Уроки русской любви Голованивская Мария
От пятидесяти до ста пятидесяти отдыхающих и жителей города-курорта с хмурым любопытством следили за этой сценой, а из глубины площади бесстрастно наблюдали за всем происходящим пятнадцать гладких больших лиц, расположенных веером вокруг бронзоватой скульптуры, которая, по обыкновению, взирала куда-то вдаль, как будто она здесь ни при чем.
“Таинственный” запустил себе руку под свитер.
– Вот, возьмите! Чем не прокламации?
В руке Натальи затрепетала пачка десяток.
– Бросайте!
Десятки полетели в толпу. Такая пошла “булгаковщина”.
– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью! – крикнула девица, спрыгнула на мостовую и, в хохоте, в слезах, в легких поцелуях, была увлечена в какой-то темный подъезд.
Здесь безумец поцеловал Наталью в оба глаза, в ротик, в грудки, во все парные органы и непарные, а потом встал на колени и поцеловал ее в обе туфли.
– Во дает, – прошептала девушка и, чуть поколебавшись, запустила пальцы в спутанные его волосы, далеко не первой свежести.
Мастер и Маргарита (1929–1940, опубл. 1966–1967)
Михаил Булгаков (1891–1940)
– Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти цветы очень отчетливо выделялись на черном ее весеннем пальто. Она несла желтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидела она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как будто болезненно. И меня поразила не столько ее красота, сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах!
Повинуясь этому желтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошел по ее следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, а она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился, потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдет, и я никогда ее более не увижу…
И, вообразите, внезапно заговорила она:
– Нравятся ли вам мои цветы?
Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены. Я быстро перешел на ее сторону и, подходя к ней, ответил:
– Нет.
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?
– Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше!
И гость продолжал:
– Да, она поглядела на меня удивленно, а затем, поглядев, спросила так:
– Вы вообще не любите цветов?
В голосе ее была, как мне показалось, враждебность. Я шел с нею рядом, стараясь идти в ногу, и, к удивлению моему, совершенно не чувствовал себя стесненным.
– Нет, я люблю цветы, только не такие, – сказал я.
– А какие?
– Я розы люблю.
Тут я пожалел о том, что это сказал, потому что она виновато улыбнулась и бросила свои цветы в канаву. Растерявшись немного, я все-таки поднял их и подал ей, но она, усмехнувшись, оттолкнула цветы, и я понес их в руках.
Так шли молча некоторое время, пока она не вынула у меня из рук цветы, не бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли рядом.
– Дальше, – сказал Иван, – и не пропускайте, пожалуйста, ничего.
– Дальше? – переспросил гость, – что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих!
Так поражает молния, так поражает финский нож!
Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком…
<…>
Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятно. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Это была какая-то глава из середины романа, не помню какая. Она аккуратно сложила обгоревшие листки, завернула их в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия показывали, что она полна решимости и что она овладела собой. Она потребовала вина и, выпив, заговорила спокойнее.
– Вот как приходится платить за ложь, – говорила она, – и больше я не хочу лгать. Я осталась бы у тебя и сейчас, но мне не хочется это делать таким образом. Я не хочу, чтобы у него навсегда осталось в памяти, что я убежала от него ночью. Он не сделал мне никогда никакого зла. Его вызвали внезапно, у них на заводе пожар. Но он вернется скоро. Я объяснюсь с ним завтра утром, скажу, что люблю другого, и навсегда вернусь к тебе. Ответь мне, ты, может быть, не хочешь этого?
– Бедная моя, бедная, – сказал я ей, – я не допущу, чтобы ты это сделала. Со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибала вместе со мной.
– Только эта причина? – спросила она и приблизила свои глаза к моим.
– Только эта.
Она страшно оживилась, припала ко мне, обвивая мою шею, и сказала:
– Я погибаю вместе с тобою. Утром я буду у тебя.
И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это – полоску света из моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет и ее полные решимости глаза. Еще помню черный силуэт на пороге наружной двери и белый сверток.
Свет и уголь
Андрей Новиков-Ланской
– Так кто ж ты, наконец?
– Я – часть той силы…
“Фауст”
Роман “Мастер и Маргарита” – главная книга для значительной части читающей русской публики, это факт неоспоримый. Для одних это главная книга о Боге, для других – о Дьяволе, для третьих – о творчестве и для всех – о любви. Как известно, на языке евангелий нет одного-единственного слова, обозначающего любовь. Эллины тонко различали виды любви, и в великом апокрифе Булгакова присутствуют все они. Здесь есть и энергии чувственного телесного эроса, вызванные волшебным кремом Азазелло и источаемые рыжеволосой Геллой, и лишенная эротизма филия – искренняя душевная привязанность, которую испытывают ученики к Иешуа, Азазелло – к Маргарите, а Иван Бездомный – к Мастеру. Но, конечно, самое важное для Булгакова противопоставление – между страстью, манией, охватившими Маргариту и ее возлюбленного, и жертвенной любовью агапе, даруемой умиротворенным Иешуа Га-Ноцри всем вокруг.
Причина же почти всеобщей любви к самой книге – такая же, в сущности, тайна, как и все, что связано с Михаилом Булгаковым. Конечно, критики всегда найдут что сказать: идеи, образы, стиль, новаторство, историческая судьба автора и его текста… Но успех этим не объясняется – именно поэтому критику, как правило, так легко восхвалять высокое качество дурной литературы, и так трудно доказать, что талантливое является таковым.
Я, не имея лучшего термина, часто говорю о творчестве через понятие энергии. В конце концов, искусство, как мы знаем, исторически произошло из магии, смысл же ее не в том, чтобы создавать прекрасное, а в том, чтобы воздействовать на мир, для чего и нужна энергия. У “Мастера” уровень энергии на моем внутреннем приборе зашкаливает. Но откуда берется этот накал?
Во-первых, из особой авторской оптики. Хотя барочной пышности описаний нет и в помине, повествование визуально, обладает удивительной точностью, простотой и постоянством деталей. Если справедливо, что в поэзии важнее слух, а в прозе – зрение, что в поэте больше от музыканта, а в прозаике – от живописца, Булгаков должен быть объявлен прозаиком par excellence. Он – живописец в том смысле слова, что все свои главные вопросы – метафизические, нравственные, эстетические – ему удается переводить на язык мазков и линий, цветов и красок и решать их прежде всего пластически. Эту его особенность обычно не замечают за масштабом философского вопрошания и тонким остроумием. И все же, даже самое грандиозное полотно состоит из мелких точек и линий на плоскости – если, конечно, перед нами не Марк Ротко и Герхард Рихтер.
Вот первый кадр романа. “В час небывало жаркого заката” появляются два человека: один, одетый “в серенькую пару” и в очках “в черной роговой оправе”, другой – “рыжеватый”, “в жеваных белых брюках и в черных тапочках”. Черный, белый, серый, рыжий – колорит самой первой сцены не изменится на протяжении всего текста романа, читателя ожидают сотни страниц с черно-белой гаммой и разнообразными огненными оттенками, от желтого до красного (в данном же случае мы видим закатное пламя и рыжеватую шевелюру поэта Ивана Бездомного).
А вот сцена знакомства Мастера с Маргаритой. Начальная краска – желтая, нам сразу показывают “отвратительные, тревожные желтые цветы”. Желтое явно не нравится Мастеру – “нехороший цвет!” Желтые цветы ярко выделяются на фоне “черного весеннего платья” и “черной перчатки с раструбом”. Мастер следует за “желтым знаком” и идет вдоль “желтой грязной стены”. Цветы скоро тоже станут грязными, будучи дважды выброшенными – в канаву и на мостовую.
Кстати, что за сорт у этих цветов? Про них сказано лишь:
“Черт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве”. Наверняка знает, как обычно, только Черт, но можно предположить, что речь идет о цветах мимозы. Они и первые весной, и вульгарно рифмуются с розами, которые в первой же фразе неосторожно предпочел розенкрейцер Мастер (вспомним, что розовый запах преследует Понтия Пилата перед встречей с Иешуа и кружит голову Маргарите на балу у Сатаны). Во всяком случае, эти отвратительные цветы – точно не маргаритки. Те, хотя и с желтой сердцевиной, цветут явно позже.
Вот Мастер сжигает свой opus magnum. Сначала – темнота, потом быстро появляется свет: “Шаря в темноте, я еле сумел зажечь лампу”. Дальше снова тьма, испуганному герою кажется, что “тьма выдавит стекла” и он захлебнется в ней, “как в чернилах”. Впрочем, скоро Мастеру “хватило сил добраться до печки и разжечь в ней дрова” – пришел черед света, который дает огонь. После чего кладутся еще две белые краски, когда Мастер “зажег свет” и “нашел бутылку белого вина” (спрашивается, что мешало ему найти красное вино, более подходящее для описания любовных страданий?). Белый цвет немедленно сменяется черным, когда Мастер достает “черновые тетради” и начинает их жечь. Здесь появляется желтая краска, “желтизна неудержимо поднималась снизу вверх”: не желтизна ли это тех цветов из предыдущего отрывка, которые Маргарита при первой встрече с Мастером дважды бросает сверху вниз?
Бумага рукописи тем временем почернела. Внезапно возникшая Маргарита выхватила манускрипт из печки, сбила огонь, после чего “аккуратно сложила обгоревшие листки, завернула их в бумагу”: почерневшие листки и белая бумага. Графически монохромна и последняя картина этого эпизода. Маргарита уходит, и последнее, что видит Мастер – “полоску света”, а также “черный силуэт на пороге наружной двери и белый сверток”. Черное и белое – безупречный ритм чередования. При этом мы помним, что свою историю Мастер рассказывает Ивану Бездомному темной ночью при лунном свете в белом антураже палаты сумасшедшего дома.
Кульминация этого черно-бело-огненного сюжета в сцене знакомства Маргариты с Воландом, когда мессир играет с котом в шахматы в нехорошей квартире, освещенной огнем свечей: черные и белые фигуры на черных и белых клетках. Маргарита с удивлением видит, что фигуры на шахматной доске – живые: “Совершенно расстроенный король в белой мантии топтался на клетке, в отчаянии вздымая руки. Три белых пешки-ландскнехты с алебардами растерянно глядели на офицера, размахивающего шпагой и указывающего вперед, где в смежных клетках, белой и черной, виднелись черные всадники Воланда на двух горячих, роющих копытами клетки, конях”.
Возможно, тут-то и есть причина трудностей экранизировать роман или поставить его на сцене. Десятилетиями не получалось, как будто сам Воланд мешал этому. Наконец, Владимиру Бортко удалось сделать большую телевизионную версию романа: его цветовое решение не противоречило палитре булгаковского текста – черно-белой с огненным отблеском. Хотя и понятно, что режиссер монохромом московской линии повествования скорее хотел воссоздать послереволюционную атмосферу (так же, как и в “Собачьем сердце”), но цвет попал в резонанс с духом и буквой романа. Более того, телесериал продолжил и главный миф, связанный с романом: с момента его выхода на экраны каждый год умирает кто-то из актеров, сыгравших в нем. Не чаще, но и не реже, и, конечно, эта ритуальность не может не наводить на мысль о некоем потустороннем жертвоприношении.
Если есть в русской культуре свой зримый инь-ян, свой гностицизм и манихейство, у Булгакова мы имеем дело именно с ним. Две силы и два мира – света и тьмы, будь то исторический социум или душа отдельного человека – поле их столкновения и слияния. Стихия, образующаяся при этом, – огонь, с его белизной света и чернотой угля.
Человек идет через жертвенное огненное чистилище. От человека требуется гореть и сгорать – в любви, творчестве, страдании, смерти. То, что не горит, – не настоящее. Поэтому вслед за гоголевской рукописью сгорает роман о Понтии Пилате, как сгорает от страсти и его автор. Поэтому солнце сжигает Иешуа, привязанного к столбу в Ершалаиме: вся сцена казни написана исключительно “огненным” языком (во всяком случае, до тех пор, пока на небе не появляется грозовая туча правильной окраски: “края ее уже вскипали белой пеной”, а “черное дымное брюхо отсвечивало желтым”). На состоявшееся огненное восхождение небо отвечает водой: на Иешуа обрушивается ливень, к сжегшему рукопись Мастеру приходит мокрая от дождя Маргарита. При этом жертвенное сгорание обратимо: мы помним, что возвращаются и Иешуа, и рукопись.
Ворота в человеческий мир – огненные. Из закатного пламени появляется в Москве Воланд, на закате же и при отблесках пожара торгсина и Грибоедова он прощается с городом. Через огонь камина к нему на бал приходят его инфернальные гости. “Пылающей адской болью головой” сопровождается появление Иешуа в романе, а уход его – черным небом, из которого “вдруг брызнуло огнем”.
Главный источник мощнейшей булгаковской энергии – столкновение света и тьмы. Это самая глубинная коллизия, присутствующая в человеческой душе. Нет более базового представления, чем двойственность, присущая миру и человеку, – с ритмом чередования, напряжением и потенциальным единством.
Мистические практики были Булгакову столь же чужды, сколь и любопытны. Сын профессора богословия Киевской духовной академии, он был предельно далек от молитвенной жизни афонских старцев и практик индийских йогов, духовных упражнений суфиев и шаманского визионерства, техник дзен-буддизма и даосских созерцаний. Иными словами, он соприкоснулся с запредельным, имея в запасе лишь юношеские опыты с морфием, чувство слова и любовь к фантастике. Восприняв духовную реальность как художественную, он принялся работать с ней столь мастерски и точно, что был допущен довольно близко к тайнам, обычно скрытым от профанического взгляда.
Вот пример невероятного чутья Булгакова, и связан он с сакральной топографией Москвы.
Воланд появляется на Патриарших прудах – исторически бесовском месте, где в течение многих столетий находилось так называемое Козье болото (этот топоним сохранился в названиях Большого и Малого Козихинских переулков). Там было капище подземного змеевидного Велеса, славянского божества, и оттуда же берет начало ручей Черторый – “вырытый чертом”, – ныне убранный в трубу. Этот небольшой ручей течет вдоль бульварного кольца, отсекая район Чертолья: так называлось пространство, ограниченное с других сторон Арбатом и Пречистенкой. Переименованные в XVIII веке, Чертольские улицы получают “чистые” названия Пречистенки и Чистого переулка – подобно тому как Поганые пруды превращаются в Чистые. Правда, сохранился Чертольский переулок. Район Чертолья был одним из двух основных мест скопления масонских домов и храмов – другим таким местом были, разумеется, Чистые пруды, которые фигурируют в первоначальных вариантах романа вместе с Патриаршими и где в действительности ходил трамвай “А” – “Аннушка”. Как бы то ни было, появившись в Москве на Патриарших, у истока демонического Черторыя, Воланд заканчивает свои московские приключения на террасе Дома Пашкова – примерно в том месте, где ручей впадает в Москву-реку. О том, что этот баженовский дворец насыщен масонской символикой, можно и не упоминать. Знал ли все это киевлянин Булгаков? Вероятнее всего, нет, но хронотоп событий был прописан им безукоризненно.
Или еще одна иллюстрация, другой подспудный сюжет – само имя Мастера. Масонские аллюзии здесь считываются легко, но мало кто помнит, что в средневековой Европе слово “мастер” было одним из тайных имен Дьявола. И как тут не вспомнить богословское представление о том, что Люцифер, будучи ангелом, хотя и падшим, при всем своем всевластии не обладает способностью творить, не может создавать из ничто нечто. Он может оперировать только готовыми объектами, подобно современным художникам направления ready-made. Дабы написать текст о себе и о Боге, Дьяволу нужен агент, способный к креативу, – и он задействует Мастера.
Подобных попаданий в тексте немало, они и создают ситуацию, при которой мирской художник может так продвинуться в надмирном пространстве. Основное знание, что он вынес оттуда, – это знание о разности потенциалов, о жизни как напряжении между ними, о притяжении и отталкивании, о невидимой силе, стягивающей полюса. О силе соединяющего тока и о необходимости пропустить этот ток через себя.
Он пришел туда с открытым внимательным взглядом, вернулся потрясенный – и живописью своей прозы рассказал о силе любви, которая и есть этот ток, которая только и создает те энергии, что движут и солнце, и светила, – он рассказал языком, наполненным любовью вполне голографически, во всех его элементарных частицах. Таким он и остался – потрясенным и потрясающим, укрытым то ли черной чугунной шинелью учителя, то ли белым плащом с кровавым подбоем, что оставил ему в наследство всадник Понтий Пилат.
Неделя как неделя (1969)
НАТАЛЬЯ БАРАНСКАЯ (1908–2004)
Мы лежим, просто лежим, – моя голова упирается в его подбородок, его рука обнимает меня за плечи. Мы лежим и разговариваем о всякой всячине: о Новом годе и елке, о том, что сегодня надо съездить за овощами, что Котьке не хочется ходить в садик…
– Дим, как ты думаешь, любовь между мужем и женой может быть вечной?
– Мы ведь не вечны…
– Ну само собой, может быть долгой?
– А ты уже начинаешь сомневаться?
– Нет, ты мне скажи, что, по-твоему, такое эта любовь?
– Ну, когда хорошо друг с другом, как нам с тобой.
– И когда рождаются дети…
– Да, конечно, рождаются дети.
– И когда надо, чтобы они больше не рождались.
– Ну что ж. Такова жизнь. Любовь – часть жизни. Давай-ка вставать.
– И когда поговорить некогда.
– Ну, говорить – это не самое главное.
– Да, наверное, далекие наши предки в этом не нуждались.
– Что ж, давай поговорим… О чем ты хотела?
Я молчу. Я не знаю, о чем я хотела. Просто хотела говорить. Не об овощах. О другом. О чем-то очень важном и нужном, но я не могу сразу начать… Может быть, о душе?
– У нас в коробке последняя пятерка, – говорю я.
Дима смеется: вот так разговор.
– Что ты смеешься? Вот так всегда – говорим только о деньгах, о продуктах, ну о детях, конечно.
– Не выдумывай, мы говорим о многом другом.
– Не знаю, не помню…
– Ладно, давай лучше вставать.
– Нет, о чем “о другом”? Например?
Мне кажется, что Дима не отвечает очень долго. “Ага, не знаешь”, – думаю я злорадно. Но Дима вспоминает:
– Разве мы не говорили о Роберте Кеннеди? О космосе – много раз?.. О фигуристах – обсуждали, спорт это или искусство… О войне во Вьетнаме, о Чехословакии… Еще говорили о новом телевизоре и четвертой программе, – продолжает добросовестно вспоминать Дима темы наших разговоров. – Кстати, когда ж мы купим новый телевизор?
Сапожки (1970)
ВАСИЛИЙ ШУКШИН (1929–1974)
Ездили в город за запчастями… И Сергей Духанин увидел там в магазине женские сапожки. И потерял покой: захотелось купить такие жене. Хоть один раз-то, думал он, надо сделать ей настоящий подарок. Главное, красивый подарок… Она таких сапожек во сне не носила.
Сергей долго любовался на сапожки, потом пощелкал ногтем по стеклу прилавка и спросил весело:
– Это сколько же такие пипеточки стоят?
– Какие пипеточки? – не поняла продавщица.
– Да вот… сапожки-то.
– Пипеточки какие-то… Шестьдесят пять рублей. – Сергей чуть вслух не сказал “О, ё!..” – протянул:
– Да… Кусаются.
<…>
Купил.
Трое повернулись к нему от стола. Смотрели. Так это “купил” было сказано, что стало ясно – не платок за четыре рубля купил муж, отец, не мясорубку. Повернулись к нему… Ждали.
– Вон, в чемодане. – Сергей присел на стул, полез за папиросами. Он так волновался, что заметил: пальцы трясутся.
Клавдя извлекла из чемодана коробку, из коробки вытянула сапожки… При электрическом свете они были еще красивей. Они прямо смеялись в коробке. Дочери повскакивали из-за стола… Заахали, заохали.
– Тошно мнеченьки! Батюшки мои!.. Да кому это?
– Тебе, кому.
– Тошно мнеченьки!.. – Клавдя села на кровать, кровать заскрипела… Городской сапожок смело полез на крепкую, крестьянскую ногу. И застрял. Сергей почувствовал боль. Не лезли… Голенище не лезло.
– Какой размер-то?
– Тридцать восьмой…
Нет, не лезли. Сергей встал, хотел натиснуть. Нет.
– И размер-то мой…
– Вот где не лезут-то. Голяшка.
– Да что же это за нога проклятая!
– Погоди! Надень-ка тоненький какой-нибудь чулок.
– Да кого там! Видишь?..
– Да…
– Эх-х!.. Да что же это за нога проклятая!
Возбуждение угасло.
– Эх-х! – сокрушалась Клавдя. – Да что же это за нога! Сколько они?..
– Шестьдесят пять. – Сергей закурил папироску. Ему показалось, что Клавдя не расслышала цену. Шестьдесят пять рубликов, мол, цена-то.
Клавдя смотрела на сапожок, машинально поглаживала ладонью гладкое голенище. В глазах ее, на ресницах, блестели слезы… Нет, она слышала цену.
– Черт бы ее побрал, ноженьку! – сказала она. – Разок довелось, и то… Эхма!
В сердце Сергея опять толкнулась непрошеная боль… Жалость. Любовь, слегка забытая. Он тронул руку жены, поглаживающую сапожок. Пожал. Клавдя глянула на него… Встретились глазами. Клавдя смущенно усмехнулась, тряхнула головой, как она делала когда-то, когда была молодой, – как-то по-мужичьи озорно, простецки, но с достоинством и гордо.
– Ну, Груша, повезло тебе. – Она протянула сапожок дочери. – На-ка, примерь.
Дочь растерялась.
– Ну! – сказал Сергей. И тоже тряхнул головой. – Десять хорошо кончишь – твои. – Клавдя засмеялась.
Пастух и пастушка (1971)
ВИКТОР АСТАФЬЕВ (1924–2001)
Отложив гимнастерку, Люся, теперь уже открытым взглядом, по-матерински близко и ласково глядела на него. Русые волосы лейтенанта, волнистые от природы, взялись кучерявинками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алела натертая ссадина на худой шее. Весь этот парень, без единого пятнышка на лице, с безгрешным взглядом, в ситцевом халате, до того был смущен, что не угадывался в нем окопный командир.
– Ох, товарищ лейтенант! Не одна дивчина потеряет голову из-за вас!
– Глупости какие! – отбился лейтенант и тут же быстро спросил: – Почему это?
– Потому что потому, – заявила Люся, поднимаясь. – Девчонки таких вот мальчиков чувствуют и любят, а замуж идут за скотов. Ну, я исчезла! Ложитесь с богом! – Люся мимоходом погладила его по щеке, и было в ласке ее и в словах какое-то снисходительное над ним превосходство. Никак она не постигалась и не улавливалась. Даже когда смеялась, в глазах ее оставалась недвижная печаль, и глаза эти так отдельно и жили на ее лице своей строго сосредоточенной и всепонимающей жизнью.
<…>
– Чого сыдышь та й думаешь? Чого не йдешь, не гуляешь? – усмехнулась Люся и запустила руки в волосы лейтенанта. – Так и не причесался? Волосы у тебя мягкие-мягкие… Не умеешь ты еще притворяться… Мужчина должен уметь притворяться…
– А ты… Ты все умеешь? – Борис пугливо замер от своей дерзости.
– Я-то? – она опять глядела на свои руки, и это раздражало его. – Я ж тебе говорила, что старше тебя на сто лет. Женщинам иногда надо верить… – и треснуто, натуженно рассмеялась. – Ах, господи, до чего я умная!.. Ты чувствуешь, у нас дело к ссоре идет? Все как у добрых людей.
– Не будет ссоры. Вон уже светает.
Окно и в самом деле обрисовалось квадратом, в комнату просочился рассеянный свет.
– На заре ты ее не буди… – прошептала Люся и замерла, поникнув. Затем подняла голову, откинула с лица волосы и опустила руки на плечи Бориса: – Спасибо тебе, солнышко ты мое! Взошло, обогрело… Ради одной этой ночи стоило жить на свете. Дай выпить и ничего не говори, ничего…
Борис поднялся, налил в кружку самогона. Люся передернулась, отпив глоток, подождала, когда выпьет он, и легонько, накоротке приникла к нему.
– Ты меня еще чуть-чуть потерпи. Чуть-чуть…
Борис дотронулся губами до ее губ, она дрогнула веками. И снова размягчилась его душа. Хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее для нее, и он вспомнил, что надо делать. Неловко, как сноп, подхватил ее в беремя и стал носить по комнате.
Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагается в благородных романах – носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такой он начитанный!
Млея, слушала она, какую он мелет несбыточную, но приятную чушь: война кончилась, он приехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазах честного народа, три километра, все три тысячи шагов.
“Ах ты, лейтенантик, лейтенантик!” – пожалела его и себя Люся и, тронув губами проволочно-твердый рубец его раны, возразила:
– Нет, не так! Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз. Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка. Будет много цветов. Будет много народу. Будут все счастливые… – Люся прервалась и чуть слышно выдохнула: – Ничего этого не будет.
Он не хотел ее слушать и бормотал, как косач-токовик, всякую ерунду про верную любовь, про счастье, про вечность.
Жизнь прожить (1985)
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
Мамочки мои! Последний стражник сбег! Один на один я с девкой остался, и она одна на одну со мною. Ей, может, и привычно – женщины уфимцевского рода все какие-то занозисты, просмешливы, егозисты, на язык и на все другое боевиты: хоть на работу, хоть на учебу, хоть на любовь – ни одна, сказывала Сысолятиха Шоптоница, цельной замуж не выходила, в седьмом или осьмом колене брюхатеют до замужества…
Этот факт мне вспомнился, растревожил меня и ободрил, и, когда Танька, поигрывая глазьми в щелочках, поинтересовалась: “Ну, что мы будем делать?” – я зажмурился да как ахну: “А целоваться!” Она мне: “Ишь ты какой ловкий! Сразу и целоваться! Ты сперва обращенью научись…” – “Некогда, говорю, обращенью учиться. Утресь отправка”.
Опустила Танька глаза в берег, потом присела, коленки подолом задернула, зачем-то ладошкой воду погладила, вздохнула:
– Холодный какой Анисей сделался. Еще недавно купались…
Сидим. Молчим. Нехорошо так на сердце, грустно и печально.
И говорит мне Татьяна, как большая, взрослая женщина:
– Ладно, Вань, не серчай. Когда вернешься с войны, тогда и поцелуемся…
И пошла в гору по травянистому косолобку, перед утром инеем, как лудой, вылудевшему. Напрямки пошла, без дороги. След темный, прямой, белы носочки намокли, скомкались, на сандали скатились, косыночка голуба на плечи спала, волосья и косичка от росы блестят. “Холодно же! Мокро!.. – хотел я закричать. – Дорогой иди, по взвозу!..” – да не закричал, духу не хватило, горло сжало, глаза застить начало, будто кино в клубе от худого напряжения зарябило и в кино том замелькала, заметусилась девушка в нарядном платье, да и ушла от меня в дальнюю даль…
Вот какое оно, мое первое, молодое свиданье, было – рандеву грамотея-внучка это дело называет.
Живи и помни (1974)
ВАЛЕНТИН РАСПУТИН (род. 1937)
– Без меня, ясное дело, было бы лучше.
– А что? Конечно, лучше, – согласилась она. – А еще лучше мне было бы без себя. Ничего не знать, не видеть, не слышать, ничем не болеть, не страдать – ой, как хорошо, как спокойно! А куда я себя, интересно, дену, если я – вот она? Зачем ты мне говоришь, как было бы без тебя? Я знать этого не хочу. Ты уж меня от себя не отделяй, не надо. – Настена подхватила сорвавшееся дыхание и продолжала: – Давай вместе. Раз ты там виноват, то и я с тобой виноватая. Вместе будем отвечать. Если бы не я – этого, может, и не случилось бы. И ты на себя одного вину не бери. Я с тобой была – неужели ты не видел? Где ты, там и я. А ты здесь был со мной. Нам и сны одни снились – зря, что ли? Ой, Андрей, не зря. Хочешь ты или не хочешь, а мы везде были вместе, по одной половине здесь, по одной там. Ты что, считаешь: если б ты пришел героем, я бы была ни при чем? Что мне и порадоваться с тобой не разрешилось бы? Ну да! Я бы себя получше твоего героем почитала, мой мужик, не чей-нибудь. Я бы козырем по деревне вышагивала: глядите, бабы, завидуйте – вот она я, вот как я отличилася!
– Ты бы уж не поминала такое, не сравнивала…
– А что? Почему нельзя? Тебе выпало другое – плохо, значит, я тебя остерегала. Или не верил ты мне, раз не выдержал, или не хватило на тебя моей заботы, или что еще. Ты от моей вины не отказывайся, я ее все равно вижу. А если вот: скажем, если бы я тебя не дождалась, выскочила за другого, все бросила и уехала с ним неизвестно куда – ты бы одну меня виноватой считал?
– А кого еще?
– Нет, и ты бы здесь был замешан. Как же без тебя? Это ты бы помог на такое пойти. Может, еще задолго до того, может, и сами забыли, когда решились, но вместе решились, одна бы я не посмела. Господи, о чем я говорю! Я-то бы никогда и не посмела, я к тому, что незачем нам делить: тебе одно, мне другое. Мы с тобой сходились на совместную жизнь. Когда все хорошо, легко быть вместе: это как сон, знай дыши, да и только. Надо быть вместе, когда плохо – вот для чего люди сходятся. Я не могла родить – ты меня не выгнал. Ты согласился на меня, какая я есть, не кинулся искать, что получше. А кто, интересно, мне позволит сейчас от тебя отъединиться? Я бы потом извела, исколесовала себя…
– Плохое плохому рознь, Настена. Я преступник, против меня сам закон. Зачем еще и тебе заодно со мной быть преступницей?
– Теперь поздно спрашивать. Надо было думать раньше, когда ты на это пошел. А пошел – значит, и меня за собой повел. По-другому я не умею. Ты сам говорил: мы одной веревочкой связаны. Так оно и есть. Только верь мне, верь, а то нам обоим придется плохо, мы сами себя измотаем. – Настена умолкла, ожидая, чем ответит Андрей, но он замешкался, и она, подумав, добавила: – Я бы, может, хотела себе другую судьбу, но другая у других, а эта моя. И я о ней не пожалею. Она моя. – Настена снова умолкла и снова добавила: – Все еще обойдется, Андрей. Не может не обойтись. Вот увидишь.
Он так ничего и не ответил.
– А мне и сейчас хорошо. Ты же помнишь: мне много не надо. Я с тобой – и хорошо, все остальное где-то далеко-далеко. Не помню, что было, и не вижу, что будет. И даже как бы не верю, что будет еще что-то. Кажется, так и останется навеки: ты да я, да мы с тобой. Только я бы заставила тебя бороду сбрить, ты с ней какой-то чужой. Не могу привыкнуть, и все, хоть ты что делай.
Чуть приподнявшись, Настена обернулась к нему, и он, не видя ее, по одному только изменившемуся дыханию почувствовал, что она улыбается. До этих пор они лежали неподвижно, с одинаково, повернутыми вверх, в потолок, лицами, словно и не обращаясь друг к другу, словно говоря лишь для себя. Андрей от начала и до конца говорил с закрытыми глазами – так действительно было легче. Но сейчас, отвечая на улыбку Настены, он открыл их, встретился с ее внимательным, податливым взглядом и не выдержал его, отвел глаза.
– Почему мы раньше ни разу вот так не поговорили? – сказал он и в подтверждение себе со спокойной и безнадежной обидой покачал головой. – Все ведь могло повернуться иначе, другим боком. Или это только кажется, что могло, – черт его поймет! Но не говорили же – ясное дело, нет. Только переговаривались, кому что надо, по пустякам, каждый день по пустякам. За четыре-то года было время поговорить, поглубже спросить друг друга, кто что думает. Я ж тебя, выходит, как следует и не знал. В лицо разве что. Есть – и ладно, а что есть, что имею, не знал. Надо же: руку на тебя поднимал.
– Ты на меня руку не поднимал.
– Не поднимал?
– Нет.
– Не хочешь, значит, зло помнить. Ну, нет так нет. Хотя для меня, наверно, было бы легче, если бы помнила. Куда я с тобой с такой? Сильно много буду должен, а расплачиваться, сама видишь, нечем. Эх, Настена, Настена! Тебе бы не меня, а кого другого. Ты не думай: я это всерьез. Ты же вон какая! И как тебя угораздило со мной столкнуться – не пойму.
– А мне другого не надо, мне с тобой хорошо. Я уж и говорила. И ты за меня не решай.
– Ну, еще бы не хорошо…
– Ничего-то ты, Андрей, не понимаешь, – досадливым и обиженным, простанывающим шепотом сказал, а Настена и опустила опять голову на свою подостланную в изголовье жакетку. – Где ж ты, интересно, был, что не знаешь, хорошо мне было или нет? – Он не ответил, догадавшись, что ей и не нужен ответ. – Когда ты меня сюда привез, я ни одного человека тут не знала, все чужое, все. Я, можно сказать, с закрытыми глазами за тобой пошла: куда приведешь – там и ладно; я и тебя-то почти не знала, что это – два или три раза играючи встретились и так же играючи, чуть ли не в шутку, договорились. Я до последнего и не верила, что ты приедешь. Ну, не страшно ли было? Вся жизнь заново, ничего от той жизни не осталось, только я одна, да и то уж не пойму, я ли, не я ли. Помнишь, поди: сошли мы с парохода, я глаз боюсь поднять, на ровном месте спотыкаюсь. Помнишь? Так и было: на яр влезли, у меня нога за ногу заплелась, я упала. Люди засмеялись, а мне тошней того, земли под собой не вижу. Ты понял, что мне страшно, взял меня за руку и повел. Приходим домой; ты говоришь: вот она, моя жена. Отец спрашивает: как зовут? Настя, говорю. Он перекроил: Настена. С той поры и пошло – Настена да Настена. А мать смотрит и молчит. Я вижу, что не сильно поглянулась ей, что она, может, другую невестку ждала. И ты заметил. Заметил и говоришь: она здесь одна – это про меня, – заступаться за нее некому, давайте не будем ее обижать. Шуточно вроде сказал, со смешком, а на самом-то деле какая же шутка? Вот тогда я и поверила, что нет, не зашибусь за тобой, хоть оно и кинулась сломя голову неизвестно куда, что мне с тобой будет хорошо.
Хозяйка гостиницы (1976)
ИРИНА ГРЕКОВА (1907–2002)
Александр Иванович обнял Верочку. Она вся отвердела, насторожилась.
– Боишься меня?
Она молчала.
– Знаю, боишься. И зря. Хочешь, я тебя сегодня не трону?
Верочка молчала. Сердце у нее билось-билось.
– Не молчи. Скажи: хочешь?
– Хочу.
– Договорились.
Они стояли рядом, не касаясь друг друга, какие-то параллельные.
– Однако в ногах правды нет. Что ж мы, так до утра и простоим? Давай сядем.
В горнице ничего не было, кроме пышной кровати и одного стула. Они сели на кровать неблизко друг от друга, положив руки каждый к себе на колени. “Египетские Рамзесы”, – подумала Верочка. Ей стало смешно.
– Все еще боишься?
– Теперь уж не так.
– Тогда иди сюда, поближе. Сядь ко мне на колени. Не бойся – сказано, не трону. Эх ты, заяц.
Верочка села к нему на колени. Сначала немножко казенно, пряменько, а потом прислонилась головой к его плечу. Пахло страшновато – мужской одеждой, табаком, одеколоном от гладко выбритой щеки…