Уроки русской любви Голованивская Мария

ВИКЕНТИЙ ВЕРЕСАЕВ

Шумною гурьбою парни и девчата возвращались в общежитие с субботника. У Зоопарка остановилась блестящая машина, военный с тремя ромбами крикнул в толпу:

– Нина!

Нинка подошла к Марку.

– Слушай, Нинка, что же это ты? На письма не отвечаешь, не приходишь ко мне. Рассердилась?

Она невинно подняла брови.

– Рассердилась? За что? Нет. Просто, расположения не было.

– Я за тобой. Садись, прокатимся за город.

Нинка поколебалась.

– Я обещалась с ребятами… Да нет! Слишком соблазнительно. Ладно, едем.

Чугунов радостно распахнул дверцу, Нинка села, автомобиль мягко сорвался и понесся к Ленинградскому шоссе.

– Откуда вы шли?

– С субботника, в пользу ликбеза. Работали на Александровском вокзале. Ребята грузили шпалы, а мы, девчата, разгружали вагоны с мусором. Очень было весело. На каждую дивчину по вагону. Устала черт те как! Смотри.

Она показала свежевымытые руки с кровавыми волдырями у начала пальцев. Марк наклонился низко, взял ее руку и поцеловал в ладонь. Нинка равнодушно высвободила руку и продолжала рассказывать про субботник. Марк потемнел.

Августовское солнце сверкало. Машина подлетала уже к Петровскому парку. Вдоль кустов желтой акации при дороге во весь опор мчался молодой доберман-пинчер, как будто хотел догнать кого-то.

Вдруг оглянулся на их машину, придержал бег, выровнялся с машиною, взглянул на сидевших в машине молодыми, ожидающими глазами, коротко лаянул и ринулся вперед.

Нинка всплеснула руками:

– Смотри, это он с нами перегоняется! Да, да, смотри!

Пес мчался и изредка на бегу оглядывался на машину.

– Товарищ шофер, перегоните его!

Солидный шофер что-то пренебрежительно пробурчал и продолжал ехать прежним ходом. Марк засмеялся.

– Ведь верно! Смотри, возвращается…

– Старт! Старт устанавливает!

Пес опять бежал вровень с машиной, поглядывал на шофера, опять коротко лаянул – и опять стремглав бросился вперед. Нинка схватила руку Марка.

– Нет, ты только подумай! Ну, хочет обогнать, – понятно. Но он не просто хочет обогнать, – ведь добросовестнейшим образом устанавливает старт. Как замечательно! Никогда бы не подумала!

Она в восторге трясла и пожимала руку Марка. Почувствовали себя друг с другом опять близко и просто. Марк покосился на спину шофера и опять поцеловал Нинку в ладонь, она в ответ ласкающе пожала его щеки.

Заехали далеко в поля. Гуляли. Понеслись назад. Нинка сказала:

– Чертовски хочется есть.

– Знаешь что? Поедем, пообедаем в хорошем ресторане.

– Ну! В столовку куда-нибудь. Никогда не была в ресторанах, не хочу туда. Буржуазный разврат. Да и платье на мне старое, все пылью осыпанное, как работала на субботнике.

– Никогда не была? Значит, поедем. Нужно все знать, все видеть. А что платье… – Его глаза сверкнули тем грозным вызовом, который иногда так изменял его добродушно-веселое лицо. – Что же, мы будем стесняться и стыдиться нэпачей?

Широкое крыльцо с швейцаром, вестибюль, пальмы. По лестнице, устланной ковром, поднимались вверх. На площадке огромное зеркало отразило поношенное, покрытое пылью платье Нинки и озорные, вызывающие лица обоих.

Маленькие столики с очень белыми скатертями, цветы, музыка. Но народу сравнительно было еще немного. Подошел официант, вежливый и неторопливый, предупредительно принял заказ, как будто не видел Нинкина платья, – теперь это было дело обычное.

Вкусный обед, бутылка душистого хереса. У Нинки слегка кружилась голова от вина и от музыки. Марк спросил папирос, закурил, папиросы были дорогие и тоже душистые. Доедали мороженое, запивая хересом.

Марк наклонился к Нинке:

– Ну, Нинка, говори правду: сердилась на меня?

Нинка укусила губу, брови низко опустились на глаза и затемнили лицо.

– Тебе совсем неинтересно меня слушать. Я решила не говорить с тобой о том, что у меня на душе. Да и сама решила этим не интересоваться. Так дико – заниматься собственною личностью! Ведь правда?

– Нет. Мне очень было интересно, что ты говорила о масках. Я чувствую, что ты не стандартный человек, а я таких люблю.

Нинка с вызовом поглядела на него.

– Погоди! Раньше узнай поближе, а тогда говори, любишь ли таких.

– Ой, как страшно! Ну, не тяни, рази прямо в сердце. Сразу, чтобы без лишних мучений.

Нинка разозлилась.

– Если будешь бузить, ничего не стану говорить. Для меня это очень важно, а ты смеешься.

– Верно. Глупо с моей стороны. – Он под скатертью положил руку на ее колено. – Ну, говори, меня страшно интересует все, чем ты живешь.

Музыка, выпитое вино, папироса, ласка любимого человека – все это настраивало на откровенность, хотя и страшно было то, что она собиралась сказать. Ну что ж! Ну и пускай! Отшатнется от нее, – очень надо! Ведь все, что у нее с ним было, – это только э-к-с-п-е-р-и-м-е-н-т. Очень она кого боится!

И, глядя с прежним вызовом, Нинка стала говорить, что у нее две “души”, – поганое слово, но другого на место его у нас еще нету. Две души: верхняя и нижняя. Верхняя ее душа – вся в комсомоле, в коммунизме, в рациональном направлении жизни. А нижняя душа против всего этого бунтует, не хочет никаких пут, хочет думать без всяких “азбук коммунизма”, хочет иметь право искать и ошибаться, хочет смотреть на все, засунув руки в карманы, и только нахально посвистывать.

– Да, вот и знай: от этого я никогда не откажусь, как никогда не откажусь и от коммунизма, от того, чтобы все силы жизни отдать ему. Ты – пролетарий, ты цельный человек, тебе все это непонятно.

Марк мял в руках маленькую руку Нинки. Добрая-добрая усмешка играла на бритом лице.

– Только одно ты всем этим сказала: что ты молода, что в тебе много кипит силы, что все еще бродит и пенится, все бурлит и шипит. Не беда. Я чувствую твою душу. Выбьешься из этих настроений и выйдешь на широкую нашу дорогу. А что будешь в стороны заезжать, что будешь ошибаться…

Он замолчал, пристально поглядел на Нинку.

– Ты понимаешь по-немецки?

– Понимаю, но не очень. А ты разве знаешь?

– Знаю порядочно. В ссылке изучил.

Еще поглядел на Нинку, достал блокнот, стал писать карандашом. Вырвал листок и, улыбаясь, протянул Нинке:

– Прочти дома… Ну, кончили?

Расплатился, вышли. Он горячим шепотом спросил:

– Ко мне?

Она молча наклонила голову. Мчались вдоль Александровского сада, он обнял ее за талию, привлек к себе.

– Нинка, как я тебя люблю! И как тосковал по тебе эти дни, когда ты от меня ушла. А ты – любишь меня хоть немножко?

– Не могу наверно сказать… Н-не знаю.

В общежитие Нинка воротилась очень поздно, когда все уже спали.

Достала листок из блокнота, прочла:

  • Wenn du nicht irrst, kommst du nicht zu Verstand,
  • Willst du enstehn, enstehn’ auf eigne Hand!
Мефистофель во второй части “Фауста” Гете.

Рылась в словаре, подыскивала слова. Наконец перевела: “Если не будешь ошибаться, не придешь ни к чему толковому; хочешь возникнуть, – возникай на собственный лад”.

Долго сидела, закинув голову, и улыбалась. С этого вечера она по-настоящему, горячо полюбила Марка.

Любовь (1929)

ЮРИЙ ОЛЕША (1899–1960)

Леля быстро шла. Он поднялся навстречу, сделал несколько шагов. Покачивались ветви с трефовыми листьями. Шувалов стоял посреди дорожки. Ветви шумели. Она шла, встречаемая овацией листвы. Дальтоник, забиравший вправо, подумал: а ведь погода-то ветрена, – и посмотрел вверх, на листву. Листва вела себя, как всякая листва, взволнованная ветром. Дальтоник увидел качающиеся синие кроны. Шувалов увидел зеленые кроны. Но Шувалов сделал неестественный вывод. Он подумал: “Деревья встречают Лелю овацией”. Дальтоник ошибался, но Шувалов ошибался еще грубее.

– Я вижу то, чего нет, – повторил Шувалов.

Леля подошла. В руке она держала кулек с абрикосами. Другую руку она протянула ему. Мир стремительно изменился.

– Отчего ты морщишься? – спросила она.

– Я, кажется, в очках.

Леля достала из кулька абрикос, разорвала маленькие его ягодицы и выбросила косточку. Косточка упала в траву. Он испуганно оглянулся. Он оглянулся и увидел: на месте падения косточки возникло дерево, тонкое, сияющее деревце, чудесный зонт. Тогда Шувалов сказал Леле:

– Происходит какая-то ерунда. Я начинаю мыслить образами. Для меня перестают существовать законы. Через нить лет на этом месте вырастет абрикосовое дерево. Вполне возможно. Это будет в полном согласии с наукой. Но я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. Ерунда. Я становлюсь идеалистом.

– Это от любви, – сказала она, истекая абрикосовым соком.

Она сидела на подушках, ожидая его. Кровать была вдвинута в угол. Золотились на обоях венчики. Он подошел, она обняла его. Она была так молода и так легка, что, раздетая, в сорочке, казалась противоестественно оголенной. Первое объятие было бурным. Детский медальон вспорхнул с ее груди и застрял в волосах, как золотая миндалина. Шувалов опускался над ее лицом – медленно, как лицо умирающей, уходившим в подушку.

Горела лампа.

– Я потушу, – сказала Леля.

Шувалов лежал под стеной. Угол надвинулся. Шувалов водил пальцем по узору обоев. Он понял: та часть общего узора обоев, тот участок стены, под которым он засыпает, имеет двойное существование: одно обычное, дневное, ничем не замечательное – простые венчики; другое – ночное, воспринимаемое за пять минут до погружения в сон. Внезапно подступив вплотную, части узоров увеличились, детализировались и изменились. На грани засыпания, близкий к детским ощущениям, он не протестовал против превращения знакомых и законных форм, тем более, что превращение это было умилительно: вместо завитков и колец, он увидел козу, повара…

– И вот скрипичный ключ, – сказала Леля, поняв его.

– И хамелеон… – прошепелявил он, засыпая. Он проснулся рано утром. Очень рано. Он проснулся, посмотрел по сторонам и вскрикнул. Блаженный звук вылетел из его горла. За эту ночь перемена, начавшаяся в мире в первый день их знакомства, завершилась. Он проснулся на новой земле. Сияние утра наполняло комнату. Он видел подоконник и на подоконнике горшки с разноцветными цветами. Леля спала, повернувшись к нему спиной. Она лежала свернувшись, спина ее округлилась, под кожей обозначился позвоночник – тонкая камышина. “Удочка, – подумал Шувалов, – бамбук”. На этой новой земле все было умилительно и смешно. В открытое окно летели голоса. Люди разговаривали о цветочных горшках, выставленных на ее окне.

Параллельные миры

Татьяна Щербина

Параллельные миры существуют – как минимум четыре. Тот, в который попадает влюбленный, полон бесконечных подробностей и смыслов. Ящерка для героя рассказа “Любовь” Шувалова превращается в хамелеона мыслью о мимикрии, еще он “видел травинки, суставчатые, как бамбук”, “многоцветность самой почвы оказалась для него совершенно неожиданной”. Шувалов, ждущий возлюбленную в парке, обладает зрением микроскопа.

Если бы он, находясь в том же самом месте, был прохожим, незаинтересованным наблюдателем, мир предстал бы ему в общих словах: парк, дорожка, деревья – это всё, что он мог бы о нем рассказать. Так и шел бы, и шел мимо. Этот параллельный мир – фон, по которому человек движется так же, как букашка ползет по стеклу, пока не свалится, обессилев, на подоконник, где ее прихлопнет что-то огромное и погрузит в вечную тьму. В этом “незаинтересованном” мире по дороге попадается много всего, но всё в виде непроросших семян, их можно пересчитать, из перечислений составить разговорник, он, правда, уже давно составлен.

Это мир без ключа, прогулка вдоль витрин. А любовь – ключ, который открывает дверцу нарисованного очага, и там огонь трепещет и рвется, гудит и переливается цветами, греет и жжет. И Шувалов со своим ключом пока не знает, что делать: ждет и в ожидании той, что еще не пришла, знакомится с теми, кто ждал его самого. Трефовые листья, птицы, рисующие своим полетом воображаемые линии, – всё это надо было показать Шувалову. Мир, в который ступает носитель любви, хочет ему понравиться, интересничает, стараясь привлечь внимание влюбленного ароматами и звуками. “Он узнавал звучание насекомых”. Шувалову всё это было неинтересно, ему нужна была только она, но мир незаметно пропитал его своей прелестью, чтоб при ее появлении он смог увидеть: “Она шла, встречаемая овацией листвы”.

Любовь вовсе не искажает мир, Олеша как раз подсовывает Шувалову мимолетную встречу с прохожим-дальтоником. Вот у того мир искажен: он видит груши синими. “Меня бы стошнило от синей груши”, – отвечает Шувалов. Любовь совершенно не терпит искажения мира. “Синий цвет несъедобный”. Да он не просто несъедобный – ядовитый, этого Шувалов не помнит, яды – из третьего параллельного мира, который открывается ключом ненависти. Но вот приходит возлюбленная с кульком абрикосов. Абрикосового цвета, разумеется. Разломала один, “разорвала маленькие его ягодицы” – мир любви физиологичен – “косточка упала в траву.

Он оглянулся и увидел: на месте падения косточки возникло дерево, тонкое, сияющее деревцо”. Тоже свойство мира любви: она перетекает в будущее, предсказывая рост, цветение, вечную жизнь. Мир ненависти тоже рвется в будущее, посмотреть, как яды уже уничтожили всё живое. А вдруг и не всё. Только вражеские груши или косточку от абрикоса. “Вы на опасном пути, – пробормотал на прощанье Шувалову дальтоник”. Конечно, на опасном: параллельный мир ядов надвигается на его пока еще съедобные груши, отчего ж ему не проникнуть в абрикосовую косточку? “Я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. – Это от любви, – сказала она, истекая абрикосовым соком”.

После ночи любви “перемена, начавшаяся в мире в первый день их знакомства, завершилась. Он проснулся на новой земле”. Земное притяжение более на него не действовало. Мысли материализовывались, мысль о тигре привела осу – “она была полосата и кровожадна”. Осу выпустили, а сам он, не чувствуя под ногами ступеней, полетел на крыльях любви обратно в парк и заснул на скамейке. На сей раз ему встретился не дальтоник, а Исаак Ньютон. И показал Шувалову провиденное накануне будущее деревце. “Абрикосы?” – спросил Шувалов. Ньютон наукообразно объяснил, что это яблоня. Ну разумеется, абрикос не мог вырасти за одну ночь. И вот тут неизвестно, поскольку рассказ кончается, чтоб не сказать, обрывается, принял ли Шувалов заявление (причем, “раздраженное”) Ньютона про яблоню или был уверен, что это то самое абрикосовое деревце, которое он увидел в будущем. Будущее же уже наступило?

Если б Шувалов жил в четвертом параллельном мире – мире NLP (нейролингвистического программирования), он бы подтвердил, что перед ним яблоня, поскольку непререкаемый авторитет, сам Ньютон, хоть он вовсе и не ботаник, назвал ее яблоней.

А если б Ньютон был еще и дальтоником, Шувалов стал бы считать груши синими, и его от них, возможно, даже не тошнило бы. Но он был далек от мира NLP, абрикосовая косточка, брошенная возлюбленной, Лелей, значила для него больше, чем все слова человеческого разговорника, кто бы их ни произносил. Сон на скамейке лишь намекнул Шувалову, что существует закон всемирного тяготения, которому он уже неподвластен. Это для Ньютона она яблоня, потому что с нее упадет яблоко, и он скажет: “Эврика”, и подпишет тот самый закон, а деревце Шувалова будет истекать абрикосовым соком.

Юрий Олеша – советский писатель, как и его герои. Свободный Шувалов должен был бы назначить свидание в ресторане, а его возлюбленная – ни в коем случае не приносить кулек с абрикосами. У свободных и руки свободны, а у советских – всегда заняты: прихватить по дороге что-нибудь полезное или случайно попавшееся – “не смогла устоять”. Авоськи, газетные кульки, пакеты, свидание – приобретение в ряду прочих. Кулек с абрикосами – приданое, женщина не самодостаточна, требуется довесок. Он способен увидеть ее позвоночник как “удочку из бамбука” и удить, а она – только положить что-нибудь к его ногам, хоть косточку от абрикоса. И это его заинтересует. Свободный человек расчерчивает себя сам и потому блюдет чистоту жанров: покупка фруктов – один жанр, любовное паломничество – другой. Свобода советского человека, расчерченного извне, как раз в слитности, неделимости, перетекании всего во всё.

Спустя почти сто лет, как был написан невинный рассказ Олеши, люди изучены сонмом наук и оттого кажутся мало отличимыми от ос, тигров, птиц, ящериц и хамелеонов, о которых Шувалов думал – “они”. Сегодня это – “мы”, геном почти идентичен. И спасти лицо нам помогает только история. Какой там кулек с абрикосами, какие скамейки в парке! Встреча в замке Каркассон, ночь там же, в отеле крепости, – что еще за завитки на обоях, в которые, засыпая, всматривается Шувалов в комнате Лели, превращая их в козу, а Леля говорит: “скрипичный ключ”! Тут, в замке, одно из крещендо истории, инквизиция (непременно посетить мемориальную комнату пыток), которая вдруг опять настанет. И тогда прижаться друг к другу в ужасе, что смерть может разлучить нас, но нет, мы умрем вместе, обнявшись.

Можно иначе – пастораль, Эгейское море, белые корабли на якоре, закат, церковь, в которой венчались знаменитые артисты. Пусть в фильме, а не в жизни, но кино – это даже лучше, чем жизнь. И мы идем в эту знаменитую церковь и присматриваемся, достойны ли мы того, чтоб венчаться здесь, такая ли у нас любовь, как в кино. Такая, конечно, такая, но пока мы лежим на песчаном пляже, потягиваем фраппэ через соломинку, на том самом пляже на острове Скопелос, где Мерил Стрип гуляла свадьбу своей дочери. Не настоящей, а кинодочери, вместе с тремя гипотетическими отцами – нам бы таких родителей. У Шувалова с Лелей не было даже гипотетических родителей, потому что тогда порвалась связь времен. И готова порваться снова. Мы можем назначить свидание и в Монтрё, у памятника Фредди Меркьюри: “It's my life!”. Сфотографироваться с Чарли Чаплином в соседнем Вёве – и опять же примкнуть к истории. Но куда бы мы ни поехали и даже просто остались на родине, мы пойдем на мост и навесим на него замок со своими инициалами, в знак нашей вечной любви. Этих замков – сотни тысяч, и вдруг именно наш замок обрушит мост, и мы опять-таки станем частью истории.

Мы поедем в Иерусалим и на Голгофе освятим свои крестики или, например, часы. А потом будем лежать на глади Мертвого моря и страшно смеяться от безуспешных попыток погрузиться в воду, которая выталкивает на поверхность, как ни старайся нырнуть. Море мертвое, мы живые, но когда-нибудь и мы станем такими же непроницаемыми. Еще мы можем раствориться в пустыне Сахара, целоваться, свешиваясь с высоченных верблюдов и ночевать в бедуинском шатре. Шувалов и Леля не знали ни истории, ни этологии, ни психологии, ни географии, единственным их Эльдорадо был парк с яблонями и грушами. Мы же легко можем уподобиться ящерке и скользнуть в расщелину, и даже если хвост останется в руках у возлюбленной, отрастим новый. Можем бросаться, как тигры, за добычей и жалить, как осы, которых люди раздражают как таковые. Можем расчерчивать небо белыми линиями, летя в самолете. Мы живем в нескольких параллельных мирах одновременно. Мир любви, самый заманчивый, рушится как мост, если на него навесить замок из мира NLP. Вот недавно была история, как страстные возлюбленные, посмотрев новости по телевизору, обрушили свой мост и остались на разных берегах: она – ненависти, он – безразличия. А оно сегодня, благодаря сонму наук, отвоевало у мира любви одну составляющую – удивление. Любовь неудивительна (химия мозга, механика биологического организма), а наличие всеобщего программного обеспечения вместо то ли яблоневого, то ли абрикосового дерева познания добра и зла, конечно, озадачивает. Потому – скрыться в истории, затеряться среди кинозвезд, слушать оперу и объясняться в любви неаполитанскими песнями.

Как закалялась сталь (1932–1934)

НИКОЛАЙ ОСТРОВСКИЙ (1904–1936)

Тишина в доме. Лишь часы шагают, четко чеканя шаг. Никому из двоих не приходит в голову мысль уснуть, когда через шесть часов они должны расстаться и, быть может, больше никогда не увидят друг друга. Разве можно рассказать за этот коротенький срок те миллионы мыслей и слов, которые носит в себе каждый из них!

Юность, безгранично прекрасная юность, когда страсть еще непонятна, лишь смутно чувствуется в частом биении сердец; когда рука испуганно вздрагивает и убегает в сторону, случайно прикоснувшись к груди подруги, и когда дружба юности бережет от последнего шага! Что может быть роднее рук любимой, обхвативших шею, и – поцелуй, жгучий, как удар тока!

За всю дружбу это второй поцелуй. Корчагина, кроме матери, никто не ласкал, но зато били много. И тем сильнее чувствовалась ласка.

В жизни забитой, жестокой, не знал, что есть такая радость. А эта девушка на пути – большое счастье.

Он чувствует запах ее волос и, кажется, видит ее глаза.

– Я так люблю тебя. Тоня! Не могу я тебе этого рассказать, не умею…

Прерываются его мысли. Как послушно гибкое тело!.. Но дружба юности выше всего.

– Тоня, когда закончится заваруха, я обязательно буду монтером. Если ты от меня не откажешься, если ты действительно серьезно, а не для игрушки, тогда я буду для тебя хорошим мужем. Никогда бить не буду, душа с меня вон, если я тебя чем обижу.

И, боясь заснуть обнявшись, чтобы не увидела мать и не подумала нехорошее, разошлись.

Уже просыпалось утро, когда они уснули, заключив крепкий договор не забывать друг друга.

Ювенильное море (1934)

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ (1899–1951)

В эту ночь, когда поднялась луна на небе, животные перестали жевать растения и улеглись на ночлег по балкам и по низовьям, напившись воды у колодцев; несъеденная трава тоже склонилась книзу, утомившись жить под солнцем, в смутной тоске жары и бездождия. В тот час Босталоева и Вермо сели верхами на лошадей и понеслись, обдаваемые теплыми волнами воздуха, по открытому воздушному пространству земного шара…

Забвение охватило Вермо, когда скрылось из глаз все видимое и жилое и наступила одна туманная грусть лунного света, отвлекающая ум человека и прохладу мирной бесконечности, точно не существовало подножной нищеты земли. Не умея жить без чувства и без мысли, ежеминутно волнуясь различными перспективами или томясь неопределенной страстью, Николай Вермо обратил внимание на Босталоеву и немедленно прыгнул на ее коня, оставив своего свободным. Он обхватил сзади всю женщину и поцеловал ее в гущу волос, думая в тот же момент, что любовь – это изобретение, как и колесо, и человек, или некое первичное существо, долго обвыкался с любовью, пока не вошел в ее необходимость.

Босталоева не сопротивлялась – она заплакала; обе лошади остановились и глядели на людей.

Вермо отпустил Босталоеву и пошел по земле пешком. Босталоева поехала шагом дальше.

– Зачем вы целуете меня в волосы? – сказала вскоре Босталоева. – У меня голова давно не мытая… Надо мне вымыться, а то я скоро поеду в город – стройматериалы доставать.

– Стройматериалы дают только чистоплотным? – спросил Вермо.

– Да, – неясно говорила Босталоева, – я всегда все доставала, когда и на главной базе работала… Вермо, сговоритесь с Високовским, составьте смету совхозного училища: нам надо учить рабочих технике и зоологии. У нас не умеют вырыть колодца и не знают, как уважать животных…

Но Вермо уже думал дальше: колодцы же – ветхость, они ровесники происхождению коровы как вида: неужели он пришел в совхоз рыть земляные дыры?

К полуночи инженер и директор доехали до дальнего пастбища совхоза – самого обильного и самого безводного. После того пастбища – на восток – уже начиналась непрерывная пустыня, где в скучной жаре никого не существует.

Худое стадо, голов в триста, ночевало на беззащитном выпуклом месте, потому что нигде не было ни балки, ни другого укрытия в тишине рельефа земли. Убогий колодец был серединой ночующего гурта, и в огромном пойловом корыте спал бык, храпя поверх смирившихся коров.

Редкий ковыль покрывал здешнюю степь, при этом много росло полыни и прочих непищевых, бедных трав. Из колодца Вермо вытащил на проверку бадью – в ней оказалось небольшое количество мутной воды, а остальное было заполнено отложениями четвертичной эпохи – погребенной почвой.

Почуяв воду по звуку бадьи, бык проснулся в лотке и съел влагу вместе с отложениями, а ближние коровы лишь терпеливо облизали свои жаждущие рты.

– Здесь так плохо, – проговорила Босталоева с болезненным впечатлением. – Смотрите – земля, как засохшая рана…

Вермо с мгновенностью своего разума, действующего на все коренным образом, уже понял обстановку.

– Мы достанем наверх материнскую воду. Мы нальем здесь большое озеро из древней воды – она лежит глубоко отсюда в кристаллическом гробу!

Босталоева доверчиво поглядела на Вермо: ей нужно было поправить в теле это дальнее стадо и, кроме того, Трест предполагал увеличить стадо “Родительских Двориков” на две тысячи голов; но все пастбища, даже самые тощие, уже густо заселены коровами, а далее лежат умершие пространства пустыни, где трава вырастет только после воды. И те пастбища, которые уже освоены, также нуждаются в воде, – тогда бы корма утроились, скот не жаждал, и полумертвые ныне земли покрылись бы влажной жизнью растений. Если брикетирование навоза и пользование ветром для отопления даст триста тонн мяса и двадцать тысяч литров молока, то откуда получить еще семьсот тонн мяса для выполнения плана?

– Товарищ Босталоева, – сказал Вермо, – давайте покроем всю степь, всю Среднюю Азию озерами ювенильной воды! Мы освежим климат и на берегах новой воды разведем миллионы коров! Я сознаю все ясно!

– Давайте, Вермо, – ответила Босталоева. – Я любить буду вас.

Оба человека по-прежнему находились у колодца, и бык храпел возле них. К колодцу подошел пастух. Он был на хозрасчете. У него болело сердце от недостачи двух коров, и он пришел поглядеть – не чужие ли это люди, которые могут обменять коров или выдоить их, тогда как он и сам старался для лучшей удойности не пить молока.

Подумайте, какие розы

Евгения Долгинова

Был ли Андрей Платонов “только” советским человеком или еще и советским писателем? Для того, кому интересна эта тема, фрагмент из “Ювенильного моря” может оказаться ключевым аргументом, причем для противоположных ответов. Любовь единомышленников выглядит классическим производственным романом, диалогу нужна лишь пара фраз, чтобы перейти от обсуждения поцелуя в гущу волос к вопросу о стройматериалах и смете для совхозного училища. Так и видишь эту сцену в каком-нибудь фильме начала 1930-х, где диалоги звучат словно написанные обэриутами. Кинематографичность платоновского языка позволяет ему сближать самые разные планы, охватить в одном абзаце сразу несколько реальностей, в иной ситуации показавшихся бы несовместимыми, борющимися друг с другом.

Любовь кажется здесь лишь приложением к чему-то иному, высшему и труднодостижимому, одной из многих возможностей достижения невидимой цели. Инженер-электрик Вермо влюбляется (если в данном случае можно употребить такой глагол) в ту, которая рядом, на месте секретаря гуртовой партячейки мог бы оказаться кто угодно: “Не умея жить без чувства и без мысли, ежеминутно волнуясь различными перспективами или томясь неопределенной страстью, Николай Вермо обратил внимание на Босталоеву и немедленно прыгнул на ее коня, оставив своего свободным”. Следующая фраза – сгусток платоновского стиля, квинтэссенция его миропонимания, не разделяющего физическое и метафизическое, лишающего время деления на прошлое и будущее: “Он обхватил сзади всю женщину и поцеловал ее в гущу волос, думая в тот же момент, что любовь – это изобретение, как и колесо, и человек, или некое первичное существо, долго обвыкался с любовью, пока не вошел в ее необходимость”. “Обхватить сзади всю женщину” может только платоновский герой (речь все же не о карлице), что напоминает о других описаниях (а) сексуального в прозе Платонова. В “Такыре” Атах-баба “ожесточился страстью”, но его молодая жена “уснула от утомления и равнодушия среди любви”. Эротизм в этих текстах, где, вслед за реальностью, техника фетишизируется, а тело подвергается уничижению, далек от привычного.

Самое сложное для человека утопического мышления – найти соратника, верящего, что “есть невозможное”. Вермо повезло, Босталоева прониклась его идеей прожечь землю вольтовой дугой и достичь таким образом подземных ювенильных вод. Кажется, очарование техникой можно принять за типично советское, тем более что Платонов, сам мелиоратор и специалист по электрификации, сын машиниста паровоза и внук часового мастера, был не просто фанатом, но знатоком технического прогресса. Зуд работы отличал его от коллег по писательскому цеху, и с этой точки зрения он, конечно же, чужой в компании литераторов-победителей 1930-х, с их привилегиями и орденоносной славой, рифмующейся с общей, натужно-восторженной риторикой радио и газет.

Эта чужеродность – не только в необходимости, после расторжения из-за скандала с повестью “Впрок” всех издательских договоров в 1931–1932 годах, поступить на службу старшим инженером-конструктором в трест “Росметровес”. Она видна и по письмам к Платонову Максима Горького. Отдавая должное таланту и языку писателя, классик последовательно отвергает важнейшие тексты, “Чевенгур” и “Мусорный ветер”. В случае с “Чевенгуром” причины, на взгляд Горького, понятны: проблемы с цензурой и отсутствие редактора, способного оценить произведение по достоинствам (А. К. Воронский, единственное исключение, был уже не у дел).

Реальность, в которой главный советский писатель с пониманием относится и к цензуре, и к тому, что талантливый текст не стоит печатать из-за его контрреволюционности, не разрушает иллюзий Платонова. Хотя ответ выглядит очевидным, он все-таки спрашивает своего корреспондента: может ли он быть советским писателем или нет? Горький, у которого уже вошло в привычку не слышать неудобных вопросов, на этот раз ничего не ответил, но в бригаду писателей, отправлявшихся на Беломорканал за материалами к книге-гимну, Платонова на всякий случай не включил. Как выяснилось, не зря. Поехав с писательской бригадой в Ашхабад, тот пишет оттуда жене о попутчиках: “убогие люди”.

Вместо Горького отвечала критика, встречавшая публикации платоновской прозы с ожесточением судьи, проснувшегося посередине процесса. Трудно найти обвинение, которое не предъявлялось бы автору – от протаскивания христианских мотивов и неверной концепции любви до извращения “идейного содержания социалистической действительности” (А. Чаковский в отзыве 1952 года на так и не вышедший в “Советском писателе” том Платонова). Обвиняли и в увлеченности идеями Василия Розанова. Платонов действительно зачитывался им в начале 1920-х, вряд ли кто больше повлиял на него, чем Розанов. Но собственное его понимание невидимого, отношения между полами, любви – часть той самой утопии, которой он пытался подчиниться (воспринимая ее поначалу как утопию социалистическую) и которая в итоге стала у него космогонией, а не отдельно взятым социальным опытом.

В пространстве утопии, выстраиваемой посредством языка, любить означает думать, принадлежать будущему и потому жить сегодня. В героине “Такыра”, 14-летней Заррин-Тадж, “ум бился наравне с сердцем”. Заррин-Тадж беременна от курда-пастуха, “потому что ей надо было любить хотя бы одного человека”.

Это “надо любить” – удивительный императив, словно речь о бесчувственной, мертвой душе, которую рассказчик пытается вырвать из рук холодного и враждебного мира, о тяжелой обязанности, способной разрушить своей неизбежностью удовольствие от чувства. Подобную модальность встречаешь у Платонова всюду. Отвечая на признание Вермо, Босталоева будто клянется ему перевыполнить план: “Я любить буду вас”, типичная платоновская инверсия акцентирует здесь каждое слово. В “Реке Потудань” разговор будущих супругов отдает обреченностью: “Вы больше не забудете меня? – Нет, мне больше некого помнить” (признание прозвучит здесь лишь в финале, приняв форму “ущербного” диалога: “Тебе ничего сейчас, не жалко со мною жить? – Нет, мне ничего.

Я уже привык быть счастливым с собой”). В “Такыре” в сердце одного из героев скапливается “тяжкая сила любви”. А в “Бессмертии” начальник станции Левин срастается душой не только с кричащими и плачущими в зимней тьме паровозами, но и с прицепленными к ним вагонами: “В вагонах лежали товары – плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность друзей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы о всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона. Он любил и воображал всех удаленных, откуда прибывают и куда уходят тяжкие поезда. Наслаждение же одним любимым существом само по себе ничто, если оно не служит делу ощущения и понимания тех многих существ, которые скрыты за этим единственным человеком…”

Товарные массы одушевляются и воодушевляют, символизируя человеческое, чувства обретают смысл, когда они множат реальность. Герой рассказа “Потомки солнца” (1922) говорит примерно о том же: “После долгой любви я почувствовал, что <…> вновь одинок и вновь хочу любить, но не женщину, а то, чего я не знаю и не видел – образ смутный и неимоверный. Я понял тогда, что любовь <…> есть тоже работа и завоевание мира. Мы отщепляем любовью от мира куски и соединяем их с собой и вновь хотим соединить еще большее – все сделать собой”.

Любовь Левина из “Бессмертия” к удаленным очевидна в его телефонном разговоре с наркомом Лазарем Моисеевичем Кагановичем (его имя было снято в поздних публикациях рассказа). Начальник станции часто с ним разговаривал, “он давно любил своего московского собеседника, но никогда никаким образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны”. Атмосфера беседы пронизана токами нежных чувств, превращающими сцену в заочное свидание Ромео и Джульетты эпохи торжествующей техники: “…слышен был тонкий, стонущий гул электрического усиления, напоминая обоим собеседникам о долгом пространстве, о ветре, морозах и метелях, об их общей заботе”.

Интимное напряжение не ослабевало, молчание власти определило особое значение пауз в разговоре. “Опять стала слышна работа усиления: печальный скулящий звук электромагнитного возбуждения, преодолевающего огромную шаровую выпуклость земли. Оба человека молча слушали это мучение энергии, дрожащей сквозь расстояние”.

Эротичным оказывается и описание состояния героя, введенного в транс кажущейся доступностью власти: “Левин хотел еще многое сказать, но волнение изменило ему голос, он боролся с тайным стыдом взрослого, счастливого человека”. Подобное влечение к далекому московскому собеседнику несложно описать через замещение фигуры Отца, столь понятное в контексте 1930-х и особенно в случае Платонова, испрашивавшего у Сталина помилование собственному сыну. Но в его прозе есть примеры других связей между детьми и родителями. В “Третьем сыне” рассказывается, как шестеро сыновей приезжают на похороны матери. Отец слушает ночью их разговоры в соседней комнате о жизни, затем все стихает, сын-физик подходит к гробу – и, коснувшись его, теряет сознание.

Кажется, что у Платонова редко любят ближнего. Но дело скорее в невозможности проявить любовь напрямую, придать признанию простодушно-откровенную форму. Сама любовь полна у него разными смыслами. “Любить” и “пугать / умирать / хоронить” для Платонова глаголы, близкие по значению. Один из героев “Чевенгура”, Александр Дванов, пишет в письме: “Я вас смертельно люблю” (прямая цитата из первого письма самого писателя к его будущей жене, отсылающая, в свою очередь, к “Соборянам” Лескова, еще одного радикального революционера языка). Больной туберкулезом Платонов в 1949 году в письме дочери, которая стала плохо есть, рисует картинки на темы “папа умер” и “папа встал в гробу”. Игра явно не случайная. В 1920-х годах письма к жене полны упоминаний о страхе перед смертью. В них же встречается и ключевая фраза платоновского понимания любви: “любовь есть также совесть”. Но можно ли признаться в совести? В самом сочетании есть что-то типично платоновское, поднимающееся над языком и временем, отчаливающее медленным дирижаблем в сторону других пространств.

Аккомпаниаторша (1935)

НИНА БЕРБЕРОВА (1901–1993)

<…> Меня заботили события, меня заботило будущее, меня особенно заботил некий Евгений Иванович, уехавший в Москву, служащий консерваторской канцелярии, с которым у меня с месяц тому назад был такой разговор:

Он: Вы догадливы?

Я: Кажется, да.

– Есть вещь, которую я хочу вам сказать, но не могу. Надо, чтобы вы догадались.

– Хорошо.

– Теперь отвечайте: да или нет?

Сердце мое стучало.

– Да…

<…> Евгений Иванович уехал в Москву и больше не вернулся. Надежд моих по части моего с ним замужества он не оправдал. В ту зиму, когда я вспоминала мой с ним разговор и все надеялась, что он напишет, что он приедет, мне иногда начинало казаться, что он вовсе не объяснялся мне в любви, что он имел в виду нечто совсем другое: например, попросить меня, чтобы я дала ему взаймы немножко денег или чтобы передала привет от него кому-нибудь, к кому он, может быть, неравнодушен. Но бог с ним!

Черная болезнь (1958)

НИНА БЕРБЕРОВА

Названия мест, куда мы шли, мы оба с ней немедленно забыли, они ничего не сказали нам. Когда стало совсем темно и берега пропали, она обернулась ко мне и проговорила:

– Расскажите мне теперь, наконец, о себе самом, о вашей жизни. В Чикаго вы, видимо, меня с собой не возьмете. Ну и довольно о нем. Вы всегда были одни?

– Нет, – ответил я, – не всегда. Но вот уже десять лет, как я один.

– А до этого?

Настала минута, о которой я не раз думал за последние недели, я с усилием выговорил слова:

– До того я был женат. Я был женат пятнадцать лет. Я был счастлив.

Людмила Львовна вся выпрямилась в кресле, вытянулась, и даже в сумраке стало видно, как все лицо ее насторожилось, как увеличились глаза и контуры лица стали резче.

– А я-то воображала, Евгений Петрович, что вы никогда не имели дела с женщиной.

Я молчал и думал о том, что, может быть, эта поездка “не туда” окажется нашей последней встречей.

– Что же вы молчите, скажите что-нибудь, – продолжала она, – вы были женаты, вы были счастливы. Неужели это все, счастливый человек?

Последние два слова прозвучали лишенные всякого смысла. Эти “ч” прохрустели, прошуршали, как сухой осенний лист, который кто-то сломал и растер в руке в порошок и стряхнул, как пыль. Я не мог произнести в ответ ни одного слова: старые мои мысли, тяжелые мысли о самом себе возвращались ко мне с новой силой, мысли о моей неспособности забывать и примиряться, внутренне меняться, быть сильным самому по себе; мысли о страшной трещине, живущей во мне миллионы лет.

– Вы на самом деле – счастливый человек, – сказала она каким-то новым голосом (или это был ее прежний, старый голос, которым она говорила когда-то, а потом перестала), – первый счастливый человек, которого я встречаю. Было горе, конечно, как же без него? У всех бывает. Ну а потом, значит, жили, как хотели, примирились, забыли, вольной птицей по миру порхаете, никого не любите, любить не желаете. Не страдаете, страдать не хотите. А я, признаться, думала, что вы какой-то особенный, особенно-одинокий, из той породы, которые все не находят чего-то, не знают, куда им приткнуться, к кому притулиться… Обманули вы меня! – насмешка прозвучала в ее голосе.

Но я не был уверен, шутит она или говорит всерьез. Я ответил едва слышно:

– Если бы мне дали в руки бомбу, то я бы…

Она засмеялась:

– Вам? Бомбу? Да вы бы ее сейчас же вежливо вернули с ужасным испугом. Лучше уж пусть мне дадут бомбу, я бы знала, в кого ее бросить.

– В кого же?

– Да в вас, конечно.

Кругом была ночь. Мы шли в открытом море; это был океан, неведомый ночной путь. Внизу, на нижней палубе, тихо играл оркестр и невидимая негритянка немолодым, низким голосом пела “blues”, которые звучат под этими широтами, как звучало у нас цыганское пение.

Она сидела теперь лицом ко мне, положив локти на ручку моего кресла и приблизив свое лицо к моему.

– Женитесь на мне, Евгений Петрович, – говорила она, словно не могла остановиться, словно ее куда-то несло, – женитесь на мне навсегда. Разве вы не видите, как мне хорошо с вами? И знаете, почему? Потому что я делаюсь другой в вашем присутствии, новой, настоящей, должно быть, какой никогда ни с кем не была. Я делаюсь смешной, особенно сейчас, вот в эти минуты, не говорите “нет”, я теперь поняла, что это такое. В такой безоружности и еще оказаться смешной! Я делаюсь другой потому, что вы такой человек, какого я никогда не встречала в жизни. Какой же вы человек? А вот я сейчас вам скажу: во-первых, вы никого не боитесь, и меня в том числе. Во-вторых – вы очень счастливый. Да, да, не прерывайте меня: счастливый, и свободный, и правдивый. Ничего, что я рассуждаю о вас, как если бы говорила о ком-то постороннем? Я могу в третьем лице говорить: он правдивый, и сильный в жизни, и…

Я почувствовал, что больше не могу этого выносить.

– Людмила Львовна, – сказал я, – замолчите. Я не могу себе объяснить, как, каким образом вы могли выдумать меня таким непохожим на то, что я есть на самом деле. Я слабый, никчемный, я одержим какой-то неподвижностью, я лишен того, что есть у всех людей – способности внутренне умирать и оживать опять; я не люблю жизни и людей, и боюсь их, как все люди, и, наверное, даже больше, чем все люди. Я не свободен, я давно ничему не радуюсь, и я не правдивый, потому что я так долго ничего вам о себе не говорил, и сейчас, когда говорю, мне это так трудно.

– Скажите только одно, – спросила она быстро, прерывая меня, – согласны ли вы на то, чтобы я продолжала любить вас?

В это мгновение она увидела мое лицо и схватила мою руку.

– Молчите, не отвечайте. Я поняла. Простите, что я вас мучаю.

Я взял и поцеловал ее руку. Как я был благодарен ей за то, что она зачеркнула свой вопрос. Что бы я ответил ей?

Через несколько минут она совершенно успокоилась. Я спустился вниз и принес ей ледяного кофе. Она пила и играла соломинкой. Мы стояли среди огней какой-то пристани, потом опять ушли в черную ночь. И минутами пахло таким соленым, таким настоящим океаном, что я легко поверил бы, если бы мне сказали, что мы уплываем в Португалию.

Но к полуночи мы были обратно.

– А все-таки, – сказала она, держась за меня, идя по сходням, – как было хорошо. Как было хорошо! И мы оба даже не знаем толком, где были. И похоже, что все в мире принадлежало мне, кроме вас.

Но что-то в лице ее изменилось, я заметил, изменились и движения, и голос. Опять вдруг выступила в ней та жесткая, та угловатая и суровая основа, проступила твердая форма, из которой было сделано ее лицо. Она как будто чувствовала себя не совсем здоровой. И улыбки ее я в ту ночь больше не видел.

Подумайте, какие розы

Евгения Долгинова

Она влюблена, а ему неинтересно, – эка невидаль.

Они садятся на кораблик и плывут вокруг Нью-Йорка, – закат, потом сумерки, остров, кресла на палубе. Она богачка и красавица, а он – Евгений. И отвечает как положено Евгению: напрасны ваши совершенства, – а внизу черная женщина поет blues (так и написано), и должно быть, конечно, тревожно, страшно и весело, – а ему, конечно, никак, ему просто неловко, что она его любит.

Вдовец с десятилетним стажем, новый американец, год как из Парижа, перебивающийся секретарством у ее эксцентричного, забавно жирующего папаши, – он объясняет ей, красивой и сытой, свежеразведенной, умеренно наглой и скучающей – он объясняет, что уже был счастлив, пятнадцать лет любил жену, – а она говорит в ответ, что счастлива сейчас, с ним, потому что стала смешной и неуверенной и не чувствует границ. Ведь это же важно – знать границы?

Он пересказывает ей сагу про Чикаго – бесконечные письма от фантомного друга Дружина, человека с лошадиным лицом, – про город, как будто выгравированный современным Пиранези, металлургическим Пиранези, набравшимся “от мартеновской печи и частей машин”, – про санаторий для алкоголиков по пониженным ценам и детский приют имени Дэвида Копперфильда, про реку, протекающую под шестьюдесятью мостами, про парикмахерскую для бродяг, про свисающие с крыш лестницы – “наружные, пожарные, ломаными линиями видны они в воздухе, на фоне белого дневного или красного ночного неба”, – и от этих его бормотаний в ней является “внезапная женственность”. Людмила Львовна была лакированное механическое пианино, “совершенно не смешная, хитроумная и неуютная”, вот и муж ушел, сказавши: “ты живешь так, будто в тебе и днем, и ночью маленький механизм работает, а я, знаешь, люблю иногда и соловьев послушать и ошибиться в чем-нибудь”, – а Евгений Петрович и сам соловей, даром что ему все безразлично, он поет про Чикаго, потому что даже и мертвому когда-нибудь хочется петь.

Уже уехав в Чикаго вскоре после этого разговора, он думает, кому бы написать – Але, трогательной парижской танцовщице, выручившей его с отъездными деньгами, или же Людмиле Львовне. “Она могла бы спать у меня на плече, лежа в моих объятиях, а у Людмилы Львовны я бы спал на плече – это, конечно, каждому ясно”, – приговаривает он ее. “…Горемычному Евгению Петровичу остается только бежать подальше от этого палача в женском обличье”, – прокомментировал этот диалог Жорж Нива. Хотя, собственно, что в ней палаческого? Здоровье, наверное, убийственное душевное здоровье. Он не напишет никому, но будет ходить по улице в надежде встретить Дружина. Никто не заплачет.

Но это финал, а в начале, буквально с первых строк, читателю брошена в лицо метафора – “Черная болезнь”, слишком смачная, слишком – до грубости – очевидная. Евгений намеревается продать серьги покойной жены после десятилетнего хранения в ломбарде, – и вдруг катастрофа, ювелиры находят в одном из брильянтов “черную болезнь”, ранее не замечаемую, камень порченый, – а уезжать зачем-то надо, Евгений зачем-то мечется, а ювелиры говорят, что болезни этой миллионы лет, еще и камня не было, а болезнь была, – пока наконец-то один печальный еврей, не берет его: порча тоже имеет сбыт. На всякую черную болезнь найдутся интересанты. Избежать ли и нам соблазна несложных ассоциаций – ну нет, Гарольдовы плащики отечественного пошива нахлынут горлом и убьют. Мы ржавые листья на ржавых дубах, не создан для блаженства, напрасны ваши совершенства, короче: русская хандра, – все клише, помноженные друг на друга, все лишние человеки подмигивают нам из этой сцены.

Значит, он – лист на ветру – не отвечает ей – воле, красоте, достатку. Американская мечта ластится, просит – возьми меня, разреши мне тебя любить, а пораженец отодвигает ее – сонно, непреклонно. Тогда зачем приехал? – За силой сопротивления жизни. – Нашел?

“Черная болезнь” написана в 1959 году. К этому времени Берберова так и не посетила Чикаго, только проезжала, – да и придумала себе город, проезжая; к этому времени она вошла в самую респектабельную полосу своей жизни – начала преподавать в Йеле. Ее американским университетам предшествовали кой-какие “американские университеты” – жизнь полувпроголодь, отели-клоповники, служба секретаршей у взбалмошной миллионерши-благотворительницы, подработка на радио, фиктивный брак с американским гражданином. До этого – то, от чего она уезжала: послевоенные парижские нерадости, резкое сужение печатного пространства, средовая травля (особенно усердствовал Алда-нов) – обвинения в прогитлеровских симпатиях (в коллаборационизме обвинить не могли – ни строчки не напечатала за оккупацию), потом, обвиненный в перепродаже конфискованных у евреев картин, начал пить супруг – художник Макеев (да так пить, что уже в 1955 году, крепким еще мужчиной, оказался в богадельне), и, наконец, “личное поражение” – роман с писательницей Миной Журно, которой она в 1947 году посвятила свою книгу о Блоке (“добыча через несколько лет превратилась в груз, нести который не было ни сил, ни желания”). В общем, к этому времени, когда Берберова вошла в последний, парадный зал своей жизни (и осела в нем прочно, цепко, всем на удивление прожив еще 35 лет) – она могла считать себя осуществившей “американскую мечту”: не получившая высшего образования, малоизвестная литераторша получила Йель, академические свободы, ясность существования.

И от нее следовало бы ждать другой, жизнеутверждающей, победительной беллетристики, согласно ее личному мифу “равнявшейся на пошлейшую современность” (Омри Ронен), – но не этой ветоши старинной рефлексии, не этого нафталинного героя, будто бы вытащенного из того же самого парижского ломбарда. Отрицание самой возможности счастья, преданность тени? – ау! какое, милые, у нас? – и голос тихо шелестит: несомненно девятнадцатый.

“Черная болезнь” – рассказ саморазоблачительный. Берберова, в отличие от Ахматовой, как будто более всего боялась быть уличенной в страдании, – как боятся, например, что из-под безупречной узкой юбки выползет предательское, жалкое исподнее. Судебное слово “самооговор” лезет в голову, когда наползают бытовые мифологемы, общие места: “прежде чем уйти от Ходасевича, сварила борщ на три дня”, “последовательно бросила всех троих: Ходасевича, Макеева, Мину – когда ослабели и стали в тягость” (и неважно, что ушла она от здорового еще Ходасевича, а за больным, умирающим, ухаживала, спивающемуся Макееву присылала доллары и, навещая Европу, навещала и его в доме престарелых в Мере, виделась и с Миной. Берберовой было свойственно участие в человеке – как форма участия в жизни). Ее недорогое, конъюнктурное ницшеанство в сочетании с недорогим прогрессизмом, ее знаменитые mot, более всего подходящие для девичьих альбомчиков (“Я всегда любила победителей больше побежденных…” – вторая часть цитаты —. теперь не люблю ни тех ни других” – обычно опускается, забывается, что ли?), ее экзальтированное свободолюбие, весь этот неофитский захлеб перед молодой, сытой мощью Америки и, как следствие, небрежение русскостью, доходившее порой до совершенно “несусветной смердяковщины” – например, отрицания трехстопного ямба как несовременного, отсталого размера – все это задвигается в угол “Черной болезнью” – невеликим рассказом о небольшой нелюбви. Все берберовские прагматизмы и эгоимзмы начинают выглядеть просто позерством. Той Берберовой, “…отрекшейся от всего, что было свято для Ходасевича, незабываемой и смертоносной «любительницы жизни», к которой обращены слова самого потрясающего любовного стихотворения XX века: «Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь»” (Омри Ронен), как будто и нет больше.

Страницы: «« ... 1112131415161718 »»

Читать бесплатно другие книги:

Путеводитель содержит описание девяти увлекательнейших маршрутов, которые охватывают основные достоп...
Она всегда добивается поставленной цели!Днем она работает в престижном лондонском аукционном доме, а...
Книга Андре Руйе «Фотография» – одно из главных событий в области экспертной литературы о фотографии...
В Германии книга М. Шпитцера вызвала оживленную дискуссию. Его манера полемизировать кажется слишком...
Данная работа представляет собой подлинную энциклопедию эзотерических знаний. Ее основой послужили ф...
Эффективная организация, качественное исполнение и оптимизация процессов приемки и отгрузки товаров ...