Уроки русской любви Голованивская Мария
В другом рассказе, “Мыслящий тростник”, написанном годом ранее, героиня – русская парижанка – собирается признаться в любви старому другу, – но сама ситуация сближения организована женой ее возлюбленного, пригласившей ее на венецианские каникулы для камуфляжа собственной интрижки. “…C первой минуты моего приезда она дрессирует меня. Кот ученый жил в Венеции, вспомнилось мне, и мне не захотелось быть похожей на этого ученого кота. Нельзя позволять ей трогать мою судьбу, давать или не давать мне пропуск в ту или иную часть моей вселенной, устраивать, как ей покажется удобным, мой собственный по man's land”. И вместо слов, собиравшихся десятилетиями, она внезапно говорит ему, что кое-чему научилась за последние годы, что не всякой возможности радуется и не всякому разрешению радуется. “Только уступи – и не будет границы, где остановиться, все будет отнято; где предел, Эйнар? Где тогда будут тайна и свобода?”
Признание катастрофично. Тайна и свобода разрушаются признанием.
За верность этим постулатам Берберовой воздалось: деятельным долголетием, житейским комфортом, честным литературным успехом и ослепительным одиночеством.
Но в чем-то Берберова все-таки успела признаться. Она сожгла письма Мины Журно – но незадолго до того призналась одному из своих редакторов, что Мина и была тем самым, смутно упоминаемым в “Курсиве” “третьим лицом”, разрушившим ее вторую семью. Она сожгла около 60 писем Макеева, брюзгливо посетовав на их ничтожность, но сам факт того, что она хранила их почти всю жизнь, – тоже признание. На 600 страниц “Курсива” подразумевают 600 страниц умолчаний, настойчиво подчеркивала она, не столько интригуя читателя, сколько напоминая ему о долге не быть простодушным и доверять междустрочиям больше, чем строкам.
Она тоже была носителем черной болезни – точеного, точного русского слова, исключительного словесного дара и непоправимой русскости – самой жестокой порчи, разъедающей вульгарный брильянт ее комильфо, ее самозащитного “равнения на пошлейшую современность”.
Камень – славу богу! – червоточит. Родина живет и на добротных каучуковых подошвах made in USA. Солнце всходит и заходит, корабль плывет, красавица любит, Евгению скучно.
Но где-то внизу, у самой воды, невидимый черный голос уже поет blues.
Дикая собака динго, или Повесть о первой любви (1939)
РУВИМ ФРАЕРМАН (1891–1972)
Она думала: что делать, если Коля скажет ей о любви? Что делать? Вчера он пришел к ней и сказал: “Приходи. Я прошу тебя, приходи ради меня. Ведь я еще не видел как следует рассвета в лесу. Приходи”.
И вот через мгновение она придет.
Что делать? Что делать вообще, когда тебе говорят о любви, а у тебя есть мать, для которой ты в жизни одна, и нет у нее никого больше?
Она слегка дрожала, думая об этом, и куталась в докторский халат своей матери, который надела тайком.
А лес уходил все дальше, ведя ее по своим тропинкам к мысу, где были рассеяны огромные камни.
Коля выбрал себе место среди них. Он сидел и ждал, глядя в сторону леса. А под угасавшими звездами уже белел песок и, словно под дождем, блестели камни.
Таня появилась перед ним внезапно. Он не узнал ее в белом халате и бросился прочь от нее. Таня окликнула его по имени. Он отозвался. Но смущение его не прошло сразу.
Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели.
Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней.
– Зачем ты надела этот халат? – спросил Коля.
Таня ответила:
– У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе.
– Зачем ты говоришь о своем красивом платье, я его совсем не помню. Я думаю только о тебе.
– Всегда? – спросила Таня.
– Всегда. Даже тогда, когда я тебя не вижу. Вот что для меня странно.
– Да, это странно, – сказала она.
Потом они присели у подножия лиственницы и прислушались к треску ветвей над головой. Это просыпались птицы в своих убежищах.
Над вершиной ближней ели замахала крыльями кедровка и улетела, оставив за собой в темном воздухе смутный след.
– Это очень странно, – повторила Таня, следя за ее полетом. – Вот она провела среди ветвей, тут, на ели, долгую ночь. А теперь на заре улетела… Но это хорошо. Значит, ты будешь думать обо мне всегда, и тогда, когда меня здесь не будет? Скоро я уеду.
Коля потихоньку вскрикнул. Он не постеснялся крикнуть, услышав эти слова, в одну секунду перевернувшие всю его душу.
Таня же, сколько было сил, старалась сдержать свой голос.
– Разве ты хочешь уехать отсюда? – спросил он.
– Да, я так решила. Пусть отец остается с тобой и с тетей Надей – она ведь тоже добрая, он любит ее. А я никогда не покину маму. Нам надо уехать отсюда, я это знаю.
– Но почему же, скажи мне? Или ты ненавидишь меня, как раньше?
– Никогда не говори мне об этом, – глухо сказала Таня. – Что было со мною сначала, не знаю. Но я так боялась, когда вы приехали к нам. Ведь это мой отец, а не твой. И, быть может, поэтому я была несправедлива к тебе. Я ненавидела и боялась. Но теперь я хочу, чтобы ты был счастлив, Коля…
– Нет, нет! – в волнении закричал он, перебивая ее. – Я хочу, чтобы и ты была счастлива, и твоя мать, и отец, и тетя Надя. Я хочу, чтобы были счастливы все. Разве нельзя этого сделать?
– Может быть, можно, – в раздумье ответила Таня, – не знаю.
И она замолчала, думая о своем собственном счастье, и о счастье отца, и о матери.
Она сидела тихо, прижимаясь спиною к темному стволу широкой лиственницы, точно ей хотелось опереться о нечто более незыблемое, более надежное, чем ее неясные мысли, смутно толпившиеся в уме.
Но и лиственница слегка колыхалась под силой предрассветного ветра. Он шел от реки по вершинам, раскачивая их.
Рассвет катился за ним, как прибой, ударяясь в отвесную стену леса. А в небе над рекою не было уже ни одной звезды.
– И мне бы хотелось, чтобы все были счастливы, – сказала Таня, неотступно глядя вдаль, на реку, где в это время поднялось и дрогнуло солнце. – И вот я пришла к тебе. И теперь ухожу. Прощай, уже солнце взошло.
И Таня поднялась с травы, повернулась спиною к реке и пошла по лесу, не разбирая дороги.
Коля догнал ее на тропинке, где в стороне среди елей тихо стояли кедры.
– Таня, не уходи! – крикнул он. – Разве сказала ты мне все? Разве это все?
– Конечно, все, – ответила она с удивлением. – А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля?
Он не осмелился посмотреть на нее нежно: он боялся покраснеть и опустил глаза.
Она же продолжала глядеть в его лицо с милым и кротким вниманием.
Тогда он наклонился и приблизил свои губы к ее щеке.
Она не отстранилась от него.
Тихий Дон (1928–1940)
МИХАИЛ ШОЛОХОВ (1905–1984)
Они стояли друг против друга, молчком. Аксинья тревожно глядела по сторонам, переводила влажные черные глаза на Григория. Стыд и радость выжигали ей щеки, сушили губы. Она дышала короткими, частыми вздохами.
Сани Аникушки и Петра скрылись за коричневой порослью дубняка. Григорий в упор поглядел Аксинье в глаза, увидел, как вспыхнули они балованным отчаянным огоньком.
– Ну, Гриша, как хошь, жить без тебя моченьки нету, – твердо выговорила она и накрепко сжала губы, ожидая ответа.
Григорий молчал. Тишина обручем сковала лес. Звенело в ушах от стеклянной пустоты. Притертый полозьями глянец дороги, серая ветошь неба, лес немой, смертно сонный… Внезапный клекочущий и близкий крик ворона словно разбудил Григория от недолгой дремы. Он поднял голову, увидел: вороненая, в черной синеве оперенья птица, поджав ноги, в беззвучном полете прощально машет крыльями. Неожиданно для самого себя Григорий сказал:
– Тепло будет. В теплую сторону летит… – И, встрепенувшись, хрипло засмеялся… – Ну… – Он воровски повел низко опущенными зрачками опьяневших глаз и рывком притянул к себе Аксинью.
<…>
– Заждался, думал – не придешь.
– Степана насилушки выпроводила…
– Ты меня заморозила, окаянная баба!
– Я горячая, погрею. – Распахнула опушенные полы донской шубы, обвилась вокруг Григория, как хмель вокруг дуба. – Чего кликал?
– Погоди, прими руки… Тут люди ходют.
– С своими, никак, поругался?
– Ушел. Сутки вот у Мишки… Живу, как приблудная собака.
– Как же ты теперича? – Аксинья разжала обнимавшие Григория руки и зябко запахнула полы шубы. – Давай, Гриша, к плетню отойдем. Что же так-то, посередь дороги?
Отошли. Григорий, разметав сугроб, прислонился к промерзлому трескучему плетню спиной.
– Не знаешь, ушла к своим Наталья?
– Не знаю… Уйдет, должно. А то будет тут жить?
Григорий просунул иззябшую руку Аксиньи себе в рукав; сжимая пальцами узкую ее кисть, спросил:
– Как же будем?
– Я, миленький, не знаю. Как ты, так и я.
– Бросишь Степана?
– И не охну. Хучь зараз.
– Где-нибудь наймемся обое, будем жить.
– Хучь под скотину я с тобой, Гриша… Лишь бы с тобой.
Натали (1941)
ИВАН БУНИН (1870–1953)
Я пошел за ней, она приостановилась на ступеньке балкона, глядя на вершины сада, из-за которых уже клубами туч подымались облака, подергиваясь, сверкая беззвучными молниями. Потом вошла под длинный прозрачный навес березовой аллеи, в пестроту, в пятна света и тени. Равняясь с ней, я сказал, чтобы сказать что-нибудь:
– Как волшебно блестят вдали березы. Нет ничего страннее и прекраснее внутренности леса в лунную ночь и этого белого шелкового блеска березовых стволов в его глубине…
Она остановилась, в упор мне чернея в сумраке глазами:
– Вы правда уезжаете?
– Да, пора.
– Но почему так сразу и скоро? Я не скрываюсь: вы меня давеча поразили, сказав, что уезжаете.
– Натали, можно мне приехать представиться вашим, когда вы вернетесь домой?
Она промолчала. Я взял ее руки, поцеловал, весь замирая, правую.
– Натали…
– Да, да, я вас люблю, – сказала она поспешно и невыразительно и пошла назад к дому. Я лунатически пошел за ней.
– Уезжайте завтра же, – сказала она на ходу, не оборачиваясь. – Я вернусь домой через несколько дней.
<…>
Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочередно говорили – она, лежа на постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку:
– В ту страшную ночь с молниями я любил уже только тебя одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой страсти к тебе, во мне уже не было.
– Да, я со временем все поняла. И все-таки, когда вдруг вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за час перед тем было в аллее…
– Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча смотрел на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал, что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к ней.
– Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?
– Забывал только так, как забываешь, что живешь, дышишь. И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя оранжевая распашонка и вся ты, еще почти девочка, мелькнувшая мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты читала “Обрыв” и я бормотал: “Натали, Натали!”
– Да, да.
– А потом ты на балу – такая высокая и такая страшная в своей уже женской красоте, – как хотел я умереть в ту ночь в восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке, твой траур и твоя непорочность в нем. Мне казалось, что святой стала та свеча у твоего лица.
– И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко – разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?
В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах.
Темные аллеи (1938, опубл. 1943)
ИВАН БУНИН
– Боже мой, боже мой! – сказал он, садясь на лавку и в упор глядя на нее. – Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?
– Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь, а вам под шестьдесят, думаю?
– Вроде этого… Боже мой, как странно!
– Что странно, сударь?
– Но все, все… Как ты не понимаешь!
Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился и, краснея сквозь седину, стал говорить:
– Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда попала? Почему не осталась при господах?
– Мне господа вскоре после вас вольную дали.
– А где жила потом?
– Долго рассказывать, сударь.
– Замужем, говоришь, не была?
– Нет, не была.
– Почему? При такой красоте, которую ты имела?
– Не могла я этого сделать.
– Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
– Что ж тут объяснять. Небось помните, как я вас любила.
Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.
– Все проходит, мой друг, – забормотал он. – Любовь, молодость – все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит. Как это сказано в книге Иова? “Как о воде протекшей будешь вспоминать”.
– Что кому Бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь – другое дело.
Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:
– Ведь не могла же ты любить меня весь век!
– Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот… Поздно теперь укорять, а ведь, правда, очень бессердечно вы меня бросили, – сколько раз я хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы меня – помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие “темные аллеи”, – прибавила она с недоброй улыбкой.
– Ах, как хороша ты была! – сказал он, качая головой. – Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь, как на тебя все заглядывались?
– Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.
– А! Все проходит. Все забывается.
– Все проходит, да не все забывается.
– Уходи, – сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. – Уходи, пожалуйста.
И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:
– Лишь бы Бог меня простил. А ты, видно, простила.
Она подошла к двери и приостановилась:
– Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.
– Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, – ответил он, отходя от окна уже со строгим лицом. – Одно тебе скажу: никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста. Извини, что, может быть, задеваю твое самолюбие, но скажу откровенно, – жену я без памяти любил. А изменила, бросила меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, – пока рос, каких только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот, наглец, без сердца, без чести, без совести… Впрочем, все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни.
Она подошла и поцеловала у него руку, он поцеловал у нее.
Холодная осень (1944)
ИВАН БУНИН
– <…> Ах боже мой, боже мой!
– Что ты?
– Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя…
Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому:
– Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер…
Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.
– Как блестят глаза, – сказал он. – Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня?
Я подумала: “А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то короткий срок – ведь все в конце концов забывается?” И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:
– Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
Он, помолчав, медленно выговорил:
– Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
Я горько заплакала…
Чистый понедельник (1944)
ИВАН БУНИН
– Вы ужасно болтливы и непоседливы, – говорила она, – дайте мне дочитать главу…
– Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, – отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
– Все так, – говорила она, – но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…
– Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
– Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
– Вы дочитали “Огненного ангела”?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
– Все-то вам не нравится!
– Да, многое…
“Странная любовь!” – думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… “Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах… ”
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она, – сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы – она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
– Куда нынче? В “Метрополь”, может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
– Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь… <…>
<…> В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
– Все черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
– Ведь завтра уже Чистый понедельник, – ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. – “Господи владыко живота моего… ” Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
– Хочу!
– Что ж все кабаки да кабаки, – прибавила она. – Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
Я удивился еще больше:
– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым “воздухом”, шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…
– Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
– Это вы меня не знаете.
– Не знал, что вы так религиозны.
– Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого…
Так вот: диаконы – да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, – то один хор, то другой, – и все в унисон и не по нотам, а по “крюкам”. А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идем…
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, – солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, – она вдруг обернулась, почувствовав это:
– Правда, как вы меня любите! – сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Светящийся череп
Татьяна Толстая – Александр Тимофеевский
Т.Т.: Все же персы нейдут у меня из головы; давайте поговорим о Персии, точнее, о “Персии” и ее присутствии в русском сознании и русской мечте; потому что реальная страна Иран или Персия далека от нас с вами, и мы ее не знаем и вряд ли узнаем. Ибо кто Персию узнает, тот умрет, как это случилось с Грибоедовым.
Вот я для затравки выдвину такую невидимую, глубинную русскую формулу: Персия = Смерть, и давайте посмотрим, права я или нет, работает эта формула на наших гречневых просторах или так, померещилось. <…>
В “Чистом понедельнике” девушка красива заморской, диковинной красотой, “шемаханская царица” – говорится о ней.
Она недоступна для плотской, земной любви, но один раз все же уступает герою – один-единственный раз, после чего исчезает из его жизни навсегда, разбивая ему сердце. При этом она уходит в монастырь, а монастырь – это практически погребение заживо, оттуда уже не возвращаются. Эрос как триггер Танатоса.
Странность красавицы в том, что ее тянет назад, в древнюю Русь, в давно миновавшие времена, в сказку своего рода. В ту единственную ночь, когда она уступает герою, он видит на ней лебяжьи туфельки, то есть тут Бунин отсылает нас к сказочным образам девушек-птиц, тех, которые сбрасывают свое оперение и купаются в озерах. Обычно герой подсматривает за ними и ворует оперение одной из них, так что она вынуждена остаться с ним и тосковать, и томиться в этом нашем, несказочном, неволшебном мире.
<.. .>
А.Т.: В “Чистом понедельнике” Персия – один из цветков пышного восточного букета, который заявлен сразу – широким турецким диваном в квартире героини напротив храма Христа Спасителя. Сам ХХС в своем первоначальном виде, конечно, не был таким гастар-байтерски турецким, как сейчас, но нельзя сказать, что совсем без этого. В Москве тогда было столько древних прекрасных церквей, а Бунин поселил героиню у громоздкого нелепого новодела, на красоту которого было принято морщиться, – в чем тут смысл, мы попробуем позже выяснить. А пока займемся сбором национальностей.
“Странный город, – рассуждает герой “Чистого понедельника”, – итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах. Итак, Турция – раз, Киргизия – два. Пошли дальше. Дальше будет описание героини: “А у нее красота была какая-то индийская, персидская”. Персия, Индия – три, четыре. Индии, кстати, в рассказе навалом: “Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву”. И еще раз: “Москва, Астрахань, Персия, Индия!” – это цитата из другого места, с прямо прочерченным путем из москалей в индусы, потому что весь собирательный Восток у Бунина из родины произрастает и на нее же опрокидывается. Недаром над турецким диваном “зачем-то висел портрет босого Толстого”. Зачем, выясняется в середине рассказа: “– Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. – Это что? – Это так Платон Каратаев говорил Пьеру. Я махнул рукой: – Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!”.
Но на восточную мудрость рукой не махнешь. Ее гонишь в дверь, она лезет в окно. “– Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище… – Я удивился еще больше: – На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье? – Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями”.
Допетровская Русь, раскольничья вера, отдельная, своевольная, а посередине гроб, – важнейшая тема рассказа – спрятана Буниным, как узор в общевосточном орнаменте, как древнерусское зодчество в архитектуре эклектики. До поры до времени все прикидывается декоративностью, все тонет, как в мареве, в модном мавританском вкусе, разлитом в воздухе, чтобы стало больнее, когда декорация рухнет и все накроет драма.
<…>
Т.Т.: Любит русский человек смерть, знает в ней толк, влечет она его и тянет. А вы вот обещали сказать, отчего красавица из “Чистого понедельника” поселилась напротив тяжеловесного ХХС, а не какой-нибудь древней маленькой церкви. Так отчего же?
А.Т.: Персия и в “Чистом понедельнике” – смерть, сначала не прямо, а опосредованно, через гибель Грибоедова, как предчувствие конца: “И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна… – Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она. Я засмеялся: – Опять в обитель? – Нет, это я так. Смотрите, смертоносная Персия через Грибоедова прямо тянется к Марфо-Мариинской обители, за которой обрыв, ничего нет, кончилась родина.
Но не только Грибоедов есть в “Чистом понедельнике”. Там и Есенин мелькает, по крайней мере, чудится: “– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? – Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю”. Шаляпин, конечно, mujik и много из этой роли извлек, но “желтоволосая Русь” никак не про него, она про Есенина, которого в “Чистом понедельнике” быть не могло, но который незримо там витает, навеянный страстной к нему ненавистью автора. “Желтоволосой Руси” оба героя скрыто противопоставлены, оба черные, что все время подчеркивается, он – какой-то “сицилианский”, она – персидская. При этом оба русские, он – дворянин, она – купеческая дочь, из той России, которой не стало: “желтоволосая Русь” постаралась для этого.