Свечи на ветру Канович Григорий
Аницетас долго торговался, уверял Иосифа, что одно дело возить мертвых, другое — воду, что иной покойник весит меньше, чем пустая бочка, особенно ежели его хоронят без гроба, на необструганной доске, а на телегу надо погрузить не пустую бочку, а налитую до краев, причем не одну, а две, и что десять литов — красная цена такому одру.
Наконец Иосиф и водовоз сошлись на двенадцати литах и отправились к Драгацкому пропустить стаканчик.
— Разницу пропьем, — сказал Аницетас. — Тогда никто не будет в обиде.
В трактире Драгацкого у Иосифа было свое место, у окна, за которым виднелся горб на реке — тряский деревянный мост и маячила бензоколонка Эфраима Клингмана. Время от времени мой опекун приходил к Драгацкому, чтобы, как он сам выражался, из окна взглянуть на большую дорогу жизни, на снующие возы и машины, а главное на реку, напоминавшую ему собственную долю, тихую и непостижимую. Но сейчас столик Иосифа был занят.
— Беженцы, — объяснил трактирщик, когда мой опекун покосился на незнакомцев.
Беженцы встали и поклонились могильщику, водовозу и мне.
— Жилье ищут, — продолжал Драгацкий.
— У меня, как тебе известно, для живых нету места, — сказал Иосиф. — Принеси нам с Аницетасом бутылку водки.
Беженцев было трое: рыжеволосый мужчина в клетчатом, похожем на городской тротуар, пиджаке, худенькая женщина с огромными, захватившими все лицо глазами и опрятно одетый мальчик, постриженный под бобрик.
— Я подумал, может, к ним, — сказал Драгацкий и кивнул в мою сторону. — Дом все равно пустует. — Он поставил перед Иосифом бутылку.
— Кто они? — спросил могильщик.
— Он — немец, она — еврейка.
— А что они умеют?..
— Он — часовщик, она — домохозяйка, а сын гимназист, — нараспев, как считалку, произнес Драгацкий.
— Часовщик? — я ошарашенно уставился на беженца, на его длинные руки с тонкими и острыми, как иглы, пальцами, на распахнутый пиджак и аккуратно повязанный галстук, свисавший, словно застывший маятник. — Часовщик?
— Яволь, — закивал рыжеволосый мужчина. — Их бин айн урмахер. Урмахер… — повторил он, удивляясь моей растерянности.
— Его дед, — сказал могильщик, — тоже айн урмахер. Будем здоровы, — и чокнулся с Аницетасом.
— Дас ист вундербар, — зачастил немец.
— А я могильщик, — представился мой опекун.
— Вас, вас?
— Могильщик!
Женщина что-то шепнула рыжеволосому, и ее огромные черные глаза еще больше расширились.
— О! — воскликнул беженец. — Яволь… Майн фрау — Сарра… Майн зон — Вильгельм…
— Ишь ты, по кайзеру назвали, — сказал захмелевший могильщик.
— Яволь, — закивал немец. — Майн намен ист Герман… Герман Ганценмюллер…
— Даниил, — сказал я. — Пока отец не вернется, живите!..
Беженцы шли по местечку за мной и хватившим лишку Иосифом, понурив головы, как бы стыдясь своего непонятного говора, опрятной одежды и сиротства. Они упорно молчали, и в их молчании было что-то от надгробного камня — загадочное и неизбывное.
Еще в трактире мой опекун Иосиф пытался растормошить рыжеволосого вопросами, но беженец ограничивался восторженными «Яволь».
— Никто не задает на свете столько вопросов, как мы, — сказал трактирщик Драгацкий. — Иногда мне кажется, будто господь бог осыпал нас с ног до головы вопросами, а ответы роздал другим.
— Яволь, — заранее согласился беженец и замолчал.
Всю дорогу меня так и подмывало задать рыжеволосому единственный вопрос: кто такой Гитлер и почему его так все боятся: и они, и доктор Иохельсон? Пусть рыжеволосый ответит. Не может же быть, чтобы человека преследовали просто так, ради забавы. В чем вина доктора? Чем провинился этот часовщик со странной фамилией, его жена Сарра и их сын Вильгельм, названный в честь самого кайзера.
— Реб Иосиф, спросите у них, кто такой Гитлер, — сказал я, когда мы подошли к нашему дому. — И за что он нас убивает?
Но ни рыжеволосый Герман, ни глазастая Сарра, ни постриженный под бобрик Вильгельм не обратили на вопрос внимания. Может, они не поняли Иосифа, а может, даже тут, в нашем местечке, боялись того, о ком мой опекун у них спрашивал. Беженцы глядели на захмелевшего могильщика, на его волосатые пальцы, в которых, как рыба, скользил ключ от дома, где я родился и вырос.
Когда мы вошли в хату, я почувствовал, как откуда-то сверху, с потолка, на мою голову посыпались пух и перья, завьюжили мое лицо, мои руки и ноги, мою спину и грудь. От каждого перышка и от каждой пушинки вдруг так невыразимо печально повеяло бабушкой, ее бранью и лаской, что я закусил губу, чтобы сдержаться и не окликнуть ее по имени.
— Располагайтесь, — сказал Иосиф, и я выбрался из сугроба воспоминаний.
Беженцы оглядели хату.
— Чем богаты, тем и рады, — сказал могильщик, открыл комод и пошарил в темноте рукой.
— Ничего там нет, — сказал я.
— Посуда у вас есть? — обратился к черноокой женщине мой опекун Иосиф.
— Нет, — сказала она. — Мы взяли с собой только необходимое для работы, — беженка показала на махонький кожаный чемоданчик, приластившийся к ногам часовщика, как дворняга.
— Не беда. Вещи-дело наживное, — сказал могильщик. — Разве в них счастье? Я, например, всю жизнь без вещей.
— И счастливы? — тихо спросила Сарра.
— День — счастлив, другой — несчастлив. Человека не надо баловать. Счастье только его портит.
— Счастье портит?
— Ну да, — выдохнул Иосиф. — Счастливому на все наплевать. Даже на бога.
— Яволь, — закивал рыжеволосый. — Готт блайбт готт. — Бог есть бог… — Он метнул взгляд на ходики.
— Стоят, — сказал Иосиф.
Беженец что-то объяснил жене, и Сарра перевела его слова могильщику:
— Герману не нравится, когда часы стоят. Часы, говорит Герман, всегда должны ходить. Даже в пустом доме. Он просит у вас разрешения починить их. Это, говорит Герман, будет его первый заказ на новой земле.
— Пусть чинит, — сказал мой опекун.
— Пусть, — сказал я.
— Данке шён, — сказал Герман.
Он залез на табурет и, задыхаясь от пыли, отодрал от стены наши ходики.
— Клопы! — ужаснулся названный в честь кайзера Вильгельм. — Клопы! — И показал белой рукой на стену.
Я смотрел на переполошившихся клопов, на разодранные вылинявшие обои и думал о том, что клопы не скоро привыкнут к чужому говору в доме, не скоро выползут из своих сокровенных щелей и отведают чужой крови, а если и отведают, то она вряд ли покажется им такой вкусной, как наша. А еще я думал о мышах в подполье. Если они не подохли с голоду, то благословят и меня, и Гитлера: его за то, что он выгнал беженцев из Германии, а меня за то, что я их приютил.
Я стоял посреди хаты и в душе давал клятву топчану, на котором столько лет спал, полу, по которому ходил, столу, за которым не раз хлебал из миски мутный, как весенний ручей, гороховый суп, всему, даже клопам за разодранными вылинявшими обоями, что мы еще вернемся: и я, и дед, и мой отец Саул, сосланный за свои крамольные мысли.
В ту же ночь мне приснился сон.
Явился к нам в местечко Гитлер, прилетел на самолете, спустился вместе со своими солдатами прямо на рыночную площадь, привязал самолет к коновязи, как лошадь, и отправился гулять по базару. А тут как раз базарный день, у возов толкутся бабы, переругиваются с крестьянами и друг с дружкой.
— Карпы! Свежие карпы! — кричит торговка рыбой Шейне-Двойре. — Не проходите мимо, добрый господин, — обращается она к Гитлеру и выуживает из корзины жирную и скользкую рыбу.
А Гитлер ей отвечает:
— Вон, проклятая, с базара! Вон!
Обошел базар и нагрянул на кладбище. Подходит к Иосифу, высекающему имя моего первого учителя господина Арона Дамского на надгробном камне, и говорит:
— Всех я из местечка выгнал. Почему ты, проклятый старик, до сих пор не удрал?
— А мы с Даниилом, — отвечает ему Иосиф, — мертвых сторожим.
— А я и мертвых выгоню, — говорит Гитлер.
— Мертвых никто не может выгнать, — отвечает ему Иосиф.
— А я могу! Эй, солдаты! Приказываю выгнать всех мертвых!
— Яволь, — отвечают ему солдаты, бросаются к могилам, сдвигают ломами надгробия, роют лопатками землю и орут во все горло:
— Вон, проклятые! Вон!
И мертвецы бегут с кладбища, перепрыгивают через сдвинутые с места надгробия, спотыкаются, падают, снова встают и мчатся куда глаза глядят: к реке, к лесу, а вслед несется улюлюканье:
— Вон, проклятые, вон!
Вот бежит тесть доктора Иохельсона — старик Левин, и ветер рвет его пышную бороду, и волосы плывут в воздухе, тонкие и седые, как паутина.
Вот мчится мой первый учитель господин Арон Дамский, забыв про свою парикмахерскую, паралич и усатую Рохэ.
Вот и бабушка. Остановилась, глянула в мою сторону и зачастила:
— Чего ты ждешь, Даниил! Хватай кошку и бежим!
— Стойте! Стойте! — кричит мой опекун могильщик Иосиф, но мертвые его не слушают, бегут без оглядки, и я просыпаюсь в холодном поту и плачу, и плач мой заглушает утро и вороний грай за окном.
В середине лета мой опекун Иосиф привел на кладбище Генеха Рапопорта, учителя местечковой школы, угрюмого, болезненного человека в поношенном сюртуке, пропахшем плесенью и мелом. Махонькая помятая ермолка прикрывала его продолговатый, заросший патлами и премудростью череп. Было Рапопорту около пятидесяти, но выглядел он намного старше, как и подобает чахоточнику и мудрецу.
— Реб Генех обучит тебя письму, чтению и счету, — сказал Иосиф. — Через год тебе стукнет тринадцать. Ты сам будешь отвечать за свои грехи, и, чтобы их не множить, надо, малыш, кое-что знать в жизни. Такие вот делишки.
— Знать надо вовсе не для того, чтобы не множить грехи, а для того, чтобы платить за них как можно меньше, — процедил Рапопорт и добавил: — Ежели не возражаете, мы будем заниматься на свежем воздухе.
— Не возражаю, — пробасил могильщик. — Занимайтесь, ребе, на здоровье.
— На здоровье? — усмехнулся Генех. — Мои легкие напоминают решето. Пропускают все, кроме хвори. С чего же мы с тобой, дружочек, начнем?
— Не знаю.
— Прежде всего, выломаем палку, — сказал Генех и ленивой походкой поплелся к лозняку.
— Мы же с вами договорились, ребе, — забеспокоился мой опекун Иосиф.
— Договор остается в силе. Но может случиться так, что разок-другой я его и ударю.
Рапопорт спокойно выломал палку и неожиданно признался:
— Меня в детстве каждый день колотили. Человеку от битья только польза. Ступайте, реб Иосиф, и будьте спокойны: зря я вашего малыша не трону.
— А я и не дамся, — меня прямо-таки затрясло от обиды. — Я тоже выломаю палку.
— Ваш малыш мне нравится, — сказал Генех. — Что же, выломай, я подожду.
Он сел на заросшее травой надгробие и принялся перочинным ножом срезать с палки сучки.
— Ну?
Я стоял и не двигался.
— Даниил пошутил, — заступился за меня мой опекун Иосиф.
— Жаль, — буркнул Рапопорт, — жаль.
Он снял на мгновение ермолку, подставив ветру заросший седыми патлами и премудростями череп, глубоко вздохнул в дырявые легкие воздух и замахнулся палкой на ворону.
— Побойтесь бога, ребе, — испуганно пробормотал могильщик, — за что же вас бить?
— За что? — Рапопорт задумался и выдавил: — Да хотя бы вот за его отца… Саула…
— За моего отца? — я уже пожалел, что не выломал палку. — Что вы ему сделали?
— Развратил его мозг. Научил читать и писать.
Рапопорт оперся на палку, поднялся и снова замахнулся на ворону, но та сидела неподвижно, как бы дразня его и глумясь над его бессилием.
— Учителей надо гнать со двора, спускать на них собак, ибо они даруют человеку не радость, а сомнения. Горек, ох, как горек мед познания!.. Если тебе, дружочек, хочется отведать этого меда, начнем. И начнем, пожалуй, со счета. Главное в жизни научиться вовремя считать. Сколько будет дважды два?
— Не знаю.
— Ты никогда не будешь Ротшильдом. Ротшильд уже во чреве матери знал, что дважды два — это четыре золотых. Впрочем, я зря о нем толкую, ты, должно быть, и слыхом не слыхал про него?
— Не слыхал.
— И не надо, — сказал Рапопорт. — А вдруг тебе захочется стать богатеем?
— Я хочу стать птицей, — сказал я дерзко.
— Прекрасное желание. Я, например, в детстве мечтал стать мышью. Да, да, мышью… А все от того, что меня каждый день колотили. И почему-то не по заднице, а по спине. Каталкой, кочергой, кулаками. Чем попало. Будь я мышью, отчим не отбил бы мне легкие и я бы сейчас не харкал кровью. Ты, должно быть, заметил, какая у мыши крохотная спина. Меньше моей ермолки.
— Заметил.
— Оказывается, ты не такой простак, дружочек.
Рапопорт закашлялся, сплюнул и долго разглядывал розоватый плевок на траве.
Откуда-то из оврага, через дыру в ограде на кладбище забрела корова. Она пощипывала траву между надгробиями, и ее тяжелое набрякшее вымя колыхалось беззвучно, а соски были похожи на набухшие побеги.
— Пусть пасется, — сказал Рапопорт, перехватив мой недовольный взгляд.
— Потом весь день убирай лепешки, — сказал я.
Я прогнал корову и вернулся к Генеху, по-прежнему разглядывавшему свой плевок на траве.
— Чье надгробие на кладбище самое большое? — осведомился Рапопорт.
— Старого раввина.
— Пошли, дружочек, туда.
Мы медленно зашагали к могиле старого раввина. Рапопорт шел впереди, и я глядел на его спину, и мне казалось, будто сквозь поношенное сукно, между лопатками, отчетливо проступает багровый след от кочерги или каталки.
— Годится, — сказал Генех, оглядев надгробие. — Почти как школьная доска.
Он вытащил из кармана сюртука мелок и что-то начертал на камне.
— Это твое имя, Даниил! Смотри и запоминай!
Я впился глазами в огромные буквы.
— Завтра его сам сто раз напишешь. А сейчас я его сотру.
Генех сорвал пучок травы, стер с надгробия надпись и сказал:
— На сегодня, дружочек, хватит.
Азбуку я одолел быстро, но над счетом Генех Рапопорт бился со мной долго, пока я наконец не уразумел, что это за штука число, от которого, как он сам уверял, все зависят: дурак и умный, богатый и нищий.
— Вон на той ветке качаются две вороны, — говорил Рапопорт. — Ежели к ним прилетят еще две, сколько их будет на ветке?
— Две, — отвечал я без запинки.
— Не спеши. Подумай.
— Две.
— Почему?
— Потому, что те две, которые качаются на ветке, либо прогонят их, либо сами улетят.
— Да-а, — скреб в затылке Рапопорт. — Возьмем другой пример. В том ряду шесть надгробий. Ежели мы два отнимем, сколько останется?
— Все останутся.
— Неправда.
— Правда. Надгробия нельзя трогать.
— О, господи, — потел Генех Рапопорт. — Разве я предлагаю их трогать? Я предлагаю отнять.
К концу лета Генеху Рапопорту все же удалось вдолбить мне в голову, что все вещи на свете можно сложить и отнять, не сдвинув их с места, и я стал в уме складывать все, что попадалось на глаза.
Во-первых, я сложил все могилы на кладбище: вместе с заросшими получилось двадцать раз по сто, потом подсчитал ворон на ветках, и их вроде было двадцать раз по сто, за точность не ручаюсь, так как они страшно похожи, и я мог напутать.
Когда пришло время рассчитываться с Генехом, я набрался храбрости и спросил у него:
— Разрешите вам, ребе, задать вопрос?
— Попробуй.
— Вы, должно быть, знаете, за что посадили в тюрьму моего отца Саула?
— Догадываюсь.
— Никто мне не говорит правду, — пожаловался я.
— А правду никто и не знает, — ответил Рапопорт. — Или не хочет знать.
— Про моего отца?
— Про все на белом свете, — сказал Рапопорт. — Ибо правда, дружочек, сестра печали.
— За что же, по-вашему, его посадили?
— Видишь ли, твой отец вознамерился совершить чудо.
— Какое чудо?
— Изменить мировой порядок. Ни больше, ни меньше.
— А что такое мировой порядок?
— Мировой порядок? — Рапопорт расстегнул сюртук. — Мировой порядок — это прежде всего полицейский участок.
— Мой отец Саул хотел, чтобы были другие полицейские?
— Что-то в этом роде…
— Хорошие?
— Хороших полицейских не бывает, — Генех почесал тощий, как штакетник, бок. — Когда твой отец Саул вернется, он сам тебе обо всем расскажет. Только не говори ему про свое желание стать птицей.
— Почему?
— Что такое птица по сравнению с полицейским участком? Два беспомощных крыла. У тебя есть божий дар, дружочек. Следующим летом, если только буду жив, мы займемся с тобой всерьез. Я снова приду сюда, чтобы подготовить тебя для поступления в школу. Мои ученики сплошь олухи. Все они хотят стать лавочниками, подрядчиками, маклерами, коми-вояжерами. Но ни одному в голову не приходит взмыть в поднебесье. Ежели буду жив, обязательно приду сюда. Боже, как хорошо на кладбище! Никогда бы не подумал… Какой здесь воздух! Точно в Швейцарии… Есть такая страна — Швейцария.
— Вы там, ребе, были?
— Я, дружочек, везде побывал. В мыслях, конечно. Кажется, начинается дождь. — Рапопорт поднял глаза к небу, обложенному тяжелыми, уже нелетними, тучами, и сказал: — Бог дал дождь, бог даст крышу.
— Сколько мы вам должны, ребе? — спросил мой опекун Иосиф, когда мы скрылись от дождя в избе.
— Ровным счетом ничего, — ответил Генех. — Ваш воздух дороже денег.
— Воздух воздухом, а дело делом, — возразил могильщик и выложил на стол горсть серебряных монет.
— Гляжу в окно и думаю: на кой черт им эти сосны, эти пахнущие медом цветы, эта трава, мягкая и ласковая, как шепот возлюбленной? — с болью произнес Генех.
— Кому? — не сообразил Иосиф.
— Мертвым, — сказал Рапопорт. — Почему господь прогневался на живых? За что он загнал нас в эти душные норы, поселил среди стонов и копоти? Кто надоумил нас три тыщи лет назад спуститься с деревьев на землю? Что мы нашли на ней?
Казалось, Рапопорт толковал не с нами, а с дождем, ленивым и надменным, и дождь слушал его, не перебивая, как и сам господь.
— В последнее время я все чаще помышляю о том, чтобы вернуться обратно.
— Куда? — прошептал могильщик.
— Туда, — Рапопорт показал на верхушку сосны.
Через месяц Генех Рапопорт повесился на суку в березовой роще.
Так он и застрял на полпути между землей и деревьями, на которые хотел вернуться.
После похорон Генеха, а похоронили его не там, где хоронят всех, а за оградой, я долго не мог прийти в себя. Моя голова была битком набита разными смутными мыслями, они томили меня, жалили, и я не знал, куда от них деваться. Особенно донимала меня одна, самая каверзная, она все время рвалась вперед, расталкивая другие, и, когда ее услышал мой опекун Иосиф, он даже побелел от злости.
— Перенести прах Рапопорта на кладбище? Да ты, малыш, рехнулся.
Может быть, я и рехнулся, но почему вор Велвеле Езерский может покоиться рядом со старым раввином, а учитель Генех Рапопорт должен лежать с местечковым сумасшедшим Абой Зингером за оградой?
— Он же сам себя убил, — возмутился могильщик.
— А кто его должен был убить?
— Господь бог! — кипятился мой опекун Иосиф. — Он один имеет право.
— А почему дурака Абу похоронили за оградой? Его же убил господь.
— Всевышний должен умертвить и плоть и разум. Аба же свой разум сам умертвил, — путанно объяснил могильщик.
Его объяснения только растравили мне душу, а тут еще по-лисьи подкралась осень, падали листья, и вороны каркали пронзительней, чем прежде, и мой опекун Иосиф помрачнел, потому что осень, кроме мертвых, по сулила ничего хорошего.
Целыми днями мы жгли опавшие листья.
Я глядел на синеватое пламя и думал о том, как разделаться со своими мыслями. Сложить бы их в кучу и устроить костер. Пусть горят, чтобы больше не томили и не жалили. Но мысли отрастали в голове, как листья, сожжешь одни, по весне появятся другие, еще более тревожные.
По четвергам я и мой опекун Иосиф отправлялись на другой конец местечка в баню. Первым делом могильщик отмывал свою деревяшку. Он окатывал ее кипятком, сдирал ногтями въевшуюся грязь и уносил в предбанник. Затем сам принимался париться, хлестать себя березовым веником и петь странную, состоящую из одного предложения, песню:
— О, майн либер Аугустин, Аугустин, Аугустин!
Через часок могильщик отсылал меня домой с одним и тем же напутствием:
— Не забудь по дороге зайти за парой бутылок пива.
Обычно я возвращался из трактира Драгацкого напрямик, через огороды, но в тот вечер я решил пройти мимо нашей хаты, взглянуть — хотя бы издали — на порог, на скрипучую дверь и на окно дедовской комнаты. Каждый раз я с тревогой ждал, что на нем появится намалеванный Анупрасом циферблат, и думал, что тогда ничего другого не останется, как пальнуть в стекло из рогатки. Но ни вывески «Часовой мастер из Германии», ни циферблата на окне не было.
— Даниил! — услышал я вдруг голос Сарры. — Постой-ка!
Я остановился.
— Сюда приходил такой господин, — заверещала беженка. — Он хотел старуху или старика. Я сказала: хозяин на кладбище…
Я почувствовал, как у меня разжались пальцы, услышал звон разбитой бутылки и со всех ног пустился бежать.
Я влетел в деревянные кладбищенские ворота и огляделся.
Так я и думал: там, где на пригорке шелестела старая и мудрая сосна, там, где с ее верхушки виднелся базар с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца, стоял невысокий мужчина в сером пальто, без шляпы. Осенний ветер трепал его короткие и жесткие, как жнивье, волосы.
Я сжал в руке уцелевшую бутылку, подошел к могиле бабушки и сказал:
— На кладбище без шапки нельзя.
Мужчина обернулся, бросился ко мне и обнял. Я сжимал изо всех сил бутылку и диву давался, какое крепкое у нее стекло.
— Боже, как ты вырос, — прошептал мужчина.