Свечи на ветру Канович Григорий
Все местечко диву давалось: причем тут жиды, причем христопродавцы, если всему виной водка?
Рыжий гнал меня по главной улице, и редкие прохожие кланялись его автомату.
Вокруг и впрямь не было ни одного еврея. Раньше улицы ими просто кишмя кишели. Нигде в мире — так мне иногда казалось — не было столько евреев, сколько в нашем местечке, на каждом шагу попадался какой-нибудь сапожник, водовоз, старьевщик, парикмахер.
Парикмахерская моего первого учителя господина Арона Дамского была крест-накрест заколочена досками.
На крыльце дома Менделя Шварца, гончара и знатока талмуда, какая-то баба чистила картошку и бросала ее в чужой горшок.
На тротуарах и на мостовой валялась ободранная мебель: допотопный комод с сорванными дверьми, топчан со вспоротой обивкой и вывороченными пружинами (видно, искали золото), а возле трактира Драгацкого, где Рыжий просадил ворованные деньги, застыла поломанная швейная машина «Зингер», из которой выпрягли портного — не то Бенце Когана, не то Гершена Гибера.
Выпрягли раз и навсегда.
— Даниил! — услышал я вдруг чей-то голос и вздрогнул.
Поначалу мне показалось, будто я придумал его, будто выпорхнул он из моих воспоминаний, покружился над «Зингером», над заколоченной крест-накрест парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского и пропал.
Но голос повторился:
— Даниил!
Я обернулся.
На тротуаре, возле мануфактурной лавки Гольдшмидта, стояла Кристина, любовь Ассира Гилельса, дочь предвоенного полицмейстера, гимназическая подруга Юдифь. Она махала мне своей маленькой рукой, но, заметив колючий взгляд Рыжего Валюса, опустила ее — медленно и неловко.
— Куда тебя ведут? — спросила она, как будто я мог ей что-нибудь ответить.
— Может, ты что-нибудь знаешь про Юдифь?
— В последний раз я видела ее в Каунасе. На аллее Свободы… Она бежала в университет…
Каунас… Аллея Свободы… Юдифь… В каком это веке было?
Мне хотелось, чтобы Кристина скорей ушла, чтобы не видела, как меня гонят по главной улице, по той самой улице, по которой мы совсем недавно гуляли втроем: я, она и Юдифь, и все местечко завидовало мне: шутка ли, могильщик в одной компании с такими барышнями.
— Отпустите его, — беспомощно попросила Кристина и двинулась вслед за нами.
— Не могу, — сказал бывший органист и осклабился.
— Бог вас покарает, — тихо произнесла Кристина.
Валюс снова осклабился и переложил автомат из правой руки в левую. Он был левша.
Заступничество Кристины было бессмысленным. Ну что она может, если даже не отваживается сойти с тротуара на мостовую? Кого, кого, а уж ее, дочь предвоенного полицмейстера, Валюс и пальцем не тронет.
— До свиданья, Даниил, — сказала Кристина и остановилась.
— До свиданья, — сказал я ей и главной улице с заколоченной крест-накрест парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, с крыльцом Менделя Шварца, гончара и знатока талмуда, с притихшей до осени гимназией, когда за окнами льют дожди и стукаются о землю коричневые спелые каштаны.
— До свиданья, — сказал я кошке на крыше трактира Драгацкого.
— До свиданья, — сказал я птице в небе.
— До свиданья!
Рыжий Валюс сплюнул и свернул с главной улицы к рыночной площади.
Вид пустого базара, лишенного сутолоки и гула, наполнил мою душу такой невыразимой печалью, будто я всю жизнь только и делал, что сновал между возами, покупал, продавал, распивал с мужиками магарыч, и вот, вдруг, без всякой жалости отняли у меня мой промысел, мою страсть, мое утешение, и ничего, кроме взъерошенных воробьев, прыгающих по торговым рядам и выискивающих довоенные крохи, кроме этой потрескавшейся, утрамбованной тысячами ног земли, истосковавшейся по дождю и свежему конскому помету, не оставили.
Как же, думал я, может существовать на свете базар без евреев? Без какой-нибудь Соре-Брохе, щупающей тощий зад курицы с таким тщаньем, словно на самом деле собирается вытрясти оттуда золотое яичко? Без какого-нибудь Мойше-Янкеля, не купца и не продавца, а просто завсегдатая и зеваки, любителя поточить лясы с дремучим мужиком или хитроумным цыганом, в глазах которого чернеет бездна: взглянешь туда и летишь на самое дно.
Если есть базар, будут и евреи.
Хоть один да будет.
— Ты будешь им, — прошептала бабушка. — Никому никогда не удастся тебя убить. Пули, пущенные в тебя, не долетят. Сгорят в воздухе, и моровая язва постигнет тех, кто метит в твое сердце. Ты знаешь, что наш всемогущий, наш всемилостивейший господь сказал Аврааму?
Я не знал, что наш всемогущий, наш всемилостивейший господь сказал Аврааму.
— Бог сказал Аврааму: иди и не бойся. Вот и я тебе говорю: иди, Даниил, и не бойся. Прижмись ко мне.
И я прижался.
И никто этого не видел.
Но у меня отлегло от сердца.
Ибо я почувствовал тепло — тепло старческого тела, завернутого не в саван, а в латаный-перелатаный салоп, вечную одежду моей бабушки.
Отныне — куда бы меня ни вели, куда бы меня ни гнали — мы будем вместе. Отныне и во веки веков!
Аминь!
— Вот мы и пришли, — сказал Рыжий Валюс, когда мы приблизились к старой синагоге, серевшей на окраине.
В нашем местечке были две молельни: старая и новая. Старую называли синагогой мясников.
Я не знаю, почему ее так называли: то ли она была основана мясниками, то ли просто облюбована ими.
Рассказывали, например, будто в старину, перед русско-японской войной, кто-то ворвался в синагогу мясников и зарезал раввина. Кровь его якобы впиталась в половицы и ее ничем не могли отмыть.
Когда новую красили, я несколько раз приходил в синагогу мясников с бабушкой, но кровавого следа так и не обнаружил.
— Она особенная, — объяснила тогда бабушка.
— Синагога?
— Не синагога, а кровь. Во всякий день ее не увидишь.
— А когда?
— Когда кто-нибудь где-нибудь убивает евреев. Во время кишиневского погрома пол багровел, как закат.
Возле синагоги мясников топтался наш местечковый полицейский Туткус. В сороковом году он куда-то исчез. Говорили, будто его увезли в Сибирь. Но из Сибири так быстро не вернешься. Сибирь — это тебе не Укмярге. Сибирь — это Сибирь.
Туткус еще больше располнел. Рубаха на нем была расстегнута, на волосатой груди топорщились седые волосы, и капельки пота сверкали на них, как роса на елочной хвое. Он томился на солнцепеке, но перебраться в тень не решался: тень тенью, а долг долгом, за евреями во все времена нужен глаз да глаз.
— Последнего привел, — сказал Рыжий.
— Старый знакомый, — буркнул Туткус. — Могильщик.
— Теперь их не по одиночке хоронить будут, — бросил Валюс.
— Что правда, то правда, — согласился наш местечковый полицейский и пожаловался: — Сил моих нет. Печет, как в преисподней. Посторожи, Валюс, а я сбегаю искупаюсь.
— Валяй.
Сейчас откроется дверь, подумал я, и меня ослепит закат, захлестывающий половицы. Недаром же бабушка говорила: когда убивают евреев, весь пол синагоги мясников окрашивается невинной кровью.
Когда Рыжий втолкнул меня внутрь, первое, что я увидел, был не залитый кровью пол, а служка Хаим. Желтый, исхудавший, с перевязанной щекой, за которой если и имелись зубы, то только мудрости, пережевывающие не хлеб наш насущный, а священные слова писания, он с неожиданной для него проворностью бросился к Валюсу. Заикаясь, беспрестанно поправляя сползавшую со щеки повязку, Хаим залопотал на ломаном литовском языке:
— Господин начальник! Господин начальник! Это грех! Это очень большой грех!
Рыжему не хотелось слушать о грехе. Достаточно наслушался он за свою жизнь о чужих и собственных грехах.
— Что случилось?
— Люди должны сходить домой.
— Домой? — конвоир поморщился, как от водки.
— Они вернутся. Клянусь.
— А что они там забыли?
— Что они там забыли? Они забыли там самое главное! — служка Хаим запрыгал вокруг Рыжего, завертелся, заюлил, застонал, словно у него начались родовые схватки. — Шапки! Шапки! Без головного убора еврей не смеет войти в дом божий. А вы только посмотрите на них… только посмотрите… Ни стыда, ни совести!..
— Он их и так примет, — отрубил Рыжий.
— Кто?
— Бог, — успокоил его господин начальник и вышел.
Пока служка, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь, вел переговоры с томившимся от трезвости органистом, я оглядел заброшенную, полуразрушенную синагогу.
Божий дом был похож скорее на грязный местечковый вокзал с захламленным перроном и облупившимися пакгаузами, чем на место, где из уст смертных все жалобы и стоны, все благодарности и славословия проникают в заросшие седым пушком уши вседержителя.
Пол, тот самый пол, о котором рассказывали леденящие душу небылицы, был завален барахлом и отчаянием.
Кто сидел на мешках с наскоро запиханными монатками, кто лежал, положив голову на ступени амвона, кто забился в угол и в сбивчивой, едва тлеющей молитве искал утешения.
Свадебный музыкант Лейзер, почти ослепший, бессмертный, как музыка, прижимал к чахлой груди скрипку. Я подошел к нему, и он встрепенулся, заморгал обесцвеченными слепотой глазами, в чахлой груди что-то ожило, как под корой дуба, зашевелилось, и он, как ни в чем не бывало, произнес:
— Где ты пропадал, Даниил?
— На кладбище.
— А я все ждал тебя. Все ждал. Говорят, ты сидел в тюрьме.
— Пришлось малость…
— Разве могильщик может что-нибудь украсть? — свадебный музыкант Лейзер встал и положил мне на плечо руку.
— А я не крал…
— Значит, политика.
— Значит, она.
— У могильщика, по-моему, одна политика — лопата. Перед ней все равны: злодей и ангел, бедняк и Ротшильд.
— Не все, — сказал я. — Иной раз и лопата стонет.
— Смерть, как видишь, обходит меня стороной, будто я не Лейзер Зельдин, а родной брат ее. Даже они, — свадебный музыкант повернул голову к двери, — обо мне забыли… Я сам… понимаешь… выполз на улицу… в первый же день. Но у них пули были заготовлены для других… Пока она со мной, — Лейзер снял с моего плеча руку и ткнул в футляр скрипки, — я не умру. Сколько раз я собирался треснуть ею об пол, швырнуть в огонь, но кто-то все время останавливал мою руку. Кто?
— Всевышний. Кто ж еще? — отозвался служка Хаим.
— Из-за меня он ни разу не спускался с небес на землю, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Для него скрипка — мелочь.
— Скрипка — не мелочь. Скрипка — уста жениха и глаза невесты, когда оба немеют от счастья, — заявил от имени всевышнего Хаим.
— Сейчас нужна не скрипка, а винтовка, — выдохнул Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кто-нибудь из вас слышал скрипку на похоронах?
— Не слышал и не услышит, — заверил его служка. — Покрой, Даниил, голову. — Хаим неожиданно содрал со щеки повязку и протянул ее мне. — Не гневи господа, карающего нас за грехи.
От повязки, как и от самого Хаима, несло застоялой подпольной плесенью.
— У вас же зубы болят, — уклончиво ответил я.
— У меня душа болит, — сказал Хаим. — Но разве душу тряпкой перевяжешь?
— Ты, парень, не знаешь, что с нами собираются делать? — спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке. — До сих пор не пойму, почему нас не убили?
— Всех убить не могут, — сказал я.
— Могут! Еще как могут! Проснется мир, протрет глаза — все на месте: и реки, и птицы, и деревья, и племена всякие… даже абиссинцы… А нас нет.
— Кого?
— Евреев.
— Тише, тише, — прошептал служка Хаим и покосился на мужчину, сворачивающего неподалеку козью ножку. — Ты только не вздумай курить, — напустился он на него.
— Хочу — курю, — огрызнулся тот.
— В божьем доме курить нельзя.
— Вам нельзя, мне можно, — спокойно возразил мужчина.
— По какому такому праву тебе можно? А? — рассвирепел служка.
— Я не еврей, — сказал мужчина. — Я католик.
— Дерьмо ты, а не католик. — Хаим забыл и про повязку, и про мою голову. Глаза его плотоядно засверкали, как у кошки при виде мыши, попавшей в мышеловку. — Ты такой же еврей, как все мы. Только теперь в тысячу раз хуже.
Мужчина вытащил из кармана коробок и спичкой зажег самокрутку.
Я узнал его.
Это был трубочист Юргис. Выкрест Юргис.
Он жил не в самом местечке, а в бывшем поместье графа Огинского. Прежнее его имя было Юдл. Юдл Цевьян. Не одна еврейка сходила с ума по сынку водовоза Шмерла Цевьяна. Дочь мануфактурщика Гольдшмидта из-за него даже таблетки съела, и ее еле спасли.
Говорят, в молодости Юдл был писаный красавец: высокий, статный, с кучерявыми, черными, как вороново крыло, волосами. Зубы у него во рту сияли, как пасхальные свечи на столе, а глаза голубели под густыми нависшими бровями, как подснежники на лесной опушке.
Печаль и уныние воцарились в еврейских домах, когда ксендз Вайткус нарек его в местечковом костеле Юргисом. Через полгода он там же обвенчался с дочкой эконома Оной, и Шмерл Цевьян выгнал его из дому.
В старой синагоге мясников запахло самосадом.
Служка Хаим бросился к выкресту, вцепился в его могучую руку и попытался вырвать дымящую самокрутку. Юргис-Юдл оттолкнул беднягу, тот плюхнулся на пол, быстро вскочил на ноги и, не помня себя, попер на курильщика. Юдл-Юргис бить его не стал. Он просто сунул ему в лицо горящий окурок, и чудовищный вопль огласил старую синагогу мясников.
На крик прибежал Рыжий Валюс.
— Что тут у вас творится?
Держась за обожженную щеку, служка Хаим пробормотал что-то невнятное про божий дом, самосад и евреев.
— Ясно, — сказал Рыжий и обратился к Юдлу-Юргису. — Если у тебя есть что курить, кури сколько влезет. Тут теперь распоряжается не бог и не он, — Рыжий кивнул на пострадавшего служку, — а я. Но запомни. Ты больше не Юргис. Ты еврей. Как его звали до крещения? — поинтересовался бывший органист у Хаима.
— Юдл..
— Ты — Юдл, — сказал Валюс и добавил: — Кому из вас хочется на двор?
Все молчали. Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке, и тот словно воды в рот набрал.
— Кому хочется по нужде?
Никто не отозвался. Страх сковал уста. Во дворе день и ночь гремели выстрелы.
— Стало быть, нет желающих?
— Нет, — ответил за всех служка Хаим, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь.
— Ну и прекрасно, — промолвил Рыжий Валюс и исчез за дверью.
Пришла ночь, но в синагоге мясников было светло, как днем.
Крупные июньские звезды, щедрые бескеросиновые лампадки, вспыхивающие не от огня, а от беспредельной божьей милости, заглядывали в окна, и свет неба заливал и пол, и стены.
Все было укутано в молчание. Так было легче. Слова, бесконечные еврейские слова не приносили облегчения.
Только Хаим пробовал пристыдить женщин: где это слыхано, чтобы они путались в синагоге с мужчинами. Место баб — наверху, на хорах. Божий дом, пусть и заброшенный, не баня. В бане еще можно смешаться, грех невелик, но тут…
Наконец и служка умолк.
Я сидел на ступеньках амвона и думал о себе, о своем сиротстве, от которого не в силах отделаться, как свадебный музыкант от своей скрипки.
Ну чего я в свои восемнадцать лет добился? Чего?
Копал ямы и попал в яму.
Все вокруг меня менялось: менялись люди, даже деревья, не говоря уже о властях. Сперва в местечке в полицмейстерах ходил отец Кристины господин Яцкявичюс, потом его сменил сын портного Бенце Когана Пинхос, тоже портняжка, бросивший иголку и пристегнувший к непомерно широкому галифе кобуру с револьвером. А сейчас, наверно, полицейский участок достанется Рыжему Валюсу.
А я?
Кем был, тем и остался.
Ровно год назад, в сороковом, я вышел из тюрьмы. Пинхос Коган, новый местечковый полицмейстер, собирался меня взять к себе на службу. Ты, говорит, сын борца и сам борец — политзаключенный. Ты, говорит, вполне подходишь. Мы, говорит, сделаем из тебя карающий меч рабочего класса и трудового крестьянства. Мы, говорит, помним услугу, оказанную тобой партии. Ты, говорит, поедешь в столицу учиться. Согласен? Согласен!
По правде говоря, я и понятия не имел об этом карающем мече и не очень-то мне хотелось стать им. Но учиться!
С тех пор как я познакомился с Юдифь, у меня другой мысли и не было. Учиться! Учиться! Я должен знать, с какими государствами граничит Литва, из чего состоит вода и почему каждый вечер заходит солнце.
Пинхос Коган, может, и сдержал бы свое слово — он их на ветер не бросал. Может, меня и впрямь бы послали в столицу учиться, если бы…
В то самое утро, когда Пинхоса привезли на телеге, покрытого попоной, я снова превратился из карающего меча рабочего класса и трудового крестьянства в могильщика.
— Старый Коган настаивает, чтобы сына похоронили на еврейском кладбище, — сказал новый бургомистр местечка, рыбак Викторас. — Пинхос, как ты понимаешь, не хотел лежать ни на том, ни на другом. Он хотел жить. Враги убили его. Положим же нашего товарища среди бедняков. Как ни крути, а именно за них он отдал свою молодую жизнь.
— Но там место плохое.
— Это как посмотреть, — сказал новый бургомистр. — Наше место всегда среди бедняков. Где они, там и мы.
Впервые в нашем местечке еврея хоронили с оркестром: играли пожарники, целый год томившиеся без работы — вокруг ничего не горело.
Рыбак Викторас произнес над могилой речь.
Вороны никогда не слышали, чтобы кого-нибудь на еврейском кладбище отпевали по-литовски.
Когда Пинхоса опустили в могилу и я стал засыпать его землей, я вдруг почувствовал, что вместе с ним зарываю что-то свое — мечту — не мечту, меч — не меч…
Я сидел на ступеньках амвона старой синагоги мясников и во всей своей неудавшейся жизни винил только себя. Причем тут смерть Пинхоса Когана? Я один… один во всем виноват.
Какого черта надо было возвращаться из тюрьмы в местечко? Мог же остаться в городе, наняться на какую-нибудь фабрику, на худой конец устроиться в похоронную контору гравером: что-что, а высекать слова на камне я умею, и не только слова. Кресты, например. А если надо, то и профиль покойника. Дай только снимок.
Чего же я искал в местечке? Какие блага? Какие радости?
Я искал Юдифь.
Разве была на свете большая радость и большее благо?
Но и тут я просчитался. Но и тут судьба надругалась надо мной: уехала Юдифь. Сгинула! Скрылась!
— Куда? — спросил я при встрече Ассира, сына мясника Гилельса.
— А бог их знает. Побросали все и удрали от большевиков. Испугались, видно.
— Чего?
— А чего люди нынче боятся? Сибири! В тюрьме сидел, а не соображаешь. За кожевенный завод по головке не погладят.
— Но кожевенный завод был не у Юдифь, а у ее деда.
— У деда, у бабки — какая разница. Все кровопийцы. Послушай, Даниил, что, если мы перепишем на твое имя лавку? На время, конечно.
Вот тебе и на: вместо Юдифь мясная лавка Гилельса.
— Я не дал бы вывезти ее в Сибирь, — сказал я, стиснув зубы.
— Мясную лавку?
И Ассир расхохотался.
Что с ним, с хохотуном? Где он сейчас?
Может, Сибирь показалась бы ему раем?
Может, валяется где-нибудь на опушке, а вокруг бродят ленивые коровы, чьи туши больше никогда не освежует ни он, ни его отец мясник Гилельс, и муравьи обмануто блуждают в его всклокоченных, нагретых солнцем, волосах.
Перед моими глазами снова проплыли заколоченные крест-накрест окна парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, и я вдруг до боли понял: все крест-накрест. Все: и прошлое, и будущее. Наглухо. Железными гвоздями. Дубовыми досками. Без щели и без просвета.
Только лицо Юдифь светило из кромешной мглы.
Если ее увезли в Сибирь, то я воздам богу благодарственный молебен. Значит, ее не убили. Значит, она жива. Значит, мы встретимся, и я не погибну.
— Ты не погибнешь, — услышал я голос и поднял голову.
На хорах сидела бабушка. Только она молилась там, где и полагается каждой набожной еврейке беседовать с господом.
— Все могильщики доживают до глубокой старости. Как Иосиф. Ты могильщик. Ты доживешь. Ты должен дожить.
Казалось, бабушка парит в воздухе над всеми: над скрипкой свадебного музыканта Лейзера, козьей ножкой выкреста Юдла-Юргиса, обожженным Хаимом и надо мной с Юдифь.
— Пули, пущенные в вас, не долетят. Сгорят. И язва моровая постигнет тех, кто метил в ваше сердце.
За окнами старой синагоги мясников горели звезды. Они светили всем: живым и мертвым, тем, кто убивает и кого убивают. Я смотрел на них и думал, что это ужасно несправедливо.
Но кто в силах погасить хотя бы одну звезду? Разве кто-нибудь в силах?
В мои мысли неожиданно ворвался плач женщины.
Кто это?
Я оглянулся и у самого порога увидел Сарру Ганценмюллер, жену немца-часовщика, бежавшего в Литву от Гитлера. Она гладила по голове своего сына гимназиста Вильгельма и сквозь слезы повторяла:
— Потерпи, Вилли, потерпи.
Вильгельм держался за низ живота и корчился от боли.
— Это ужасно. Это скандал, — причитала Сарра. — Скажите вы ему, господин Даниил!
— Что?
— Что там… за порогом… стреляют… Меня он не слушает. Говорит, что там… за порогом… все тихо. — И снова обратилась ко мне. — Он с самого детства страдает почками… У него очень плохой пузырь…
— Идем, — сказал я Вильгельму.
— Нет, нет. Никуда я его не пущу. Конвоиры пьяные… они убьют вас…
— Да мы не во двор… мы тут… рядом…
— Найн, найн, — заметалась Сарра Ганценмюллер. — Я не допущу… Это скандал… Это кощунство…
— Бог простит, — сказал я и отвел Вильгельма в угол.
— Не стесняйся, малыш. Делай! — приказал я.
Вильгельм торопливо расстегнул штаны.
Небеса не разверзлись. Гром не грянул. Молния не пронзила.
Теплая струйка текла на грязный пол заброшенной синагоги мясников.
Бог, наш всемогущий, наш всемилостивейший бог не покарал нас: не сковал неподвижностью наши члены, не лишил нас дара речи — он ничего не услышал. А может, только притворился. Но это было лучшее, что он когда-либо сделал для беженки Сарры Ганценмюллер.
И для меня.
Скоро утро, подумал я, взойдет солнце, лучи его лягут на пол и высушат струйку.