Уроки русской любви Голованивская Мария
– Чего теперь говорить, – пробормотала она со злостью.
– Не нужно было останавливаться у каких-то родных, которые всегда дома!
– А у кого? У тебя, что ли? Все равно, – сказала она упрямо. – Чего теперь говорить…
– Поедем сейчас в гостиницу, ты поживешь там эти дни.
– Поезд сейчас пойдет, – сказала она, отворачиваясь.
– Да нет, погоди, подумай! После стольких писем мы будем вместе, одни, подумай!
Она долго молчала, поводя глазами по моему лицу, прикусив губу, наконец спросила жалко, подстреленно:
– А ты будешь рад, если я останусь?
Мне стало трудно дышать, комок подступил к горлу, я повернулся, быстро вошел в вагон, наталкиваясь на кого-то, протискиваясь, отыскал ее купе, взял чемодан и вышел. До сих пор помню, как смотрели на нас проводники и все, кто был около вагона в ту минуту.
– Поедем, – сказал я.
– А билет? – сияя глазами, спросила она.
– Плевать на билет! – сказал я и взял ее за руку.
Мы вышли на площадь и сели в такси.
– В гостиницу, – сказал я.
– В какую? – спросил шофер.
– Все равно в какую!
Машина тронулась, понеслась навстречу светофорам, уже горящим неоновым вывескам, мимо вокзалов, людей и домов.
– Постой, старик, – сказал я шоферу возле какого-то магазина, вышел и купил бутылку вина. Я вернулся, засунув ее в боковой карман. Я воображал, как мы пьем это вино одни, поднимая бокалы и глядя друг другу в глаза. Я ощущал уже его вкус во рту, когда мы подъехали к гостинице и я пошел к администратору.
– Мест нет, – сообщил он мне спокойно.
– Любой номер. Понимаете – любой номер, самый плохой или самый лучший!
– Мест нет, – кисло повторил он и с досадой взял трубку беспрерывно звонившего телефона.
Она дожидалась меня в вестибюле, робко глядя на великолепие колонн и зеркал. Она и на меня взглянула робко, будто я был владыкой всего этого! Мы вышли к стоянке такси.
– Поедем в другую, – сказал я огорченно.
Она безропотно села в машину, и мы понеслись по Москве. Я заехал к другу занять денег и чуть было не попросил приютить нас, но у сестры его были гости, я посмотрел на них, на стол с вином, на тахту, на задранные ноги в узких мокасинах и ничего не попросил. Зато денег взял побольше.
– Выпей! – сказал мне друг, перехватив мой взгляд.
– Нет, меня ждут, спасибо!
Прошел час и два, а мы все ездили, и везде нам говорили одно и то же: “Мест нет!” Выходя на улицу, я оглядывал огромные здания гостиниц и домов, все эти многоэтажные ряды окон, многие из которых были уже погашены, и думал обо всех, кто в этот час может спокойно сидеть и лежать у себя в комнате, и слушать радио, и читать что-нибудь на сон или обнимать женщину, и у меня начинало болеть сердце.
Наконец, измученные, мы отвезли ее чемодан на вокзал, сдали его в камеру хранения и медленно пошли к Сокольникам. Был двенадцатый час ночи.
– Что ж будем делать? – со смехом спросил я.
– Не знаю, – сказала она устало. – Может, в ресторан зайдем? Я есть хочу…
– Рестораны закрыты, – сказал я, посмотрев на часы, и опять глупо засмеялся. – Пошли в центр, на бульвары.
Мы шли быстрым шагом, как ходили на Севере по берегу моря, когда нам нужно было не опоздать в кино в клубе за двадцать километров. Фонари погасли, горели только через один и на одной стороне. Людей почти не стало на улицах. Наконец мы пришли на Тверской бульвар и сели на скамейку.
– А к тебе никак нельзя? – спросила она с надеждой.
– А то бы я ходил с тобой! Отец, мать – куда!
– Ну ладно, – сказала она. – Не горюй, завтра я уеду, есть еще утренний поезд. А потом… – она вздохнула, – потом ты опять когда-нибудь приедешь к нам.
Я обнял ее, она прижалась ко мне, закрыла глаза.
– Мы и так посидим, правда? – бормотала она, шевелясь на скамейке и устраиваясь поудобней. – Ты хороший, я тебя люблю, дурачок, я тебя там еще полюбила, а ты не знал… Бедный ты, бедный!
Доктор Живаго (1945–1955, опубл. 1957)
БОРИС ПАСТЕРНАК (1890–1960)
– Я не понимаю. А какая ты? Что ты имеешь в виду? Объяснись. Ты лучше всех людей на свете.
– Ах, Юрочка, можно ли так? Я с тобою всерьез, а ты с комплиментами, как в гостиной. Ты спрашиваешь, какая я. Я – надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны, в ложном, бульварном толковании самоуверенного пожилого тунеядца прежнего времени, всем пользовавшегося, все себе позволявшего.
– Я догадываюсь. Я что-то предполагал. Но погоди. Легко представить себе твою недетскую боль того времени, страх напуганной неопытности, первую обиду невзрослой девушки. Но ведь это дело прошлого. Я хочу сказать, – горевать об этом сейчас не твоя печаль, а людей, любящих тебя, вроде меня. Это я должен рвать на себе волосы и приходить в отчаяние от опоздания, от того, что меня не было уже тогда с тобою, чтобы предотвратить случившееся, если оно правда для тебя горе. Удивительно. Мне кажется, сильно, смертельно, со страстью я могу ревновать только к низшему, далекому. Соперничество с высшим вызывает у меня совсем другие чувства. Если бы близкий по духу и пользующийся моей любовью человек полюбил ту же женщину, что и я, у меня было бы чувство печального братства с ним, а не спора и тяжбы. Я бы, конечно, ни минуты не мог делиться с ним предметом моего обожания. Но я бы отступил с чувством совсем другого страдания, чем ревность, не таким дымящимся и кровавым. То же самое случилось бы у меня при столкновении с художником, который покорил бы меня превосходством своих сил в сходных со мною работах. Я, наверное, отказался бы от своих поисков, повторяющих его попытки, победившие меня.
Но я уклонился в сторону. Я думаю, я не любил бы тебя так сильно, если бы тебе не на что было жаловаться и не о чем сожалеть. Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся. Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им.
– А я именно об этой красоте. Мне кажется, чтобы ее увидеть, требуется нетронутость воображения, первоначальность восприятия. А это как раз у меня отнято. Может быть, у меня сложился бы свой взгляд на жизнь, если бы с первых шагов я не увидела ее в чуждом опошляющем отпечатке. Но мало того. Из-за вмешательства в мою начинавшуюся жизнь одной безнравственной самоуслаждавшейся заурядности не сладился мой последующий брак с большим и замечательным человеком, сильно любившим меня и которому я отвечала тем же.
– Погоди. О муже расскажешь мне потом. Я сказал тебе, что ревность вызывает во мне обыкновенно низший, а не равный. К мужу я тебя не ревную. А тот?
– Какой “тот”?
– Тот прожигатель жизни, который погубил тебя. Кто он такой?
– Довольно известный московский адвокат. Он был товарищем моего отца, и после папиной смерти материально поддерживал маму, пока мы бедствовали. Холостой, с состоянием. Наверное, я придаю ему чрезмерный интерес и несвойственную значительность тем, что так черню его. Очень обыкновенное явление. Если хочешь, я назову тебе фамилию.
– Не надо. Я знаю. Я раз его видел.
– В самом деле?
– Однажды в номерах, когда травилась твоя мать. Поздно вечером. Мы были еще детьми, гимназистами.
– А, я помню этот случай. Вы приехали и стояли в темноте, в номерной прихожей. Может быть, сама я никогда не вспомнила бы этой сцены, но ты мне помог уже раз извлечь ее из забвения. Ты мне ее напомнил, по-моему, в Мелюзееве.
– Комаровский был там.
– Разве? Вполне возможно. Меня легко было застать с ним. Мы часто бывали вместе.
– Отчего ты покраснела?
– От звука “Комаровский” в твоих устах. От непривычности и неожиданности.
– Вместе со мною был мой товарищ, гимназист одноклассник. Вот что тогда же в номерах он мне сообщил. Он узнал в Комаровском человека, которого он раз видел случайно, при непредвиденных обстоятельствах. Однажды в дороге этот мальчик, гимназист Михаил Гордон, был очевидцем самоубийства моего отца, – миллионера промышленника. Миша ехал в одном поезде с ним. Отец бросился на ходу с поезда в намерении покончить с собой и разбился. Отца сопровождал Комаровский, его юрисконсульт. Комаровский спаивал отца, запутал его дела и, доведя его до банкротства, толкнул на путь гибели. Он виновник его самоубийства и того, что я остался сиротой.
– Не может быть! Какая знаменательная подробность! Неужели правда! Так он был и твоим злым гением? Как это роднит нас! Просто предопределение какое-то!
– Вот к кому я тебя ревную безумно, непоправимо.
– Что ты? Ведь я не только не люблю его. Я его презираю.
– Так ли хорошо ты всю себя знаешь? Человеческая, в особенности женская природа так темна и противоречива! Каким-то уголком своего отвращения ты, может быть, в большем подчинении у него, чем у кого бы то ни было другого, кого ты любишь по доброй воле, без принуждения.
– Как страшно то, что ты сказал. И, по обыкновению, сказал так метко, что эта противоестественность кажется мне правдой. Но тогда как это ужасно!
– Успокойся. Не слушай меня. Я хотел сказать, что ревную тебя к темному, бессознательному, к тому, о чем немыслимы объяснения, о чем нельзя догадаться. Я ревную тебя к предметам твоего туалета, к каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням, которые могут пристать к тебе и отравить твою кровь. И как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отымет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит моя или твоя смерть. Я знаю, тебе это должно казаться нагромождением неясностей. Я не могу сказать это стройнее и понятнее. Я без ума, без памяти, без конца люблю тебя.
<…> Ты тогда ночью, гимназисткой последних классов в форме кофейного цвета, в полутьме за номерной перегородкой, была совершенно тою же, как сейчас, и так же ошеломляюще хороша.
Часто потом в жизни я пробовал определить и назвать тот свет очарования, который ты заронила в меня тогда, тот постепенно тускнеющий луч и замирающий звук, которые с тех пор растеклись по всему моему существованию и стали ключом проникновения во все остальное на свете благодаря тебе.
Когда ты тенью в ученическом платье выступила из тьмы номерного углубления, я, мальчик, ничего о тебе не знавший, всей мукой отозвавшейся тебе силы понял: эта щупленькая, худенькая девочка заряжена, как электричеством, до предела, всей мыслимою женственностью на свете. Если подойти к ней близко или дотронуться до нее пальцем, искра озарит комнату и либо убьет на месте, либо на всю жизнь наэлектризует магнетически влекущейся, жалующейся тягой и печалью. Я весь наполнился блуждающими слезами, весь внутренне сверкал и плакал. Мне было до смерти жалко себя, мальчика, и еще более жалко тебя, девочку. Все мое существо удивлялось и спрашивало: если так больно любить и поглощать электричество, как, вероятно, еще больнее быть женщиной, быть электричеством, внушать любовь.
Вот наконец я это высказал. От этого можно с ума сойти. И я весь в этом.
Кое-что об электричестве
Фаина Гримберг (Гаврилина)
…Перед нами что? Правильно, перед нами объяснение в любви. Юрий Живаго, главный герой романа Бориса Пастернака “Доктор Живаго”, объясняется в любви своей возлюбленной (впрочем, точнее сказать – любовнице) Ларе. Естественно, он ее любит, он с ума сходит. Это в своем роде классично. Это красивое классическое объяснение в любви, вполне равное классическим любовным объяснениям в прекрасных произведениях всемирной литературы. Казалось бы, всё ясно. И тем не менее… Кое-что любопытное в объяснении Юрия Живаго увидеть возможно. Что же это? А это любопытный ответ на вопрос: за что? То есть за что он ее любит. В сущности, именно ответ на данный вопрос и составляет содержание любовного объяснения героя пастернаковского романа. Ну? И за что же Юрий любит Лару? Как это за что? За то, что она “ошеломляюще хороша”! Вот если бы кто-нибудь объявил своей любимой, что обожает ее, поскольку она блестяще защитила диссертацию по химии… Или, к примеру, за то, что она очень добрая… Насчет “добрая”, так это случается… Но все же к доброте следует добавить и некоторую существенность, что называется. Вот Агафья Матвеевна очень даже добра, но Илья Ильич Обломов любит ее еще и за ее красивые белые руки и большую грудь. Княжна Марья – образец нравственного совершенства, но Николай Ростов любит ее не только за это, и даже не только за то, что она богатая наследница, но и за ее прекрасные лучистые глаза… А за “ошеломляющую красоту” всякий полюбит! Впрочем, хорошо если при этой самой “ошеломляющей красоте” у женщины кое-что отсутствует. Что же? На этот вопрос нам начинает отвечать некто Арбенин в известной пьесе Лермонтова “Маскарад”. Арбенин так определяет свою жену Нину: “Созданье слабое, но ангел красоты”, то есть “ошеломляюще хороша”, но “слабое созданье”. Может быть, подвержена частым простудам? Нет. А чему подвержена? Пастернак устами Лары, любовницы Юрия Живаго, завершает некоторый ответ на некоторый вопрос. Итак: “Мне ли, слабой женщине, объяснять тебе, такому умному…” Так вот чего (предпочтительно!) не должно быть у ошеломляющей красавицы, у “ангела красоты”; вот в чем должна заключаться ее пресловутая “слабость”! Она не должна быть не то чтобы умнее мужчины, она даже и пытаться не должна стать вровень с ним… Однако… Поскольку Пастернак часто применяет прием своеобразной унификации речи своих интеллигентных персонажей, то периодически и Юрий, и Лара, и Николай Веденяпин, и Симушка Тунцева, его ученица, говорят одинаковым языком, и, таким образом, столь многократно в литературе всех стран и народов декларируемая разница между “полноценным” интеллектом мужчины и пресловутой “слабостью” женщины снимается внезапно в романе “Доктор Живаго”…
ЮРИЙ: “Но ведь давно более глубокая нескладица, лежавшая в основе этой неестественности, устранена, все сглажено, равенство установлено”.
СИМУШКА: “Дело не в них, а в содержании этих отрывков. Эти сокрушения придают излишнее значение разным немощам тела…”
И наконец —
ЛАРА: “Это нечто мне недоступное, не жизнь, а какая-то римская гражданская доблесть, одна из нынешних премудростей.
Но я подпадаю под ваше влияние и начинаю петь с вашего голоса. Я бы этого не хотела. Мы с вами не единомышленники. Что-то неуловимое, необязательное мы понимаем одинаково. Но в вещах широкого значения, в философии жизни лучше будем противниками. Но вернемся к Стрельникову”.
Здесь Лара говорит, как опытный адвокат, по меньшей мере, а вовсе не как “слабая женщина”. И тем не менее она остается в романе именно “женщиной” в том традиционном смысле, который вкладывает в это понятие европейская литература… Однако вернемся… Только не к Стрельникову, а к вопросу: за что Юрий любит Лару? Кроме того, что она “ошеломляюще хороша”. Эта любовь описывается в категориях поэтической лексики – “тускнеющий луч”, “замирающий звук”, “жалующаяся тяга и печаль”.
Но вот вступает чрезвычайно современное для времени написания романа (и для времени его действия!) определение – “электричество”: “…эта щупленькая, худенькая девочка заряжена, как электричеством, до предела, всей мыслимою женственностью на свете. Если подойти к ней близко или дотронуться до нее пальцем, искра озарит комнату и либо убьет на месте, либо на всю жизнь наэлектризует магнетически…” И далее: “Все мое существо удивлялось и спрашивало: если так больно любить и поглощать электричество, как, вероятно, еще больнее быть женщиной, быть электричеством, внушать любовь”.
Человек первой половины XX века все еще воспринимает электричество как нечто магическое, фактически сверхъестественное. И потому “женственность”, которой “заряжена” Лара, не “женственность” из словарного толкования Ожегова, например; то есть не “мягкость, нежность, изящество”, а нечто страшноватое, опасное… Ну, и вот оно: Юрий любит Пару за то, что Лара внушила ему любовь к ней, и любовь эта – роковая, убийственная, по сути своей. И сама Лара знает, что ей свойственно внушать такую любовь: “– Я рано в детстве стала мечтать о чистоте. Он [Павел Антипов] был ее осуществлением… Я была его детским увлечением. Он обмирал, холодел при виде меня. Наверное, нехорошо, что я это говорю и знаю. Но было бы еще хуже, если бы я прикидывалась незнающей. Я была его детской пассией, той порабощающей страстью, которую скрывают, которую детская гордость не позволяет обнаружить и которая без слов написана на лице и видна каждому. Мы дружили”.
Можно, разумеется, задаться вопросами: каким образом возможно просто дружить с человеком, которому ты внушила “порабощающую страсть”? Или почему, “мечтая о чистоте”, Лара полагает, что найдет эту “чистоту” в союзе с человеком, порабощенным страстью к ней? На эти вопросы Пастернак отвечает нам, раскрывая некоторую “тайну” интимного, в своем роде, развития Лары. Речь идет о первом мужчине Лары, о московском жуире, присяжном поверенном Комаровском. Лара уверена в том, что Комаровский “погубил” ее. Что же он такое ей сделал? Разумеется, и ему она “внушила страсть”. Но в отличие от неопытных мальчиков – Паши Антипова (в будущем Стрельникова) и Юры Живаго – Комаровский не стал плакать и страдать, а просто-напросто наглядно продемонстрировал Ларе, кто она по натуре. Женщина развратная и чувственная; то самое – Иезавель, Вавилонская блудница; любовница, а не жена. Конечно, прошедшая через отдельные кабинеты дорогих ресторанов, через совокупления с опытным ловеласом Комаровским, Лара не поразила чистотой неопытного Пашу. Вот где кроется разгадка крушения их недолгого брака. Паше, мужу, тяжело, неловко с любовницей, с чужой любовницей. Поэтому Паша предпочел супружескому союзу с Ларой… бронепоезд (понятно, что фаллический символ). Именно в качестве “хозяина бронепоезда” он может (так полагает Лара) явиться к ней во всем блеске фаллического, нет, не скучного обыденного мужа, но отчаянного любовника… Что до Юрия Живаго, то Лара для него именно любовница, а жена у него есть. Любопытно, что все три женщины Живаго имеют свои, четко обрисованные социальные роли: Тоня – жена, Лара – любовница, несчастная Марина – сожительница… Фактически именно эти женщины – подобно ступенькам лестницы, ведущей вниз (естественно!), – обозначают падение, “опускание” героя Пастернака. От законной жены, женщины “своего круга”, к чувственной, “электризующей”, но достаточно сомнительной в нравственном отношении Ларе; и от Лары – к Марине, дочери дворника, служащей на телеграфе (тут возможно вспомнить, как опускается Николай Кавалеров, герой “Зависти” Юрия Олеши, – от желания покорить юную чистую Валю к отвратительной Анечке…). Но есть в русской (и всемирной) литературе одно исключительное выдающееся произведение, без которого не поймешь “до самого донышка” не только взаимоотношения персонажей романа Пастернака, но и какие угодно любовные отношения, когда-либо описанные в книгах. Я говорю о повести Льва Толстого “Крейцерова соната”, сотни раз осмеянной, тысячу раз оболганной и оклеветанной. После появления-явления этого текста уже нет никакой возможности “описывать любовь” без оглядки на этот текст. То есть, конечно, можно, но если после каждого прекрасного любовного объяснения – от Бальзака до Пастернака – вновь и вновь раскрывать “Крейцерову сонату”, беспощадная, нет, не правда, а Истина Толстого будет ударять, бить наотмашь —
“– Всякий знает, что такое любовь, – сказала дама, очевидно, желая прекратить с ним разговор.
– А я не знаю, – сказал господин. – Надо определить, что вы разумеете…
– Как? очень просто, – сказала дама, но задумалась. – Любовь? Любовь есть исключительное предпочтение одного или одной перед всеми остальными, – сказала она.
– Предпочтение на сколько времени? На месяц? На два дни, на полчаса? – проговорил седой господин и засмеялся.
– Но вы все говорите про плотскую любовь. Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве? – сказала дама.
– Духовное сродство! Единство идеалов! – повторил он, издавая свой звук. – Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ложатся спать вместе”. Разумеется, Пастернак с Толстым никак не согласен – “Его выкармливала, выхаживала Лара своими заботами, своей лебедино-белой прелестью, влажно дышащим горловым шепотом своих вопросов и ответов. Их разговоры вполголоса, даже самые пустые, были полны значения, как Платоновы диалоги”. Это прелестно, но после “Крейцеровой сонаты” я не могу в это верить!
Я вижу, что Лара для Юрия Живаго тот самый – как определяет Толстой отношение мужчины к женщине – “сладкий кусок”. Обратимся снова к тексту Толстого, а затем к тексту Пастернака.
Итак, Толстой: “Она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах – ему нужно только тело, и потому он простит все гадости, а уродливого, безвкусного, дурного тона костюма не простит. Кокетка знает это сознательно, но всякая невинная девушка знает это бессознательно, как знают это животные.
От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди. Женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо знают, что разговоры о высоких предметах – разговорами, а что нужно мужчине тело и все то, что выставляет его в самом заманчивом свете.
Пастернак: “Он возвращался со всех этих должностей к ночи измученный и проголодавшийся и заставал Ларису Федоровну в разгаре домашних хлопот, за плитою или перед корытом. В этом прозаическом и будничном виде, растрепанная, с засученными рукавами и подоткнутым подолом, она почти пугала своей царственной, дух захватывающей притягательностью, более чем если бы он вдруг застал ее перед выездом на бал, ставшею выше и словно выросшею на высоких каблуках, в открытом платье с вырезом и широких шумных юбках”.
Ну, и при чем тут бал? А при том, что у каждого свой вкус – для персонажей Толстого женское тело выставлено “в самом заманчивом свете”, когда оно одето в джерси и проч., а для Юрия Живаго, когда Лара занимается домашним хозяйством; но не случайно эти занятия домашним хозяйством фактически приравнены к балу, то есть к той ситуации, когда женское тело классически соблазнительно. Я думаю (при всем моем уважении ко всем классикам всемирной литературы!), что Толстой в “Крейцеровой сонате” произнес беспощадные слова, после которых любой писатель должен призадуматься: а стоит ли “описывать любовь”? А может, стоит все-таки прекратить и заняться чем-то иным в литературе, внимательно вчитавшись в гениальные строки великого Льва:
Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на нее как на предмет наслаждения. Научите ее, как она научена у нас, смотреть так на самую себя, и она всегда останется низшим существом. Или она будет с помощью мерзавцев-докторов предупреждать зарождение плода, то есть будет вполне проститутка, спустившаяся не на ступень животного, но на ступень вещи, или она будет то, что она есть в большей части случаев, – больной душевно, истеричной, несчастной, какие они и есть, без возможности духовного развития.
Гимназии и курсы не могут изменить этого. Изменить это может только перемена взгляда мужчин на женщин и женщин самих на себя. Переменится это только тогда, когда женщина будет считать высшим положением положение девственницы, а не так, как теперь, высшее состояние человека – стыдом, позором.
Таким образом, что же мы видим в некотором итоге? Множество раз обвиненный в ненависти к женщинам Толстой оказывается самым преданным их защитником; он отстаивает их право на высшую свободу – свободу девственности, то есть фактически на полную независимость, как телесную, так и духовную. В то время как Пастернак со своим – о женщине – “сводить с ума – геройство” мыслит женщину как этот самый “сладкий кусок”, некий живой и животный, антропоморфный механизм, предопределенный самой природой для мужского наслаждения. И в этом русский классик солидарен со всеми своими коллегами по перу во всем мире! И что же делать (классический русский вопрос)? Я думаю, надо перестать считать эту самую “любовь” чем-то наивысшим для человека и обратиться к пониманию свободы именно как девственной чистоты.
Братья и сестры (1958)
ФЕДОР АБРАМОВ (1920–1983)
Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: “Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной”. И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.
Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.
– Что же это я вас под окном держу? – вдруг спохватилась она. – Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.
– В гости? – Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.
Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.
– Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.
И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…
– Можно?
– Входите, входите! – звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. – Я сейчас…
Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту-распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.
Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.
Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.
– Что? Больно переменилась? – кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.
Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала подмышками, она со злостью подумала: “Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..”
Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась:
– Хороша хозяйка. Стай, гостенек, в гостях воля не своя.
Она проворно выдвинула приставленный к столу венский стул и, по бабьей привычке обмахнув сиденье рукой, придвинула Лукашину. Потом села сама. Руки ее машинально принялись разглаживать складки скатерти.
Лицо Анфисы, продолговатое, обметанное вешним загаром, – совсем близко от его лица. На висках у корней волос, туго зачесанных назад, в том месте, где припадал к лицу плат, белая полоска. Она, ширясь, уходит за маленькое разалевшееся ухо, молочным разливом охватывает тонкую шею и стекает за ворот шелковой кофточки.
Дорогой мой человек (1961)
ЮРИЙ ГЕРМАН (1910–1967)
“Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна ваша знакомая – некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то “дружили”, как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила вас, неуча, поцеловать меня “страстно”. Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.
А потом вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально, и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.
Почему ты тогда не обернулся, дурак?
Как ты смеешь не оборачиваться?
И как мне теперь жить с перебитым хребтом?
Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному “я”. А ведь если есть любовь, то “я” превращается в “мы” и обижаться можно только за это “мы”, а нисколько нельзя за “я”. Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, “деле”, то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя, потому что ты это я, ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?
Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: “Метафизика и дребедень”.
Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок?
А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.
Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия, которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь, ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой – это значит пожертвовать собою, согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь, если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!
Оборачиваться надо, вот что!
Все равно лучше меня никого не найдешь!
Красивую найдешь – с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная – читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня – фиги!
Или ты там женился на своей индианке Туш?
Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: “Будь же счастлива, Мэри!” А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.
Так что лучше помри.
Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько, мой покойничек. А женишься – ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.
Господи, что я пишу!
Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!
Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.
Сказать легко, а вот попробуй – поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.
Мерзкая, отвратительная личность!
Не желаю больше про тебя думать!
Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел – пописываешь задумчиво?
А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?
И она не совсем такая, как вам представляется.
Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш “сентиментальный танк” – Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется “чем богаты, тем и рады”, и сам кок, т. е. повар, кормит, так что отказаться – это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?
Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь – останавливаю один кусочек времени и говорю:
– Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.
И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.
Знаешь, у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: “У этого интенданта не телосложение, а теловычитание”. И с ним его жена – они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: “Ах, Борька, ты ничего не понимаешь”. А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?
Вместе.
А потом мы выпили, и эта женщина – ее Анютой зовут – буквально со слезами на глазах спросила у меня:
– Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?
Я даже испугалась, думала – вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:
– Красивее всех на земле.
Интересно, ты красивее всех на земле?..”
Звездный билет (1961)
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ (1932–2009)
Я хотел бы здесь насовсем остаться, у берега этого моря. С Галей, конечно.
Здесь все есть, что нам нужно на ближайшее тысячелетие. Что нам нужно еще?
Каждый вечер мы будем вместе купаться и заплывать за боны. А после лежать, обнявшись, и слушать море.
И видеть зарево Таллина.
И нюхать полоску гадости, что останется на берегу после отлива. И целоваться.
Без конца, без конца, без конца целоваться.
Кто помешать нам посмеет?
Некому нам мешать.
Может быть, призраки старые, ключницы и монахини?
<…> Автобусы, что ли, нам помешают? Не помешают. С ревом проносятся где-то вдали за лесом.
Война, что ли, нам помешает?
Войны не будет.
Море нам помешает?
Нет, оно помогает всем, кто тонуть не хочет.
Лишнее счастье нам помешает?
Мы никогда не будем сыты.
Голод нам помешать не может.
И деньги к чертовой матери!
Не помешают нам ни годы, ни войны, ни история и ни фантастика. Агрессорам с дальних планет до нас не добраться.
Мы сами скоро там будем и наладим дружбу народов. Межпланетную дружбу народов.
Надеюсь, что там найдется кусочек приличного моря, темного песка и сосны, а девушку я захвачу отсюда.
И сигареты “Лайка”, что по два сорок пачка, пачек сто сигарет.
<…>
Димка, голый по пояс, выкручивает свою рубаху, стучит зубами и думает:
“Что помешать нам может?”
А что им действительно может помешать? Что и кто? Никто и ничто, потому что они пришли на этот берег из глубины веков и уйдут дальше в бездонную даль.
“Разве вот только туристы”, – думает Димка.
Да, разве что туристы.
Ожог (1975)
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ
О, Марина Влади, девушка Пятьдесят Шестого года, девушка, вызывающая отвагу! О, Марина, Марина, Марина, стоя плывущая в лодке по скандинавскому озеру под закатным небом! О, Марина, первая птичка Запада, залетевшая по запаху на оттепель в наш угол! Стоит тебе только сделать знак, чувиха, и я мигом стану парнем, способным на храбрые поступки, подберу сопли и отправлюсь на край света для встречи с тобой. О, Марина – очарование, юность, лес, голоса в темных коридорах, гулкий быстрый бег вдоль колоннады и затаенное ожидание с лунной нечистью на груди.
<…>
Не успела Наталья завершить свою решительную идею, как увидела “таинственного в ночи”. Подпрыгивая в стремительной пьяной ходьбе и часто мелькая белыми тапочками, он приближался к Наталье и нес в вытянутых руках две чашки дымящегося бульона. Лицо его при виде девушки осветилось невразумительной насмешливой улыбкой.
– Имя? – спросил он.
– Наталья, – испугавшись, прошептала незадачливая кинозвезда.
– Мировоззрение? – был следующий вопрос.
– Марксистско-ленинское.
Она улыбнулась, и все вчерашнее тут же мгновенно улетело в небытие, а осталось перед ней только сегодняшнее, только счастье молодости, как перехват горла, как ожог солнечного мороза, как счастливая встреча с безумцем, тем самым, “таинственным в ночи”.
– Пейте! – Он протянул ей чашку бульона и залпом выдул Другую.
– Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и бульон! – продекламировал он, размахивая пустой чашкой.
– В меня, что ли? – рассмеялась Наталья сквозь бульон.
– В тебя, моя газель! Я бульон в тебя!
Он схватил ее за руку и повлек по набережной в сторону маленькой площади, где лежит маленький каменный печальный лев, а сверху на него взирает маленький каменный однокрылый орел.
Наталья на бегу головку откидывала, смеялась, и волосы ее трепетали, а безумец сиял и горделиво ее оглядывал, словно военный трофей или собственное изобретение. – Народоволочка в платье с иголочки! Девица и опомниться не успела, как была водружена на чугунную тумбу прошлого века, и длинное платье ее мгновенно взметнулось, как у девушки прошлого века.
– Бросай прокламации! Пучок прокламаций в толпу! Свобода! Равенство! Братство!
– Да где ж мне взять прокламации? – развела руками Наталья.