Свечи на ветру Канович Григорий
— Она его отравила?!
— Неужели ты сразу не понял? — вдруг обиделся Хаим.
— Не может быть, — прошептал я, почувствовав, как лоб покрывает холодная испарина. — Не может быть.
— Сарра… ну та… немка… которая живет у вас… Пошла одалживать у Рохэ мясорубку, а он на полу лежит… как покойный Арон Дамский… А лицо его вывеской прикрыто… Немка сняла вывеску и бросилась со всех ног бежать… Она во всем и виновата.
— Сарра?
— Ну да, — сказал служка. — Надо было не домой бежать, а прямо к доктору. Пока она мужу рассказывала, пока тот бегал к Гутману, бедняга и дух испустил. Я уже договорился со всеми, обмоем его, завернем в простыню и зароем. А то как начнется! Как начнется!
— Что начнется?
— То да сё, — пробормотал Хаим. — Понял?
— Понял, — сказал я. — Но прежде чем поехать за Лео, надо вырыть яму.
— Потом выроешь. Пусть он у тебя на столе полежит. Дома его держать опасно. Нагрянет полиция, пойдут расспросы, и конец. Рохэ жалко.
— А мне ее ничуть не жалко.
— Она слишком стара для каторги, — сказал служка. — Запрягай!
Я запряг возок, и мы с Хаимом поехали в местечко, в парикмахерскую моего первого учителя господина Арона Дамского, где на полу лежал мужской мастер Лео Паровозник.
Я все еще отказывался верить в его смерть. Мне всегда казалось, что мужской мастер Лео Паровозник создан для долгой и суматошливой жизни. Уж в чем я никогда не сомневался, это в том, что он переживет усатую Рохэ и в один прекрасный день завладеет парикмахерской, женится на какой-нибудь перезрелой девице вроде сестры резника Леи и, если и умрет, то не иначе, как защищая свое брюшко и вывеску, свои зеркала и убеждения.
Утомленный долгим рассказом, служка Хаим всю дорогу молчал, кутался в свое стародавнее пальто и виновато глядел на высокое, всегда праведное небо. Лицо Хаима не выражало ни скорби, ни озабоченности, а только нетерпение — конечно, он не сам торопился к господнему престолу, а хотел как можно скорей переправить туда мужского мастера Лео Паровозника.
Трясясь в возке, я вспомнил свое последнее посещение парикмахерской, глаза усатой Рохэ, рыскавшей из угла в угол и что-то искавшей, наверно, то самое зелье, которое она дала своему нахлебнику и приживале.
— Боже милостивый! — сказал служка, когда мы подъехали к парикмахерской и поднялись на крыльцо. — Она до сих пор не завесила зеркала.
Мертвый мужской мастер Лео Паровозник лежал на сдвинутых стульях, в белом халате, из-под которого выпирало его брюшко. Напротив сидела Рохэ и смотрелась в зеркало. Изредка она брала ножницы и что-то подстригала у себя за ухом. Их скрежет был невыносим.
— Надо бы завесить зеркала, — тихо произнес Хаим.
— Надо бы, — отозвалась Рохэ. — Но нечем. Он все украл у меня. Все.
И снова заскрежетала ножницами.
То ли от скрежета, то ли от вида посиневшего Лео Паровозника, то ли от спокойной рассудительности служки меня стошнило. Я закрыл рукой рот и загнал тошноту внутрь, в желудок.
Хаим сбросил с себя пальто, подошел к зеркалу и попытался было его завесить. Пальто соскользнуло и потянуло за собой пустую мыльницу, машинку и пузырек с одеколоном.
Пузырек разбился, и по комнате поплыл терпкий запах ремесла.
— А простыня у вас найдется? — тормошил служка Рохэ.
— Все простыни наверху, — ответила она. — Но я их вам не дам.
— Нельзя хоронить голого! — возмутился Хаим.
— Почему? — не шелохнулась Рохэ.
— Я потом вам откуплю простыни, — сказал я, стараясь не глядеть на покойника. Мой взгляд был прикован к вывеске, к той самой, которую я соорудил для Лео и которую он не успел водрузить над домом, как государственный флаг в день независимости. Вывеска валялась под стульями, и оттуда, снизу, голова английского министра, его пышные волосы, зачесанные на прямой пробор, его белые зубы казались обрывками какого-то сна, а от крупной размашистой надписи «Мужской мастер Лео Паровозник» веяло не краской, а надгробным камнем.
В парикмахерскую вошли глухонемой Авигдор и Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. С ними, видно, и договаривался служка.
— Вы все, наверно, думаете, что это я его… — чуть слышно сказала Рохэ.
— Никто ничего не думает, — заверил ее Хаим. — Просто человек не то съел.
— Он всегда много ел. И без разбору. Он и меня хотел съесть. Но подавился. Заберите его отсюда. От него воняет злом.
И Рохэ снова уставилась в зеркало, и снова заскрежетала ножницами.
— Другие придут прямо на кладбище, — заявил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Давайте его вынесем.
— Подождите, — встрепенулась вдова моего первого учителя господина Дамского. — Пусть он снимет халат и часы. Они не его.
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, снял с Лео халат и вынул из кармана часы с брелоком.
Мы вынесли мужского мастера Лео Паровозника и погрузили в возок.
Пока я грел в котле воду, чтобы обмыть покойника, подоспели и другие.
— Обмывайте его. Я пошел рыть яму, — сказал я. — Вот две простыни.
Это были простыни моего опекуна могильщика Иосифа. Ему они уже все равно не понадобятся.
Как это страшно, думал я, роя могилу, жил человек, ползал на четвереньках, ловчил, карабкался вверх, туда, к тому дереву, увешанному деньгами, как листьями, а на свою последнюю одежду — на саван — не заработал.
Смерть, думал я, раздевает человека до нитки, но что-то от него все-таки остается. Взять, например, Иосифа. Он оставил мне избу и лошадь. Он оставил мужскому мастеру Лео Паровознику две простыни. Он оставил всем нам то, во что можно завернуться в час отчаяния и заката.
А что оставил Лео Паровозник? Своего сводного брата Джейкобса в Бостоне?
Я вырыл могилу и отправился в сарай за тремя нестругаными досками.
Евреи наспех помолились в избе над телом мужского мастера Лео Паровозника и, увязая в снегу, понесли его к тому месту, которое я для него выбрал.
Они стояли и равнодушно смотрели, как я закапываю его, поеживаясь от стужи и от дурных предчувствий.
— Почему вы не плачете? — спросил я, заровняв яму.
— Что-то не плачется, — ответил служка Хаим.
— Почему вы не плачете?
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, только пожал своими хилыми плечами, а глухонемой Авигдор улыбнулся.
— Пусть он скажет спасибо, что мы с молитвой его похоронили, — буркнул служка.
Авигдор закивал головой и снова улыбнулся.
— Почему вы не плачете? — повторил я. — Разве он не был вашим братом? Кобель, и тот ревет над трупом суки. Плачьте, люди, плачьте!..
— Что с тобой, Даниил? Ты же сам не плачешь, — упрекнул меня Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
И я заплакал.
Я плакал над всеми мертвыми, над моей бабушкой, над моей мамой, над моим опекуном Иосифом, над всеми отравленными и убитыми, над всеми могилами, в которых зарыто столько добра и зла, столько надежд и поражений, и еще я плакал над живыми, над теми, кто стоял со мной рядом, и теми, кого я не знал, потому что никому не уйти от этих трех неструганых досок…
— Я сам отвезу мешок кому надо, — сказал Пранас. — За лошадь и возок можешь быть спокоен. Лошадей в тюрьму не сажают.
Но я не согласился. Мало ли чего на свете случается!
— Как хочешь! — сказал Пранас. — Только я тебя предупреждаю.
— О чем?
— Ты ничего не знаешь.
Мы погрузили мешок, прикрыли его сеном и выехали на большак.
Был базарный день. Как объяснил мне Пранас, в базарный день меньше риска.
Мы въехали на деревянный мост через реку.
Несмотря на ранний час, на мосту было полно саней, телег, повозок.
— Эй, вы, что тащитесь как черепахи?! — кричал чей-то звонкий голос с задней повозки. — Вы куда, на базар или на похороны едете?
Мы ехали не на похороны, но и не на базар.
— Эй, вы, — не унимался тот же звонкий и молодой голос. — Подстегните там передних! Уснули, что ли? Пока доберусь до базара, у меня сметана скиснет. Эй, вы!
Пранас оглянулся и стал выбираться из возка.
— Ты куда?
— Пойду узнаю, в чем дело.
— Пойди, пойди, — поддержал его продавец сметаны. — Надо было мне поехать в Лейпгиряй. Там евреи давно бы у меня все расхватали.
Обходя повозки и сани, Пранас зашагал к выезду.
Над мостом огромным яичным желтком висело солнце.
Отменный будет базар, думал я, озираясь вокруг. Одно удовольствие бродить в такой день по рыночной площади, глазеть на снующий люд, на заиндевелых лошадей и слушать нестройный гул и гомон: шипенье гусей, похрюкиванье поросят, мычанье телок.
А какие запахи бывают на базаре! Даже конский помет, и тот пахнет по-особенному. А квашеная капуста в бочках! А прихваченные желтизной сыры с тмином! А мед, ни с чем не сравнимый литовский мед в покрытых эмалью ведрах! Будь благословенна земля, над которой летают такие пчелы!
Я даже не почувствовал, как мы тронулись.
Озябшие от ожидания возницы стегали лошадей, и вот уже стал виден выезд.
— Давай, давай! — слышалось с задней телеги. — Иначе все придется спустить по дешевке.
Я дернул вожжи, но тут увидел Пранаса. Он мчался навстречу и во все горло орал:
— Остановись! Остановись, Даниил!
Но остановиться было невозможно. Сзади перли повозки и сани, груженные всякой всячиной, и, если бы я затормозил, они разнесли бы наш возок в щепы или вышвырнули бы его за поручни моста.
— Солдаты! — выдохнул Пранас и вскочил в возок. Он стал лихорадочно ворошить сено, пытаясь выбросить мешок.
— Стой, — скомандовал офицер, когда мы приблизились к выезду, — куда едете?
— На базар, — сказал я, давясь от волнения.
— Что везете?
— Поросенка, господин офицер, — сказал Пранас.
— С каких это пор евреи промышляют свининой? — нахмурился он и посмотрел на меня.
— Это мой поросенок, — сказал Пранас.
— Что ж он у тебя не хрюкает?
— Пропустите их, господин офицер, — взмолился крестьянин с задней телеги. — У меня сметана киснет.
— На морозе не скиснет, — сказал офицер и приказал солдату: — А ну-ка, загляни в мешок!
— Все! — мелькнуло у меня. — Влипли.
Солдат поднял мешок и вытряхнул его содержимое на настил моста.
— Хорош поросенок — жидовский шрифт! — сказал офицер. Он кивнул солдату, и тот взял под уздцы нашу лошадь и повел ее за собой.
— Ух, сволочи! — ощерился крестьянин с задней телеги. — Христопродавцы! Давить вас надо. Как клопов. Весь базар мне испортили!
Не знаю почему, но я почти не испытывал страха. Я думал не о себе, не о Пранасе, а о лошади. Что теперь с ней будет? В чьи руки она попадет?
Меня допрашивал пожилой следователь с редкой бородкой, какие носят учителя нашей местечковой гимназии.
— Рано начинаешь, рано, — раскрыл он большую зеленую папку и продолжал: — Отец твой впервые попал к нам в двадцать два года. Посмотри!
Следователь протянул мне папку, и с выцветшего снимка на меня глянул мой отец Саул, наголо стриженный, в суконной рубахе, смешной, невероятно тощий. — Я не собираюсь тебя расспрашивать, кому ты должен был отвезти мешок, — тихо сказал следователь. — Даже если ты и признаешься, мне от твоих признаний легче не станет.
Он потеребил бородку, прошелся по кабинету и встал у окна, за которым шел снег: обычный, мирный, рождественский.
— Но на один вопрос ты мне ответь.
— На какой?
— Чего вам у нас не хватает? Почему у вас все время руки чешутся?
Я ждал, когда он повернется, но следователь по-прежнему стоял ко мне спиной и, как ребенок, разглядывал хлопья снега, падавшие за окнами пустого кабинета, где, кроме фотографии президента на стене и стола, заваленного папками, ничего не было.
— Сколько ваших школ в местечке?
— Две.
— А сколько таких местечек во всей Литве?
— Не знаю.
— А я знаю. Почему ты ни в одной из них не учишься?
— Так вышло.
— Плохо вышло, — сказал следователь. — Не цените вы того, что имеете. Жил бы ты в Германии, я бы еще понял. Там вас травят и убивают. Там вам сам бог велел бороться. А за что вам бороться у нас? За что? Ваши лавки не громят, ваши школы не закрывают.
Он отвернулся от окна, подошел к столу, полистал папку, вынул из нее чистый лист, придвинул к себе чернильницу и стал рисовать снег и елку. Снег был крупный и черный.
— Если вам что-то не нравится, уезжайте. Никого силой не держим. Литва уж как-нибудь обойдется без вас. Не вы пашете, не вы сеете.
Он стал украшать елку игрушками, и я следил за его пером и думал о Пранасе. Неужели он и с ним такой же терпеливый и обходительный?
— Ну что? Не можешь ответить на мой вопрос?
Мое молчание его ничуть не удивило.
— Тебя будет судить военно-полевой суд. За три года я ручаюсь. До сорок второго придется тебе посидеть. Впрочем, за три года всякое еще может случиться. Когда твой отец впервые сел, на свете еще были Польша, Австрия, Чехословакия. А теперь их нет. Может, ты надеешься, что и Литвы не будет?
— Литва будет, — сказал я. — Литва всегда будет.
— Дай бог, — сказал следователь.
Елка была украшена, а черный снег все падал на ее верхушку.
На второй день рождества меня перевели в тюрьму.
— Твоя койка справа, — сказал надзиратель и поставил котелок с едой.
Я даже не притронулся к еде.
Я взял табурет, поднес к решетке, встал на него и выглянул в окно.
Шел снег, белый и невесомый. Он засыпал двор, тот самый тюремный двор, по которому когда-то ходил мой отец Саул, и я слышал его шаги, и еще я слышал звук скрипки. Посреди двора стояли свадебный музыкант Лейзер и его брат Шайя и шурин Евель. Искрометная, полная молодой страсти мелодия плыла над торжищем и над полем брани, и я подыгрывал им на прутьях решетки, и прутья плавились под моими руками.
Часть третья
Колыбельная снежной бабе
Ольге Макаровне Киндяковой, жене и другу
«Горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою»
(Аввакум, гл. 2, ст. 12)
— Про кладбище все и забыли, а я вспомнил, — похвастался Рыжий Валюс, бывший органист, обокравший перед войной костельную казну и первый, уже при Советской власти, угодивший за решетку. — Чего не удрал? Не успел? — и злорадство высекло в его глазах колючие искры.
Лицо у Валюса было отечное, ошпаренное водкой, волосы длинные, свалявшиеся, словно нетеребленый лен. Носил он суконную тужурку со споротыми комиссарскими звездами, снятую, видно, с русского, убитого при отступлении, белую нарукавную повязку и немецкий автомат с полновесной обоймой. С ним Валюс и объявился на еврейском кладбище.
— Не успел, — честно признался я и покосился на автомат. Он небрежно висел у Рыжего на шее с резко обозначившимся кадыком, и от кожаного ремня пахло не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я в детстве бегал за бабушкиными башмаками.
Он снял с шеи автомат и легонько наподдал мне в спину:
— Ты последний свободный еврей в местечке, — загадочно добавил он и снова толкнул меня автоматом. На сей раз стук вошел в меня, как входит гвоздь в древесину — покорно и без боли.
В синем небе, над самым кладбищем, широко и привольно парил ястреб.
— Собирайся! — приказал Рыжий.
— Куда?
Ну зачем я его спрашиваю? Отведет в сторонку, вскинет автомат, и только перепуганные вороны взмоют в небо, а вслед за ними туда вознесется моя душа, и господь, наш всемогущий всемилостивейший господь, встретит ее и великодушно скажет:
— Добро пожаловать, Даниил! Только тебя у нас не хватало!
Но Рыжий как бы прирос сапогами к земле, и вороны, разморенные жарой, дремали на ветках, и полуденное солнце золотило их неугомонные роковые крылья.
— Можешь кое-что взять с собой, — разрешил Валюс.
— Что?
— Что хочешь.
А что я хочу?
Я покосился на Валюса, на его автомат, и от сыромятного ремня снова дохнуло на меня не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я бегал за бабушкиными башмаками.
— Я хотел бы взять бабушку, — вполголоса произнес я, как будто боялся потревожить ее сон.
— Ишь ты! У тебя, оказывается, еще и бабка есть?
— Есть, — сказал я.
Я говорил как будто сам с собой. Для меня не существовало ни Рыжего с его бойким кадыком, ни ворон, притворно дремавших на ветках, ни даже высокого, без единого облачка, неба, где меня ждет не дождется наш всемогущий, всемилостивейший господь. Был я. Один. Последний еврей в местечке.
— Где ты ее прячешь? — услыхал я хрипловатый басок Валюса.
— Там, — сказал я и ткнул пальцем вправо, в ту сторону, где сам хотел бы лечь.
— Никого там нет, — проворчал Валюс.
— Трава высокая. Не видно.
Рыжий недоверчиво оглядел кладбище.
Мы шли по высокой кладбищенской траве, и она припадала к моим ногам, как собака, ластилась, едва колеблемая ветром, и что-то шептала мне на прощание. Чудная штука — трава, ее человек и ногами топчет, и косой косит, а она зла на него не таит, клонится к нему и шепчет, и от ее шепота благодарностью трепещет душа.
Рыжий Валюс безучастно брел сзади, и тень немецкого автомата шарила по древним, почти библейским надгробиям.
— Вот она, — сказал я и остановился у могилы на пригорке, откуда видны были и колокольня костела, и рыночная площадь, и дом, где я родился и вырос.
— Кто? — так же безучастно спросил Валюс и облизал пересохшие губы.
— Бабушка.
— Мертвые меня не интересуют.
— А она живая, — сказал я. — Живее живых.
Надо было молчать, подумал я. Но молчание лопалось, как весной почки, и слова-листья перли из меня против воли. Я стоял, как вкопанный, вперив взгляд в серый надгробный камень, обвитый неистовой июньской травой, и чудилось мне, будто он крошится под моим взглядом, и оттуда, из разверзшейся ямы, медленно, отряхивая с савана комья глины, поднимается моя бабушка, подходит ко мне, протягивает высохшие жилистые руки и говорит:
— Даниил! Зачем господину органисту евреи? Некому в костельном хоре петь?
— Певчих в костельном хоре хватает.
— Что ты тут бормочешь? — опешил Валюс.
— С бабкой разговариваю, — сказал я.
— Жиды всегда жиды. Без ереси шага не ступят. Ты эти штучки брось. А не то я в два счета отправлю тебя к твоей бабке.
А разве он не собирается меня отправить? — подумал я. Разве он пришел пригласить меня на вечернюю мессу?
— Эй, ты, пошевеливайся!
У меня не было сил идти дальше. Мне хотелось упасть в траву — на миг, на час, навеки.
— Ну? — пригрозил Валюс.
Я по-прежнему не сводил глаз с могилы и впрямь слышал, как осыпается с савана глина. А еще я слышал шаги: их ни с чьими другими не спутаешь — так ходит только она, моя бабушка, бочком, рассекая воздух, словно лодка волну.
Рыжий ударил меня прикладом, но я не почувствовал никакой боли. Мой слух, мое зрение и даже обоняние были обращены к ней, к бабушке. Родней ее у меня никого на свете не было.
Мать?
Она умерла, так и не успев насладиться материнством, а я ее лаской.
Отец?
У него всегда на уме была судьба всего человечества, до меня ему никакого дела не было. Да и видел я его один-единственный раз в жизни, когда он вернулся из тюрьмы, чтобы назавтра оставить меня и податься за тридевять земель — в Испанию.
Дед?
Он вообще не любил людей, делил их на часовщиков и нечасовщиков, первых с какой-то лютостью уважал, вторых и в грош не ставил.
А бабушка, бабушка меня любила.
Ее забота витала надо мной со дня моего рождения, как гусиный пух, который оседал на мою колыбель, на мои глаза, на мою душу и кормил всех в доме, даже кошку.
Стоя у могилы и чувствуя за спиной пронзительный запах ремня, я вспомнил, как много лет назад — мне тогда и семи не было — взяла меня бабушка с собой в мануфактурную лавку Гольдшмидта выбирать на праздник платок. Приказчик Гольдшмидта, длинноногий, стремительный, как кузнечик, Гедалье, услужливо выкладывал на прилавок один платок за другим, радугу за радугой.
Бабушка всякий раз вытирала о подол руки — разве можно иначе прикасаться к радуге? — бережно брала платок, покрывала свою измученную расчетами и бессонницей голову, подходила к зеркалу и долго, как бы застыв, гляделась в волшебное стекло, занимавшее чуть ли не всю стену. Услужливый Гедалье, тот даже терпение потерял. Ну чего, спрашивается, старая, глядится? Что она там видит?
Боже милостивый, если бы знать, что человек видит, когда смотрится в зеркало! Да что там в зеркало — в обыкновенную весеннюю лужу. Стоит и смотрит, и не оторвешь его, пусть гром гремит, пусть небо рушится.
Когда мы, так ничего и не купив, уходили из лавки, я спросил у бабушки:
— Что ты там видела?
— Где?
— В зеркале.
— Ведьму, — ответила она. — Ведьму, которой жалко трех литов на платок и у которой никогда уже не будет в жизни праздника. Лучше купим тебе ботинки. Пусть у тебя будет праздник, Даниил!
Рыжий Валюс ударом приклада разбил зеркало, куда много лет назад гляделась моя бабушка, самая добрая и несчастная ведьма на свете, и я шагал по его осколкам до самого местечка, где в далеком-предалеком прошлом под задымленным потолком плыла моя люлька, запорошенная гусиным пухом, была мануфактурная лавка Гольдшмидта с ситцевыми радугами на полках и костельные часы отсчитывали время всех: и христиан, и иудеев.
Рыжий гнал меня мимо почты, мимо притихшей до осени гимназии, стараясь обойти побеленный, еще не загаженный голубями костел, где он до войны играл на органе. Помню, как во время вечерни мы стояли с моим дружком Пранасом Семашкой, прижав к сердцу шапки, и зачарованно смотрели на таинственные, отливающие серебром и божьей карой меха, в которых, как в берлоге, ворочалось что-то грозное, необузданное, обрушивавшееся на прихожан и увлекавшее их за все видимые и невидимые пределы. Орган и хор приводили меня в трепет: в некрещенной руке подрагивала шапка, а сердце колотилось гулко, как колокол. У нас, в синагоге, каждый уговаривал всевышнего молча и в одиночку, а тут его молили сообща, громогласно и нараспев. Рыжий Валюс выпускал из берлоги могучие мятущиеся звуки, направлял голоса певчих, пытавшихся сотрясти не только отсыревший, в желтых трахомных разводах, потолок костела, но и сам свод небесный.
От органа, правда, несло сивушным перегаром, не вязавшимся с благоуханными, целомудренно чистыми стихарями служек, со строгой, отдававшей добродетелью и недорогим мылом, сутаной ксендза Вайткуса, с лепными ангелочками, витавшими под куполом и очень смахивавшими на близнецов местечкового почтмейстера Лаужикаса, огромным распятием с лицом паромщика Алоизаса, когда он, изнуренный, стоит, раскинув руки на уключины, и греется на солнце. Но бог ему, Валюсу, судья, а не мы.
Говорили, будто Рыжего посылали когда-то учиться в Германию на музыканта, будто проиграл он доброхотные деньги не то в карты, не то в другую пагубную игру. Пьяный и ободранный, вернулся он пешком в местечко, и ксендз Вайткус выгнал его из храма, но все-таки сжалился, ибо попробуй найди хорошего органиста да еще трезвенника. Музыканты — прости им, господи! — все в рюмку глядят.
Когда Валюс залез в костельную кассу, ксендз Вайткус, добряк и бессребреник, явился в участок к новому местечковому полицмейстеру Пинхосу Когану и сказал:
— Помогите найти вора.
Пинхос Коган вора найти помог, но деньги остались в трактире Драгацкого.
Когда Валюса увозили в город, он жарко и мстительно прошептал:
— Кому поверили?! Жидам! Христопродавцам!