Свечи на ветру Канович Григорий
— Может, отвести тебя в город?
— К отцу?
— Город — не местечко. Каких там только мастеров нет! Подучишься, вернешься обратно и будешь на католическом кладбище ангелов лепить. За ангелов, малыш, недурно платят.
Он глянул на меня в упор, ожидая ответа, а я сконфуженно опустил голову, вперил взгляд в тарелку, и в рассоле тускло и искаженно отразилось мое лицо, колыхнулось и исчезло. От неожиданной доброты Иосифа у меня перехватило дыхание, я закашлялся, и могильщик догадался о моей растерянности.
— Подожду, пока отец вернется, — сказал я Иосифу.
— Как знаешь, малыш, как знаешь, — сказал он равнодушно, но его морщины сбежались к переносице, и в коричневых глазах, прикрытых твердыми, как кора, веками, затеплилась благодарность. Уж очень не хотелось ему остаться одному с мертвецами.
— В четверг поедешь за своим первым учителем, — сообщил он. — Я буду яму рыть, а ты его привезешь. Вот тебе монета.
— Не надо, — воспротивился я.
— Ты сейчас имеешь право на половину заработка.
— Я похороню своего учителя даром, — сказал я и оттолкнул денежку.
Странный нрав был у лошади Иосифа. Могильщик мог ее оставить в другом городе или местечке, она отовсюду возвращалась назад, на кладбище. Пытался Иосиф ее продать, даже покупателя нашел, балагулу Цодика, но пришлось вернуть все денежки до последнего цента. Как только Цодик на минуту оставлял кладбищенскую клячу без присмотра, она трогалась с места и понуро плелась со всем грузом, будь то пшеница или песок, яблоки или мука, на кладбище.
Я стоял внизу, у парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского и сторожил нашу клячу, чтобы она, не приведи господь, не вздумала сорваться с привязи и направиться порожняком к месту вечного упокоения. Не понесешь же в такую даль господина Арона Дамского на руках.
Первым со второго этажа слетел старший подмастерье Лейбеле Паровозник. Он тащил с собой три огромных пуховых подушки.
— Хозяйка против вашей соломы, — затрещал Лейбеле.
— Против чего?
— Она говорит, что господин Дамский никогда не лежал на соломе и в последний свой день тоже не ляжет.
Старший подмастерье Лейбеле Паровозник сбил подушки и выстелил дно телеги.
— Моя бабушка их набивала, — похвастался я.
Лейбеле вдруг забрался на телегу, растянулся во весь рост и объявил:
— Мягко.
— Слезай. Не то мне достанется от Иосифа.
Старший подмастерье Лейбеле Паровозник нехотя соскочил с телеги и уставился на окна дома.
— Ну чего они возятся? Видно, Рохэ снова упала в обморок. Ну сколько можно падать? Парикмахерская третий день на замке.
— Кому она теперь достанется? — спросил я у Лейбеле.
— Как кому? Мне. Я женюсь на ней.
— На парикмахерской?
— На Рохэ.
— Но она же старая…
— Тем лучше, — сказал старший подмастерье Лейбеле Паровозник и хмыкнул.
Наконец из открытой двери дома на улицу прорвался плач, и я понял, что бывшие клиенты моего первого учителя господина Арона Дамского подняли его, застывшего на необтесанной погребальной доске, и понесли вниз, к телеге. Рохэ была вся в черном. Она шла, шатаясь, не видя перед собой ни улицы, ни лошади, ни солнца. Мужчины погрузили завернутое в саван тело, и Лейбеле Паровозник скомандовал:
— Поехали.
Я дернул вожжи, и кладбищенская лошадь зашагала привычной трусцой по булыжнику. Я ковылял сбоку, впереди телеги, и думал о пуховых шелковых подушках, о необтесанной погребальной доске и никак не мог взять в толк, почему сухопарая Рохэ, жена моего первого учителя господина Арона Дамского, так ополчилась против нашей соломы.
Зеваки провожали телегу взглядами, и мне казалось, будто они смотрят не на вдову, не на покойника, а на меня и жалеют меня больше моего первого учителя господина Арона Дамского, потому что я стал могильщиком. Первый раз в жизни я увозил человека туда, откуда ему не дано возвратиться. Но, странное дело, я не испытывал ни стыда, ни муки, как будто погонял не кладбищенскую клячу, а битюга балагулы Цодика. Запах конского пота, давно не чесанной гривы, стертых до крови копыт наполнял все вокруг жизнью, заглушая чужую боль и горе. Нет, я совсем не чувствовал себя гробовщиком. Мне чудилось, будто я пахарь, будто иду по свежей борозде, усыпанной малиновыми червями, которой нет ни конца и ни краю.
Когда мы выехали из местечка, Рохэ вдруг сделалось дурно. Она опустилась на придорожный камень, схватилась за сердце и чуть слышно прошептала:
— Боже, как далеко!
— Уже совсем близко, — утешил ее старший подмастерье Лейбеле Паровозник. — Вон, уже сосны видны.
Рохэ не вставала с камня, и я не знал, что делать: то ли остановить лошадь, то ли двигаться дальше.
— Может, в телегу? — несмело предложил вдове Лейбеле. — Реб Арон подвинется.
Жена моего первого учителя господина Арона Дамского вздрогнула, отрешенно посмотрела на старшего подмастерья, поправила черный платок, встала и примостилась у ног покойника.
Телега подпрыгивала на рытвинах, тело сползало с погребальной доски, и ноги моего первого учителя господина Арона Дамского тыкались в костистые бока Рохэ. Так она просидела весь остаток дороги, и я боялся оглянуться на нее, как будто был виноват перед ней за смерть мужа, за тряский проселок, и жалость сушила горло, и теперь уже мне хотелось бросить вожжи, пуститься наутек, потому что вдруг не стало ни пахаря, ни бесконечной борозды, пахнущей конским потом и усыпанной малиновыми червями, а перед глазами маячили только рытвины, рытвины и костистая Рохэ.
Пока моего первого учителя господина Арона Дамского отпевали в избе могильщика, я сидел на горе мокрой глины возле выкопанной Иосифом ямы и разглядывал ее голые стены. Почему, думал я, в доме, где живет человек на том свете, так сыро и голо? Почему на стенах нет ни одной фотографии, ни одного зеркала, ни одного гвоздя?
Я спрыгнул в яму, в будущий дом моего первого учителя господина Арона Дамского, и принялся хворостиной чертить на стенке зеркало, и бритву, и помазок.
— В яме кто-то есть, — сказал Лейбеле Паровозник.
— Ты чего туда, малыш, забрался? — спросил Иосиф. — Вылезай.
— Сейчас. Я только нарисую старшего подмастерье Лейбеле Паровозника и себя.
— Какое кощунство! — возмутился шорник Тевье, постоянный клиент моего первого учителя господина Арона Дамского.
— Вылезай, малыш.
Я вылез из ямы и не стал дожидаться, пока туда опустят на необтесанной погребальной доске моего первого учителя господина Арона Дамского. Пусть они сами смотрят. Я свое дело сделал. Будь жива бабушка, она, ей-богу, меня похвалила бы. Разве не она говорила, что учителям, даже самым строгим, надо руки целовать.
Было уже лето, когда местечковый почтальон Эустахиус пришел к Иосифу и принес письмо.
— Письмо? — удивился могильщик.
— Письмо, — сказал Эустахиус. — Но не тебе, а внуку старика Клейнаса.
— От кого же? — Иосиф взял у него конверт и стал разглядывать неразборчивый почерк.
— Я разношу письма, а не читаю, — ответил Эустахиус и распрощался.
— Эй, малыш, — кликнул меня Иосиф. — Тебе письмо. Принеси-ка мне мои окуляры, — сказал могильщик.
Я принес ему очки. Иосиф вскрыл конверт, извлек оттуда четыре листка, исписанных мелким почерком, и, с трудом складывая буквы, прочитал:
— «Дорогой мой внук Даниил, если тебя не забрали в приют, а если да, то пусть письмо снесут на кладбище Иосифу».
— От деда, — разочарованно протянул я.
— Слушай дальше, — сказал Иосиф и продолжал — «Никогда мне в жизни не везло, но, слава богу, я еще жив и чувствую себя не как в богадельне, а как дома, хотя они меня здорово подвели, и я, старый дурак, попался»…
— Ничего не понятно, — сказал я.
— Это он о тех… из общины, — пояснил Иосиф. — Не перебивай. Где же я читаю? Ага. «Теперь мы с тобой, Даниил, оба сироты, но бог справедлив и когда-нибудь еще о нас вспомнит. Отца твоего, сына своего Саула, я так и не повидал, прямо со станции меня повезли без всяких разговоров в богадельню, а я просился в тюрьму и показывал билет. К счастью, богадельня большая и есть знакомые. Например, Файвэл Кравец из Жагаре. Он приходится двоюродным братом Шлейме Рубинштейну, а Шлейме Рубинштейн женился на нашей Брайне, а Брайне после смерти Шлейме вышла второй раз замуж за Мейше-Янкла, а Мейше-Янкл служил со мной в Бобруйске. Я его хорошо знаю». Да-а-а, — протянул Иосиф. — Что, что, а память у твоего деда отменная.
— Он там просто свихнулся, — сказал я.
— «Есть еще один выкрест из Кедайняй Мотл Петух, совсем недавно он снова стал евреем, хотя у него под подушкой спрятан крест. Я сам не видел, потому что подушку у него украли. Еще мне здесь нравится, что я единственный часовщик. Файвэл Кравец — портной. Портных в богадельне как собак нерезаных, а шить им нечего, латают друг друга и довольны. Дорогой мой внук Даниил! Обращаюсь к тебе с главной просьбой в моей жизни. Если тебя не забрали в приют, то пришли мне маленькие плоскогубцы, они лежат в нижнем ящике, а еще два пинцета, а еще бензин в пузырьке, кажется, я закрыл его, а может, и не закрыл. К тому же пришли все часы, кроме ходиков, ходики оставь себе. Часы мне здесь нужны для работы, так как ни у кого их нет. Все это пришли через Рувима Столярского, еще в позапрошлом году его собирались отправить в богадельню. И скажи ему, чтобы он ничего не растерял по дороге и чтобы у него ничего не украли. Если тебя не забрали в приют, сходи на кладбище к Иосифу», — могильщик перевел дух и воскликнул: — Наконец и про меня вспомнил! «Сходи к Иосифу, и он от моего имени тебе все прочитает. Только пусть он не смеет из тебя делать могильщика. Храни тебя господь! Остаюсь твой дед из богадельни».
— Все? — спросил я, когда Иосиф замолк.
— Все, — сказал могильщик.
От письма деда, сбивчивого и печального, на меня повеяло чем-то щемящим и близким. Я вдруг устыдился своей мысли о его безумии. Вспомнил наш дом, в котором, кроме ходиков и мышей в подполье, не осталось никакой жизни. (Кошку мы забрали с собой на кладбище.)
— Рувим Столярский давно перебрался в Кибартай. Там у него отыскалась дочь от первого брака, — пробормотал Иосиф. — Съезжу-ка я к твоему деду сам.
— А если кто-нибудь умрет?
— Не умрет, — сказал могильщик. — В жару люди редко умирают. Ты только не забудь покормить нашу клячу и отвести ее с утра на водопой.
— Может быть, дед вернется с вами обратно?
— Может быть, — сказал Иосиф.
Он уехал в субботу, когда никого не хоронят, сложил в деревянный сундучок несколько пар заржавевших часов, плоскогубцы, купил в булочной Файна пирог с изюмом — нельзя же в гости ехать без подарка, — и я на кладбищенской телеге отвез его на станцию.
Когда я возвращался со станции, меня вдруг окликнул сын доктора Иохельсона Шимен.
— Ты почему не заходишь? — он забрался в телегу и придвинулся ко мне. — Моя мама спрашивает, где твоя благодарность?
— Какая благодарность?
— За скрипку. Обещал пойти в ученики к свадебному музыканту, а стал гробовщиком.
— А я не гробовщик.
— Кто же ты такой?
— Никто.
— Неправда. Ты уже кого-нибудь зарыл?
— Никого я не зарывал. Отстань.
— Все надеешься стать птицей? — не унимался Шимен.
— А тебе какое дело?
— Да ты не сердись. И я бы с удовольствием стал птицей. Думаешь, человеком быть приятно. Человеком быть очень даже тяжело. Одна Юзефа чего стоит — ворчит и ворчит. Но от нее мы скоро избавимся… А учителя! А мама? Правда, я узнал одну важную вещь…
— Какую вещь?
— Все птицы живут недолго. Кроме ворона. Ворон живет триста лет. Но вороном быть стыдно. А воробей, тот всю жизнь в навозе копается, а аист ест лягушек.
— А я бы мог.
— Ну да?
Мы доехали до мебельной фабрики. У ворот толпились люди.
— Война, — сказал Шимен. — Передавали по радио.
— Где?
— В Испании. Папа сам слышал. Немцы напали на испанцев. У испанцев только винтовки, а у немцев танки и самолеты. Ты когда-нибудь видел самолет?
— Не видел.
— А танк?
— Нет.
— А я видел. В городе. На параде.
Я остановил лошадь, поднялся во весь рост и разглядел с телеги парня, рубившего кулаком воздух и выкрикивавшего непонятные, похожие на выражения доктора Иохельсона, слова:
— Фашизм…
— Фаланга…
— Республика…
— Поехали отсюда, — сказал Шимен, — тут совсем неинтересно.
Толпа слушала парня и молчала.
Кладбищенская лошадь равнодушно прядала ушами, пощипывала примятую, росшую вдоль забора траву, над нечесанной холкой жужжали тощие мухи, а Шимен ковырял пальцем в веснушчатом носу, и все было, как прежде, кроме кулака, рубившего воздух, и голоса, полного гнева и тревоги.
— Разойдись! — вдруг послышался другой голос, и я увидел нашего местечкового полицейского. Порядок подбежал к парню и взял его за руку, чтобы тот не смел рубить кулаком воздух — воздух нашего местечка, в котором никогда не звучали такие слова. Но парень продолжал их выкрикивать, и крик его подхватывало эхо и относило куда-то за реку, к лесу, а может, и еще дальше, к этим испанцам и немцам.
Наконец парень умолк. Толпа разошлась, и я стегнул кладбищенскую лошадь.
— Ты за кого, Шимен? — спросил я у сына доктора.
— Я как папа: за больных и бедных.
— А испанцы бедные?
— Бедные.
Мы подкатили к реке, разделись донага и стали плескаться в теплой, пропахшей тиной и рыбой, воде.
— А теперь, — сказал Шимен после купания, — я тебе открою главный секрет.
— Какой секрет?
— Мы отсюда уезжаем.
— Насовсем?
— Насовсем.
— В город?
— Еще дальше.
— Куда же еще дальше? Неужели в Испанию?
— В Америку.
— Врешь.
— Ей-богу. Папа уже договорился с господином офицером.
— Он вас туда везет?
— Нет. Господин офицер покупает у нас дом и сад.
— А почему вы уезжаете?
— В Америке нет Гитлера.
— Но у нас в местечке его тоже нет.
— Пока его нет, но он там, за рекой, — Шимен махнул рукой в сторону моста. — Гитлер убивает евреев.
— И испанцев?
— Кажется. Он и нас убьет, если мы отсюда не уедем. Так говорит папа. Папа знает. Он учился в Германии.
— А кто будет лечить?
— Кого?
— Всех.
— Приедет другой доктор. Мама не согласна. А я согласен. Папа очень хвалит Америку. Он говорит, будто там поезда под землей ходят, а дома такой вышины — прямо с крыши на небо попадаешь. Поедем вместе!
— Нет. Я буду ждать.
— Кого?
— Своего папу. Может, еще останетесь? А вдруг эти испанцы побьют Гитлера? — Мне было жаль расставаться с Шименом.
— Если папа решил, так оно и будет. Приходи к нам в гости, Даниил!
— Как-нибудь забегу, — сказал я, выпряг из телеги клячу, взял ее под уздцы и повел к воде. Лошадь забрела в реку и стала медленно и жадно пить, поднимая мокрую морду и оглядывая тонущую в белесом мареве окрестность.
Прошла суббота, наступило воскресенье, но Иосифа все еще не было. Не случилось ли с ним что-нибудь в городе? Я лежал на жесткой кровати и со страхом думал о том, что будет со мной, если мой опекун не вернется, кто будет сторожить кладбище, рыть могилы, ухаживать за клячей. Не бросишь же все и не сбежишь к часовому мастеру Пакельчику.
Звезды заглядывали в окна хаты, крупные и светлые, и от их сияния становилось еще страшней. Казалось, тысячи глаз следят за тобой и испытывают твое терпение. Как-то Иосиф сказал, что звезды — это глаза мертвых праведников, попавших в рай, никуда от них не скроешься, ничего от них не утаишь.
Я встал с кровати и задернул занавеску, но и сквозь тонкий ситец в избу просачивался их свет, да тут еще луна сияла, как надраенная до блеска кастрюля, в которой бабушка варила на зиму варенье.
— Кис, кис, — позвал я кошку, чтобы заглушить страх, и она вынырнула откуда-то из темноты и уставилась, грешница, на меня своими звездами. — Хочешь, я тебе сыграю на скрипке?
— Мяу, — согласилась кошка.
Я сыграл ей песенку, которую иногда напевала бабушка, о пастушке и его ягненке.
Кошка слушала меня затаив дыхание, и в ее глазах-звездах было столько сострадания, сколько, видать, бывает и у праведников.
Когда часы на стене пробили двенадцать, я перестал играть и принялся толковать с кошкой о ее грехах.
— Ты сегодня опять растерзала птаху, — пристыдил я ее.
— Мяу, — ответила кошка. Она день-деньской носилась по кладбищу, ловила пернатых, а иногда усаживалась на какое-нибудь надгробие и плотоядно следила за их полетом в небе. Если бы кошки летали по небу, что бы делали птицы?
— Разве птица вкуснее мыши?
— Мяу, — подтвердила грешница.
— Ты попадешь за свои грехи в ад.
Кошка прыгнула ко мне на колени и виновато замурлыкала.
— Почему ты не кидаешься на ворон? Боишься? Бабушка тобой недовольна. Понимаешь? Вороны каркают над ее могилой и не дают ей спокойно уснуть. Лови ворон!
— Мяу, — согласилась кошка. Она знала, где похоронена старуха, приходила на ее могилу, терлась о надгробный камень и жаловалась на свою несчастную долю, на меня, на Иосифа и на птиц, которые почему-то летают в небе, а по земле ходят только для того, чтобы злить ее.
Под утро приехал Иосиф. Он вошел в избу, глянул на меня, потом на кошку и спросил:
— Никто не умер?
— Никто.
— Не отдают твоего старика, малыш, — повинился Иосиф. — Такие вот делишки… Я их там и так и эдак уламывал. Не отдают. — Он грузно опустился на лавку. — Задержался я малость. Пожар тушил.
— Пожар?
— Живет с твоим дедом в одной комнате какой-то пожарник Ицик. Притащил ворох соломы, положил под кровать и поджег.
— Почему?
— Никто ему не верил, что он когда-то взбирался на самую высокую крышу. Вот и решил доказать.
Мой опекун помолчал, покосился на окно, за которым алела ранняя летняя заря, и вздохнул. — Хотя, как подумаешь, может, было бы и лучше, если бы все сгорело.
— И дед?
— Может, было бы и лучше. На старости человек слишком долго тлеет. Ты не забыл напоить нашу уродину?
— Не забыл, — ответил я. — Доктор Иохельсон уезжает в Америку.
Иосиф как будто не расслышал. Он сидел на лавке и молча смотрел на окно, подсвеченное зарею, и в его глазах, как в глазах кошки, не было ничего, кроме усталости и сострадания.
Через две недели к кладбищу подъехал возок Иохельсона. Доктор слез с облучка, высадил жену и Шимена и с какой-то медлительной торжественностью направился к избе Иосифа.
— Мы приехали попрощаться, — сказал Иохельсон.
— Милости просим, — пробасил могильщик. — Мы с Даниилом на прошлой неделе привели обе могилы в порядок.
Доктор Иохельсон в скорбном молчании проследовал к могиле своего отца.
— Присматривайте за ней, реб Иосиф, — попросил он тихо.
— Если сам не уеду, — пробасил мой опекун.
— Неужто и вы собираетесь в Америку? — удивился Иохельсон.
— Моя Америка вон там, под кусточком, — Иосиф показал рукой на пригорок.
— Я оставляю вам в знак благодарности лошадь и возок, — сказал доктор.
— Спасибо, — растрогался могильщик. — За Иосифа… За Даниила… За всех…
В том же скорбном молчании Иохельсон пробрался между надгробиями к могиле своего тестя. Докторша вытерла носовым платком глаза.
— Господин доктор, — обратился Иосиф к Иохельсону, — что будет, если все разъедутся: кто в Америку, кто в богадельню, кто в тюрьму? Кладбище живо, пока его хоть один человек посещает.
— Кто-нибудь останется, — сказал доктор и с той же медлительной торжественностью зашагал к выходу.
— В возке, — сказал он у ворот, — есть кое-какие вещички для Даниила. Они с Шименом одного роста… Не обижайте мальчика. Постарайтесь его пристроить к какому-нибудь делу. Помогите ему стать человеком. На свете нет большего счастья.
— Нет, — сказал могильщик. — Но разве от меня что-нибудь зависит?
Иохельсоны прошли мимо возка, и мой опекун воскликнул:
— Куда же вы?
— На станцию. Мы уже все уложили и увезли.
— Зачем же вам в такую даль пешком плестись?
— А я хочу, — ответил доктор, — уйти отсюда так, как двадцать лет назад, после похорон моего отца, когда у меня ничего не было — ни жены, ни сына, ни возка, ни сада. Ничего, кроме боли. Будьте счастливы.
Они вышли на проселок, и мы долго смотрели им вслед: могильщик, я и докторская лошадь. Но ни лошадь, ни Иосиф не испытывали в ту минуту такой обиды, какую испытывал я, на жизнь, на Америку, а особенно на Гитлера, изгнавшего из местечка самого лучшего человека на свете.
— Разве Гитлер такой сильный? — спросил я у Иосифа, когда Иохельсоны скрылись из виду.
— А я с ним в цирке не тягался, — улыбнулся Иосиф. — Давай лучше посмотрим, что за барахлишко тебе оставили Иохельсоны.
Но меня не занимало барахлишко, которое мне оставили Иохельсоны. Я сперва хотел узнать, за что нас убивают.
— Спроси меня о чем-нибудь полегче, — сказал могильщик. — Кому, скажем, мы продадим нашу клячу?
— Гитлеру, — обиделся я.
— Ты слишком много думаешь, малыш. И думы у тебя каверзные, как у отца твоего Саула. Есть господь бог на небе, пусть он и думает. О чем бы он ни подумал, за решетку никто его не упрячет. А мы, Даниил, смертные. В отличие от господа бога мы думаем вслух.
— Ну и что?
— Вслух думать накладно.
— Но вы же думаете. Например, о кляче.
— О кляче можно.
— А о чем нельзя?
— Мало ли о чем. Что из того, скажем, если я день-деньской буду думать о Гитлере? Если всевышнему угодно, чтобы нас убивали, так оно и будет. Подумаем, Даниил, о кляче. Такие вот делишки.
Клячу мы продали водовозу Аницетасу.