Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория Вяземский Юрий
Так мне рассказывал Вардий и продолжал:
III. — Через несколько дней после того, как маленькому Пелигну исполнилось пять лет, ему было видение.
В усадьбе, в которой он жил, была аллея из старых деревьев, кроны которых, соединяясь, затеняли дорогу, а корни, сплетаясь, цепляли за ноги.
Прогуливаясь под вечер по этой аллее, мальчик зацепился ногой за корень и упал. А когда снова поднялся на ноги, в конце аллеи в розовых лучах зари увидел море.
Из моря выходила девочка, совершенно нагая. Заметив глядевшего на нее мальчика, она ничуть не смутилась, словно брату или старому знакомому улыбнулась Пелигну и попросила подать ей тунику, рукой указав на то место, где лежало ее одеяние.
Туника была алой. По словам Пелигна, он никогда не видел такого благородного и вместе с тем скромного оттенка красного цвета.
Он поднял тунику, зажмурившись, вошел в воду и протянул тунику в направлении девочки. Он почувствовал, как алое одеяние выскользнуло (он употребил слово «вытекло») из его рук.
А когда снова открыл глаза, увидел, что юная купальщица уже облеклась в тунику, подпоясалась серебристым поясом, которого он ей не подавал. Она уже на берегу стоит. И она теперь не маленькая девочка, а девушка лет тринадцати. И она грациозна, как лань, и прекрасна, как только что раскрывшийся цветок розы. Сердце мальчика сперва сжалось, а потом затрепетало так сильно, что вместе с сердцем, по его признанию, стали трепетать все жилки и все сосудики его тела.
А девушка в алой тунике велела ему выйти из воды и попросила подать ей плащ.
Пелигн испуганно выполнил ее указание.
Плащ оказался на том же месте, где до этого лежала одна алая туника. Он был белым и шелковым, но, по свидетельству Пелигна, намного нежнее и невесомее тех шелковых одеяний, которые ныне привозят из Китая.
Прекрасная девушка накинула на себя этот плащ и еще не успела красиво расположить на нем складки, как из девушки превратилась в женщину лет двадцати пяти, царственную осанкой, нежную каждым движением и призывно-грациозную взором, который она устремила на мальчика, оправляя свой белый покров.
Пелигну же почудилось, что сердце его уже не трепещет, что оно вспыхнуло радостным огнем, и огонь этот, бросившись в голову, затуманил ему глаза каким-то пронизывающе синим дымом, а на спине у него, от идущего от сердца жара, словно прорезываются и, потрескивая, раскрываются и наполняются ветром крылья…
Прости меня за эти вычурные слова и физиологические подробности. Но я стараюсь как можно точнее передать описания самого Пелигна…
Он мне потом признался, что лишь два раза в жизни испытывал такое душное, такое неуемное, такое возносящее над миром блаженство…
А царственная женщина тем временем повзрослела еще лет на десять. И рядом с ней вдруг оказались три старухи: одна — совершенно слепая, другая — одноглазая, а третья — с двумя глазами, но с длинным черным зубом, который торчал у нее из нижней челюсти, прижимая верхнюю губу.
Две старухи, первая и вторая, взяли величественную женщину и повлекли ее во мрак аллеи. А третья, с зубом, встала поперек дороги, разведя в стороны жилистые руки, будто собиралась преградить путь или этими растопыренными руками хотела что-то поймать и бросить в сторону мальчика.
И тотчас словно обрезало крылья у Пелигна. А в животе, там, где у нас желудок, зародился плач… Пелигн настаивал, что плач этот именно в животе у него первоначально возник, щемящий и тоскливый, и лишь затем горько запершило в горле, сухо и колюче защекотало в носу и мокро и сладостно брызнуло из глаз.
Когда же мальчик перестал плакать, две старухи с прекрасной женщиной уже скрылись в аллее, третья старуха будто растворилась во влажном тумане. А на руках у Пелигна, которыми он вытирал слезы, освобождая взор, на руках у него оказались две нити: алая и белая. И нити эти он никак не мог снять, потому что они словно приклеились к его ладоням. И чем настойчивее он их отдирал, тем глубже они уходили под кожу. И скоро алая нить исчезла в левой руке, а белая — в правой. И, как потом утверждал Пелигн, алая нить со временем просочилась к нему в сердце и навеки связала его. А белая попала в голову и заставила по-новому взирать на жизнь и видеть мир не таким, каким он видел его до этого.
IV. — С той поры Пелигна будто подменили, — продолжал Вардий. — В мальчика словно вселился бог или некий демон.
Помнишь, в прошлый раз я тебе рассказывал? На первой станции, на острове Кифера, Венера сошлась с Протагоном и родила от него амура Фатума. Того, что похож на влажный туман в ночи (см. Приложение 1, IV–V). Я говорил, что нет у Фатума ни лука, ни стрел, ни факела. Но нити у него есть, влажные, властные, пронизывающие мироздание — нити изначальной любви, всезнающей и всемогущей.
Вот этими своими нитями амур Фатум и связал мальчика Пелигна, на всю жизнь связал.
Образ девочки-девушки-женщины отныне преследовал Пелигна. Он часто являлся мальчику во сне и требовал, чтобы тот искал встречи, а с кем и где, никогда не объяснял. Порой наяву, в звонком от птичьего гомона утреннем тумане или в тихих вечерних сумерках, непременно вдалеке, на перекрестке дорог, или в конце длинной аллеи, или на берегу реки Пелигн угадывал бело-алый женский силуэт; но, стоило ему сделать хотя бы несколько шагов в том направлении, фигура исчезала. И в отсутствие сна и сумеречных видений, при ярком полуденном солнце или в дождливую погоду образ этот, не видимый ни глазу, ни даже воображению, постоянно владел сердцем мальчика, в нем поселившись, властвовал над ним, заставлял везде искать следов, блуждать в поисках, мечтательно задумываться, поминутно ожидать встречи…
Так мне рассказывал Вардий и продолжал:
V. — Ты спросишь: кто же явился ему в конце аллеи на берегу моря? Я сам трижды спрашивал об этом Пелигна. И трижды он мне по-разному отвечал. В первый раз признался, что, судя по многим признакам, это была сама богиня Венера. Во второй раз стал утверждать, что Венера уже давно смертным не является, а посылает к ним своих служанок, и, стало быть, то была одна из мойр, которая последовательно приняла образ девочки, девушки и женщины, а под конец, как он выразился, «растроилась» в привычных людям женских демонов судьбы. В третий же раз в ответ на мой вопрос Пелигн грустно усмехнулся и сказал: «В тот год, когда мне было видение, ты помнишь, кто тогда родился в Риме?.. Вот она мне и явилась! Как детское предчувствие, как отроческое предсказание, как юношеское предупреждение о сладостном блаженстве, о дерзком подвиге, о горькой муке»…
Но имя этому видению Пелигн уже тогда, в детстве, придумал.
Отец его в школу не отдал, а нанял ему домашнего учителя, из греков. С этим учителем Пелигн быстро освоил греческий язык и уже в девять лет увлекся александрийской и, в особенности, древней греческой лирической поэзией. Любимыми его поэтами были тогда Сапфо и Алкей. Но учитель выше остальных ставил Пиндара и заставлял его читать и заучивать наизусть.
У поэта Пиндара была возлюбленная, тоже поэтесса, которую Пиндар всю жизнь любил и с которой всю жизнь состязался. Звали ее Коринна.
Пелигну это имя приглянулось. И ту девушку-женщину, которая явилась ему в детстве, он иногда называл Коринной.
Так мне рассказывал Эдий Вардий. А в заключение добавил:
— В Сульмоне я был лишь однажды. Я, разумеется, знал до этого, а тут воочию убедился, что в Сульмоне нет никакого моря. Но своим дальним концом аллея в усадьбе Пелигна упиралась в искусственный пруд. По берегам этого пруда росли камыши и две плакучие ивы…
— Вот как теперь у меня, — сказал Гней Эдий Вардий и картинно простер руку в сторону пруда, ив и камышей.
Свасория четвертая
Надо, Луций, надо.
Я сейчас подумал:
Стоит ли вспоминать о «Пелигне»? Ведь я ни разу с ним не встречался, никогда даже издали не видел его.
I. Но, видишь ли, Луций, человек он был, безусловно, выдающийся. И если не в истории Рима, то по крайней мере в памяти поколения наших отцов оставил яркий, противоречивый и множественный след.
Думаю, можно вспомнить, ибо все мои учителя — точнее, те люди, которых вместе с тобой и с Рыбаком я почитаю за главных учителей своих, — все они: и Вардий, и Педон, и Корнелий Север, и даже могущественный Элий Сеян — часто вспоминали о Пелигне и в беседах со мной о нем рассуждали. И каждый из них, за исключением Сеяна, объявлял себя самым близким, самым доверенным, самым преданным и самым понимающим другом этого загадочного для меня человека. И каждый рисовал его портрет, причем эти различные портреты так сильно отличались друг от друга, что, казалось, о разных людях идет речь, совершенно непохожих!
Полагаю, стоит вспомнить об этом Пелигне, как величал его Вардий, или Амике, как прозвал его Педон, или Диссиденте, как иногда именовал его Корнелий Север, или Великом Поэте, как однажды назвал его Луций Элий Сеян. Ибо Вардий, как я понимаю, приблизил меня к себе прежде всего потому, что я с терпеливым интересом внимал его пространным повествованиям о Пелигне. Альбинован Педон взял меня под свое покровительство, убедившись в том, что я готов уверовать в Амика, Истинного Философа, великого пифагорейца. В Риме свою первоначальную карьеру я сделал в том числе потому, что много разных подробностей знал об этом человеке, а также о людях, которые с ним были близки или претендовали на близость. С Сеяном главным образом мы лишь о поэзии и Пелигне говорили, а приказы и задания я получал, как правило, от его подчиненных… Выходит, что всякий раз, когда Фортуна улыбалась мне, она улыбалась мне влюбленным лицом Пелигна, загадочным ликом Амика, призывной усмешкой Поэта.
Считаю, надо вспомнить о нем. Потому что, положа руку на сердце, впервые в Рим я попал… да, если хочешь, в рассказах Вардия и вместе с Пелигном! И эти мои воображаемые путешествия по Городу, знакомство с его обитателями, изучение столичных нравов, исследование обычаев и правил поведения — видишь ли, Луций, они меня заранее подготовили к моему собственному прибытию в Рим и в каком-то смысле были содержательнее и познавательнее моих личных впечатлений и наблюдений.
Уверен, необходимо вспомнить, Луций. Потому что вот ведь уже полдня, отложив важные дела, не допуская к себе никаких посетителей, я, префект Иудеи, Луций Понтий Пилат, год за годом, событие за событием, шаг за шагом вспоминаю свое детство, всё более убеждаясь в том, что корни моей судьбы там и что, пожалуй, не смогу я точно и критически оценить создавшееся положение, если, как учил меня Рыбак, не перепросмотрю (см. «Детство Понтия Пилата», глава 14, IV) то, что когда-то, давным-давно, случилось со мной, в меня было посеяно, произросло в моей душе и целенаправило дух мой навстречу улыбкам Фортуны и гневу ее. Все мы, Луций, родом из детства. Но точно так же и Рим, который нас окружает, где бы мы ни были, властвует над нами, казнит нас и милует, теперешний Рим великого Тиберия, коварного Сеяна, мудрого и осторожного Сенеки, который на время спрятался от беды в далеком Египте, — этот Рим корнями своими уходит в правление божественного Августа, в зарождение принципата, в эпоху великих поэтов. И те люди, которые этот первоначальный имперский Рим не потрудятся вспомнить, поленятся изучить, не примут на вооружение для оценки Рима сегодняшнего, рано или поздно за свою лень и недальновидность будут наказаны. Не только снаружи, но изнутри! То есть снаружи — крахом карьеры, ссылкой и, может быть, смертью. А изнутри — полным непониманием, за что тебя наказали.
Я, Луций, не желаю и боюсь такого исхода. А потому продолжу вспоминать и «перепросматривать».
II. И вот еще:
Этого Пелигна я пока не буду называть его истинным именем. Во-первых, потому что Вардий мне его так и не пожелал открыть, хотя давал сочинения, на которых было начертано его прославленное имя.
А во-вторых, насколько мне известно, многочтимый отец твой, Луций Анней Сенека Ритор, когда мы учились в Кордубе, был с ним в близких отношениях, навещал его в Риме и приглашал посетить Испанию. Так что ты легко догадаешься, о ком идет речь… Если уже не догадался.
Если я убедил тебя своей свасорией, то будь здоров, Луций. А если не убедил… Тем более будь здоров!
Я же, с твоего позволения, продолжу.
Свасория пятая
Фанет
I. Когда мы в третий раз встретились с Вардием, я предположил, что теперь его лекция состоится на «второй станции» в восходящей аллее. Однако мои предположения оправдались лишь наполовину.
Гней Эдий, вновь увенчав себе голову миртом (у него этот мирт, киферский и кипрский, судя по всему, был заготовлен в больших количествах), — увенчав себя, он и вправду привел меня к шершавому камню, на котором было нацарапано желтое светило с лучами и какое-то не то растение, не то насекомое (см. Приложение 1, VI). Возле этого, с позволения сказать, памятника мы некоторое время молча стояли. Вардий беззвучно шевелил губами, словно внутри себя творил молитву или читал стихи. А я созерцал изображение, гадая, что это: гладиолус или стрекоза, лилия или бабочка?
Но, так и не произнеся вслух ни слова, Вардий увел меня из аллеи, привел в дом и через первый перистиль с колоннами из белого мрамора провел в экседру. От перистиля она была отгорожена не занавесями, а стеной с дверью. Занавеси были с противоположной стороны экседры. И когда, войдя в нее и меня за собой пригласив, Вардий подошел к занавесям и раздвинул их, я увидел перед собой широкий проем, за которым был небольшой садик, с трех сторон огороженный невысокой, густо увитой плющом стеной. Не было в этом садике ни обычных цветочных куртин, ни фонтана, ни статуй, ни грота из камней, ни даже беседки. Была лишь лужайка с изумительно зеленой, почти изумрудной травой. И на этой лужайке на некотором расстоянии друг друга произрастали деревья, невысокие, но самым причудливым образом подстриженные. Три деревца, как мне показалось, имели форму латинских букв — P, O и N. Три других были похожи на насекомых: одно — на бабочку, другое — на цикаду, третье — на большую пчелу или осу. Формы же трех оставшихся деревьев — их было общим числом девять — отдаленно напоминали женские фигуры, облаченные в длинные одеяния, с накидками на головах.
Воистину, скажу тебе, Луций, произведения искусства. Ибо надо же было так искусно подобрать деревья, так изобретательно их подстригать и так кропотливо поддерживать их форму, чтобы непроизвольно и свободолюбиво растущее дерево превратить в женскую фигуру, или в пчелу, или, тем более, в букву «О» (на ножке, разумеется, на ножке).
Усадив меня в удобное мягкое кресло лицом к саду и в таком же кресле расположившись рядом со мной, Гней Эдий принялся мне рассказывать и повествовать.
И я, чтобы в воспоминаниях своих не прерывать его рассказа, сразу же сообщу тебе, что в некоторые моменты его повествования в саду возникали женские фигуры, задрапированные с ног до головы, так что ни лица, ни рук, ни ног разглядеть было невозможно. Первый раз фигура медленно и плавно прошествовала-проплыла через сад от правой стены к левой, в темно-зеленом одеянии, незаметно словно родившись из плюща и с противоположной стороны так же незаметно в нем умерев. В другой раз женщина или девушка в желтых одеждах возникла возле дерева, имевшего форму бабочки, и принялась его поливать из серебряного кувшина. В третий раз в салатового цвета облачении подошла к дереву, напоминавшему женскую фигуру, и, обнимая деревцо, принялась его как бы подстригать или подрезать со всех сторон, хотя ни ножа, ни ножниц в ее руках я не разглядел. И также не заметил, когда она вдруг исчезла (дерево ведь тоже было почти салатовым по цвету).
Не знаю, разные то были женщины или одна и та же, переодевавшаяся в перерывах между появлениями. Не знаю, сами по себе они (или она) действовали, или им было предписано выступать перед нами, словно танцовщицам в пантомиме. Я ни тогда, ни после Вардия об этом не спросил, а он, со своей стороны, не дал мне разъяснений.
Он как бы не замечал этих женщин и, когда они возникали в саду, будто нарочно закрывал глаза, не прерывая своего повествования.
Гней Эдий Вардий мне так рассказывал:
II. — Пелигну едва исполнилось шестнадцать лет, когда его вместе с братом, Сервием, привезли в Рим. Их отец, Апий, вознамерился дать сыновьям столичное образование.
- Рано отдали нас в обученье; отцовской заботой
- К лучшим в Риме стали ходить наставникам мы.
В то время — а это был третий год единоличного правления великого Августа — на смену старой риторической школе, в которой воспитывали будущих государственных мужей, пришла школа декламационная, в которой обучались отпрыски самых различных семейств, столичных и провинциальных, от родовитых сенаторов до богатых вольноотпущенников.
Лучшей декламационной школой была «школа Фуска и Латрона»; она так именовалась, потому что главными учителями в этой школе были малоазийский грек Амбракий Фуск (его чаще называют Аррелием или Аврелием, но это неправильно) и римский испанец Порций Латрон. Фуск предпочитал говорить на греческом языке и прославился своим искусством изысканных описаний пейзажей, обстановки и обстоятельств действия. Латрон говорил на прекрасной латыни и уже тогда прослыл мастером психологических мотивировок и остроумных сентенций.
Помимо Фуска и Латрона школу часто посещали и в ней декламировали, обучали и наставляли Альбуций Сил и Юний Галлион Старший — известнейшие ораторы того времени. У Юния Галлиона в школе Фуска и Латрона учился родной сын — Юний Галлион Младший. Сюда же пристроил своего единственного сыночка, Корнелия, злоречивый Кассий Север, оратор не менее блистательный.
Что там Галлионы и Северы! Со второго года с нами вместе стал обучаться риторике и декламации Юл Антоний, сын триумвира Марка Антония, ближайшего соратника Юлия Цезаря и грозного и непримиримого противника Октавиана. Великий Август, разгромив Марка Антония с его Клеопатрой, осиротевшего Юла, однако, принял в свою семью, воспитывал его, как родного, взяв ему в домашние учителя знаменитого Луция Крассиция из Тарента, по прозвищу Пасикл. Когда же этот Пасикл-Крассиций вдруг закрыл школу, отказался от всех своих учеников и устремился изучать философию к Квинту Секстию, Юла Антония, по совету Мецената, отправили продолжать образование к Фуску и Латрону. Он вместе с нами теперь упражнялся в свасориях и контраверсиях. И, ясное дело, ближайший соратник Августа, роскошный и сиятельный Гай Цильний Меценат нередко наведывался к нам школу.
Иногда навещали нас и присутствовали на уроках Азиний Поллион и Марк Валерий Мессала. Два раза заглянул к нам грубый и прямодушный Марк Агриппа — второй, если не первый, из ближайших соратников принцепса. А один раз в окружении многочисленной свиты, как всегда, без предупреждения к нам пожаловал сам Август!
В такую школу стал ходить и Пелигн, из которого отец его, Апий, вознамерился сделать оратора или правоведа.
Так рассказывал мне Вардий и продолжал:
III. — Поначалу никто не обратил на него внимания. Он незаметно появился в школе и незаметно стал присутствовать на уроках. Серенький такой, на первый взгляд, подросток.
Когда Пелигна приняли в школу, главный учитель наш, Фуск, был в отъезде. Занятия вел Порций Латрон, и на его уроках новенький скромно отмалчивался. Но вернулся Фуск, заговорил с учениками на греческом, стал проверять, кто из нас сделал успехи в этом языке, и, между прочим, задал несколько вопросов сульмонцу. Тот открыл рот, и все мы ахнули от удивления, настолько бегло, правильно и свободно Пелигн говорил на греческом языке.
Ему тут же дали прозвище — Тихий Грек или просто Грек. Хотя греком он не был, а греком по происхождению среди нас был Помпей Макр. Но у того было прозвище Триумвир.
Тут впервые я стал приглядываться к Пелигну. И заметил, что у него весьма привлекательное лицо: светлые, волнистые, будто шелковые, волосы, вьющиеся по краям, на лбу, возле ушей и на затылке; девичий румянец на гладких щеках; большие, миндалевидные, чуть выпуклые карие глаза; пухлый, но очень аккуратный рот. И главное — нос, не длинный и тем более не изогнутый, как его потом стали изображать на портретах, а изящно очерченный и изысканно чувственный.
И руки у него были на редкость выразительные, с длинными тонкими пальцами и аристократической красоты ногтями.
Фуск теперь на каждом занятии вызывал Пелигна и просил его декламировать греческие стихи или рецитировать экфразы. Но Амбракий Фуск был знаменитым оратором и учителем, его беспрерывно приглашали в италийские города, в Ахайю, на Родос, на Самос и даже в Азию. Так что в Риме он часто отсутствовал. И занятия тогда вел Порций Латрон, у которого Пелигн продолжал отмалчиваться, будто стыдился своего латинского языка. Впрочем, когда его спрашивали, он, хоть и сбивчиво, отвечал урок или выполнял задание, демонстрируя при этом великолепную память и почти полное отсутствие усердия и желания трудиться. Латрон к нему относился скептически и в то же время снисходительно, ибо, как я уже сказал, его радостно привечал Фуск — наш главный наставник и руководитель школы.
Со своими одноклассниками Пелигн почти не общался, хотя сторонился нас весьма деликатно и ничуть не демонстративно. Исключение составлял лишь Помпей Макр. Тот, хоть и родился в Италии от отца-римлянина, по матери был внуком греческого историка Феофана из Митилены, на греческом говорил так же свободно, как на латыни, увлекался греческой историей и греческой поэзией и дома имел приличную греческую библиотеку, которую постоянно пополнял новыми сочинениями, присылаемыми ему с Лесбоса дедом Феофаном.
На греческой почве, как я понимаю, они и сошлись, Пелигн и Помпей Макр.
Вардий шумно вздохнул, почесал за ухом и продолжал рассказ:
IV. — Прошло чуть больше полугода. В марте Пелигну исполнилось семнадцать, и он надел взрослую тогу. А в апреле в Тихого Грека вселился Фанет.
Было это, однако, не в видении, а во сне.
Приснилась ему прелестная девушка двенадцати лет. (Пелигн настаивал именно на этом возрасте.) Девушку так ярко освещал лунный свет, что тело ее казалось серебряным, а туника — словно сотканной из лунных лучей. Узорчатый пояс стягивал эту призрачную тунику. На поясе были начертаны буквы, среди которых Пелигн различил лишь три: M, C и L; буквы эти составляли узор на поясе. Три служанки окружали девушку, но Пелигн не запомнил, как они выглядели. Девушка разглядывала свой пояс, как рассматривают только что преподнесенный дорогой подарок. И когда она дотрагивалась до него своими серебряными пальцами, вокруг нее шуршал шепот, шелестел смех и трепетали не то вскрики, не то всплески, причем трудно было определить, сами ли по себе они раздаются или это ветер шуршит, волны шелестят и будто крылья трепещут. (Пелигн утверждал, что вокруг девушки летали многочисленные воробьи, стремительно впархивая в сноп лунного света, которым она была окутана, и так же стремглав из него выпархивая.) Когда же она вдоволь налюбовалась своим поясом, она подняла глаза, посмотрела на Пелигна и радостно воскликнула: «Я помолвлена. Скоро я выйду замуж. А ты ищи меня. Ищи, пока не найдешь!» И только она это произнесла, как сразу исчезла. Пелигну же в лицо подул ветер — тихий, ласковый, наподобие того Зефира, который так любят описывать греческие поэты. И ветер этот принес странного вида бабочку — большую, с темными крыльями, отороченными огненными полосами и краплеными изумрудными светящимися точками. Бабочка эта, сделав три медленных круга вокруг Пелигна, села ему на лоб. Пелигн проснулся.
V. Проснулся, как он потом говорил и как мы скоро заметили, совершенно другим человеком.
Начать с того, что он написал стихи.
Все мы тогда баловались стишками, за исключением, разве, Грецина и Юла Антония. Пелигн тоже иногда сочинительство-вал, но исключительно на греческом. А тут написал на латыни, впервые в жизни.
Мало того. Греческие свои стихотворные опусы он читал только Макру и затем тщательно выскабливал с восковой дощечки. А тут стал зачитывать многим своим одноклассникам.
Стихи были весьма необычными. По форме они не были похожи ни на сатиру, ни на элегию, ни на оду. Описывалась в этих стихах некая принесенная ветром паутина, которая, прилипнув к лицу, затуманила взор и от которой трудно избавиться, потому что ее почти невозможно нащупать. Изображался некий огонь, который проник в сердце, но не жжет, а щекочет. Он, словно нежный ветерок, проносится у тебя по жилам и рождает неясные мечты, трепетные влечения, призрачные образы, которые, не успев оформиться, разбегаются как круги на воде, песчинками рассыпаются и огненными искорками разлетаются… Ну, и так далее.
Впечатление эти стихи произвели самое различное. Юний Галлион (Младший, разумеется) и Эмилий Павел пришли в восхищение. Макр посоветовал Пелигну писать на греческом, а не на латыни. Помпоний Грецин в середине декламации усмехнулся, повернулся спиной к Пелигну и, не сказав ни слова, удалился, оставив чтеца в полном смятении чувств.
Я, который при этом чтении случайно присутствовал, посочувствовал однокласснику и попросил, чтобы он дочитал стихи до конца. Расстроенный Пелигн ответил отказом. Тогда я выпросил у него дощечку, чтобы самому прочесть на досуге.
Стихи, повторяю, были на редкость странные и, я бы сказал, напыщенно-неумелые (мы тогда плохо знали александрийцев). Но я решил воспользоваться представившимся случаем и через стихи поближе сойтись с Пелигном.
Я написал ответное послание, вернее, сочинил элегию, потому что послания тогда еще не были в моде. Элегия начиналась так: «Ты видел, мне кажется, нечто прекрасное…» Дальше я не помню, потому что Пелигн не вернул мне дощечку, на которой были написаны мои стихи, а черновика я не сохранил и не жалею об этом, так как мое сочинение тоже отличалось витиеватостью. Целью его было, повторяю, поддержать товарища и расположить его к себе.
Своего я добился. Пелигн спрятал мою дощечку у себя на груди. Во время уроков, я видел, несколько раз доставал ее, читал и перечитывал. После занятий подошел ко мне и, пылая румянцем, попросил, чтобы я сам прочел свое сочинение, своим голосом и со своими интонациями. На следующий день он рекомендовал меня Макру как своего нового приятеля. А скоро мы уже не могли жить друг без друга: в школе садились на одну лавку; после занятий гуляли по городу: в садах Лукулла, Саллюстия, Лоллии Павлины, Мецената, Торквата. Если только в него не вселялся Фанет, и он, забыв обо мне, о Макре, о Павле и Галлионе, с которыми тоже начал дружить, не бросал нас и не гонялся за своими призраками…
- Песню тебе я пошлю, означив ясной приметой,
- Другу, которого знал чуть не с мальчишеских лет.
- И через всю череду годов, прожтых бок о бок,
- Я, как брат брата, преданным сердцем любил.
…Это он мне недавно посвятил и прислал. Ближе меня у него не было друга.
Вардий торжественно на меня глянул, самодовольно выпятил губы и продолжал:
VI. — Он сильно изменился. Вернее, большей частью оставаясь таким же тихим и незаметным, как прежде, он временами вдруг будто вспыхивал и преображался. Глаза начинали сверкать, лицо бледнело, крылья носа подрагивали, раздуваясь и опадая. При этом движения его становились плавными и как бы замедленными. Переживая сильное внутреннее волнение, внешне он не то чтобы был спокоен, но излучал какую-то легкость, воздушность, беззаботность по отношению к окружающему его миру. Будто лишь им одним замеченный и пойманный ветерок раздувал его чувственные ноздри, золотистым блеском зажигал его ласковые карие глаза, наполнял его душу и всё его существо подхватывал и носил среди нас, заставляя перепархивать с предмета на предмет, с разговора на разговор, со встречи на встречу…
Он так был похож на бабочку, что я прозвал его Papilio, Мотыльком.
VII. Он перестал зачитываться греками и стал изучать отечественную поэзию. Он ее изучал очень прихотливо и выборочно. Начав с Вергилия, который тогда был самым знаменитым поэтом, он прочел у него лишь несколько первых эклог и забросил. У Горация изучил лишь первую книгу «Сатир», не стал читать «Эподы» и совершенно не интересовался одами, которые тогда еще не вышли отдельной книгой, но в списках ходили по рукам не только в кружках поэтов, но и у нас в школе. Зато Катулла вызубрил, что называется, «от чела до рожков», дома у себя имел полное собрание его сочинений и некоторые опусы зачем-то переписывал сначала на восковые дощечки, а затем на пергаменты, хотя уже знал наизусть и часто декламировал к случаю и без всякого случая.
Также зачитывался Корнелием Галлом.
И с некоторой поры, о которой я тебе чуть позже расскажу, стал прямо-таки упиваться элегиями Альбия Тибулла, которые тогда еще не были опубликованы.
Вардий перестал выпячивать губы, расплылся в круглой улыбке и сообщил:
— Я, разумеется, поинтересовался и спросил у него: почему такой интерес к Катуллу и к Галлу, а Вергилия и Горация — по боку? И Мотылек мне в ответ: «Видишь ли, Тутик (так он меня называл), Вергилий болезнен и тёмен, Гораций умерен и скучен. Катулл же и Галл живут и трепещут»… Я понял не сразу. Тем более что Катулл уже лет двадцать как умер. А Галл… нет, он еще был жив, его еще не обвинили, он еще с собой не покончил… Но, поразмыслив, я догадался. Мотылек из той поэзии, которую он поглощал, сделал себе как бы азбуку любви, изучал ее алфавит, составлял слога и пытался произнести первые фразы. И тут, конечно, Вергилий и Гораций ему были чужды, ибо первый в своих «Буколиках» описывал любовь как болезненную и темную силу, а второй в сатирах, эподах и в одах призывал к любви умеренной, уравновешенной, скучной, как его пресловутая «золотая середина». Ясно, что в учителя и во вдохновители Мотыльку годились трепетный Валерий Катулл и первый римский элегик, темпераментный и злосчастный Корнелий Галл.
Вардий перестал улыбаться, опять надул губы, насупил брови, чуть выпучил глаза и сказал:
— Некоторые умники утверждают, что Мотылек еще в школе заявил себя первоклассным поэтом… Да нет же, клянусь Венерой! Мы все тогда писали стихи. Самыми правильными и «учеными» были стихи у Корнелия Севера, самыми пышными и, что называется, «навороченными» — у Помпея Макра, самыми темными и заумными — у Юния Галлиона… Мои ранние опусы обычно хвалили за ясность и простоту… Почти все были поэтами и усердно работали над техникой стихосложения. Мотылек же над своими стихами никогда не трудился, не причесывал и не шлифовал. Он их даже не сочинял, а они из него вдруг будто выплескивались. Вернее, начав говорить в прозе, он часто переходил на стихи: в речи его незаметно появлялся ритм, который как бы делил фразы на стихотворные стопы и строфы. Он сам, как правило, не замечал, как у него это выходило. И было такое ощущение, что эдак ему вольготнее, что проза его утесняет, сковывает мысль, затруднет выражения, и вот, он вырвался из клетки, вспорхнул на стихи, взлетел над прозой и щебечет себе, заливается от легкости и свободы!
— Но мы не о том! Не о том! — вдруг гневно воскликнул Вардий. — При чем тут поэзия?! Мы сбились! Я о любви говорю!
Вардий вскочил из кресла, подошел к оконному проему и, высовывая голову и выглядывая в сад, а затем поворачиваясь ко мне лицом и снова высовываясь и разглядывая, продолжал рассказывать:
VIII. — Класс наш делился на два кружка или на две компании. Одна называлась «столичной». Возглавлял ее блистательный Юл Антоний, сын грозного триумвира и египетского любовника. Но Юл не баловал школу своими посещениями. И в его отсутствие «столичными» предводительствовал Помпоний Грецин. Мы его не любили. Он был очень высокого о себе мнения, надменный, высокопарный, презрительный к тем, кого считал ниже себя, и вместе с тем педантичный, мелочный и злопамятный… Ныне он высоко парит в римском небе, приближен к Отцу Отечества и к Первой Римлянке, и я не удивлюсь, если в ближайшее время станет консулом… К «столичным» принадлежали также Корнелий Север и Атей Капитон, последний — еще менее привлекательная фигура, чем Грецин.
Вторую компанию называли «провинциалами», хотя, строго говоря, недавно прибыли из провинций лишь Помпей Макр, Мотылек и я, а Юний Галлион и Эмилий Павел родились и выросли в Риме, причем Павел принадлежал к роду намного более прославленному в истории, чем род Грецинов, и более древнему, чем род Антониев…
Так вот, заправлял нами Юний Галлион. Он был крайне изобретателен по части развлечений и различных досужих игр. Однажды, собрав нас в саду Лоллии Павлины, он велел поклясться, что мы будем говорить только правду, и, когда мы принесли клятву, предложил по очереди рассказывать о своих любовных приключениях, выбирая непременно самые яркие и самые интимные.
Бросили жребий, и очередь выпала самому Юнию Галлиону. Сообщив нам, что первую в своей жизни рабыню он познал в двенадцать лет, в четырнадцать лет впервые наведался к «заработчице» (так, благодаря Катуллу, мы в то время именовали продажных девиц), Юний признался, что самое сильное возбуждение испытывал в детстве, когда в возрасте пяти или шести лет тайно подглядывал за своей матерью, когда та перед сном снимала с себя одежды, распускала волосы. «Я тогда дрожал от волнения, — говорил Галлион. — Сердце у меня проваливалось куда-то вниз живота. Мне хотелось броситься на нее и покрыть поцелуями всё ее обнаженное тело. Особенно меня притягивала ее грудь, которую мне хотелось гладить и целовать жадно, нескончаемо… Вы знаете, мать моя умерла, когда мне было семь лет. И вместе с ней, похоже, во мне умерла любовь… Потому что женщины, которых я теперь имею… Вот именно, друзья мои, я хочу их отыметь, я их имею долго или коротко. Но подлинной любви и истинного любовного желания они во мне не пробуждают так, как возбуждала во мне моя покойная мать».
Следующая очередь говорить выпала Помпею Макру, который был нас старше на полтора года. Макр нам поведал, что к своей матери он никогда не испытывал вожделения. Когда же Помпею исполнилось тринадцать лет, в постель к нему забралась одна из служанок, которая множественными способами ласкала его тело, но стоило ей впустить Макра в глубину своего лона, «Амур разом опустошил свой колчан» (так он выразился), не доставив проказнице даже маленького удовольствия. Ласково отчитав подростка, рабыня порекомендовала ему наблюдать за тем, как она предается любви со своим мужем. Причем, рассказывал Макр, эти уроки она проводила в открытую, не только не скрывая ученика за ширмой или за занавесом, но демонстрируя и объясняя различные уловки и приемы, способы и позы, как будто главным в происходящем был именно ее господин, а муж — так, своего рода наглядное пособие. И два раза в месяц устраивала Макру «контрольные работы», забираясь к нему в постель и проверяя, как он… «усвоил материал». Пока однажды во время одной из таких «контрольных» ученик не доказал своей учительнице, что вполне уже овладел… «стрельбой из лука». «Я приготовил немного стрел, — исповедовался Макр. — Но каждую из них тщательно выбирал, долго приспосабливал, точно соразмерял с целью! После первого выстрела она заливисто хохотала. После второго стала стонать. А после третьего задыхалась и шептала: „Хватит. Хватит! Да хватит же! Я больше не могу!“ И хотя у меня еще и четвертая стрела для нее была припасена, я ее пожалел… Теперь многие кричат подо мной „хватит, хватит“. Но мне они не доставляют такой радости, такой гордости и ощущения славы. И вы, я надеюсь, догадываетесь почему».
Когда очередь дошла до Эмилия Павла, он смутился и стал отнекиваться. Но ему напомнили о принесенной клятве. И он, смущаясь и краснея, объяснил нам, что с женщинами ему пока не приходилось иметь дела. И не потому что семья его испытывает недостаток в молодых и хорошеньких рабынях, и не потому что у него, Эмилия, нет денег, чтобы наведаться к одной из меретрик-заработчиц. А потому, что, когда Павлу было двенадцать лет, один из его дальних родственников завлек его в свою домашнюю баню и там… «Нет, клянусь ларами, вы не подумайте, что он меня совратил, овладел мной! — испуганно воскликнул Павел и сбивчиво продолжал: — Он только гладил меня. И довел до того, что у меня… произошло. И у него тоже… случилось… Ну, вы понимаете!.. И мне очень понравились эти ласки. Но мне подумалось, что такому деликатному занятию надо предаваться в одиночестве… Тем более что когда я сам попробовал ласкать себя, мне было еще приятнее, намного сладостнее и трепетнее… Я выбирал какое-нибудь безлюдное место в нашем саду или укромный уголок в доме. И в саду любуясь цветами, а в доме — статуей или фреской… Ну, вы понимаете!.. И не надо смеяться надо мной. Я поклялся искренне вам рассказать. И вот, теперь у меня нет никаких тайн от моих друзей».
Никто из нас и не думал над ним смеяться. Все выслушали с пониманием. А Макр заметил: «Красивая история. Но это не любовь. Это скорее прелюдия к настоящей любви, своего рода тренировка в палестре».
Тут уже можно было засмеяться, и засмеялись.
Бросили предпоследний жребий. Он указал на меня.
На суд своих товарищей я представил красочную историю. Я рассказал, как однажды во время путешествия в Брундизий, в трактире неподалеку от Беневента, где нам пришлось остановиться, я договорился с молоденькой служанкой, что ночь проведу в ее комнате. Она мне заранее указала дверь на втором этаже. Но когда в потемках я пробирался по галерее, дверь распахнулась, меня силой увлекли в комнату, раздели, бросили на ложе; и если бы потолок в комнате не был дырявым и сквозь него не засветила выглянувшая из тучи полная и яркая луна, я бы, по выражению Макра, поднял лук и стал пускать стрелы; но тут, к ужасу своему, обнаружил, что барахтаюсь в объятиях мерзкой старухи с беззубым ртом и гноящимися глазами.
Случай этот, могу теперь признаться, произошел, правда, не со мной, а с моим двоюродным дядей. Но к той поре мои любовные приключения были мало занимательными и невыигрышными для публичного описания. Выбранную же мной историю я сумел не только эффектно рассказать, но, как в мимическом представлении, разыграть свой испуг, изобразить коварную старуху и ее сладострастные объятия, представить хорошенькую служанку, назначившую мне, вернее дяде моему, свидание и в праведном гневе ворвавшуюся в комнату, когда она услышала за стеной звуки отчаянной борьбы и призывы на помощь… Я даже луну пытался изобразить, какая она была круглая и яркая.
Рассказ мой имел такой успех, что про Мотылька все забыли. И слова ему не предоставили. А он о себе не напомнил.
Лицо Вардия, когда он в очередной раз повернулся ко мне, сияло и лоснилось, как свежая головка галльского сыра. Но скоро оно перестало сиять, сморщилось, нахмурилось, и Гней Эдий вопросил:
— Что это я вдруг стал вспоминать наши детские рассказы?
Не ответив на заданный себе вопрос, Вардий вернулся к креслу, осторожно разместил в нем два нижних круга своего тела, бедра и торс, верхним кругом, стало быть, головой, издал какой-то неестественно высокий и чересчур протяжный звук, то ли «а-а-а-а-а!», то ли «э-э-э-э-э!». И лишь потом в нормальном регистре продолжил повествование:
IX. — Сомневаюсь, что Мотылек мог рассказать о том, что с ним тогда творилось. Охваченный Фанетом, он гонялся за призраками.
Призраки эти часто сменяли друг друга. Они либо жили отдельно от девушек и женщин, их навеявших. Либо совмещались с какой-нибудь конкретной девицей, и наш Мотылек устремлялся к ней, как к падающему листочку, кружась и заигрывая, убеждая себя в том, что это бабочка — та Единственная, которая явилась ему в аллее в его детстве. Либо сразу случалось несколько призраков, и бедный Мотылек метался между ними, силясь угадать, какой же из них истинный.
Сейчас постараюсь объяснить на конкретных примерах.
Скажем, однажды на берегу Альмы — эта речушка впадает в Тибр — мы увидели процессию адептов… Насколько я помню, было это во время одного из праздников в честь Матери Богов… Процессию, как обычно, возглавляли нищенствующие жрецы, которые несли купать в реке статую богини. Вокруг них крутились девицы и женщины, распевавшие песенки весьма легкомысленного содержания. И была среди них диковатого вида девушка. Волосы растрепаны, одежды помяты, взгляд блуждал. Она не пела, а кружилась в медленном танце, не следуя ритмам песен и музыки и всё больше и больше отставая от процессии.
Увидев ее, Мотылек остолбенел, как греческий Сократ. Ну, разве что не снял и не приложил к голове сандалию. И долго стоял, будто в каталепсическом припадке, радостно пожирая глазами медленную танцовщицу. Когда же та, тихо кружась, исчезла в отдалении, Мотылек пришел в себя, но не стал догонять процессию, а отправился домой, даже не попрощавшись со мной, свой спутником.
На следующий день после занятий он пришел на то самое место, на котором остолбенел накануне, и снова там обмер. Еще через день стал прогуливаться от храма Матери Богов до реки Альмы, словно надеялся встретить растрепанную танцовщицу или искал ее следы. И так блуждал несколько дней кряду. А однажды, идя по улице, сначала начал медленно кружиться, не прерывая движения, затем вытянул вперед руки, как бы обнял ими невидимую партнершу и стал шевелить губами, будто распевая неслышную песню или читая беззвучные стихи. Прохожие, которых немало было вокруг, смеялись и показывали на него пальцем. Но Мотылек их не видел. И меня не заметил, хотя я шел за ним от самого храма.
— Или вот еще, — продолжал Вардий. — Откуда-то с юга, чуть ли не из Африки, в Город приехал «театр зверей». На Марсовом поле разбили гигантский шатер и внутри него на протяжении десяти дней устраивали, нет, не травли, а именно театр, то есть на редкость мирные и крайне любопытные представления, в которых под музыку скакали и кружились кони; под звуки африканских барабанов ковыляли громадные серые чудовища, которых греки почему-то назвали гиппопотамами, то есть «речными конями», хотя коней они не могут напомнить даже очень пьяному человеку; под флейты и тимпаны шествовали пятнистые, длинноногие и длинношеие животные, для которых в нашем языке нет названия, а в театре их называли… Нет, я забыл, как они у них назывались… Ну и много забавного нам показывали. Обезьяны играли в мяч. Ликаоны-гепарды ездили верхом на буйволах. Птицы садились на спину слону и по знаку мима начинали чирикать на разные голоса и смолкали тоже по знаку.
Горожане, естественно, валом повалили на Марсово поле. Такая возникла толчея, что пришлось вызывать конную стражу. Мы лишь на третий день пробились в шатер и увидели представление. А некоторые ходили по нескольку раз, так им понравилось диковинное зрелище.
И только Мотылек не стал его зрителем. Дело в том, что плата за представление в театре зверей взымалась не так, как обычно. На некотором отдалении от гигантского шатра, в котором показывали животных, была установлена маленькая тростниковая будочка, и в ней сидела девица, не черная, но сильно смуглая, наверно, арабка. Глаза у нее были круглые, синие и глубокие, как некоторые индийские сапфиры. Губы — пронзительно алые, хотя не накрашенные. Зубы — как аравийский жемчуг. Она продавала маленькие лоскутки папируса, которые при входе в театр надо было отдать одному из двух рослых негров в белых тюрбанах, и тогда тебя пропускали внутрь шатра.
Впервые увидев эту арабку, Мотылек отпрянул в сторону и обмер, как это с ним теперь часто случалось. Билета не купил, на мои замечания не откликался. Я, зная своего товарища, не стал его тормошить, вошел в шатер, полюбовался представлением, а когда вышел из театра, увидел, что Мотылек пребывает в том же месте и в той же позе.
Придя на следующий день, он, дрожа от волнения, приобрел-таки кусочек папируса. Но в театр не вошел. Побродил вокруг шатра. Потом с прежним волнением на лице снова подошел к хижинке и еще один билетик купил. Затем опять побродил и в третий раз совершил покупку, дрожащей рукой протянув девице монетку. Билетики эти он, не рассматривая, прятал у себя на груди. В театр не заходил.
Днем позже, нарядившись в парадную тогу, он рано утром пришел на Марсово поле и стал помогать арабской девице устанавливать кабинку, подметать вокруг и раскладывать билетики, причем белое свое одеяние испачкал травой и вымазал в грязи, так как весь день моросил слякотный дождик.
На четвертый день оделся попроще и, раздобыв где-то пестрый тюрбан и напялив его на голову, вместе с девицей принялся продавать кусочки папируса. Застав его за этим занятием, я не сдержался и воскликнул: «Сын римского всадника торгует входными билетами на звериное представление! Ты спятил, дружище?!» А он, услышав мой голос, но едва ли увидев мое рассерженное лицо, так как всё время смотрел на арабку, радостно зашептал мне в ответ: «Тутик! Милый! Купи у меня побольше билетов! Мы с ней соревнуемся, кто больше продаст!» Я в знак протеста приобрел три билетика не у него, а у девицы, хотя не собирался в четвертый раз смотреть представление…
В школу Мотылек не ходил до тех пор, пока театр не уехал из Рима. Тогда наконец явился и уселся рядом со мной на скамейку. Нет, не расстроенный и тоскующий, как я ожидал, а какой-то нежно-задумчивый, возвышенно-грустный. Лично у меня язык не повернулся о чем-либо расспрашивать Мотылька. Но Макр поинтересовался: «Что, жарко сосется? С такими-то красными губками…» Юний Галлион спросил: «Вы с ней на каком языке объяснялись?»
Мотылек глянул на Макра, как на шальную муху. А Галлиону в ответ сначала стал произносить какие-то дикие гортанные слова, а потом беспечно улыбнулся и сказал: «Зачем объясняться?»
— Через месяц он повадился ходить к Макру, — продолжал Вардий. — Он и раньше часто к нему заглядывал, потому что брал у него греческие книги. Но теперь ежедневно с раннего утра поджидал у двери, вместе шли в школу, вместе возвращались, и тут уже не упускал возможности зайти в дом, перекусить в триклинии, поговорить в экседре, погулять в саду или в перистиле.
У Макра имелись две сестры: старшая, Помпея, лет двадцати двух, и младшая, Помпония, восьми лет.
Макр мне жаловался на Мотылька: «Представляешь, ходит и ходит якобы ко мне, якобы для того, чтобы беседовать о греческих поэтах. А на самом деле глазеет на моих сестер. Причем сегодня на старшую, а завтра — на младшую, а послезавтра — опять на старшую. И на старшую просто глазеет. Вернее, выпучит свои карие глазищи, приоткроет свой пухленький ротик и может часами слушать, как она говорит. А Помпея у нас разговорчивая. И он ей все время как бы подкидывает вопросы на самые разные темы, главным образом хозяйственные, похоже, лишь для того, чтобы она говорила и говорила. И краснеет от ее взглядов, вздрагивает от каждого ее движения. А если случится ей коснуться его краем одежды или дотронуться рукой — так прямо обмирает и чуть ли не дышит!.. А маленькую, Помпонию, напротив, берет за ручки, целует ей пальчики, или усадит на колени, велит подать гребень и расчесывает ей волосы. И как привяжется к маленькой, так до вечера от нее не отходит, играет с ней, сказки рассказывает, на старшую ни малейшего внимания не обращая… А на следующий день, представь себе, маленькую будто не видит. А старшую пожирает глазами и, затаив дыхание, слушает ее разглагольствования о кувшинах и вазах, о разной косметике, о женских туалетах и украшениях — стыдно сказать, о чем!.. Что он в них нашел? Они ведь обе дурнушки. Старшая — вылитая сова Минервы, и до сих пор никто не берет ее замуж, хотя отец с ног сбился в поисках женихов. А младшая… Ты видел ее ступни? Они у нее широкие и большие, как у взрослой женщины».
В отношении сестер своих Макр несколько преувеличивал. Старшая, Помпея, лицом и фигурой действительно напоминала сову. Но у нее был поразительной красоты голос. Таких притягательных, чарующих, почти парализующих женских голосов я никогда больше не встречал… Да, похожа на сову, но с голосом Сирены… У младшей же, у Помпонии, действительно и в детстве, и впоследствии ступни ног были слишком велики. Росточка она была небольшого, нос — с горбинкой и чуть загнут книзу. Но волосы, глаза, кожа — бесподобны! Черные волосы струились шелком китайским. Темные глазки светлый огонь излучали. Матовой белая кожа была и губы к себе привлекала… Вот видишь, стихами заговорил, как только представил себе редкостное и пленительное сочетание этих лучистых глаз, матовой белой кожи и черных струящихся волос!
Вардий цокнул языком, всплеснул пухлыми ручками, прижал их себе к груди и, издав уже не высокий, как прежде, а низкий звук «а-а-а-а-а!», воскликнул:
— Еще один пример приведу! Самый занятный!
И увлеченно заговорил:
X. — Одним из самых влиятельных людей в Риме был тогда Марк Валерий Мессала Корвин.
Краса латинской витийственной речи.
Знатный родом своим, знатный и словом своим, — позже напишет про него Пелигн.
Воистину, был лучшим из ораторов того времени. И род свой возводил по отцу к Волезу, соратнику великого Ромула и основателю знаменитого рода Валериев.
После убийства божественного Юлия Цезаря Мессала примкнул к Бруту и Кассию и, будучи совсем еще юным человеком — двадцать два года ему было! — командовал кавалерией заговорщиков. После разгрома при Филиппах его простил и принял к себе Марк Антоний. Но Мессала у него не задержался и скоро перешел на сторону Октавиана. Причем так вошел в доверие к будущему Августу, что в год Актийской победы — грозном и ответственном году — был вместе с ним консулом! Проконсульствовал в Сирии. Доблестно сражался в Испании и в Аквитании. А когда мы прибыли в школу, справил в Риме триумф, и принцепс назначил его префектом Города.
Достойный и могущественный был человек. Говорю тебе: ближе него к великому Августу были только Агриппа и Гай Меценат…
— Поллион, говоришь?! — вдруг сердито вскричал Вардий, хотя я не издал ни звука. — Нет! Азиний Поллион был менее приближен!..
— Жил Валерий Мессала на Палатине (Август тогда еще обитал возле форума, над Лестницей Ювелиров), — с прежним радостным увлечением продолжал Гней Эдий. — И по всей Италии у него были виллы: три горные, четыре морские (одна из них — в Байях) и две островные — на Сардинии и на Ильве, причем последняя, как говорят, была сооружена по чертежам знаменитого Витрувия.
В Риме у себя дома учредил «коллегию поэтов», как тогда говорили, постоянными членами которой, среди прочих, считали себя грек Парфений и Корнелий Галл, знаменитые мастера элегий, а также юный Альбий Тибулл. Захаживали к Мессале и «посторонние», то есть из другой коллегии, из кружка Мецената: Варий и Вергилий, Гораций и Проперций. Вергилий, Варий и Гораций были тогда самыми знаменитыми поэтами Рима. Но Галл и Парфений, входившие в кружок Мессалы, тоже блистали.
Грек Парфений часто бывал у нас в школе. Он первым заметил Мотылька, по достоинству оценил его знания греческого языка и знакомство с древними эллинскими поэтами. Парфений о Мотыльке рассказал Мессале. Тот пришел в школу и на уроке Фуска потребовал, чтобы перед ним выступил «юноша, который прекрасно говорит по-гречески». Мотылек растерялся, выступать отказался, и вместо него из Гомера и Гесиода декламировал Помпей Макр. Но после занятий прославленный Валерий Мессала подошел не к Макру, а к Мотыльку и, будучи с виду только величественным, а по натуре своей человеком общительным и простым, пригласил Пелигна к себе домой, ласково заметив: «Алкея и Сапфо, как мне рассказали, ты хорошо изучил. Но Архилоха не знаешь. Его ямбы только у меня и у Парфения имеются… Приходи ко мне, юноша. Будем вместе читать с тобой великого Архилоха».
Мотылек еще больше смутился и поначалу идти к Мессале не собирался. Но учителя наши, Фуск и Латрон, насели на него: «С ума спятил! Пренебрегать приглашением такого знаменитого человека! Сам не пойдешь — силой тебя приведем! Отцу твоему пожалуемся!»…
Словом, заставили. И через день, надев парадную белую тогу, Мотылек, испуганно трепеща крылышками носа, явился на Палатин в дом Валерий Мессалы Корвина, тогдашнего префекта Города.
И, едва переступив порог, услышал заливистый детский плач — то плакал недавно родившийся у Мессалы младший сын его, Котта Максим. Хозяин дома в таблинуме был занят с многочисленными клиентами. Мотылька провели в экседру. Но в атриуме горестно надрывался младенец. Две няньки, которые вокруг него суетились — одна раскачивала колыбельку, другая трясла погремушками, — няньки, говорю, никак не могли успокоить ребенка. И вот Мотылек выпорхнул из экседры, подлетел к колыбели, отогнал рабынь, остановил качание кроватки и, наклонившись к младенцу, поцеловал того в лобик. Котта сразу перестал плакать и стал радостно улыбаться пришельцу.
Тут в окружении пышной свиты вышел из кабинета хозяин дома и велел Мотыльку следовать за ним в библиотеку. Но только они принялись за Архилоха, младенец опять закричал. «Ничего. Женщины разберутся», — виновато улыбнулся Мессала и продолжал читать. Но Котта кричал все громче и настойчивее. И тогда Мотылек горестно воскликнул: «Я не могу слушать стихи, когда дети плачут!» Вылетел из библиотеки и кинулся к колыбельке. А Котта, едва увидел его, сразу же плакать перестал…
Валерий Мессала души не чаял в своем меньшеньком и, как однажды признался, Мотыльку стал покровительствовать еще и потому, что крошечный Котта с первого раза к нему «прилепился улыбкой». И правда: завидев Мотылька, тут же переставал капризничать. Когда, случалось, у младенца болел животик и он долго отказывался брать грудь кормилицы, посылали за Мотыльком, и, стоило тому появиться, уписывал, что называется, за обе щеки. Когда пришло время, и Котта стал на ноги, но падал и плакал, — только в присутствии Мотылька он бесстрашно бегал по дому, а с другими даже за ручку боялся…
Ибо не стал ты мне другом, а был ты мне другом с рожденья —
Я ведь тебя целовал и в колыбельные дни, — позже напишет про него Пелигн…
И также с первого дня Мотылька невзлюбил старший сын Мессалы — Мессалин. Может быть, потому, что его полюбил маленький Котта. Мессалин тогда только начал ходить в школу, и было ему лет семь или восемь.
— Но я не об этом! — вдруг радостно воскликнул Гней Вардий, снова встал из кресла, снова подошел к оконному проему и выглянул в сад, где возле дерева, напоминавшего женскую фигуру, замерла служанка или рабыня в салатовом одеянии.
Стоя ко мне спиной, Вардий продолжал:
XI. — Валерий Мессала был дважды женат. Ему еще не исполнилось тридцати, когда он развелся со своей первой женой и во второй раз женился на пятнадцатилетней Кальпурнии. Кальпурнии, как тебе, может быть, известно, род свой ведут от царя Нумы, сыном которого был Кальп, давший имя их роду. По матери же Кальпурния была в родстве с Аврелиями Коттами. Так что новым своим браком Мессала соединил три прославленных римских семейства — Кальпурниев, Аврелиев и Валериев. Злые языки говорили, что действовал он по расчету, ибо, утроив свою знатность, он в скором времени был приближен Октавианом и через несколько лет стал вместе с ним консулом.
Но я тебе скажу вот что, юный мой друг: Кальпурния, новая жена Мессалы, помимо своей знатности, была еще восхитительно хороша собой! Не стану описывать ее красоту, а лишь отмечу, что всё в ней было прекрасно: лицо, фигура, царственная стать и жреческая походка. И руки! Дивной красоты и чарующей грации руки, от которых взгляда нельзя было оторвать!
Вардий повернул ко мне возбужденное лицо, снова отвернулся и по-прежнему увлеченно продолжил:
— Через год после замужества Кальпурния родила Мессалина, а еще через семь лет — Максима Котту, которого Коттой прозвали в честь Аврелиев.
Когда Мотылек появился в доме Мессалы, Кальпурнии было двадцать четыре года, но красота ее лишь пышнее распустилась и благоуханнее расцвела.
И вот началось. Сперва Мотылек обмирал и завороженно созерцал красавицу, когда она появлялась в атриуме или, шурша одеждами, заходила в кабинет к мужу.
Затем, когда хозяин дома не беседовал с ним о греческой поэзии и не угощал его собственного сочинения буколическими стишками — стихи у Мессалы были слабенькие, и он, чувствуя это, читал их лишь восторженной и благодарной молодежи, а серьезным поэтам читать не давал, — когда, говорю, Мессала оставлял Мотылька в покое, и маленький Котта его не требовал, Пелигн наш отыскивал в доме Кальпурнию и порхал рядом и вокруг, куда бы она ни шла — если, разумеется, туда можно было впорхнуть, и его не гнали.
Потом наступила третья стадия — той же станции фанетизма, то есть одержимости амуром Фанетом. Оглядываясь по сторонам, чтобы никто не заметил, он стал поглаживать стулья, на которых Кальпурния недавно сидела; нюхать, прижимать к лицу и иногда целовать шторы и занавеси, к которым она прикасалась.
Она приказала выбросить старые сандалии… Он эти сандалии выхватил у служанки, прижал к груди и убежал домой; поставил их у себя в спальне и каждое утро окуривал ладаном и опрыскивал благовониями, словно изображения предков или статуэтки божеств.
У нее на веере надломилось павлинье перо… И он, не дожидаясь, когда веер прикажут выбросить, и, видимо, опасаясь, что в момент выбрасывания его может не оказаться поблизости, умыкнул этот веер и с ним уже не расставался, в капсе принося его даже в школу. Он его никому, даже мне, не показывал. Но я подсмотрел, как он, полагая себя в одиночестве, достает этот веер и любовно прикладывается к нему лбом, носом и затем благоговейно губами.
— А дальше, — воскликнул Вардий, отошел от оконного проема и почти вплотную приблизился ко мне, — дальше случилось нечто почти скандальное! Мессала куда-то уехал по делам. И вот, едва ли не ночью, в спальне у себя, отослав служанок, Кальпурния обнаружила Мотылька. Он выпорхнул из-за полога, упал перед ней на колени, плакал и шептал, что жить так больше не может, что задыхается, когда ее нет поблизости, что слепнет, когда на нее смотрит.
Мессалин — ты помнишь? старший сынок Мессалы — утверждал потом, что Мотылек набросился на его мать, сжимал ее в объятиях, целовал в шею и делал попытки овладеть ею. Но лжет Мессалин и всегда клеветал на Пелигна, потому что с детства ненавидел его…Объясняясь в любви прекрасной Кальпурнии, Мотылек, как он мне потом рассказывал, даже взглянуть на нее боялся и жаркие и безумные слова шептал полу, на котором распростерся.
Надо отдать должное Кальпурнии. Она не только не вызвала слуг, но ласково успокоила Мотылька, бережно подняла с пола, пообещала и поклялась, что отныне будет любить его так же нежно и верно, как любит своих сыновей.
Когда муж ее, Мессала, вернулся из поездки, Кальпурния ему, разумеется, поведала о происшедшем. А тот, посмеявшись, вызвал к себе Мотылька и сперва долго беседовал с ним об олимпийских одах Пиндара, затем читал собственные буколические стишки, а потом сказал: «У тебя, мой юный друг, прекрасный вкус. Человек с таким врожденным чувством красоты просто не может не влюбиться в Кальпурнию. Но я не могу тебе ее уступить. Я сам ее люблю. Она моя жена. Она родила мне двух сыновей. Но обещаю: когда ты подрастешь, и если отец твой не станет возражать, мы с женой подыщем тебе прекрасную невесту, ничуть не хуже Кальпурнии. Так что не обижайся и не держи на нас зла».
Мудрый и великодушный был человек — Марк Валерий Мессала Корвин, знаменитый полководец, оратор и милостью Августа префект Рима.
На том дело и завершилось. Мессала и Кальпурния случившееся долгое время держали в секрете… Мессалин разнюхал и стал клеветать на Пелигна лишь несколько лет спустя… Мотылек же скоро вообще перестал обращать внимание на Кальпурнию и принялся гоняться за новыми призраками, так что жена Мессалы чуть ли не обиделась на своего юного поклонника: дескать, только что боготворил, а ныне даже не смотрит.
Вардий сел в кресло, масленым взглядом ощупал мое лицо и спросил:
— Я, наверное, утомил тебя?
И не успел я ответить, как Вардий властно воскликнул:
— Теперь еще о Тибулле! И всё, всё, будем заканчивать! Однако сперва о Тибулле!
XII. Переведя дух после этих внезапных и резких выкриков, Гней Эдий изобразил на пухлом своем лице капризную мину и стал будто жаловаться:
— У дедов и прадедов наших почти все время уходило на военные походы, на возделывание полей и на управление делами общины — три занятия, которые только и считались достойными римлянина. Но при Юлии Цезаре войну стали вести профессиональные солдаты, поля обрабатывали пленные рабы, а то, что греки называют политикой, превратилось в борьбу за власть, в которой выигрывали лишь единицы… Образовался досуг. Этот досуг надо было чем-то заполнить.
Чем? Чернь издавна убивала время праздниками, зрелищами и пьяным разгулом. Всадники и сенаторы, освобожденные от хозяйства, избавленные от войн и выставленные вон из политики, поначалу последовали примеру низких плебеев. Но скоро опомнились и решили: так не годится, мы все-таки сенаторы и всадники, а не сволочь последняя.
За помощью обратились к Теренцию и Плавту, к Катуллу и Кальву. И те, уже умершие, им посоветовали своими сочинениями: гуляйте и пейте, но не на площадях и не на улицах, а у себя дома, в кругу друзей, под музыку и танцы; любите женщин, но не на Марсовом поле под кустом, а в спальнях, окуренных и надушенных благовониями и усыпанных цветами; не жадничайте и не скрытничайте в своих любовных утехах; о достижениях своих, словно с ростры, вещая в пирах и попойках, вместе с друзьями празднуя любовные триумфы, досадуя на размолвки и оплакивая поражения. Безделье ваше сделайте достойным бездельем. Любовь из досуга превратите в дело. Головы свои увенчайте розами и лилиями, а души украсьте тем, что Цицерон называет столичностью — учтивостью, изяществом, легкостью, остроумием. Сердца свои наполните поэзией. Воспевайте свою любовь, застольные свои экспромты отделывайте и отглаживайте, эти якобы безделки собирайте и издавайте, дабы, по слову Катулла, «они пережили столетия». А кто сочинять не способен, дружите с сочинителями, вместе с ними любите и наслаждайтесь, празднуйте и веселитесь, «ловите день», — по мысли и по образу поэтов.
И вот на Палатине и на Капитолии, на Квиринале, Виминале и Эсквилине стали возникать любовные компании, или гетерии, или фиасы — их по-разному называли. Но Корнелий Галл однажды обмолвился, Тибулл подхватил, и вслед за ними и я, и Пелигн стали называть эти сообщества амориями.
Дружеские беседы, вино и женщины составляли в амориях главное содержание жизни. Амории были чисто мужскими. «Розы рвали», как правило, порознь. Но вместе пировали, в стихах и в прозе рассказывали друзьям о своих похождениях, а кто уклонялся, тому выговаривали. Помнишь, у Катулла?
- Выйди на свет, друг мой, без боязни.
- К нежным девушкам, верно, в плен попал ты?
- Коль язык ты держишь за зубами,
- Наслаждений теряешь половину:
- Болтовня всегда мила Венере.
В наше время аморий возникло уже предостаточно. Но самые известные и многочисленные группировались вокруг двух знаменитых поэтических кружков или коллегий: Гая Цильния Мецената и Валерия Мессалы Корвина. В первом, Меценатовом, было сразу несколько аморий: две или три. А у Мессалы — только одна.
И самым ярким ее членом был, без сомнения, Альбий Тибулл.
Вардий замолчал и обеими руками стал оглаживать свои рыжие кудри сначала вокруг лысины, а затем на затылке и вниз к плечам. И продолжал, погрустнев взглядом и уже не капризничая лицом:
XIII. — С Тибуллом Мотылек познакомился у Мессалы. Тибулл чаще других бывал у Марка Валерия, причем являлся не только на вечерние сборища поэтов, но чуть ли не каждое утро вместе с клиентами приходил пожелать Мессале доброго дня.
На Мотылька этот рослый и мужественный красавец не обращал внимания.
Но однажды вечером придя к Мессале, Мотылек увидел, что Тибулл сидит в атриуме на краешке имплувия и плачет, ничуть не скрывая своих слез и даже не смахивая их со своего прекрасного и словно окаменевшего теперь лица.
Поэты уже собрались и возлежали в триклинии. Тибулл же к ним не присоединялся.
Мотылек сел рядом с Тибуллом и тоже заплакал. О чем? Он ни тогда, ни позже не мог объяснить.
Тибулл скорбел о безвременной кончине Корнелия Галла, префекта Египта, которого Август обвинил в предательстве и который покончил с собой. Тибулла только что известили об этом трагическом событии, и он оплакивал своего учителя и друга. Но Мотылек о гибели Галла ничего не слышал. С чего же заплакал? — «Не знаю, — говорил. — Увидел плачущего Тибулла, и слезы сами навернулись мне на глаза».
Так они молча плакали, друг на друга не глядя. Пока не вышел Мессала и, с опаской покосившись на Мотылька, дескать, не в урочный час пожаловал, тихо и нежно позвал Тибулла:
«Пойдем, Альбий. Мы ждем тебя. Помянем несчастного».
А тот покачал головой и ответил:
«Нет, спасибо. Пойду домой. Юноша меня проводит. Вместе поплачем по дороге».
Вместе вышли из дома Мессалы, спустились с Палатина, прошли вдоль Большого цирка, миновали общественный пруд и по северному склону поднялись на Авентин, — Тибулл жил неподалеку от храма Луны. Ни слова не произнесли, но плакать перестали…
- Галл, он тебе наследником был. И Парка скупая
- Времени мне не дала дружбу с Тибуллом свести,
— позже напишет Пелигн…
Дружбы, возможно, и не было. Но с той поры Мотылек стал часто бывать в амории Тибулла. Амория эта собиралась не у Мессалы, а либо в доме Корнута, на Велийском холме, на той улице, которая ведет от форума на вершину и вдоль которой располагаются фруктовые лавки; либо на Целии, у поэта Эмилия Макра, который писал о птицах и целебных травах. Мотылек был у них виночерпием.