Великие интервью журнала Rolling Stone за 40 лет Леви Джо
Чушь собачья!
– Я знаю, через что сейчас проходит Заппа. Я только что из этого вышел. Я только что снова был в школе, где учителя доставали меня и оценивали мою работу. Если никто не признает, кто я такой, черт с ними; и то же самое с Йоко…
Йоко. Вот это-то и удивительно: когда кто-то сделает что-то в духе The Beatles, то думают, что он может успокоиться, тогда как The Beatles на самом деле…
Джон. The Beatles – ничто.
Йоко. Как будто его урезали до размера меньшего, чем он есть на самом деле.
Джон. Я многому научился у Пола и Джорджа, во многих отношениях, но и они чертовски многому научились у меня – чертовски многому.
Что служит причиной твоей огромной популярности?
– Да я сам ее создал. Я спрятался в образе «битла». Я был как художник, которого покинуло вдохновение… Разве ты никогда не слышал о Дилане Томасе и обо всех тех, которые вместо того, чтобы писать, просто погрязали в пьянстве, и о Брендане Биэне и обо всех тех, кто умер от алкоголизма… Это типично для всех, кто что-то творит. Я просто попал на тусовку; я был императором, у меня были миллионы девиц, наркотики, власть, и все говорили, как я велик. Как мне было из этого выбраться? Ты как будто едешь в вонючем поезде. Я не мог сойти.
И творить я тоже не мог. Так, кое-что делал… Но я был на тусовке, а уйти оттуда не так-то просто. Фантастика! Я вышел из трущоб; я ни о чем не слышал – Ван Гог был самым выдающимся человеком, о ком я когда-либо слышал. Даже Лондон был чем-то, о чем мы только мечтали, а Лондон – это ничто. Я вышел из вонючих трущоб, чтобы завоевать весь мир, мне казалось, я этим наслаждаюсь, и я в этом погряз. Я не смог ничего с этим поделать, просто продолжал идти. Я попался на крючок, как наркоман.
Какое отношение имеет твое ливерпульское происхождение к твоему искусству?
– Ливерпуль – портовый город. А значит, не такой провинциальный, как другие города в Центральной Англии или как города на американском Среднем Западе, или как их там. Это был порт, второй по величине портовый город в Англии. Север – это место, где делали деньги в XIX веке; именно там была вся медь и были богачи, и там же были и отверженные.
Южане, лондонцы, смотрели на нас сверху вниз, как на животных. Северяне в Штатах полагают, что на Юге люди – это свиньи, а люди в Нью-Йорке думают, что Западное побережье – это провинция. Вот и мы были провинциальным городом.
Население в основном состояло из выходцев из Ирландии, черных и китайцев, да кого только не было. Знаешь, это напоминало Сан-Франциско. Но какой-то другой Сан-Франциско! Как ты думаешь, почему коммуна хиппи сформировалась в сан-францисском районе Хейт-Эшбери, а не в Лос-Анджелесе?
В Ливерпуле не было ничего замечательного, он не был американским городом. Он превращался в бедный, очень бедный большой город, и жестокий. Но у людей здесь есть чувство юмора, потому что они столько натерпелись, вот они всегда и прикалываются. Они очень остроумные. Это место, куда прибывали ирландцы, когда бежали с картофельных полей, и куда высаживали черных, которые работали как рабы и все такое.
Ливерпуль – космополитичный город, именно туда возвращались из Америки моряки с записями блюзов. В Ливерпуле больше всего любителей кантри-энд-вестерн, если говорить об Англии, не считая Лондона, – всегда не считая Лондона, потому что там их больше.
Я услышал музыку кантри-энд-вестерн в Ливерпуле раньше, чем рок-н-ролл. Люди там – точно так же, как и ирландцы в Ирландии, – воспринимают музыку кантри-энд-вестерн вполне серьезно. Там очень много ее любителей. В Ливерпуле еще не было клубов рок-н-ролла, но уже были клубы фолк-музыки, блюзов и музыки в стиле кантри-энд-вестерн, и мы вышли из них как новорожденные.
Помню, как я увидел первую гитару в руках у парня, одетого в ковбойский костюм со звездами, в ковбойской шляпе. Это были настоящие ковбои, и относились у нас к этому серьезно. Ковбои были в Ливерпуле много раньше, чем рок-н-ролл.
Что ты думаешь об Америке?
– Я ее люблю и ненавижу. Америка там, где и должна быть. Мне бы родиться в Нью-Йорке, в Гринвич-Виллидж, это мое. Почему я там не родился? Париж был таким в XVIII веке. Не думаю, что Лондон когда-нибудь был таким, разве что в переносном смысле, когда там жили Уайльд и Шоу и все остальные. А Нью-Йорк был.
Глубоко сожалею, что не был американцем и не родился в Гринвич-Виллидж. Вот где мне надо бы жить. Так никогда не бывает. Всех тянет в центр, вот почему я сейчас здесь. Я здесь просто, чтобы дышать Нью-Йорком. Он мог быть ядовитым, и в воздухе могло быть много грязи, но именно здесь все происходит. Вы едете в Европу отдохнуть, как в деревню. Америка, она такая неодолимая, а я такой несчастный калека, что не могу вобрать в себя много, это выше моих сил.
Йоко. Нью-Йорк поглотил его, понимаешь?
Джон. Я его боюсь. Люди такие агрессивные, это не по мне. Мне надо уехать домой. Надо смотреть на траву. Я всегда пишу о моем английском саде. Мне нужны деревья и трава; мне нужно уехать в деревню, потому что я не выношу скопления людей.
Ты возвращаешься в Лондон. Что ты предполагаешь делать в ближайшем будущем – скажем, в ближайшие три месяца?
– Мне бы хотелось ненадолго просто исчезнуть. Нью-Йорк меня утомил. Я его люблю. Я просто как бы очарован им, он как какой-то монстр. Снимать фильмы – вот прекрасный способ встречаться со многими людьми. Думаю, мы вдвоем сказали и сделали достаточно на месяцы вперед, особенно этой статьей. Мне бы хотелось скрыться с глаз долой и дождаться, пока все…
А в течение ближайших нескольких лет?
– О нет, я не думаю о них. Это сумасбродство – думать, сколько лет пройдет, – может быть, миллионы. Я просто играю неделя за неделей и не загадываю больше чем на неделю вперед.
Ты представляешь, каким ты будешь «в шестьдесят четыре года»?
– Нет, нет, надеюсь, мы будем милой парой старичков, которые живут в деревушке на побережье в Ирландии или где-то там – и рассматривают альбом с вырезками о нашем безумии.
Рэй Чарльз
Интервьюер Бен Фонг-Торрес
18 января 1973 года
Пятилетним ребенком вы потеряли зрение.
– Это произошло не так, как если бы сегодня я мог видеть за сотню миль, а завтра не мог видеть и на дюйм. В течение двух лет мое зрение с каждым днем все ухудшалось. Мама всегда говорила мне правду: если вы бедны, то вам тем более надо быть честными с вашим ребенком. Мы не могли позволить себе никаких специалистов. Мне повезло, что вообще был врач – он же и специалист.
Когда вы теряли зрение, старались ли вы как можно больше вобрать, запомнить?
– Думаю, я был слишком мал, чтобы действительно этим озаботиться. Я знал, что есть то, на что мне нравилось смотреть. Я любил смотреть на солнце. Это вредно для глаз, но мне нравилось. Ночью я любил смотреть на луну. Выходил на задний двор и не сводил с не глаз. Луна меня просто околдовывала. И еще одно явление, для многих пугающее, очаровывало меня – молния. Когда я был маленьким, мне казалось, что это красиво. Все яркое, все светящееся. Наверно, из меня мог выйти поджигатель.
И были цвета. Я с ума сходил от красного. Всегда думал, что это самый красивый цвет. Я помню основные цвета. Не имею представления об оттенках цветов. Но я знаю черный, зеленый, желтый, коричневый и все такое. И конечно, я помню маму, она была красивая. Боже, какая она была красивая! Маленькая женщина, должно быть, около 4 футов 11 дюймов ростом – так мне кажется. Помнится, когда мне было лет двенадцать-тринадцать, я был выше и крупнее моей мамы. И ее прекрасные длинные темные волосы спадали ей на спину. Шикарная цыпочка, приятель. (Смеется.)
Многие просили вас дать определение души. Мне бы хотелось услышать определение красоты.
– Если говорить о физической красоте, то я бы сказал, что для меня красота, вероятно, почти то же самое, что и для большинства. Это черты лица людей, их кожа, а если говорить о женщине, то ее фигура. Ты понимаешь, что я имею в виду? Точно так же я мог бы выйти из дому и ощупать автомобиль. Я положил бы руки на машину и понял бы, какая она, по изгибам ее линий. Как я уже сказал, мне повезло, и я видел почти до семи лет и помню то, о чем люди говорили как о прекрасном.
А красота в музыке?
– Мне кажется, ты сочтешь меня сентиментальным, приятель, правда. Мне нравятся Шопен и Сибелиус. Люди, которые писали романтично, понимаешь, и хотя Бетховен был труден для меня, все же и он написал несколько поистине трогательных вещей, а «Лунная» соната, мне кажется, – несмотря на то что стала очень популярной, – несет в себе нечто такое, друг, что ты просто чувствуешь ту боль, которую довелось испытать этому человеку. Что-то такое происходило у него внутри… Знаешь, он был очень, очень одинок, когда ее писал. Что касается техники, мне нравится Бах. Если действительно хочешь освоить технику исполнения, играй Баха; вот он был мастак – все эти его фуги и прочее, чего только не выделывают при этом руки. Но лично я, если забыть о технике, Баха не люблю.
Пытались ли вы продолжить учебу в средней школе или колледже после школы?
– Нет. Когда я окончил школу, мне пришлось начать вкалывать, как тебе известно, потому что мама умерла, когда мне было пятнадцать лет. Братьев и сестер у меня не было. Но мама всегда наставляла меня: «Послушай, ты должен учиться обслуживать себя сам». И она всегда говорила: «Сынок, однажды я умру, и тебе придется научиться выживать, потому что даже твои лучшие друзья, даже если они захотят что-то сделать для тебя, не смогут быть всегда рядом, в конце концов, у них будет своя жизнь». Поэтому с тех пор я стал стараться сам себя обслуживать. Так что же я делаю, чтобы самого себя обслужить? То, что я делаю лучше всего, или, по крайней мере, считаю, что могу делать лучше всего, – пою или играю на фортепьяно, или делаю одно и другое вместе.
Чему еще вас учили в школе, что могло бы помочь в жизни?
– Ну, не знаю, где бы я мог применить это свое умение, но я печатаю на машинке, вероятно, как любая секретарша. Ну, не любая. При желании я могу печатать со скоростью шестьдесят – шестьдесят пять слов в минуту, что-то вроде того. Потом, я умею многое делать руками. Умею делать стулья, метлы, швабры, половики, бумажники, ремни и многое другое. Поэтому, при необходимости, мне кажется, я бы пошел и купил кожу, чтобы из нее тачать. Я люблю работать руками и уверен, что этим бы и занимался, если бы не исполнял музыку, потому что это такая вещь, в которой участвует воображение, понимаешь? А еще я знаю разные виды швов. Мексиканский шов и обычный шов… Этим, мне кажется, я занимался бы – хотя, полагаю, это была бы очень скромная жизнь. Руками много не заработаешь.
Долгое время и музыка вам обеспечивала только скромную жизнь.
– Да, жить было не весело. Пару раз я тяжело болел. Знаешь, я страдал от недоедания. Я действительно оказался в трудном положении, потому что есть было нечего, а попрошайничать я не хотел. Две вещи не следует делать: попрошайничать и воровать. И это правильно.
Какое музыкальное образование вы получили во Флориде?
– Меня научили музыкальной грамоте, и я должен был играть Шопена, Бетховена, ну, как обычно. Обычные уроки музыки. Никакой собственно теории. Понятия не имею, что это такое. Просто меня научили музыкальной грамоте и, естественно, правильной аппликатуре, а как только этому научишься, то переходишь от упражнений к небольшим пьесам, например к Шопену. Так оно и шло, хотя я пытался играть буги-вуги, приятель. Потому что я всегда мог сыграть почти все, что слышал. У меня всегда был неплохой слух, но учителей музыки у меня было немного, и поэтому я знаю музыку довольно хорошо, если мне будет позволено это сказать. Меня никогда не учили писать музыку, но, когда мне было двенадцать лет, я писал аранжировки для одного оркестра. Черт, зная музыкальную грамоту, можно писать музыку, и я думаю, что мне, конечно, помогало то, что я пианист и знаю аккорды. Естественно, я слышу аккорды, и я всегда мог исполнять почти все, что слышал. Дело лишь в том, чтобы научиться записывать это на бумаге. Самостоятельно я научился только тому, как записывать это для духовых инструментов: например, я понимал, что саксофон записывают в другом ключе. А также, еще в школе, я учился играть на кларнете. Слушайте, я с ума сходил по Арти Шоу[44]. Я думал: «Да у него же был самый красивый саунд», и в свою игру он вкладывал столько эмоций. Я всегда это чувствовал и чувствую по сей день.
Где вы слушали тот самый буги-вуги?
– Несколько лет мы жили в Гринсвилле, во Флориде, по соседству с магазинчиком, где, знаете, дети покупали газировку и леденцы, а взрослые – керосин для ламп. В магазинчике был проигрыватель-автомат, и у хозяина автомата (звали этого парня Уайли Питтмэн) было еще и пианино. Так вот, если я гулял во дворе – мне было года три-четыре, – а он в это время начинал играть на пианино, то я все бросал, мчался туда и забирался на стул. Естественно, не трудно догадаться, что если ребенок так врывается в магазинчик, забирается на стул и начинает бацать на пианино, то его просто выставляют оттуда со словами: «Знаешь что, убирайся-ка отсюда, ты что, не понимаешь?» Но Уайли Питтмэн так не делал. За это я всегда любил этого парня. Мне было лет пять, и в мой день рождения он пригласил туда каких-то людей. Он сказал: «АрСи (так меня тогда называли), послушай, сядь-ка за пианино и сыграй для них».
Ну, теперь представим: мне пять лет, они прекрасно знают, что играть я не умею. Я просто барабанил по клавишам, понимаете? Но так они поощряли меня, и мне кажется, что тот человек чувствовал: если ребенок всякий раз бросает игрушки и развлечения и прибегает, чтобы послушать, как кто-то играет на пианино, то очевидно, что музыка сидит в костях этого ребенка, понимаешь? И он не отбивал у меня охоту, хотя и мог бы, понимаешь, о чем я говорю? Возможно, я вообще не стал бы музыкантом, потому что у меня не музыкальная семья, не забывай об этом.
Ребенком вы, наверное, слушали и The Grand Ole Opry[45]?
– Да, да, всегда – каждый субботний вечер, никогда не пропускал. Не знаю, почему мне нравилась эта музыка. Я действительно думал, что это что-то вроде музыки в стиле кантри, даже будучи подростком – я не мог тогда понять, что это такое, но теперь знаю. Но не знаю, почему она мне нравилась в то время, я просто любил слушать Минни Перл[46], потому что она казалась мне такой занятной.
Сколько вам тогда было?
– О, кажется, лет семь-восемь, и я помню Роя Экаффа[47]. Хотя я был воспитан на блюзах, меня всегда интересовала и другая музыка, и я чувствовал, что эта музыка, правда, ближе всего к блюзам – их гитары плакали и рыдали, и это действительно меня привлекало. Я не знаю, что это. Госпел и блюзы, по сути, если разобраться, почти одно и то же. Дело только в том, говорите ли вы о женщине или о Боге. Я вышел из баптистской церкви, и, естественно, что бы ни случилось со мной в той церкви, это становилось всем известно. Поэтому, мне кажется, что блюз и госпел – вещи, синонимичные друг другу. Биг Билл Брунзи однажды сказал: «Рэй Чарльз освятил блюзы, которые он поет. Он со единил блюзы со спиричуэлс… Ему следовало бы петь в церкви».
Лично я чувствую, что дело не в том, чтобы соединить госпел с блюзами. Дело в том, чтобы петь именно так, как я пою. Неважно, пытался ли я превратить церковную музыку в блюз или на оборот. Я пытался сделать только одно – петь именно так, как я пою. Я вырос в церкви. Ходил в воскресную школу. Ходил на утренние службы – на них молодежь поет в хоре – и ходил на вечернюю службу и посещал все нетрадиционные службы. Мои родители сказали: «Ты будешь ходить в церковь», то есть без всяких «если». Поэтому, слушая с детства хорошее пение в церкви, а также слушая блюзы, мне кажется, я мог петь только так, как поют в церкви, не говоря уже о любви к Нату Кингу Коулу – я всячески старался ему подражать. Когда я только начинал, я так любил этого человека… вот почему я понимаю многих других молодых артистов, которые стараются мне подражать. Понимаешь, когда ты кого-то сильно любишь и чувствуешь, что то, что он делает, близко твоим чувствам, то кое-что перепадает и тебе, – поэтому мне все удалось.
Мы говорили о том, с чего вы начали. Вы играли так называемую коктейльную музыку, играли на фортепиано и пели песни вроде «If I Give You My Love». Но всегда ли вы мечтали создать собственный биг-бэнд?
– Ну, когда я занимался тем, о чем ты сейчас говоришь, я думал только о том, как бы сделать записи – это было моей единственной задачей, моей целью. Вот почему в 1948 году – тогда музыкантам – не членам профсоюза было запрещено записывать пластинки – я все-таки делал записи. Надо сказать, что я ничего не слышал о запрете и, конечно, впоследствии вынужден был заплатить штраф. Но мне было все равно – мне было всего семнадцать лет. В то время я работал в Сиэтле в The Rocking Chair, а из Лос-Анджелеса приехал один парень, Джек Лодердейл, у которого была небольшая компания звукозаписи[48]. Он приехал и как-то вечером попал туда и услышал, как я играю, и сказал мне: «Слушай, у меня компания звукозаписи. Я хотел бы тебя записать». Приятель, я так обрадовался, что даже не спросил, сколько я получу. Мне было без разницы. Я записался бы просто за так. Поэтому он сказал: «Слушай, я повезу тебя в Лос-Анджелес». И… о, Лос-Анджелес – понимаешь? О-о-о, да, да. И меня запишут, парень. Знаешь, ого, мой голос на пластинке. (Смеется.) Я поехал, и мы записали песню «Confession Blues». Моя первая запись. Довольно хорошо продавалась. Потом, примерно через год, в 1949 году, мы записали песню «Baby Let Me Hold Your Hand». Это был действительно отличный хит. «Confession Blues» продавалась довольно хорошо, потому что я слышал ее повсюду. Но когда я отправился в турне с Лоуэллом Фулсомом[49], у него уже была «большая песня» «Every Day I Have the Blues». И вот наши имена – на одном лейбле. Я пел «Baby Let Me Hold Your Hand», а он – «Every Day I Have the Blues», и мы их объединили. Вот тогда-то я и начал гастролировать по стране.
Когда вы уехали из Флориды, почему вы решили отправиться на другой конец страны?
– Это просто: Нью-Йорка я боялся, у меня и в мыслях не было уехать в Нью-Йорк, Чикаго или даже в Лос-Анджелес. Названия так громко звучат, приятель. Кажется, я всегда чувствовал, что довольно хорош, но не был уверен в себе настолько, чтобы объявиться в таком большом городе, как Нью-Йорк. Этого я слишком боялся. Поэтому решил выбрать город подальше от Флориды, но не большой; а Сиэтл, правда, был на другом конце США, и это не был большой город – порядка полумиллиона человек.
Как долго вы работали в компании Swing Time?
– Пока мой контракт не перекупила компания Atlantic. Кажется, это было в 1951 году. Три-четыре года.
В то время, мне кажется, этим занимались Ахмет[50] и Херб Абрамсон. Не знаю, как это вышло. Я познакомился с ними в компании Atlantic, и они сказали: «Нам бы хотелось тебя записать». И я сказал: «Но у меня кое с кем контракт». Они сказали: «Послушай, мы купим контракт». Тогда я сказал: «Прекрасно, покупайте». Вот и все. Дело сделано.
Почему вы порвали с компанией Atlantic? Джерри Векслер сказал мне, что он «испытал шок».
– Ну, ты знаешь людей в компании Atlantic: Джерри, Ахмет, Несухи… Я всех их люблю. Кажется, это случилось, когда ABC Records предложила контракт. Знаешь, я сотрудничал с компанией Atlantic, мы сделали этот потрясающий хит «What’d I Say» и парочку других вещиц; и вот мне предложили контракт, и я сообщил об этом Джерри и остальным. Этот контракт был таким нереальным. То есть дело было в том, что если бы ABC действительно всерьез собиралась заключить его, то Atlantic не смогла бы предложить ничего сверх моего с ними оригинального контракта. Но я сообщил им, потому что мы с Джерри лучшие друзья, потому что я не веду себя подло, втихаря – ничего подобного. Им было все известно, и с моей стороны это выглядело так: послушайте, я ведь не прошу улучшить дела компании Atlantic, а просто говорю о возможности конкурировать. И они сказали нечто вроде: «Слушай, Рэй, для нас это ужасно тяжело».
Понимаешь, ABC предлагала мне контракт, неслыханный для того времени, для 1959 года. Мне даже кажется, что они рассчитывали, что я буду таким же. В их задачу входило создание имени и стимулирование других имен…
Перед уходом в ABC я записал песню в стиле кантри-энд-вестерн на студии компании Atlantic, это была «I’m Movin’ On».
С участием Хэнка Сноу?
– Верно. Именно тогда у меня возникла идея записать песню в стиле кантри. Но просто так случилось, что я приступил к осуществлению этой идеи, как только сменил контракт. В связи с ABC мне стали говорить: «Эй, приятель, Рэй, у тебя много фанатов, ты не можешь петь песни в стиле кантри. Твои фанаты – ты же потеряешь всех своих фанатов». Ну, я сказал: «Ради Христа, я все равно это сделаю». Я не хотел быть исполнителем песен в стиле кантри. Я просто хотел петь песни в стиле кантри. Когда я пою «I Can’t Stop Loving You», я не пою ее в стиле кантри. Я пою ее в моем стиле. Но мне кажется, что слова песен в стиле кантри такие земные, как в блюзах, понимаешь, они приземленные. Они не вычурные, а люди в них очень честны и говорят: «Послушай, я скучаю по тебе, милашка, поэтому я пошел и надрался в этом баре». Вот как они изъясняются. Тогда как Тин-Пэн-Элли[51] скажет: «О, мне не хватало тебя, дорогая, и поэтому я отправился в ресторан, сел за стол и заказал обед на одного». Здесь все пригладили, понимаешь? Но песни в стиле кантри и блюзы такие, какие есть.
Я записал два альбома песен в стиле кантри. Помнишь, я записал первый из них, и, черт побери, если было распродано более миллиона его экземпляров, ты почти обязан, почти вынужден записать еще один. Но я записал всего два альбома песен в стиле кантри.
Atalntic обеспечила вам музыкальную независимость и создала репутацию исполнителя ритм-энд-блюз и джаза. С другой стороны, у ABC не было выдающейся репутации. Нервничали ли вы, переходя из одной компании в другую?
– Нет, потому что я имел дело со звукозаписывающей компанией и думал, что могу продавать записи ABC так же, как мог продавать их компании Atlantic или кому-нибудь еще. К тому же, в конце концов, надо понимать, приятель: я долго работал на полном без рыбье, и это был чертовский шанс для меня, чтобы реально улучшить мое положение; если бы мне действительно повезло, то я стал бы зарабатывать все больше и больше. Я быстро, очень быстро сделал чудовищно много денег.
Как осуществлялся продакшн?
Я сам был продюсером, понимаешь? Иными словами, это был контракт в контракте. Мне платили по высшему разряду как артисту, но в конце производства поступали дополнительные деньги. Вот поэтому каждый цент превращался в семь с половиной центов, а это совсем неплохо, приятель. И это помимо моего контракта как артиста, понимаешь?
А ваше пристрастие к наркотикам – ведь оно почти вышибло вас из музыки?
– Нет. Нет. Нет и нет. Я бы этого не сказал.
На той стадии были взяты музыкальные высоты?
– Точно. Конечно, так мне кажется, хотя можно ли это утверждать?.. Знаешь, оно не вышибло меня, да и не могло вышибить. Дело в том, что когда мои дети подросли… Помню, однажды мой старший сын (он увлекался бейсболом) был на скромной вечеринке, и там раздавали небольшие подарки, а я собрался уйти: так случилось, что в тот вечер у меня была сессия звукозаписи. Я делал трек для фильма «The Cincinnati Kid», и я пел, как ты помнишь, но я все же пошел с сыном на ту вечеринку и должен был уйти пораньше, а он расплакался. И мне стало больно. Я подумал, что он еще ребенок. Для него так важно, чтобы отец был с ним на этой вечеринке. И я подумал: вдруг что-нибудь случится, меня посадят в тюрьму, – и кто-нибудь скажет сыну: «О, твой отец уголовник». Не забывай, что он подрастает. Он маленький мужчина, понимаешь, и он будет из-за этого плакать. И сейчас из-за меня он может попасть в беду. И я сказал себе: «О’кей, с меня довольно – это рискованное дело, опасное дело; если в твою дверь постучат, дважды проверь, кто там».
Все это промелькнуло в голове в канун 1965 года[52]?
– Верно. Именно тогда. Я просто чувствовал, что все плохо, как и было на самом деле. Я пристрастился к героину – вот так; я был молод. Мне было, возможно, лет семнадцать-восемнадцать; мне хотелось общаться со взрослыми парнями, такой уличной стаей, а эти ребята всегда уходили и бросали меня со словами «мы ненадолго», понимаешь? А мне хотелось быть с ними, и я очень просил, и наконец один сказал: «О’кей, приятель, черт с тобой, пошли, ладно». И они взяли меня, и я попал туда, и они занимались этим, и я хотел тоже, понимаешь? Вот так все и началось, а раз уж началось, то все, знаешь ли. Но я не настолько пристрастился к героину, чтобы совершенно сбрендить и не ведать, что творю, понимаешь? Мне рассказывали о людях, которые тратили на него шестьдесят и даже сотню долларов в день. Такого со мной никогда не бывало.
Сколько в день вы тратили?
– О, кажется, я тратил около двадцати долларов. Не больше.
Чему вы научились у венского психоаналитика?
– У кого?
У психоаналитика, которого вы якобы посещали года два?
– О чем мы говорили? Ни о чем. Да он и не психоаналитик вовсе. Он по профессии психиатр. Он не оказал никакого влияния, скажем, на то, что я делаю или не делаю. Я пошел к нему и сказал: «Во-первых, давайте внесем ясность. Вам не надо уговаривать меня бросить употреблять наркотики. Я принял решение. Я больше не буду употреблять наркотики. С этим покончено». И поэтому, когда мы встречались, мы просто говорили обо всем, и, черт побери, мне кажется, я говорил с ним больше о его практике, о том, чем он занимался, чем о себе.
Этот год передышки был труден для вас?
– Я от роду ленив. И легко расслабляюсь. Но я с удовольствием тружусь. Работа, которую я выполняю, для меня не работа. Одно удовольствие. Понимаешь, что-то вроде хобби, за которое мне платят, и, правда, в чем-то это для меня отдых. Настоящий отдых.
Тогда почему вы взяли передышку?
– Ну, я почувствовал, что должен отдохнуть, потому что мне этого хочется. Ну и конечно, в этом была необходимость. Мне показалось, что это может быть полезным. Одно дело, если чувак, употреблявший нечто в течение пятнадцати лет, вдруг заявляет судье, что больше не собирается этого делать… Но если это скажет психиатр, то судья, возможно, и поверит чуваку. Так что задача состояла именно в этом. Потому что, приятель, если парень не захочет расстаться со своими привычками, то с ним никто не справится – ни судья, ни психиатр, ни тюремщик; люди сидят в тюрьме пять лет и однажды выходят из нее, чтобы приняться за старое.
Я скажу тебе, что в больнице у меня был психиатр, и этот человек имел законное право давать мне небольшие дозы, каждый день уменьшая их, постепенно сводя на нет. Но я ничего не принимал. Врач сам в это не верил – никогда в жизни, никогда он не видел ничего подобного. Они даже обыскали меня, приятель. Думали, что, должно быть, кто-то мне украдкой что-то передает. По этому они запретили посещать меня, просто чтобы убедиться, а я вел себя по-прежнему, и тогда они сказали: «Нет, не может быть». Мало того что я ничего не принимал, но они сами спрашивали меня: «Не нужно ли тебе что-нибудь для сна? Какое-нибудь снотворное?» Я сказал: «Нет, я не буду принимать снотворное. Считаю, что сейчас оно мне не требуется». Так вот, и это было как шок. Потому что в больнице в это не поверили, врач в это не верил. И знаешь, они два или три раза обследовали меня, как это обычно делается. Они направили меня в клинику Маклина в Бостоне, потому что этого потребовал суд. Ведь они однажды вызвали меня, а я работаю, как черт, понимаешь, выступаю с концертами. А они вызвали меня и говорят: «Эй, завтра отправляйся на обследование в клинику Маклина». И не просто направили меня туда, но дождались холодов. Им же известно, что если ты сидишь на наркотиках, то не переносишь холода. Просто не выносишь. И вот, приятель, они отключили отопление. Как же я разозлился. Я пошел к медсестре и сказал, что если простужусь, то подам в суд на чертову больницу. Я знаю, чем вы тут все заняты. Мне нужно, чтобы в палате было тепло. Ведь я не глуп. Но я буквально замерзаю. Так включите отопление. Полагаю, эта женщина просто сказала, с этим человеком уже ничего не случится после всех проведенных обследований и прочего и все, на что он способен, это свихнуться, понимаешь? И вот через некоторое время они поверили мне, но сил на это ушло немало, потому что это было необычно, так необычно…
Это произошло после вашего пребывания в клинике Святого Франциска в Линвуде[53]?
– Да, ну, этого потребовал суд. Часть моего дела. Мне не сказали, что я не могу работать, ничего такого, просто сказали: «Послушай, в любой день мы можем вызвать тебя, запомни это». И они наблюдали за моим распорядком и знали, что я работаю, поэтому знали и день, когда я не работаю. Они знали мое расписание лучше меня, и вдруг – бац: шагай, чувак. И так они обследовали меня пару раз, просто чтобы убедиться, что я не употребляю наркотики.
Я не отвыкал от наркотиков постепенно. Я просто бросил – и точка. Некоторые люди кусали простыни и грызли подушки, а я ничего этого не делал, и это их тревожило. Они забрали всю мою одежду. Обыскали ее. А как-то раз при шли ко мне в палату, заглянули под матрас, под простыню. Я сказал: «Не знаю, какого черта вы там ищете, но откуда у меня могут взяться наркотики? Сюда никто не приходит, – где я их возьму?» И знаешь, они наблюдали за мной, как стервятники.
Однажды вам задали вопрос о «месседже» в ваших песнях, вернее, об его отсутствии.
– Нет, речь шла о материале, которым я располагаю. Запомни, сначала я должен почувствовать музыку, что-то сделать с песней. Вот почему появилась такая песня, как «America». Я пытался не просто сказать, что в стране все плохо, потому что все не так плохо. Я люблю эту страну, приятель. И я хотел бы жить только здесь. Понимаешь? Моя семья родилась здесь. Мои предки родились здесь. Думаю, у меня не меньше корней в этой стране, чем у остальных. Поэтому, мне кажется, если что-то не так, то и я должен приложить какие-то усилия. Я говорил, что Америка – прекрасная страна. А вот что порой не нравится нашим людям, так это наша политика.
Вы сказали однажды со сцены по поводу «I Gotta Do Wrong»: это «рассказ о моей жизни», «я буду совершать непотребства, пока на меня не обратят внимания».
– Ну, по-моему, я хотел сказать, что, как мне кажется, все мольбы народа, все крики, разговоры, которые мы вели долгие-долгие годы, ничего не дали. Власти сказали, ну, мол, эти люди счастливы, они улыбаются и танцуют, и поэтому волнений не будет. И никто не обращал на них внимания, пока народ не начал творить непотребства. И разумеется, я говорил, что это не то, чем надо гордиться. Я говорил, что этого надо стыдиться, потому что вас вынудили творить непотребства в такой богатой стране, как наша, – ведь мы самая богатая страна в мире. У нас больше денег и всего остального. Мне без разницы, что есть в других странах, мы получим и это, и есть шансы – девять из десяти, – что получим больше и в лучшем виде. И позор, что для того, чтобы наши лидеры уделили нам хоть толику внимания, нам надо идти и жечь, надо идти и крушить, надо идти и пикетировать и надо идти и стоять на этом газоне – это достойно сожаления.
К несчастью, все, стоящие у власти, кажется, не желают ничего делать, пока их к этому не принудят, пока в них не заговорит совесть. И когда я пою эту песню, я не бравирую, я говорю, что мне очень жаль. Да, грустно, приятель.
Трумен Капоте
Интервьюер Энди Уорхол
12 апреля 1973 года
В 1972 году журнал Rolling Stone попросил Трумена Капоте написать материал о турне The Rolling Stones в поддержку альбома «Exile on Main St.» Прошли месяцы, а Капоте так и не написал очерк. Журнал попросил Энди Уорхола взять интервью у Капоте, и в итоге получился «аудиодокументальный» материал. Он состоял из небольшой беседы и отрывков, помеченных цифрами, которые показывал счетчик магнитофона.
631
(Выходим из Дубовой комнаты. Снаружи – южная часть Центрального парка.)
000
Трумен. Почему бы нам не погулять в парке? Навестим яка. В «Завтраке у Тиффани»[54] так обычно поступала Холли Голлайтли, когда она, что называется, лезла на стенку. Как правило, она шла проведать яка в зоопарке.
060
(Проходят мимо конных экипажей, выстроившихся на краю парка.)
Трумен. Я как-то так и не смог заставить себя прокатиться в одном из них, потому что отождествляю себя с лошадью… Ты отождествляешь себя с животными, Энди? Знаю, ты отождествляешь себя с котами, потому что ты обычно держал двадцать…
(Трумен видит какую-то газету.)
Тим Лири едет в Вакавилль. Вакавилль – это максимум безопасности, но это и лучшая тюрьма и самый красивый…
Энди. Знаешь, я только что видел его в Сан-Морице. Зоопарк вон там. Я видел Лири накануне Рождества. Правда, пикантно? <…> Зоопарк вон там, да?
Трумен. Нет, нет.
Энди. Разве? Зоопарк вон там… Но было так странно: зашел в какой-то дом, а там – Лири.
Трумен. Я думал, он уже на пути в Афганистан.
Энди. Как же! Нет. Он был с красоткой, которая действительно в него влюблена.
Трумен. Он напоминал мафиози без денег. Этот чувак вырвался из тюрьмы в Калифорнии, куда его посадили по справедливому или ложному обвинению. Но дело в том, что он действительно пустился в бега, чтобы сберечь свои деньги. Он объехал весь Алжир, поссорился с Элдриджем Кливером[55]… Может, Элдридж Кливер и засадил его в тюрьму? Интересно, что случится, когда в конце концов схватят Элдриджа Кливера. Ему придется вернуться, потому что Алжир уже сыт им по горло. Куда ему податься?
Боб[56]. Он может уехать в любую африканскую страну или в коммунистическую страну. Куба будет от него в восторге.
Энди. Ну, так почему бы Кубе не принять Тима Лири?
Трумен. Ну, он обращался туда. Я так понимаю, что алжирское правительство очень хочет избавиться от Кливера. Они считают его страшным бунтовщиком. Но самое главное – знаешь, тот самолет, который угнали и отправили в Алжир и получили 750 тысяч долларов выкупа. Все это ради Элдриджа Кливера.
Энди. О!
133
Энди. Ты идешь к горилле? О, мы идем к оленям.
Трумен. Як в этом направлении, где-то…
Энди. Мода на хиппи действительно прошла. Все вернулись к красивой одежде. Правда, здорово? <…> Тебе когда-нибудь хотелось, чтобы кто-то называл тебя папой?
Трумен. Называл меня папой?
Энди. Да.
Трумен. Нет. И сам бы я этого не хотел.
Энди. Называть кого-нибудь папой?
Трумен. Да.
Энди. Но «папа» хорошо звучит? Папа… Папочка… Так хорошо звучит…
Трумен. Я всегда отличался независимостью. Я завишу только от самого себя.
154
Трумен. Сегодня, когда ты пришел ко мне, ты сказал нечто, испугавшее меня. Энди. Что же?
Трумен. Ты сказал, что моя мама тебе звонила. Меня охватил страх. Я в самом деле испугался.
Энди. Правда? Почему?
Трумен. Я знаю, что ты был знаком с мамой. Но мама была очень больной женщиной и законченной алкоголичкой.
Энди. Правда? Когда я встретился с ней, она не…
Трумен. Нет, она была алкоголичкой, когда ты с нею встретился. Мне было шестнадцать, когда у нее начались запои, и, значит, она была алкоголичкой, когда ты с нею познакомился…
Энди. Знать не знал об этом.
Трумен. Ты не понял?
Энди. Нет. Она была очаровательна.
Трумен. Ну, в ней было некое очарование, а потом вдруг она… Ну, знаешь, она покончила с собой.
Энди. Да?! О, я не знал об этом. Думал, она просто болеет.
Трумен. Нет, нет, нет, нет. Она покончила с собой. В ней было необыкновенное очарование, но потом она стала одной из тех, которые выпьют две рюмки…
Энди. Думаю, что тебе надо было быть совсем другим, чтобы суметь кем-то стать.
Трумен. Скажу кое-что о Мике Джаггере. Он великолепен в том смысле, что он один из самых многогранных артистов, которых я когда-либо видел. Обладает замечательным свойством быть вполне способным на полную открытость. Очень немногие люди могут быть всецело, абсолютно, полностью открытыми. Это редкий, деликатный, странный дар. Иметь его – непростая штука! Но Мик прекрасно с этим справляется. Но что еще более замечательно – как только заканчивается представление, он превращается в совершенно обычного, здравомыслящего и более уравновешенного человека, чем остальные актеры и интеллектуалы. Он один из немногих виденных мною людей, которые способны стать экстравертами, а затем мгновенно превратиться в свою полную противоположность. Поэтому, в этом смысле, он действительно необычайный артист. И он именно таков, потому что: а) не умеет петь; б) не умеет танцевать; в) ни черта не смыслит в музыке. Но он знает, как продвигаться и быть великим шоуменом. К тому же эта фантастическая подвижность, главное в которой – энергия. Как ты думаешь? Скажи, что ты думаешь. Думаешь, он может петь?
Боб. Ты о ком?
Трумен. О Мике Джаггере. Ну, он не умеет петь по сравнению, скажем, с Билли Холидей. Не умеет петь по сравнению с Ли Уайли. Не умеет петь по сравнению с…
Энди. Элом Грином.
Трумен. Его нельзя сравнить с Фрэнком Синатрой. Я вижу, ты думаешь, что мы сравниваем разные категории, но это не так. Знаешь, это не то, что… Усиление звука – рок – ведет вещь вперед. Бьет по нервам. Но! Но это не имеет никакого отношения к способности вокалиста действительно исполнить вещь. Потому что Мик не исполняет вещь. Он ведет ее как исполнитель своей энергией, драйвом и напором.
Я слушаю много записей. Ни в коем случае не пытаюсь дискредитировать Мика как исполнителя, потому что считаю его необычайным исполнителем. Но самое поразительное в нем то, что нет ни единой вещи, в которой он был бы по-настоящему хорош – он действительно не умеет танцевать, не умеет двигаться. Он двигается неуклюже, представляя собой любопытную пародию на исполнителя: нечто среднее между американской мажореткой… и Фредом Астером. Но, так или иначе, это сочетание производит впечатление. По крайней мере, почти на всех…
Энди. Тебе понравилось ездить с ними?
Трумен. О, я получил удовольствие. Я просто не хотел писать об этом, потому что это не интересовало меня в плане творчества. Понимаешь? Но я получил удовольствие от этого, как от жизни. Я думал, это занятно… Мне нравятся The Rolling Stones, каждый из них, не нравилось только то, что они – и особенно их окружение – с таким неуважением относились к слушателям. Это действительно раздражало меня. «На фиг они нам нужны» – вроде такого отношения. Но ведь эти ребята по двадцать семь часов стояли в очереди, понимаешь, чтобы попасть на их концерт – они их обожали и любили.
Энди. Может, посидим в баре? Выпьем?
Трумен. Вообще с The Rolling Stones работают отличные ребята. Не то что эти журналюги… Был один гнусный представитель прессы, которого звали… что-то вроде… закадычный друг Чарли Мэнсона, записавший три альбома Чарли Мэнсона и считавший, что Чарли Мэнсон – это Иисус Христос.
504
Энди. Может, пойдем в бар, и я задам тебе те самые шесть вопросов, о которых просили в журнале Rolling Stone.
Трумен. О’кей. У меня пальцы замерзли.
000
(В баре отеля Карлайл.)
Трумен. Это чьи вопросы? Яна Веннера?
Энди. Да. Первый вопрос.
Трумен. Погоди. Сначала закажу что-нибудь.
091
Трумен. Мне, пожалуйста, «Джим Бим» со льдом и стакан воды.
Энди. А мне «Гранд Марньер».
Трумен. Ну, хорошо прогулялись. Мне кажется, самое прекрасное в прогулках по нью-йоркскому зоопарку – это… Я здесь два года ходил в школу, и почти каждый день прогуливал. Буквально почти каждый день. По крайней мере, каждый второй день.
Я просто терпеть не мог ходить в школу. Мне было лет двенадцать. И я, как правило, проводил больше времени, гуляя здесь, по зоопарку, чтобы убить время от девяти часов, когда я якобы шел в школу, до половины третьего, когда якобы оттуда уходил.
В конце концов я нашел, что делать. Во-первых, если была хорошая погода, я шел гулять в парк. Во-вторых, я ходил в Нью-Йоркскую публичную библиотеку. Именно там я познакомился с Уиллой Кэсер[57], и она стала моим большим другом, когда я был, знаешь… совсем ребенком. Ей было со мной очень интересно. А в-третьих, веришь или нет, я ходил в «Радио-Сити мюзик-холл» и просиживал там день напролет, начиная с девятичасового киносеанса.
291
Энди. Первый вопрос о «проблемах».
(Трумен смеется.)
Энди. Ян хотел узнать о твоей проблеме. При написании статьи.
Трумен. Почему я не смог написать статью?
Энди. Да.
Трумен. Дело в том, что по ходу работы я видел все больше и больше халтуры, написанной о турне, хотя обычно такое меня не волнует: ведь, например, я мог дать материал о судебном процессе, о котором уже написали сразу в семнадцати или восемнадцати газетах, и это меня нисколько не трогало, потому что я знаю, это не имеет никакого отношения к моему видению.
Но беда вот в чем: в журналистике должен быть некий элемент тайны, и проблема для меня заключалась в том, что в этом материале не было тайны. Не было ничего, что было бы тайной в моем понимании: почему должно быть так или иначе. Потому что все было так досконально расписано… поставлено – я хочу сказать, психологически, – не говоря о самом представлении. Просто все сочетание было совершенно очевидно. Люди были так очевидны, что теряли свою значимость. Ведь Мик Джаггер несет в себе некую тайну, но просто потому, что он немного «два в одном». Ведь он очень опытный исполнитель, а с другой стороны, он, по сути, бизнесмен. И все происходящее совершенно очевидно, и в нем нет никакой тайны. И поскольку нечего было «разгадывать», то меня этот материал просто не волновал. Теперь тебе ясно?
Энди. Закулисные люди. Об этом ты уже говорил.
Трумен. Единственное, о чем я должен сказать, это то, что Маршалл Чесс и все эти люди думают, что каждый из них один из «Стоунз». Ведь они все время на сцене и как бы все больше попадают в свет юпитеров. Все время кажется, что что-то их едва удерживает от того, чтобы выскочить на сцену, вырвать у Мика микрофон и начать расхаживать с важным видом… Кроме того, они цепляются друг к другу и завидуют друг другу в отношении «Стоунз»: кто из них к ним ближе, кто больше… все такое. В этом, мне кажется, есть что-то жалкое. Даже не что-то, просто жалкое.
Энди. Тогда следующий вопрос: «Распутство на самолете».
Трумен. В самолете у них был врач, молодой врач из Сан-Франциско, лет двадцати восьми, довольно симпатичный. Он обычно проходил по самолету с большим подносом таблеток, на любой вкус, от витамина С до витамина кокаин… Я так по сути и не разобрался зачем. Он как раз начал заниматься этим в Сан-Франциско, тем, что казалось чем-то впечатляющим: путешествие с… гм… а ведь он, как мне показалось, был не слишком рьяным фанатом группы.
Оказалось, что у него комплекс супер-Лолиты. Я имею в виду тринадцати-, четырнадцатилетних детей. И в какой бы город мы ни приехали, там всегда были толпы детей, и он ходил среди них, понимаешь, как какой-то маньяк и говорил: «Знаете, я личный врач Мика Джаггера. Хотите посмотреть шоу из-за кулис?» И он собирал целую коллекцию. За кулисами, представляешь, он рассредоточивал их, а потом время от времени уводил поодиночке на самолет. Как правило, кого-нибудь постарше.
Особенно я запомнил одну девочку, которая сказала, что пришла послушать The Rolling Stones, чтобы написать заметку в школьную газету; неудивительно, что она познакомилась с парнем из Dr. Feelgood (английская рок-группа. – Пер.) и попала за кулисы… Во всяком случае, она очутилась в самолете и, конечно, получила материал для заметки (смеется), потому что для этого они приспособили хвостовую часть самолета. Знаешь Роберта Фрэнка? Он был в этом турне. Роберт Фрэнк установил освещение, самолет летел, и парень из Dr. Feelgood трахал эту девчонку во всех мыслимых позициях. А Роберт Фрэнк снимал. И когда самолет возвращался в Вашингтон, он летел под каким-то поистине странным углом. А стюардесса все повторяла: «Не пересядете ли вперед?» (Смеется.) А потом самолет приземлился; на борт всегда приходили представители местных властей для проверки, и парень из Dr. Feelgood столкнулся с немалыми трудностями, натягивая на себя штаны. В конце концов ему пришлось сойти с самолета с брюками в руках… а Роберт Фрэнк все это фотографировал.
Энди. Ну и сколько времени они трахались?..
Трумен. Полеты были очень короткими. Около тридцати пяти минут. Все беспрерывно щелкали аппаратами под разными углами. Роберт Фрэнк, фотографировавший для фильма, который он снимал о турне, сказал: «Ну, надеюсь, ты в нем останешься».
Энди. А девочка знала, что ее фотографируют?
Трумен. Конечно! Вспышки и все такое. Она была в восторге от этого! «Ну, ты пришла, чтобы собрать материал для школьной газеты, так получи». Она сошла, когда самолет в очередной раз приземлился. Должен сказать, они всегда были очень милы с этими детьми.
Энди. Значит, это не единственный случай?
Трумен. Ну, это продолжалось беспрерывно, днем и ночью. И не только с девочками, но и с мальчиками. Толпы девочек и мальчиков сходили с самолета с… Было… гм… много людей вокруг турне, которые этим занимались. Гм… гуляли с мальчиками. Очень симпатичные студенты колледжа, которые появлялись, исчезали; они выполняли любую работу, от электрика до… мм… до… Они имели дело с любым, кто был в турне. С плотником. С осветителем. С любым, кто был в турне, и не важно, кем он был. Какая им разница. Мальчики, женщины, собаки, пожарные шланги. Да самые невероятные из виденных вами предметов.
Энди. В основном не в Нью-Йорке, да? В Нью-Йорке такого нет. Потому что я никогда такого не видел…
Трумен. Так было в Техасе. Никогда не видел ничего подобного.
Что-то вроде ночной тусовки. Одна ночь… в Техасе – правда, я никогда в них не участвовал, потому что, мне кажется, я в тот момент работал, пусть даже подсознательно знал, что и так не буду в них участвовать. Но они сходили и заводились, и однажды часа в 4 утра, когда я лежал в постели, но не спал (и мне почему-то кажется, что это ответ на первый вопрос, почему я не написал очерк), в дверь постучал Кит Ричардс. Я сказал: «Да?», и он назвался: «Это Кит». И я сказал: «Да, Кит». А он мне: «Выходи, у нас наверху убойная тусовка».
«Я устал, – сказал я. – У меня был трудный день, да и у тебя тоже. Шел бы ты спать».
«Выходи, – гнул свое Кит. – И ты увидишь, что такое настоящая рок-группа».
«Я знаю, что такое настоящая рок-группа, Кит. Мне не надо для этого подниматься». И очевидно, он держал бутылку с кетчупом – гамбургер и бутылку с кетчупом, – потому что это все через дверь залетело ко мне в комнату. (Смеется.)
Энди. Звучит забавно. Ой, как я любил кетчуп! Могу просто ложками его есть.
Трумен. Есть что?
Энди. Кетчуп.