Свечи на ветру Канович Григорий
— Я принесу шапку, — сказал я. — Грех стоять над могилой без шапки.
— Ерунда, — снова прошептал мужчина. — А где дед? Я не нашел его могилы.
— Дед в богадельне, — сказал я. — Он хотел попасть к тебе в тюрьму. Вот и согласился.
— Напрасно, — сказал мужчина.
— А мы с бабушкой возили в тюрьму гуся. Но он протух, — сказал я.
— Давно она умерла? — спросил мужчина и покосился на надгробие.
— Скоро будет два года, — ответил я. — Она хотела тебе плюнуть в глаза. Но ты ей не верь.
— Я и не верю, — сказал мужчина.
— Иосиф идет, — сказал я. — Он обидится, когда увидит тебя без шапки.
Могильщик шел по кладбищу, и его помытая деревяшка, как магнит, притягивала опавшие мокрые листья, которые лепились к ней, словно к огромной, осиротевшей под осень, ветке.
До глубокой ночи Иосиф рассказывал моему отцу Саулу о нашем житье-бытье, о моих невероятных способностях, показывал скрипку, подаренную женой Иохельсона, хвастался бричкой и новой лошадью, перечислял всех мертвых, почивших в бозе за то время, пока моего отца Саула не было в местечке. Мой отец Саул слушал могильщика, как и подобает гостю, с почтительной покорностью, позевывая в заросший рыжей щетиной кулак и поглядывая на меня, своего невероятно способного сына.
— Если бы не амнистия, два года мне бы еще куковать, — сказал мой отец Саул.
Наконец Иосиф постелил на полу свой кожух, растянулся и замолк, а мы разместились на широкой и жесткой кровати — я у стены, а мой отец Саул с краю.
За окном завывал ветер, пробирался через щели в хату и продувал ее насквозь, как дудку. Мой отец Саул обнял меня за плечи и уснул, а я лежал и думал о нем, о ветре, о могильщике и самоубийце Рапопорте.
— Спи, — раздался в темноте бас могильщика.
— А вы почему не спите? — прошептал я.
— Я думаю, — сказал мой опекун.
— О чем?
— О тебе… О себе… — глухо произнес Иосиф. — Я умру, когда вы уйдете.
— Никуда мы не уйдем, — снова прошептал я, прислушиваясь к храпу моего отца Саула. Неужели он за десять лет не мог выспаться!
— Спи, — приказал Иосиф. — Мы еще своей болтовней разбудим твоего отца.
— А он действительно мой отец?
— Действительно. Действительно.
Если он мой отец, размышлял я, почему он храпит?
За окном на дереве закаркала первая ворона.
— Уже утро, — сказал Иосиф.
Мой отец Саул даже не шелохнулся. Он не слышал, как закаркала первая ворона, как с полу тяжело поднялся могильщик и запрыгал на одной ноге.
— У меня к тебе, Даниил, просьба. Обещай, что ты ее выполнишь.
— Обещаю.
— Если я умру, похороните культю рядом со мной, — он пристегнул деревяшку и добавил: — Как ни крути, мы с ней прошагали почти четверть века.
На кровати заворочался мой отец Саул. Он открыл глаза, огляделся и сказал:
— Приятно проснуться на свободе.
Я слил ему во дворе из ведра воду, и он умылся.
— Чем ты собираешься заняться, Саул? — поинтересовался могильщик.
— Не знаю.
— Не мешало бы забрать старика из богадельни, — «казал Иосиф.
— Не мешало бы, — сказал мой отец Саул.
— А как же… беженцы? — спросил я. — Не выгонишь же их на улицу.
Перед самой поездкой моего отца Саула в город к нам на кладбище пожаловал столяр Стасис. Он вернулся из тюрьмы еще летом, и я не раз встречал его на реке с Пранасом, когда водил лошадь на водопой, или возле мебельной фабрики. Столяр Стасис вызвал моего отца Саула из хаты, и они долго о чем-то шептались под окнами.
— Видишь ли, Стасис, я хотел съездить к своему старику в богадельню, — сказал мой отец Саул.
— Пока время терпит. Съезди, — сказал столяр Стасис.
— Я думал забрать его оттуда, — произнес мой отец Саул. — Теперь придется повременить.
— Ничего не поделаешь, — пробурчал столяр Стасис. — Всем нам приходится чем-то жертвовать. До понедельника я должен товарищам дать ответ.
— Я согласен, — сказал мой отец Саул.
— Пока подготовят документы, пока то да се, пройдет месяц, — сказал столяр Стасис.
И они расстались.
Я не понимал, о какой жертве они говорят, но в одном почти не сомневался: мой отец Саул не поедет в город. Я так ему и сказал:
— Ты не поедешь к деду?
— Поедем вместе, — ответил он, но в его голосе не было радости.
Дом для престарелых стоял в старом парке, неподалеку от города. В засоренном листьями и объедками пруду отражались облупившиеся стены и крыша с высокой кирпичной трубой, из которой валили черные клубы дыма.
Мой отец Саул разыскал смотрителя богадельни, сухопарого верткого человечка в пенсне и бархатной ермолке, и спросил у него, как найти Рахмиэла Клейнаса, здешнего постояльца.
— Рахмиэл Клейнас? — человечек снял пенсне и уставился на моего отца Саула. — А вы, собственно, кем ему приходитесь?
— Я его сын, — ответил мой отец Саул.
— Рахмиэл Клейнас три дня тому назад пропал без вести.
— Пропал без вести?
— Да, — пригорюнился смотритель богадельни. — Мы даже были вынуждены сообщить в полицию.
— Человек — не иголка, — заволновался мой отец Саул. — Он не может исчезнуть бесследно.
— Будем уповать на господа нашего, — сказал человечек. — Ваш папаша жил в одной комнате с таким Ициком, пожарником. Может, он вам о нем расскажет поподробнее. Если угодно, я вас к нему провожу.
Смотритель повел нас по каменной лестнице, открыл двери какой-то кельи и, не переступая порог, скороговоркой произнес:
— Расскажите им, реб Ицик, все, что вы знаете о своем соседе.
Старик, которого смотритель назвал Ициком, поднялся со скрипучей деревянной кровати и прохрипел:
— А что тут, господин Воробейчик, рассказывать? Ушел человек, и все.
— Он вам не сказал, куда он идет? — осторожно спросил мой отец Саул.
— Как же, как же, — затараторил Ицик. — Сказал. Я, говорит, реб Ицик, пошел домой.
— Но он же ничего не видел, — вмешался я.
— Свой дом и слепой видит. Вышел он, значит, во двор, обернулся на окна богадельни и возгласил: «Ступайте, люди, за мной! Я вас выведу отсюда, как Моисей наших предков из Египта». Мы хохочем, а он пустился через пруд, ну прямо, как Моисей, только Моисею не пруд, а море было по колено. Больше его никто не видел.
Мой отец Саул поблагодарил Ицика, и мы вышли из кельи, обогнули пруд и зашагали по осенней аллее, вытоптанной непослушными старческими ногами.
— Его надо искать на деревьях, — сказал я. — Как Рапопорта.
— Твой дед не мог повеситься, — промолвил мой отец Саул.
— Почему?
— Чтобы так умереть, нужны силенки.
В местечко мы вернулись усталые и подавленные.
— И вам его не отдали? — приуныл могильщик.
— Его там нет, — сказал я.
— Куда ж он девался? — опешил Иосиф.
— Ушел, — сказал мой отец Саул. — Домой ушел.
— Раз ушел, значит, придет, — процедил Иосиф.
Но дед так и не объявился. Может, господь бог совершил чудо и превратил старика в птицу, в дрозда или голубя. Если в дрозда, то он вернется только будущим летом. Прилетит в местечко, сядет на крышу Иосифовой хаты и возвестит:
— Вот и я. Как вы поживаете, горемыки?
А пока дрозды улетали на юг, и только вороны кружились над кладбищем и гадили на лету, провожая презрительным карканьем журавлиные стаи.
В канун еврейского Нового года на кладбище снова пожаловал столяр Стасис. Он долго шушукался с моим отцом Саулом, и его шушуканье наполняло мое сердце горькой и неизбывной тревогой.
— Оттуда вас переправят в Испанию, — услышал я последние слова столяра Стасиса и замер.
Так вот почему мой отец Саул до сих пор не подыскал себе работу! Он уезжает! Уезжает в Испанию, на войну.
— Мне надо с тобой поговорить, Даниил, — сказал он, когда мы остались вдвоем.
— Я все знаю, — сказал я. — Ты уезжаешь в Испанию.
— Да, — сказал он. — Только никому не проболтайся. Даже Иосифу.
— Возьми меня с собой, — сказал я.
— Не могу, — сказал мой отец Саул.
— Почему?
— Там война. Тебя могут убить.
— А тебя?
— И меня могут, — сказал мой отец Саул. — Надеюсь, ты без меня не пропадешь.
— А она? — спросил я. — Она пропадет?
— Кто?
— Испания.
— Когда-нибудь ты все поймешь.
— А я и сейчас все понимаю. Ты все равно ничего не изменишь.
— Изменим, — сказал мой отец Саул.
— Если бы можно было что-то изменить, я бы стал птицей.
— Птицей? — мой отец Саул добродушно засмеялся.
— Мне надоело быть человеком, — сказал я.
— Ты ошибаешься, — возразил мой отец Саул. — Самая прекрасная птица на земле все-таки человек.
Вскоре он уехал, а я остался с Иосифом, со своими снами и печалью.
Мне снилось, будто я стал птицей, добрался с дроздами и журавлями до Испании, отыскал на войне моего отца Саула, будто сел на винтовку и прикрыл грудкой щель, из которой должна была вылететь пуля и поразить его голову, полную каверзных мыслей об Испании, о мировом порядке, о справедливости и, может быть, обо мне.
Часть вторая
Благослови и листья и огонь
Пришла зима, и кладбище замело молодым мохнатым снегом. Молитвенно, как старики на панихиде, застыли озябшие белые сосны. Нахохлились, присмирели от холода неугомонные вороны: каркай не каркай, от карканья снег не растает. Только из трубы валил ядреный дым, осквернявший — помилуй, господи — нездешнюю голубизну неба, да в избе смирно потрескивали горящие дрова.
Могильщик Иосиф лежал на кровати, закутанный в задубевшее, не стиранное со дня покупки одеяло, и белесым, шершавым языком облизывал запекшиеся губы. Я сидел у печки на корточках, подбрасывал в нее пахнувшие грибной поляной чурки, пламя благодарно румянило мое лицо, и я радовался теплу, ибо от него на моих щеках все бойчей пробивалась наиценнейшая, как говаривал покойный мой учитель парикмахер господин Арон Дамский, растительность на свете.
— Когда у мужчины ничего… кхе… кхе… не остается, — пыжился он, — у него еще остается борода.
В избе было тепло и сумеречно. Мне хотелось молчать и думать о зиме, о глубоких и мягких, как облака, сугробах, о боге, невидимом маляре, побелившем за одну ночь весь мир своей чудодейственной кистью. Но вдруг тишину пробуравил хриплый, начиненный лихорадкой, голос Иосифа:
— Даниил!
Могильщик завертелся под одеялом, снова облизал почерневшие губы и выдохнул:
— Ты кого-нибудь, дружок, видишь, когда смотришь на огонь?
— Нет, — ответил я.
— А известно ли тебе, душа Даниил, почему ты никого не видишь? — Иосиф сбросил с себя одеяло и рукавом холщовой рубахи вытер струившийся по широкому лбу пот с такой силой, словно собирался стереть вместе с ним и морщины.
— Неизвестно.
— Нужно совсем немногое… Чтобы все было позади, — глухо сказал могильщик. — Вся жизнь. Но ты, дружок, не отчаивайся, — утешил он меня. — Не успеешь оглянуться, и твоя жизнь пролетит, и ты увидишь.
— Кого?
— Всех своих мертвых. Сядешь у печки, глянешь на огонь, и они предстанут перед твоими глазами… Если ты, конечно, переживешь их… — Иосиф помолчал и уставился на метавшееся в печке пламя. — Позапозапрошлой зимой, тебя еще на кладбище не было, я почти каждый раз видел Боруха и Лейбу… сыновей моих… Царство им небесное… Особенно, когда топил березовыми чурками… А сейчас, к примеру, я вижу свою Двойру… Сидит и чистит тупым ножом картошку… Она всегда ее тупым ножом чистила… Из бережливости…
Сначала мне показалось, будто мой опекун бредит, но глаза Иосифа глядели прямо и ясно, а в нависших над ними густых рыжих бровях серебрилась седина, и от нее его угрюмое, испепеленное лихорадкой лицо светилось тихим предзакатным светом.
— Может, мне сбегать в местечко? — предложил я и с надеждой посмотрел на Иосифа.
— Зачем? — насторожился мой опекун.
— За доктором.
— За доктором? — могильщик рассмеялся, но смех его тут же переплавился в хрип, а затем в натужный кашель. — Был у меня доктор, — сказал он, когда кашель улегся. — Пришел ночью и осмотрел.
— Неправда.
— Правда, дружок, правда. Прощупал меня с ног до головы и сказал: «Иосиф бен Натан Паперный! Собирайся!»
— В больницу?
Могильщик ткнул пальцем в потолок:
— Туда.
И мне снова показалось, будто он бредит.
— Если господь бог велит собираться, аптечные капли не помогут.
— Видать, приснилось, — сказал я, и жалость замкнула мои уста.
— Нет, нет, — с непонятной горячностью воспротивился Иосиф. — За всю мою жизнь мне никогда ничего не снилось. Просто времени не было…
— Для чего?
— Для снов… Меня всегда рано будили, — пробормотал он и снова подавился кашлем.
Поленьев становилось все меньше. В печке догорали дрова, и отсвет пламени багровел на некрашеной стене, как освежеванная туша в мясной лавке Гилельса.
Иосиф запустил тяжелую руку в седые космы на груди и принялся чесать ее с таким остервенением, как будто пытался разодрать грудную клетку и выколупать оттуда проклятый кашель, ускользавший от него, точно мышь в подполье.
— Лучше ты, Даниил, запряги возок и привези сюда служку Хаима. Мне надо обтяпать с ним одно дельце.
Я не понимал, зачем больному Иосифу понадобился не доктор, а служка Хаим и какое они собираются обтяпать дельце. Мне вдруг обрыдло все: и теплые сумерки в избе, и заснеженные надгробия за окном, и сам Иосиф с его проклятым кашлем и мудреными речами об огне и господе боге, якобы явившемся к нему ночью и прощупавшем с ног до головы.
— Пойду пешком, — только и сказал я.
Мне хотелось пошататься по местечку, поглазеть на прохожих, побродить по рыночной площади, наведаться на мебельную фабрику к Пранасу — мы с ним полгода не виделись — и, прежде чем свернуть в синагогу за Хаимом, зайти, может быть, в трактир к Драгацкому и пропустить кружку пива. В конце концов и мне пора обтяпать одно дельце.
— Пешком Хаим не пойдет, — сказал Иосиф.
— Почему? — удивился я.
— Пешком он ходит целый год, — объяснил мой опекун и улыбнулся.
Пришлось запрягать лошадь. Она стояла в сарае, и в ее больших глазах-сажалках цвела зеленая печаль. Неужели Америке не нужны лошади? Мог же доктор Иохельсон забрать ее с собой, возила бы его до тех пор, пока не свалилась бы замертво в какой-нибудь американской волости. После того как доктор бежал от Гитлера и подарил саврасую могильщику, жизнь ее пошла под уклон. Обида то и дело теснила ее лошадиное сердце, и по ночам она громко ржала, сетуя на свою судьбу и захлебываясь от воспоминаний.
— Прирезать ее надо, — ворчал Иосиф. — Она мне всех мертвых разбудит.
Лошадь не любила могильщика. Он не только покрикивал на нее, но и больно хлестал кнутом и — что самое обидное — целыми днями держал взаперти, в заваленном хламом и каменными глыбами сарае. Когда савраска вспоминала Иохельсона, его сына гимназиста Шимена, у нее по морде текли слезы, и я весь съеживался, ибо очень страшно, когда среди бела дня плачут лошади.
В дни похорон лошадь преображалась, глаза ее светлели, круп лоснился, как бархат, шаг становился тверже. Она вдыхала розовыми ноздрями воздух, радостно оглядывала мир и чувствовала себя молодой и сильной, как прежде. Но люди в местечке умирали редко, и радость ее была такой же редкой, как смерть.
Я потрепал ее по холке, и от прикосновения моей руки она вздрогнула и залилась протяжным ржаньем.
В открытые двери сарая ударил морозный свет. Я извлек из-под хлама сбрую, запряг лошадь в студеный, словно погреб, возок, и мы выехали на засыпанный снегом проселок.
Лошадь бежала резво, купая в снегу заляпанные осенней грязью ноги, и я просто не заметил, как мы очутились в местечке.
В синагогу спешить нечего, решил я и, оставив на рыночной площади возок, побрел куда глаза глядят. При желании я мог, конечно, зайти к себе домой, но что я там не видел? Немца? Его жену Сарру? Их сына Вильгельма? Раз в месяц беженцы приходили на кладбище и приносили за постой десять литов.
— Живите даром, — сказал я, но беженцы не согласились. Да и мой опекун Иосиф вскинулся:
— Пусть гонят контрибуцию.
— А что такое контрибуция?
— Деньги, — твердо сказал могильщик.
Мог я податься и на мебельную фабрику, к Пранасу. Правда, после забастовки туда чужих не пускают. Но какой же я чужой? Я свой. Меня в местечке каждая собака знает. И деда, и бабушку, и моего отца Саула.
— Эй ты, парень! — окликнул меня мужской голос, и я обернулся.
Боже праведный, полицейский Гедрайтис!
— Не узнаешь? — спросил Порядок.
Он был без мундира, в поношенном кожушке и мокрой заячьей шапке.
— Узнаю.
— Так вот, — сообщил Гедрайтис. — Больше я никого ловить не буду… Другого прислали… Туткус. Из Каунаса.
— Жалко, — сказал я.
— Жалко? — покосился на меня Порядок.
— От вас еще удирали.
— От того не удерешь… Туткус помоложе, — Гедрайтис снял шапку и стряхнул с нее капли. — А ты что делаешь? — Порядок, видно, давно ни с кем не разговаривал, а если и разговаривал, то его, должно быть, не очень слушали.
— Ничего.
— Плохо… Очень плохо, — вздохнул он. — С ничего все, брат, и начинается.
— Что?
— Прокламации… агитации…
Он шел рядом со мной, не отставал ни на шаг, и со стороны, наверно, казалось, будто Гедрайтис ведет меня в полицейский участок.
— Я очень спешу, — соврал я.
— Ладно, — благословил мою ложь бывший местечковый полицейский. — Кланяйся бабке.
— Бабушка умерла, — зло бросил я.
— Ну и что? — как ни в чем не бывало произнес Порядок. — Разве покойнику нельзя поклониться?.. Пойдешь к могилке и поклонишься… От моего имени… Она же мою внучку спасла… Стасите.
Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.
В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.
До окончания молебна оставалось больше часа. На улицах местечка как назло было пусто. Если и попадались прохожие, то все не те, чаще всего бабы с коромыслами, таскавшие студеную воду, в которой плавали сизые льдинки. Я уже собирался переступить истоптанный порог трактира Драгацкого, забраться в угол и послушать, о чем толкуют его завсегдатаи, как вдруг увидел старого знакомого — старшего подмастерья Лейбеле Паровозника.
— Лейбеле! — радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.
— Чего раскричался? — осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: — Забудь!
— Что? — опешил я.
— Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.
Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?
— Я сейчас Лео… Лео Паровозник… — с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. — Совсем одичал на кладбище.
Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.
Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он — старшим, я — младшим подмастерьем.
В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.
— Тебя побрить? — Лео облачился в белый халат.
— Да я еще не бреюсь.
— Нашел чем хвастать. Сколько тебе?
— Скоро шестнадцать.
— В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.
— С чем?
— С мужским хозяйством, — выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.
— Никогда, — сказал он Паровознику. — Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, — так раввин будто бы обратился к вдове, — вполне можете сойти за его маму.
— Но у него уже, ребе, есть одна мама, — отрезала Рохэ.
Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.
Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую. Все в ней было, как и при покойном господине Ароне Дамском. Разве что зеркала еще больше выцвели да на столике возле дверей появились две газеты — одна еврейская и одна литовская.
— Послушай, — сказал Лео. — Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?