Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов Пастернак Борис
Письмо 105
7 августа 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Марина, я страшно стыжусь своего последнего письма: мне хотелось сделать тебе несколько дельных сообщений, несколько наблюдений над самим собой, в ответ на то твое письмо, которое до конца исчерпало твой блокнот с синей каемкой. Между тем, дальше вдохновенных приготовлений и вступлений к этой «сути» дело не пошло. В свое извиненье скажу, что писал его в конце кратковременной полосы, отданной работе, т. е., как это у меня всегда бывает с работой, в последний день недельного или десятидневного периода, уже с половины обыкновенно пугающего меня наступленьем бессонниц, пустой нервности и нестерпимой, по бессмысленной мучительности, подверженности настроеньям. Не поправить мне этого и сейчас, в исходе другого, тоже типического срока, – одного из тех, которыми я бессознательно уравновешиваю действие первых и отдаю чтенью, домашним заботам и прочим таким вещам, никогда, в своих прямых целях, не удающимся, потому что отдыхать не умею, т. е. для отдыха добровольно перерождаюсь в более или менее далекого мне истукана, от которого жду не дождусь избавиться, лишь установится сон и уходится учащенная маховая инерция рабочего возбужденья. Если бы я был моложе и здоровее, или если бы была сделана уже более заметная доля должного, я бы никогда не жертвовал этими запасами легкой и увеличивающейся стремительности. Я доверял бы им больше, чем переходам от нулевой точки до их вступных высот, за которыми начинается бесконечный и только выносливостью сердца ограниченный разбег. Именно этому уровню, а не предварительным подъемам обязан я всем, что делал когда-то, лет десять назад и раньше. Когда ты говоришь о беспредметности полета, то сверх всего прямого, что заключено в этих словах, я понимаю тебя и так, что ты щадишь себя меньше, что от основных навыков, прямо восходящих к прирожденностям, ты не отступаешь, что, словом, ты работаешь на несущихся возвышенностях полного душенного разгона, а не на переходах к ним, как я в последние годы. Отчего и зачем это у меня, – разговор очень долгий, главное же – излишний в обращении к тебе: потому что любая из догадок, какие явятся тебе <подчеркнуто дважды>, будут живо-правдоподобны, а значит, и истинны. Вот именно: корни этого душевного маневра целиком в современной действительности, в непреодолимом ее реализме. Только большое воображенье, способное живо и разом обнять ее, может истолковать и это полусознательное перемещенье. Но сказав, что это разговор долгий, я как будто и начинаю вступать в него. Прервем эту тему.
Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчаньи, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет 15 назад (т. е. буквально первые и самые начальные) доходили (но и до 1-ра только человек) немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохожденьем за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше.
Разумеется, ты не только не в счет, но ты и настолько не в счет, что те два-три непостоянных исключенья (сегодня один человек, завтра другой), которые тоже отступают от этого закона, тоже подчинены тебе, т. е. они и переживаются мною, как частность нашей истории, как ее третьи лица, и сами, в действительности, тебе подчинены: переписчики твоих поэм, распрощики о тебе, твои верные.
У Б.П., пишешь ты в Чехию, «есть двое-трое друзей поэтов … и т. д.». Итак, значит о Б.П. Речь, если принимать в расчет эти две буквы, могла бы идти только об Асееве и Маяковском. Сельвинский и Тихонов не хуже и не враждебней. Но ты, ты, например, меня приковала. Ты – родной, главное же – громадный поэтический мир. Громадным он сказался раньше, чем оказался, мало-помалу, родным. Потом внутренние истории (мать, музыка, Rilke, Германия, – чтобы что-нибудь сказать) стали поражать сходствами. Раньше же всего были – размеры и крепость (чистота). Так вот. Требуется теперь нечто такое, чтобы оно вошло в мою жизнь, как бы о том ни приняли вакансии. Ни Сельвинский, ни Тихонов, вероятно, этого предъявить не могут. Вероятно. А то бы они места эти заняли, я и сам не заметил бы, как и когда. Я их не собираюсь порочить, как не опорочу и Маяковского с Асеевым дальнейшим о них разговором. М<аяковский> предъявлял нечто равнозначительное. Это я помню и не хочу забывать. Отошло же это в такое незапамятное прошлое, что моя потребность в их дружбе фамильярна с обоими одинаково. Но и эта фамильярность еще достаточно была бы горяча, и от этого чувства, оглядывающегося на давность связи, на ту Москву, те годы и тех нас (в особенности с А<сеевым>), от этого чувства было бы одно благо, все еще перевешивающее свежий интерес С<ельвинского>, Т<ихонова> и других молодых дарований. Но деятельность А. и М., теперь имеющая значенье лишь поведенья, – так враждебна всему тому, что я люблю, так давно этому враждебна; допущенье же их, что их неумеренная преданность мне может примирить меня с этим, с таким расхожденьем, – так противно пониманью истинной жизни и живых перспектив; все это отдает такой жалкой удовлетворимостью, таким рыночным релятивизмом, так где-то не у меня в Москве, а где-то там, в отвлеченной провинции происходит, что наконец я (совсем недавно) с ними порвал документально. Я двадцать раз выходил из Лефа, и весною – категорически. Мне рассказали, что и в последнем номерке я значусь на обложке участником. И вот недавно я послал им заявленье в тоне, который им, в их ослепленьи, покажется пределом подлости, неблагодарности и прочих качеств. «Благоволите поместить… и т. д.» Ничего, кроме просьбы сотрудником не считать и эту просьбу о том напечатать.
Я жалею об этой утрате. Зима в Москве, еще и без них, – не знаю, что это будет! Но побочных смыслов (не для посторонних, а для самого чувства), выраставших из этого взаимокасательства, было чересчур много. Простой факт близости (а как бы мне ее хотелось сохранить; о, конечно, в тысячу раз больше, чем им) проходил, активно прогонялся ими через цыплячью призму «Лефа», этого неописуемого органа с комариными запросами.
8 августа 1927 г.
Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего. Ну что ты скажешь! Надо ебе еще знать, как она тут жила! И вдруг, в самое средоточье этой героической, без ропота отбивающейся от самой оскорбительной прозы борьбы за существование – такой сон, такая поездка! Это так исключительно, что от ее поездки я получил больше удовольствия, чем получил бы, отправься я сам. А ведь как я рвусь!.. И наверное, сама путешественница не испытала той радости, что я. – Как и с письмами, так и в остальном у меня с городом связь очень случайна. Известие это привез брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали. Она звонила, отправляясь на вокзал!! Ведь вы съедетесь, странно даже спрашивать? У меня столько, наверно, промахов по отношенью к ней, что тот факт, что она меня не известила о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминанья. Ну что б я еще сделал? Что-нибудь м.б. передал? Умею ли я вообще это делать? Все равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полнопробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках. Каких несколько у ней будет дней: снова вполне сегодняшних, присущих всему сердцу, оглушительно настоящих! – Настолько не знаю ни адреса ее, ни обстоятельств поездки (кроме гаданий, которые тебе сообщал), что наконец и не уверен, не впустую ли радуюсь: м.б. не поняли и переврали. —
Вместе с этой новостью привезли из города и посылку из Мюнхена от сестры, Duineser Elegien, которых ведь я до нынешнего дня не знал.
Все и всякие «если бы», каковы бы они ни были, – отвратительны и заслуживают сложенной о них поговорки. Не лучше их и то, на которое я все же отважусь. Так вот, если бы эта книга или хоть слабое представленье о ней было у меня прошедшею весной, она, а не мои планы и полаганья руководили бы мною. После нее, вероятно, и Сонеты Орфею предстанут в другом виде. Без элегий же и до них сонеты (м.б. моя тупость тому виною) разделяли в моих глазах судьбу теперешнего человечества. История гнетом лежала на них, на их тоне, на их тематике. Трудно и долго это объяснять. Но не писал я ему оттого, что первою по порядку и обязательной была живая встреча с ним. Уверенья и доказательства на вещах, на случайностях, на погоде, в которых бы эта встреча разыгралась, что эти элегии написаны всеми остальными его книгами час назад, в эти дни и для них. Я не знал, что такие элегии и действительно написаны, и он сам, не нуждаясь в помощи чужих показательных потрясений, стал истории на плечи и так сверхчеловечески свободен. Я переживал его трагически, и эта трагедия требовала чрезвычайной осязательности сношенья. Мне следовало знать, что немыслима у такого человека трагедия, которой бы сам он, допустив, не разрешил, не успел разрешить. – Я бы писал ему, писал бы все лето, как более молодому счастливцу, обращенье к которому настраивало бы меня на беспечный лад, точно все кругом – как всегда и годы никому не прибавили возраста, и не расстреливали тысяч, и ничего страшного не произошло. Как ты терпела мое незнанье этой книги и что об этом думала?
<На полях:>
Вышли, как только сможешь, все три вещи. Я не знаю ни одной. Кончаю неожиданно: торопят, а до этого произошла неприятность.
Твой Б.
Письмо 106
<сер. августа 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
У тебя, Борис, есть идеи и идеалы. В этом краю я не князь. / У меня есть мысли и уверенност<ь> <вариант: утверждения>. Короче говоря, у тебя – миросозерцание, у меня – мироощущение или – толкование, ряд молний, связанных только моей общей <ночью?>. Я беру слово природа и знаю что оно – правда. – «А червь?» – Меня ничего не стоит разбить: не в словах (отыграюсь), не в сути (сращусь!), в чем-то другом в чем любой сильней меня и в чем я не живу. Начав с утверждения люблю всё, прихожу к признанию, что не люблю (дела нет!) ничего, кроме природы: дерево со всеми последств<иями> и разветвл<ениями>. Ни истории, ни культуры, ни искусства, ничего не в голом виде, верней не могущего быть в голом виде. Во многом я тебе не собеседник, и тебе будет скучно и мне, ты найдешь <вариант: назовешь> меня глухой, а я тебя – ограниченным.
Продолжение
Там, где для тебя гор<ы> – история, для меня не существует и вопроса. Ряд вещей в моей жизни не значится. Например, история. Какая история Жанны д’Арк? Но ведь это же – эпос. А, кажется, есть! Для тебя – история, для меня – эпос. «Вскочить истории на плечи» (ты о Рильке), т. о. перебороть, превысить ее. Вскочить эпосу на плечи не скажешь: ВОЙТИ в эпос – как в поле ржи. Объясни же мне: когда есть эпос, – зачем и чем может быть в твоей жизни история. Почему такая забота о ней? Какое тебе, вечному, дело до века, в к<отором> ты рожден (соврем<енности>). «Историзм» – что это значит?
Письмо 107
<кон. августа 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
<Борис>! Каждая кассирша, каждая телефон<истка> счастливее меня, п.ч. у нее есть время на работу, и это время – священно <вариант: неприкосновенно, под покровит<ельством> закона. А у меня нет, на всё есть, кроме…
Моя работа, т. е. мой заработок – последнее, с чем я и окружающие считаются, просто не в счет.
Борис, у меня нет ни друзей, ни денег, ни свободы, ничего, только тетрадь. И ее у меня нет.
За что? —
Письмо 108
<кон. августа 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Как это может быть, что после такого чудного чувства люди могут выносить друг друга не-чудных, вне этого чуда – без.
Как это может быть, чтобы такое чудное чувство не распр<остранялось> потом на всё, как оно может остав<аться> в пред<елах> <оборвано>
Нужно только осмысл<ить> его <оборвано>
Как такое чувство локализировать, не распростр<анить> его на всё.
[Как может человек, бывший богом, неминуемо становящийся богом]
Человек обрекается им на божественность.
Как после него не понимать стихов, смерт<и> всего, куда он девал это знание <оборвано>
Письмо 109
8 сентября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Не значит ли что-нибудь твое молчанье? Может быть ты почему-либо недовольна мной? Перебираю и не нахожу, что бы я мог сказать или сделать такого, что бы могло тебя огорчить. Когда же перехожу к фантастическим, с трудом мыслящимся немыслимостям, то, как ты сама знаешь, этой области нет границ. Вот, в качестве примеров. Я переборщил, послушавшись твоей просьбы не говорить с Асей о тебе (помнишь?); ты с ней виделась или списалась и удивлена, в какой малой доле составляешь мою жизнь и на нее ложишься. Или. Ты виделась или списалась с Асей, она рассказала тебе про меня прошлою весной, и, забыв, что все это происходило до твоей просьбы, ты возмущена тем, что я твоей просьбы не послушался и что Ася знает, что ты составляешь для меня и т. д. Чем бы ты ни была задета, бесконечно ли большой оплошностью или бесконечно малой, умоляю тебя, опомнись и прости меня. Иногда же приходит мне в голову, что, взявшись переписывать обещанные три вещи, ты два-три слова в списке изменила, и отсюда вдруг пошла и разрослась переделка, которая тебя ото всего оторвала. И еще, несравненно естественнее: хлопоты по осуществленью встречи с Асей, в которых, понятно, деятельной стороной приходится быть тебе. Такие предположенья успокаивают, и они вероятны. Но если ты даже сердишься на меня, то, уверен, сердясь, чудесно знаешь, что будь ты здесь, я был бы вполне счастлив родиной и либо совершенно не думал о «загранице», либо в той только части, которая приходится на родителей и сестер. Но тогда ведь и они были бы тут? И не потому, что я тут так очарован, а потому что мне должно быть особо по-русск темно и трудно, чтобы жить, подыматься и опускаться и за что-то перевешиваться, когда кажется, что тянет завтрашним днем или будущим годом. И так как вышеприведенное допущенье – пустая мечта, то зиму я потрачу на то, чтобы как-нибудь научиться забываться по-немецки или по-французски, с тем, чтобы вероятная будущим летом поездка была живым, а не только пространственным фактом. Я пишу тебе сегодня страшно бедно и несвободно. По правде говоря, печальная неизвестность гаданий о тебе, т. е. о твоем, вероятно, мнимом недовольстве – сейчас единственная моя тема, она глядит на меня изнутри и в окно, всей осенью, всем холодом и облачным небом. И так как вырваться из ее широкого кольца у меня сейчас нет сил, то лучше я кончу.
Что сказать тебе нового, дельного, «фактического»? Я хочу все же написать статью о Р<ильке> – для здешнего критического журнала. Намеренье безнадежное, но попытаюсь. Говорил ли я тебе, что даже и расположенный ко мне редактор зимой сказал, что о нем (т. е. о Р.) дадут писать уж никак не мне, а облеченному доверьем знатоку из ГУС’а (госуд<арственного> ученого совета), п.ч. в эту и без того жгущуюся тему я только масла подолью. А нужно бы – воды, чтобы от нее кроме шипенья и грязи ничего не осталось. Странно, все свои разговоры я всегда свожу к таким сплетням. Это простительно прислуге, и то не нынешней. Может быть по переезде с дачи в Москву я на неделю съезжу в Петербург. Мне надо отдохнуть, хотя я за лето ничего ощутительного не сделал. Оттуда я м.б. напишу тебе о своих планах, но строжайше только тебе: если их узнают Аля или С.Я., то уже и тогда есть риск, что им не сбыться. Ты на себе, верно, замечала, что нет такой мелочи, которой бы не подхватил общий сквозняк. Тебе зевнется, и после ты об этом узнаешь из другого города или уж совсем с чертовых куличек.
Всей душой и всей осенней растерянностью крепко обнимаю тебя.
Твой Б.
Письмо 110
18 сентября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! С нетерпением жду Асю и рассказов о тебе. Мы друг у друга в долгу не остаемся. Последние наши письма как-то не наши. Я говорю о твоих. Вероятно, таковы же и мои. В предпоследнем меня огорчил играющий тон в отношении героя «П<оэмы> Конца». Давно как-то ты мне писала о своей «ненависти». Сейчас ты скажешь, что твоя манера думать о людях такова именно, и если это мне не понравилось, то это – мое дело. Да и что вообще ты такова, и т. д. Но т<ак> как кому и знать лучше твоего, к чему сводятся корни так называемого «характера», то долго тут говорить не придется. Вся суть конечно в волевых оттенках самопознанья, в их выборе. Может быть все это еще сложнее, чем я думаю, т. е. то, что мне кажется, природою в свою очередь еще сложено вдвое, но мне кажется, что ревновать тебя я могу только к тебе же, и мне было бы по-настоящему хорошо, если бы ты о нем не написала так бессердечно. Однажды это было и с какими-то твоими словами о Р<ильке>. Это трудно сказать в двух словах, но быть может ты все поймешь и с них. На меня веет от тебя холодом, и вызывает чувство, похожее на ревность, всякое проявленье добровольно бесплодного самопознанья с твоей стороны. Но теперь ты рассвирепеешь за стиль, т. е. за то, что от этой психологии пахнет ладаном. —
Вчера мы переехали в Москву. Писал ли я тебе в свое время о местности, в которой мы жили? Поначалу там было удивительно хорошо, и редкой сердечности люди в деревне. Всему этому есть объясненья в прошлом этого места, но это долго рассказывать. Я много гулял, почти совсем не работал и теперь не знаю, на что ухлопал больше трех месяцев. Приложенные пять стихотворений в редакциях принимают очень восторженно, но ты мне скажешь, как и о Шмидте, не есть ли это модифицированный Ходасевич, т. е. не пришел ли я, дав возобладать над собою Гётеански-Тютчевской стихии, исторически тяготевшей над самим местом (Абрамцево и Мураново!), к какому-то подобию Ходасевичева «классицизма». Добавлю еще, что это никак не «вехи», что ни к чему я не шел и целей себе никаких не ставил, т. е. что все это – между прочим, но восходит к очень сильным и настоящим впечатлениям. Жаль, если они выставлены в смешном виде. В ощущении история у меня вернулась в природу, где ей и подобает быть. – Маяковский и Асеев понемногу берутся за ум и написали по хорошей поэме к десятилетью. Меня это радует. Их благоденствовавшее безделье рядом с моим долго выбивавшимся из нужды трудом стало меня просто задевать в последние годы. Теперь это уравновесится. Письма моего они не поместили, но имя с обложки сняли. Встретились с Асеевым по-дружески. В авторском чтении его поэма показалась мне местами прямо-таки замечательной. Как выйдет, пошлю тебе. С Маяк<овским> еще не встречался. Однако в глубине отношенья эти непоправимо двойственны. Хуже всего то, что Асеев, защищая сантиметровые масштабы своего «миросозерцанья», начинает швыряться и тобою, удивляясь, как, любя Крысолова, я не понимаю, за что его люблю. Ты, оказывается, тоже «формалистка», сознательная, как они, или бессознательная, как я, по их мненью. Все это совершенные пустяки, но бывают состоянья души, при которых даже положенья за столом или то, кто с кем идет на общей прогулке, переживаются с отчетливостью событья. Именно этой повышенной чувствительностью я и страдаю по отношенью к тебе. – Временности начинают редеть. Их будет все меньше и меньше. Эту зиму я еще посвящу заделыванью последних дыр: реализации Спекторского и прочего. О дальнейшем, т. е. о том, что тебе всего интереснее: о тебе – боюсь говорить. Пока все шло как надо. Спасибо тебе, что удержала меня год назад. Уже я знаю и вижу, зачем это было. Если и моя выдержка получит такое же оправданье, это будет просто удивительно. – Как здоровье Мура? С «пузом» – чудесно. То, что ты написала о нашей «дружбе», конечно, неправда. Ты все прекрасно знаешь и только дразнишь меня. Это опять одна из крайностей самосознанья. Но раз подпал ей и я. Это когда я поставил в пару (в одном письме к тебе) Ахматову с Волошиным. Ты сама знаешь, что по отношенью к ней это было низостью. Я не знаю зачем, т. е. как, это сделал. Ты не остановила меня потому, что поняла, что это такое, я же настолько неловок и глуп, что каждую твою холодность к другому слышу собственной кожей.
Приложение
Ландыши
- С утра жара. Но отведи
- Кусты, и грузный полдень разом
- Всей массой хряснет позади,
- Обламываясь под алмазом.
- Он рухнет в ребрах и лучах,
- В разгранке зайчиков дрожащих,
- Как на пол с потного плеча
- Опущенный стекольный ящик.
- Накрывшись ночью навесной,
- Здесь белизна сурьмится углем.
- Непревзойденной новизной
- Весна здесь сказочна, как Углич.
- Жары нещадная резня
- Сюда не сунется с опушки.
- И вот ты входишь в березняк.
- Вы всматриваетесь друг в дружку.
- Но ты уже предупрежден.
- Вон кто-то наблюдает снизу.
- Сырой овраг сухим дождем
- Росистых ландышей унизан.
- Он отделился и привстал,
- Кистями капелек повисши,
- На палец, на два от листа,
- На полтора от корневища.
- Шурша неслышно, как парча,
- Льнут лайкою его початки.
- Весь сумрак рощи сообща
- Их разбирает на перчатки.
Пространство
- К ногам прилипает наждак.
- Долбеж понемногу стихает.
- Над стежками капли дождя,
- Как птицы, в ветвях отдыхают.
- Чернеют сережки берез.
- Лозняк отливает изнанкой.
- Ненастье, дымясь, как обоз,
- Задерживается по знаку
- И месит шоссейный кисель,
- Готовое снова по взмаху
- Рвануться, осев до осей
- Свинцовою всей колымагой.
- Недолго приходится ждать.
- Движенье нахмуренной выси, —
- И дождь, затяжной, как нужда,
- Вывешивает свой бисер.
- Как к месту тогда по таким
- Подушкам колей непроезжих
- Цветные, как лес, пятаки
- Пропитанных мглой сыроежек!
- И заступ скрежещет в песке,
- И не попадает зуб на зуб,
- И знаться не хочет ни с кем
- Железнодорожная насыпь.
- Уж сорок без малого лет
- Она у меня на примете,
- И тянется рельсовый след
- В тоске по стекле и цементе.
- Во вторник молебен и акт.
- Но только ль о том их тревога?
- Не ради того и не так
- По шпалам проводят дорогу.
- Зачем же водой и огнем
- С откоса хлеща переезды,
- Упорное, ночью и днем
- Несется на север железо?
- Там город, и где перечесть
- Московского съезда соблазны,
- Ненастий горящую шерсть,
- Романтику мглы непролазной?
- Раздавшись на обе зари,
- Не ломом числа племенного, —
- Он болью одной изнутри,
- Как плошкою, иллюминован.
- Он каменным чудом облег
- Рожденья стучащий подарок,
- В него, как в картонный кремлёк,
- Случайности вставлен огарок.
- Он с гор разбросал фонари,
- Чтоб капать и теплить и плавить
- Историю, как стеарин
- Какой-то свечи без заглавья.
История
- Когда смертельный треск сосны скрипучей
- Всей рощей погребает перегной,
- История, нерубленою пущей
- Иных дерев встаешь ты предо мной.
- Веками спит плетенье мелких нервов,
- Но раз в столетье или два и тут
- Стреляют дичь и ловят браконьеров
- И с топором порубщика ведут.
- Тогда возней лозин глуша окрестность,
- Над чащей начинает возникать
- Служилая и страшная телесность:
- Медаль и деревяшка лесника.
- Трещат шаги комплекции солидной,
- И озаренный лес встает от дрем:
- Вверху плывет улыбка инвалида
- Мясистых щек китайским фонарем.
- Не радоваться нам, – кричать бы на крик!
- Мы заревом любуемся, а он,
- Он просто краской хвачен, как подагрик,
- И ярок тем, что мертв, как лампион.
Приближенье грозы
- Ты близко. Ты пылишь пешком
- Из города и тем же шагом
- Займешь обрыв, взмахнешь мешком
- И гром прокатишь по оврагам.
- Как допетровское ядро,
- Он лугом пустится вприпрыжку
- И расшвыряет груду дров
- Слетевшей на сторону крышкой.
- Тогда тоска, как оккупант,
- Оценит даль. Пахнёт окопом.
- Закаплет. Ласточка, упав,
- Вскричит. Всей купой дрогнет тополь.
- Слух пронесется по верхам,
- Что, сколько помнят, ты – до шведа,
- И холод въедет в арьергард,
- Скача с передовых разведок.
- Но вдруг, очистивши обрыв,
- Ты с поля повернешь, раздумав,
- И сгинешь, так и не открыв
- Разгадки касок и костюмов.
- А утром я, нырнув в росу,
- Наткнусь ногой на шар гранаты
- И повесть в комнату внесу,
- Как в оружейную палату.
Сирень
- Положим, – гудение улья,
- И сад утопает в стряпне,
- И – спинки соломенных стульев,
- И – черные зерна слепней.
- И вдруг объявляется отдых,
- И всюду бросают дела:
- Далекая молодость в сотах,
- Седая сирень расцвела.
- И где-то телеги и лето,
- И гром отмыкает кусты,
- И ливень въезжает в кассеты
- Отстроившейся красоты.
- И чуть наполняет повозка
- Грохочущим воздухом свод,
- Лиловое зданье из воска,
- На облако бросясь, плывет.
- И тучи играют в горелки,
- И слышится старшего речь,
- Что надо сирени в тарелке
- Путем отстояться и стечь.
Письмо 111
<между 29 сентября и 1 октября 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая моя! Как ужасно! Опять я не исполнил твоей просьбы. Ты просила о немедленном знаке, что письмо дошло. Оно написано 14-го, пришло 20-го, как и все предшествующие без исключенья. Все они, перечисленные тобой, шли по 5-ти дней, как им полагается, и в свое время доходили, почта исправна, неисправен я. Я ездил в П<етер>б<ур>г, я вез туда свою предвосхищенную поездку с предвосхищенным письмом к тебе из самой сердцевины предположенного гощенья где-то, скажем, у тетки и двоюродной сестры. Из предвкушенной тишины давнишних и проверенных и новых, заданных случайности впечатлений. В этом забеганьи вперед нет для тебя ничего чуждого. Так ты живешь и жила всегда, так же и я. И у меня не было там разочарований от того, что все сложилось иначе и меня встретили другие неожиданные мелочи, благоприятные, но незначительные, за вычетом одной-единственной, о которой два слова в конце. Вчера я вернулся оттуда. Я не написал тебе из П<етербурга> оттого, что остановился в проходной комнате и все время, что бывал там, был на виду, отвечал на беспорядочно порывистые расспросы тетки и сестры и участвовал в сумбурных философствованьях этих существенных и по-своему мне близких женщин. У всякого в родне бывают исключенье, иллюстрирующие его собственный род и лучшую его зарядку. Так обстоит дело и с этими.
Но то, что мне стало трудно писать тебе, в этом есть некоторая закономерность. Ты на время отняла у меня легкое счастье писать тебе десятые и двадцатые письма, поставив перед ложною надобностью первого, т. е. первого вновь, и в который раз, письма. Ты что-то сказала о превращеньях, зимами постигающих нашу дружбу. Ты сравнила эти дни, которым зимой пойдет третий год, с чешской неизвестностью. Ты была всегда, ты открылась мне в Верстах, но не надо смешивать, – полная и неприкосновенная истина нашей связи начинается там, где именно это слово «ты» к тебе в одном письме надломило и сорвало мне голос. И вот я говорю тебе его, и ничего с ним не делается зимами, и все было, не было только его в Чехии. Говорить же за птиц, а ими именно и будут те случайные вещи, и прохожие, и крыши над нами, и французский язык, которым еще осталось сказать вокруг нас о том, что нами уже сказано друг другу – это выше моих сил. – Иногда же теперь, в самое последнее время, мне кажется, что это будет тут, что моя задача, в которой я еще не разобрался, чтобы место, где ты столько лет жила с такой силой в виде вздоха и сна и сердечного пробела, первым тебя увидело живою; не только чаянной, неповторимой. Слово же, которое тебе может быть весело услышать в двадцатый раз по тому труду, с каким оно произносится в разлуке, торчит из строк, и надо его хотеть не видеть и не слышать. – Где ты сейчас? Выздоровел ли Мур? С вами ли еще Ася? Перешли, пожалуйста, Св<ятополку>-Мирскому его экземпляр «1905-го». Его, наверное, уже нет во Франции, нового же его адреса я не знаю. Тебе хотел послать 2 экз<емпляра>: один свой, другой расхожий, с надписями разных температур. Стал надписывать, как расхожий, оставалось еще, в этом назначении, слово: современнице (в<еликой> и л<учшей> современнице); задержался на превосходных качествах, на живой тебе, и вот оба назначенья слились в одно. Можно таить и показывать. Обнимаю тебя.
Твой Б.
<На полях:>
Об одной петербургской подробности (очень важной) другой раз. Напомни. Сообщи мне имя и отчество (и адрес) Сувчинского. Удобно ли послать ему 1905, его не зная?
Письмо 112
<2 октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис, совсем удивительный вопрос, а навели меня на него две недели лежания: пустоты: скуки. И навела меня на него я в постели. Для чего ты живешь, ты, п.ч. не вообще человек живет / не вообще для чего человек <вариант: неизвестная постоянная величина>, – боюсь, из этой общности исключен и ты и я, нет, именно ты, как самое родственное. Ася говорит: чтобы делаться лучше, и она права, п.ч. за эти годы сделалась лучше и всё будет улучшаться, т. е. права в своем определении своей жизни, убедительна. Но о себе я так сказать не могу, п.ч. не делаюсь лучше, делаюсь не лучше, а хуже: тупее, равнодушнее <варианты: малодушнее, злее>. За две недели лежания: опоминания ясно убедилась в том, что живу не для чего, т. е. от часа к часу, очередной мелкой радостью: очередным 4-стишием, погодой, мечтой о поездке, ничем. Встречей с Рильке? (Туманно). Да, если бы был жив, от встречи к встрече, но его ведь нет, не здесь, о нем я могу только думать, даже писать ему не могу. Рильке как цель уклонился. С тобой? Но встреча с тобой так обречена, что заранее воля руки опускает. Человеку в колодках на один миг в окно показал<и> море. / Из нее же ведь ничего не выйдет, разве ты не знаешь. Ростом Мура? Но Бог его знает, какой вырастет. И что я ему дам, при моей всяческой несостоятельности: [ни уверенности, ни денег, только безумный страх автомобилей и людей. Чему я могу научить? Любить людей? Ненавижу, не чувствую религиозной, моральной, умственной <оборвано>. О, я не прибедняюсь. То, что я говорю, знает о себе каждый поэт].
Письмо 113
2 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая! Вот несчастье! Новость эта страшно меня встревожила. Береги себя и будь осторожна. Ничего не читай и не пиши и остерегайся долгих разговоров с Асей и близкими. Это очень важно. Лучше скучай и тоскуй, но избегай хотя бы и мнимых и, – на самом ходу, незаметных напряжений. По выздоровлении, а ты должна выздороветь без малейших следов перенесенного, если только твое дьявольское своеволье не вмешается в дело природы, которая ведь больше, горячее и привязчивее меня, – по выздоровлении тебе покажется, что твоя память переродилась и притупились ее острия, в тех местах, где ты их привыкла всю жизнь находить. Не бойся этой перемены обстановки. Позднее ты найдешь другие воспоминанья, в новом расположеньи. Это не изменит ни тебя, ни мира. А может быть даже и этого не будет с тобой. Остального не помню, болел ею в 909-м году. Но ведь к тебе ходит врач и все скажет? Бедные дети, и особенно Мур! Ничего не пиши, старайся ни о чем не думать. Это последнее длинное мое письмо к тебе. Буду исподволь тебе писать легкие и короткие, для развлеченья. Страшно жалею, что успел послать тебе «1905», надеюсь, С.Я. или Ася догадались не давать его тебе. Ты же не пиши мне не только оттого, что ничего тебе писать не полагается, а и по другому: тут кругом дети (не один мой, но конечно и он в их числе), а скарлатина колдовски прилипчива. Она может предаться и через конверт с письмом. Однажды моя старшая сестра заразилась от младшей через прикосновенье к ее школьному учебнику спустя месяц после (несовершенной, вероятно) дезинфекции. Если можешь, наладь, пожалуйста, чтобы меня о твоем здоровьи извещал кто-нибудь другой, не из твоей квартиры, этот неизвестный навсегда меня этим обяжет. Может быть Св<ятополк>-М<ирский>? Или м.б. Надежда Александровна, которая через неделю собирается в Париж? Нет, она будет опасаться за сына, если только у них не было скарлатины. Уподобься растенью, прошу тебя. Вообрази, что ты – ползучее и всеми стеблями в цветах лежишь на гряде. Отдайся этому лежанью целиком, дай времени течь и свертываться над тобой, и близким – поливать тебя лаской, когда это надо. Над всеми своими демонами поставь духов лени, лежи и ленись изо всех сил. Это и ради детей. Возвысься до совершенной бездумности, от сна ко сну, от слова до другого, по одному в сутки; это будет лучшей и труднейшей твоей заботой о них. Житейски очень хлопотливо и тяжко, что вы болеете все сразу втроем. Глубже, однако, и в стороне от этой трудности то, что Мур Алю и тебя возвращает детской, обращенной в больницу. Подчинись его внушенью и болей, как его ровесница. Кляну вчерашнее свое письмо. Оно могло возволновать тебя. Думаю и все время буду о тебе думать мыслями той же усыпительной и успокоительной силы, как эти сегодняшние колыбельные заклятья.
Целую тебя. Выздоравливай поскорее, лежи как можно глупей.
Письмо 114
3 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Ну, как ты спала? Против нас на сквере храма Спасителя цветут вторым цветом яблони. Посылаю тебе этот редкий обращик октябрьского цветенья на счастье. Когда я был в Питере, то мало где бывал и с кем видался. Ник. Тихонов затащил меня к себе. Он славный и настоящий и очень мне мил. У него хорошая жена, из той редкой женской породы, у которой от женскости и даже – ственности ничего не отымает и не отымет возраст. С вероятным наливом крупного ума и сердечности, который раньше, чем сказаться в словах и делах, сквозит через внешность. Но я хотел тебе писать легко и весело, пишу же сложно и скучно. Вне сравнений и сближений, и только если говорить о ремесле в истории и обществе, Тихонов – имя, которое могу назвать по полуторачасовой паузе после тебя, единственной, ну, как ты называла мне иногда кое-кого из Верстовцев. Пауза же после его имени, никем уже больше не прерывающаяся, целиком возвращается к тебе, в полуторачасовую. Т. е. если бы речь шла о журнале и ты бы меня спросила, с кого начать ряд. Его жена из образованной военной семьи, м.б. с примесью польской крови. 7 лет на фронте провел и он, кавалеристом. Умный, существенный человек, хороший друг, без наигранной романтики. Очень просто и хорошо, не по-плебейски (тут начинаются мании с эстрады) управляется с именем и успехом.
Но это не та мелочь, которая осталась за мной в последнем предскарлатинном письме. А вот она. Там читали, людей было очень немного. Собрались поздно, в одиннадцатом часу. Читал в теченье часа отрывки большой прозы поэт Конст. Вагинов, молодое дарованье, с которым там очень носятся. Среди его стихов, которые все – не от мира сего, попадаются такие, что нравятся и мне. Проза же не только не понравилась мне, но она нехороша и на деле. Я это сказал, чем очень огорчил автора, и гостей, и хозяев. Однако, с разрастаньем разговора вокруг этой вещи и моих слов, все к концу со мной согласились. Потом читали стихи и пристали ко мне, прочесть хотя бы известные им вещи, п.ч. «чтенье мое не записано в граммофон, его нельзя завести, и они меня никогда не слыхали». Я прочел III-ю часть Шмидта. Среди присутствовавших оказался тот самый мальчик, которому Есенин кровью написал свое известное «До свиданья, друг мой, до свиданья». Действие, которое это чтенье на него произвело, ни он, ни я не могли, конечно, оценить иначе, чем в том духе, что глухая тяжба покойного со мной разрешилась наконец, в эти несколько ночных и напряженнейших минут. Бесследно растворено и становится преданьем то, что однажды довело меня до озверенья. Был шестой час утра, я возвращался с этим молодым полпредом того света на извощике с Петербургской стороны. Перед самым нашим носом развели мост, и пришлось стоять, пока проходили баржи, в широкой и неописуемой тишине забывшейся невской панорамы. В ее предрассветной сдержанности, в ее широковерстном отступленьи к самому крайнему берегу мыслимости и вообразимости было все, что когда-либо давали людям русская тонкость и загадочность. Я принадлежал ей вместе с тобой, с этим спящим берегом хотелось спать рядом, мне и сейчас не хочется и трудно говорить о нем, разбивать же эту далеко ушедшую, вытянувшуюся тень на отдельные дома и тени меня ничто не заставит. Но тут были и Пушкин и Блок и все, кого бы ты, родства ради, в этот час ни пожелала. Эту мелочь, случившуюся у Тихоновых, посылаю тебе вместе с цветком. Она в том же роде.
Ты болеешь и выздоравливаешь, я об этом догадываюсь. Но когда ты выздоровеешь совсем и об этом мне напишешь?
Твоя болезнь в одно время с детьми не может не быть связана и с такими трудностями, которые стыдом ложатся на твое время и на далеких твоих поклонников и поклонниц, ничего, впрочем, о том не ведающих и ни в чем не повинных. На днях ты получишь немножко денег по почте. Если ты хоть словом о них заикнешься, Марина, это будет безмолвным знаком того, что ты со мной рвешь и меня намеренно за что-то оскорбляешь.
В заключенье, прости за письмо. Так больным не пишут. Еще просьба. Если прямое обращенье (и почерк и стиль) тебя утомляют, попроси Асю сообщить мне, и я буду писать тебе через нее. Кланяюсь сердечно ей и С.Я. и целую Мура и Алю.
Твой Б.
Письмо 115
<5 октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Это письмо отойдет – когда! Мне еще 3 недели карантину. Но всё равно. Для нас сроки не в счет. Вчера получила Пятый год и первое письмо, нынче второе, колыбельное. Пятый год прочла вчера же вечером и дважды – читала по экземпляру Мирского, чтобы не – нарушать (?) своего, не предвосхищать радости его целостности. – Понял? – И вот под первым ударом: чудесная, сильная и цельная книга. Шмидт преобразился – когда я прочла строки о ревнивом пространстве, у меня захолонуло сердце: в упор обо мне. И не ко мне оно ластится, это я – оно, льнущее в окна, выслеживающее одиночества, селящееся, сначала как нищенка, с лохмотьями и благодарностью, а через день уже со всеми звездами и безднами и, через день еще – вытесняющее жильца – в меня. О Борис, от меня всегда уходили – в меня, в посмертную, дорожденную, не рожденную меня, в ОНО, в то. Человеку со мной меня становилось мало, уходил искать меня за окном – где я. Это ведь <как> человек пост<авит> в нишу куклу (предв<арительно> убив ее), назв<ав> ее Мадонной, и раз в 10 лет, проходя, молится на нее. Но – о Шмидте. Совсем замечательно, стройно, строго, много природы, мало людей, – ни курсисток с фуриями (как я тебе благодарна!), ни двусмысленных потерь казенных денег, Шмидт почти бессловесный, – то, что я хотела. Теперь я посвящение принимаю, дура, сбил на черновике. Совсем прекрасно 1) Отцы, совершенно – как оно и быть должно – заслон<енные> матерями и… приятельницами матерей (NB! Мать С. – Лиза Дурново, подруга Перовской, Желябова, любовь Валериана Осинского, дочь николаевского любимца, с которым снят на [лошади] Сенатской площади, – есть гравюра. Умерла в Париже, в эмиграции – грозила смертная казнь. В обществе с 16 по 56 лет – красавица.) – Конечно: Гапон. Об одной замене жалею, и многие со мной, во 2 издании исправь: На мичмана в рабочей блузе. Куда лучше и как смысл и как звук. Братья всегда в выпачканных блузах, ничего не дает. И раз брат – то блуза домашняя: бумазейновая. Но – частность. Твой 5 год – оправдание 5-го, ведь я его ненавижу. Внезапное озарение: откры<ла> сабашниковское издание Марка Аврелия: Отцу я обязан – учителю я обязан – такому-то и т. д. Ведь это ты. Ты, упавший с неба, в благодарность, очевидно, что не расшибся, обязан собой – всем. 5 году, даже 5 году. А что это за год, сказать? Год иллюзий, т. е. <оборвано>. Ты, достовернейшее, что есть, обязан собой – иллюзиям. 5 год – ни одной верной мысли, сплошь неверные жесты, глубочайший самообман, безъязычн<ость>. Что в нем было хорош<его>? Дети. Ты в 5<-ом> дал детей, ибо и твой Шмидт – большой ребенок, вспом<ни> его гимназ<ическую> речь!
Мое малодушие доходит до того, что я подчас мечтаю, чтобы наша встреча была уже позади, чтобы уже шло, длилось, чтобы хреб<ет> уже зарос. Твое письмо из Петербурга? Мало тебе, что мы вместо того чтобы друг с другом дружить – пишем, мы – вместо того, чтобы писать друг другу – о письмах – мечтаем <вариант: мы и письма заменили мечтой о них>. Как ты – я!
Письмо 116
7 октября 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
(Письмо в тетрадь)
Борюшка, благословляю болезнь, три дня подряд письма. Так, м. б., когда-нибудь благословлю смерть. Можешь ли ты мне обещать, что моя смерть – это ты, жизнь с тобой. Нельзя жить на свете без большего себя, таким был Рильке, таким хочу, чтобы был ты. Не женская жажда самоуничижения (artiste, et par cela tratre а son sexe[103]) – и осекаюсь: м.б. индусская жажда самоуничтожения (индусские вдовы). Борис, сегодня держала корректуру своей книги, уже сверстана, со страницами (153, стихи в ряд), вся книга о тебе и к тебе, даже в самый разгар Горы – обороты на тебя.
Из наших обычных чудес. Вчера показыв<аю> Герою Горы Пятый Год. – «Кроме него сейчас ведь никого нет в России?» – (Ты тогда был его жесточайшей ревностью, что-то осталось.) Я, из скромности: – «Есть. Тихонов… <вариант: «Никого» и, устыдившись: Впрочем есть> который, кстати, всё лучшее взял у Пастернака. Пастернака, а четвертая его, Тихоновым, Пастернака трактовка». – «Но он очень однообразен». – «Очень, только о крупн<ых> вещах <вариант: предметах>». Разговор происходил во время бритья, бреюсь третий раз и каждый раз у другого. Первый раз – С., второй – один недавно вернувшийся с Н.З. (есть два «Н.З.», две, так не с той, которой думаешь, с неправдоподобной), третий – Герой Горы. Клянусь, не кокетство – случайность. С. сейчас играет в «Жанне д’Арк», и его никогда нет дома. 15-го октября отпускаю. Обрилась в жажде новизны, отчасти из любопытства и в сильной надежде на завив. (После кори (17 лет) вилась 10 лет – да как! Развилась в Берлине, только что переех<ав>.) Все говорят – череп хороший. Женщины в огорчении, мужчины в восторге, из чего можешь заключ<ить> о [роде моего отношения с теми и другими, об отреш<енности> моих отношений, всей моей жизни с людьми] о лояльности моей текущей жизни. Со мной случилось странное чудо, Борис, мне все перестали нравиться, начисто. Рада бы – да / Час жизни, когда ищешь равного, т. е. неустанно сбывающегося. Таков, в моей жизни, сейчас только Мур. Ася привезет карточку – увидишь. Не совсем он, он добрее и не так мелко вьется, – сдуру накануне выкупала, вот и забаранился.
Борис, выпила всю твою петербургскую ночь, вобрала и не захлебнулась. Всю Неву, всё небо над ней, все баржи с грузом, всего тебя – с грузом не меньшим – хотя бы одной моей любви к тебе. – «Где вода? Быки выпили». А знаешь, как быки пьют? С деревьями <вариант: дубами, мостами>, с берегами. Твой цветочек растравителен, п.ч. с сквера Христа Спасителя, где я постоянно, все весны, лета и осени Революции гуляла с Алей. Пойди, во имя мое, к плотине. Там всё одиночество тех моих годов. Але было 5 лет, она читала андерсеновскую Русалочку, плотина шумела, я спала. И еще на берегу спала, на узкой полоске, у самой воды, под какой-то большой стеной. От голода и от солнца. Где ты был те года? —
Рада за тебя и Есенина. Помирились. Ты, конечно, знаешь о страшном конце Дункан. Моя первая мысль была: «Почувствовал ли что-нибудь Есенин?» Оборот на Москву <вариант: Пр<осто> – оглянулась на Москву, когда уже было поздно>, – в которой его уже нет. Конец, страш<ный> вдвойне: Автомобиль (дети) и шарф (Есенин). 2) Шарф, второе я ее танца, – танец семи покрывал. Веющее – удавило. Вздымавш<ееся> утянуло под колесо. Ее смерть доказ<ала>, что она в жизни ничего не выбирала, ее совсем не делала. О ней знаю только ее одно слово, из уст ее камеристки, с которой мы вместе уезжали из Москвы. «О les enfants ne devoient pas s’amuser du tout. C’est aprs 18 ans qu’on s’amuse»[104]. Мы тогда везли ее багаж: сорок сундуков, которые раскрывались и из-за которых мы стояли на всех границах. И знаешь, что в них было? Советские печи: кирпичи, трубы. Камеристка везла ее граммофон, и наш вагон всю ночь не спал – от музыки и от радости. Есенин и Дункан улетели накануне, в Берлине он бывал у нас с Эренбургами. Ein verschmitztes Gesicht[105]: – Домой пора. – Как? – Да нужно, а уж как не хочется! То же самое, что в 15–16 году с Клюевым.
Борис, был спор о церкви, и я была беззащитна, п.ч. за мнойникого не было, даже моей собственной тоски по ней. Была моя пустота, беспредм<етность>: постыдная и явная. Вместо Бога – боги, да еще полубоги, и что ни день – разные, вместо явн<ого> святого С<ебастьяна> – какие-то Ипполиты и Тезеи, вместо одного – множество, какой-то рой грустных бесов. О, я давно у себя на подозрении, и если меня что-нибудь утеш<ает>, то это – сила всего этого во мне. Точно меня заселили. Борис, я ведь знаю, что совесть больше, чем честь, и я от совести отворачиваюсь. Я ведь знаю, что Евангелие – больше всего, а на сон грядущий читаю про золотой дождь Зевеса и пр. Я читала Евангелие и могу писать Федру, где всё дело в любви женщины к юноше. Если бы я то оспаривала, нет, я знаю, что больше и выше нет, а всё-таки не живу им. Если бы я [соблазнялась чем-либо. И если бы я еще соблазнялась не-евангельским]. И если бы я еще была Федрой – нет, <пропуск одного слова>. Видимо, не люб<я> ни зем<ли>, ни неба, я наст<олько> здесь, к<ак> наст<олько> та<м>, люблю средн<ее> т<о> трекл<ятое> тр<етье> царство, за которое даже не стою.
Письмо 117
<ок. 13 октября 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой
Мой родной друг! Вчера приехала Ася. Она прямо от тебя. Лишний, и судьбой воплощенный, каламбур: она даже может заразить тобою. Мой друг, знаешь, отчего я почти никогда не пишу тебе о чувстве? Потому что оно настолько неизмеримо больше существует, чем… называется, что все ушло в эту потрясающую разницу между фактом и словом и в ней живет. О, как оно существует! О, если бы мне или тебе существовать хоть в его половину! Но ближе, ближе. Оказывается, я без головокруженья не могу слышать о твоих трудностях и слезах. Родная моя, любимая Марина, слушай меня со всей усталостью, со всей обидой, со всей простотой! Я все это сделаю, все это сделается постепенно. Все, задолженное тебе временем, будет заплачено тебе. Ты все это увидишь. Скоро весь этот выверт, в который попала твоя судьба, как и многих из нас, выправится и станет воспоминаньем. Все, что в моих силах, я сделаю, чтобы приблизить это время. Сейчас я больше ничего не скажу тебе. Умоляю, верь мне, что тебе заживется легче! Я отвечаю перед тобой за эти слова: в них – клятва. Не относись к ним свысока, как к низменным представленьям, не наполненным духом, достойным тебя! О, никогда так естественно и разом я не отдавал всей своей души даже и музыке, как отдаю и отдам ее мечте о том, чтоб тебе жилось легче, лучше и вольней. И я этого добьюсь. О, ты увидишь, как все сойдется. Ради этого уже написан 1905-й год. Мы потом поймем, что это было за звено, и зачем, и в какой цепи. Сейчас выздоравливай и не думай о мире и о своей жизни в целом. Я прошу тебя! Прости и отпусти себя, но ради Бога не так, как ты это толкуешь. Стань девочкой, этого хотела скарлатина. Сколько сделанного уже, сколько силовых швырков, приросших к нашей родовой истории, – и ты не заслужила отдыха? Но я знаю, как вы живете. Этого позора на нас больше не будет. Облегченья пойдут с разных сторон, вот увидишь. Так было и со мной, как я любил эти проявленья поддержки, как их принимал. Прости, что пишу о пустяках, это оттого, что я боюсь тебя. А потом кому-то и чему-то надо тебя рассудить и примирить с Россией. Как это будет, в подробностях не вижу. Будет сплошь в случайностях и неожиданностях. И скоро. Опять (я и другие люди) в этом году попробуем двинуть это колесо. А дальше оно само пойдет. Я не знаю, как это будет. Может быть разлетятся другие жизни и я увезу тебя сюда. Но нет, этого не будет, это они так думают, никому нет надобности разлетаться: у тебя и у меня в доме светятся лампы, играют дети, движутся близкие люди. Они облиты светом. Но насколько они облиты моим и твоим созерцаньем, этого они не знают. Никого и ничего не покинем и не подкинем. Хватит сил и дыханья и за этими пристрастными кавычками и вне их. Я увижусь с тобой совсем не так, как ты иногда представляла. Свободно, широко, бессчетное число раз! А сейчас обнимаю, люблю, люблю и целую.
Твой Боря.
<На полях:>
Две цели умеряют и теснят это письмо: нежеланье волновать тебя и нежеланье описывать перечувствованное. За подарки и стихи благодарю в следующем.
Но мундштук, какая мысль, Марина! Совершилось, и этот миллионно первый, где-то на полпути между настоящим полным и всеми прежними, пережитыми и писанными. Но если б ты знала, как я люблю тебя!
Письмо 118
<ок. 13 октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Конспект письма
1) 1905 г. дошел, много раз перечитан, превзошел все ожидания. Если бы на него было убито 5 лет – и то бы стоило.
2) другая посылка тоже дошла. Благодарность. Речь впереди.
3) пишется длинное письмо в тетрадку, после дезинфекции перепишется и пришлется.
4) из Сорренто получит книгу «После России», которая выходит на днях.
5) обрилась[106], здоровье детей и мое – хорошо. Карантину конец 20го–25го.
6) все письма дошли.
U.R.S.S. Moscou
Москва
Волхонка, 14, кв. 9
Борису Леонидовичу Пастернаку
Приложение
C.Rodzevitch
14, rue Monge
Meudon-Val-Fleuri
13 октября 1927 г.
Глубокоуважаемый Борис Леонидович!
Пишу Вам по поручению Марины Ивановны. Собственным письмом она не хочет нарушать запретную черту карантина, который продлится у нее, вероятно, числа до 20–25 октября.
Вот что М.И. просила Вам передать:
1. «1905 г.» дошел, много раз перечитан, превзошел все ожидания. Если бы на него было убито 5 лет – и то бы стоило.
2. Другая посылка тоже дошла. За нее – благодарность. Об этом речь впереди.
3. Вам пишется длинное письмо – пока в тетрадку, после дезинфекции перепишется и пошлется.
4. Из Сорренто получите книгу «После России», к<отор>ая выходит на днях.
5. Все письма получены.
6. Здоровье детей и М.И. – хорошо.
М.И. – обрилась (подтверждаю это свидетельским показанием – вместо «русых кудрей» – голый череп с обострившимися очертаниями ушей. Что-то напоминающее одновременно и сатира и древнего египтянина).
Простите, что мое письмо похоже на протокол: это от желания по возможности точно передать слова М.И.
Наш короткий разговор мы вели на расстоянии, с соблюдением карантинных предосторожностей. Моя бумага – медицински чиста!
Пользуюсь случаем, чтобы со своей стороны (как один из Ваших читателей) выразить Вам признательность за Ваши последние стихи. Я из тех, кто видел и помнит 1905 г. – Вы воссоздали его живым и правдивым. И люди, и речи, и чувства, и даже погода тех дней – настоящие!
К сожалению, Ваш «1905 г.» (таким он будет жить!) знаком мне только по отрывкам, печатавшимся в журналах. Жду возможности перечесть все – полностью.
Искренне ВашКонстантин Родзевич
Письмо 119
14 октября 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
Думаю о тебе и гляжу на карту метро (подземки), единственное украшение моей комнаты, – наследство бывшего русского шофера (NB! зачем ему метро?!).
Голубой крюк Сэны, и под низом слева: Limites d’arrondissements[107]. (Я: «Раз arrondissements, конечно limites!»)
Дальше: Stations de correspondance[108]. (Я, радостно: А вот это мы с Б.) И – третье: Nord – Sud[109], т. е. «С Северо-Южным, Знаю – неможным…».
Когда тебя сошлют в Сибирь, а меня – лечиться в Египет, мы окончательно сойдемся.
Милый Борис, я не хочу с тобой ни обедать, ни ужинать, ни гостей, ни дел, ничего, что есть день. А ты не дума<л>, кстати, что жизнь и дни вовсе не сумма и сослагат<ельность>, что жизнь совсем не состоит из дней, что Х-вое количество дней вовсе не дает жизн<и>?
Я хочу с тобой вечного часа / одного часа, который бы длился вечно. Место действия: сон, время действия – те самые его три минуты, герои – моя любовь и твоя любовь.
Письмо к твоему отцу! Ты не знаешь меня по-французски. Первое: безукоризненность. Почему по-французски? П.ч. он по-французски, он Chre Madame, я Cher Monsieur[110]. Учтивое <пропуск одного слова>. Чуя, что ты в каком-то смысле его больное место (большое больное место), я конечно не преминула порадов<аться> его honneur и bonheur[111] иметь такого сына. – Цитата из твоей автобиографии (указание на отца). Параллель с Марком Аврелием. Такая фраза: «Pre Cleste ou pre terrestre, c’est toujours une quest<ion> de filialit»[112]. И под конец, прося разрешения прислать ему книгу, одновр<еменная> просьба de n’en point apprhender la «nouveaut». Je tiens au pass par tout mes racines. Et c’est le pass qui fait l’avenir![113]
Послала заказным, привозят домой.
Письмо 120
15 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна. В Шмидте инстинктивно и случайно поиски матерьялов о смерти ведутся именно в таком мокром снеге. Зима открылась с Аси. Первою крупой из первой обреченной тучи я был осыпан под Триумфальными, по дороге на вокзал. Теперь опять стали прибывать на Брестский, а не на Виндавский, как недавно. Я отвез ее домой. Против ее окон за лето вырос кирпичный остов нового дома, в голых мокрых лесах, с каменщиками и черными тучами, разглядывающими ее комнату из тоскливых сквозных пролетов. В комнате же сухой и пыльный хаос тряпья и книг, постепенно сползших на диван и на пол с размягчившихся полок и этажерок. И вот она стала переодеваться, начала раскладывать вещи, рассказывать. Волевой, практический вывод из той тоски, которая все сильней стала меня при этом душить, я изложил тебе вчера. Прежде и больше всего я, конечно, люблю тебя, это может быть ясно ребенку. Но я не был бы собой, теперешним, если бы оставался у этого сумасводящего родника, а не шел вниз вдоль его теченья, по всем последовательностям, которые лепит время. Время, твоя величина и моя тяга. И вот – планы, планы. Тебе кажется естественным положенье, в котором ты находишься, мне – нет. Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, пока еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю. И, клянусь тебе, оно будет совершено. В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность выразил так: «…Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать, я ответил бы: все что угодно, что может вырвать это огромное дарованье (т. е. тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и вернуть его России». Не могу от тебя скрыть. Чем дальше, тем больше ты обезразличивала для меня прямую мою работу. Теперь она обезразличена для меня до предела. По счастью, все сплелось с такою логикой и смыслом, что при этом я не кривлю ни душой, ни собственною судьбой, ни – возможным и мыслимым назначеньем. Я должен добиться авторитета и прав, которые были бы способны переплавить твои соотношенья с этой современностью, в некотором отношении и субъективно, то есть в тебе самой. Прости за цинизм, но вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне надо соблазнить тебя в пользу более светлой и менее отреченной судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечи. Теперь все это тебе может быть чуждо, но мы ведь встретимся и, как этого ни понимай, будем жить друг возле друга. Тут это и сделается. Если моему плану суждено осуществиться, то за границей я разделю с тобой работу, которая тебя обеспечит на год, на два. Она будет тебе близка, я не хочу ее покамест называть из суеверья. Я достиг некоторой независимости тут, мне верят и имеют основанье верить. Но ради тебя я был бы даже готов лакействовать, как Лефы. К счастью, не придется. Вечная моя просьба остается в силе. Когда у тебя продезинфицируют и ты мне напишешь, не апеллируй к моему чувству. Такое мгновенье, загоревшись от одного слова, обезоруживает меня против долгого, долгого года, и у меня опускаются руки. Менее чем когда-либо им теперь позволительно опускаться.
По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтоб уберечь тебя от неизбежного разочарованья?). Она либо клеплет на себя, либо поступала, как надо, либо же мне все равно: ее заявленье меня не огорчило и не обеспокоило. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слез. Очевидно, на мой счет у ней нет опасений.
Она дала мне свои экземпляры «С моря» и «Новогоднего», – Е<катерина> П<авловна> скоро должна привезти мои. Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо. Изложенное легче оказывается таким с разу, изложенное трудней – со второго или третьего. Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее свое. Страшно сердечно, и грустно, и прозрачно. Выраженье, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живет, как в лучших твоих вещах, совпаденьем значительности и страсти, познанья и волненья. Особо горячо благодарю за «Море»; особо – за «Новогоднее». В обоих, сама знаешь, все до боли близко и лично. Благодарю за обращенье в «Море», за ссылку на мое сновиденье весны 1926-го; прости, если прочел, вкладывая не то что вложено, так понял. За игру, за подарки, за бездну вниманья к сигналам земного инвентаря, утопленную в этой игре, за философию этих сигналов, живую, наслаивающуюся, непоспешную, – за море, и мели, и материки, и толкованье рожденья и жизни: обмелевающее бессмертье. (!) За ту же дикую в своей неподвижной, немстительной, плещущей тоске географию «Новогоднего». За идеальную естественность требованья: «Не один ведь рай, над ним другой ведь – Рай; не один ведь Бог, над ним другой ведь – Бог». За изумительную изложенность этой последней страницы, дающейся, вместе с некоторыми другими местами, сразу, и оттого кажущейся лучшей на первый раз. Очень хорошо, Марина. Хочется читать и перечитывать, не хочется разбирать, т. е. писать об этом. Спасибо, спасибо.
Поправляешься ли ты? Жду косвенных о тебе сведений.
Твой Боря
Письмо 121
16 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Ты, наверное, как все мы, не любишь технических новшеств и ждешь, чтобы за их действием сменили друг друга три поколенья, пока их признаешь. Летала ли ты когда-нибудь? Представь, это знакомее и прирожденнее поезда и больше похоже на музыку и влеченье, чем верховая езда. Сегодня я впервые подымался с Женей, одним знакомым и простой солдаткой – женой коменданта аэродрома. На караулке надпись, неизвестно кем, когда и для чего составленная: привесвую дорох товарищиф 1905. Такова и вся Ходынка. Уже сейчас, по прошествии 6-ти часов, мне эти сорок минут представляются сном. Восстановляю, во всей реалистической точности. Восстановляю не в чаяньи передать ощущенье, п.ч. знаю, что это еще не перетасовано, не испытано всеми и значит, пока, невыразимо. Восстанавливаю скорее с целью рекомендации тебе, на случай, что ты еще не летала, чтобы ты верила им снизу, когда они пролетают над тобой, и знала, что «механизма» в них, в пропорции с целым, меньше, чем в рояли, и согласилась бы когда-нибудь повторить то со мной: грохот и гуденье нас заглушат, я не смогу помешать тебе, это будет одиночество вдвоем, вмененное высотой. Так как ощущенье это совсем особенное, совершенно не испытанное, то и в сыром переживаньи оно вкатывается волной навязывающейся аналогии. И до чего же неожиданно-родной! Ну вот. Разбегаешься по земле и не замечаешь, как от нее отделяешься. Через мгновенье (два-три раза чуть-чуть успело упасть и подняться сердце) вся метаморфоза уже позади, ты не заметила, как совершилось преображенье. На свете существует лишь: 1) твое безмолвно-оглушительное одиночество, громогласно-бессловесно любящее, поклоняющееся расстояниям и высоте, да 2) огромное, покрывшее полгорода, серое с черными исполинскими R.R.O.B. крыло справа, под тобой, под твоим окошком. И никого кругом. Небо, гром и грохот паренья, клочки несущихся туч, единство воздуха, обнятого этим «случаем с тобою», стоверстного и замкнутого, как сон о чем-то одном, Москва (тысячу лет назад существовавший с людьми и движеньем город) на дне этого сна и крыло о твою правую, огромное, неописуемое, в этой серой бездне крыло, с которым ты только и говоришь и которое обожествляешь. О эта твоя опущенность в мир в этот день, в этот час! Всего поразительнее, и я когда-нибудь научусь говорить об этом, как о дождях, всего поразительнее (в цвете, в страсти черноты и очертанья, в трагике затерянности и размеров и пр. и пр.) именно соотношенье этого крыла, страшного небесного туземца, Робинзона облаков, со всем миром, с землей, которая была до него, теперь – под ним, и вновь будет после него. Какова же она теперь, когда она не просто в себе, а в сколь угодно глубокой его памяти, на том или ином дне и отвесе его 1000-метровой или 1500-метровой тоски? И тут вторая по важности замечательность, и вновь неожиданно родная, гигантски несоизмеримая с родственностью лошади или паровоза. И опять я буду точен. Марина, найдись среди хаоса этих сближений, я их не успел еще отобрать, тут дать характеристику, приближенное представленье – предел мечтаний. «Смыслы», которые подвернутся тебе, посвящены ей (характеристике), а не обратно. Вещь тут на первом месте, нажимы философских регистров, ее составляющих, – на втором. Что делается с землей, куда, во что она погружается? Какой отраженный образ несется снизу в ответ на это ее окунанье? Как это отражается на тебе и на крыле? Эта, сеткою человечества исчерченная равнина, эта нежно-серая и волнующе одноцветная ширь, царапнутая там и сям коготками железных дорог, эта Москва в рыжем бисере кирпичных кружев, чайной дорожкою положенная на призрачную скатерть зимы (вот кончается кружево и рядом, – какая сервировка! – отступя лежат мшистой подушкой Воробьевы горы, вот, совсем тут же – другой конец, и мхи Сокольников). И все это взято опрятною октавой (палец тут, палец там) на снегу и происходит в смертельной тишине. Так вот, эта Москва теперь такова, как Петербург у Достоевского и у Диккенса – Лондон. Если судить это волненье и запросить обо всем один глаз, то и тогда: эта Москва провалилась вся в таинственное виденье старинных мастеров: ее коричневость не нарушает призрачной одноцветности творящегося: начни с нее, – это – коричневое преданье, начни с застав, – она серебристо-сера. И вот, снова, подняв голову, переводишь глаза на крыло, жаркое, понятное, воплотившее для тебя все, что есть жизнь, и им вновь охватываешь все целое. И итоги, как в музыке волны исходной и окончательной тональности, теснятся опять в самом переживаньи, а не в размышленьи о нем. Это – тысячеметровая высота неразделенного одиночества. Ее история и ее источник ясны: они уже оглушили тебя, и глухота долго не пройдет: эта высота достигнута гудящим и непрекращающимся напором; это высота предельного напряженья, подымающего на воздух в тот миг, как ты в нем разбегаешься по земле. Этот неописуемый образ, разостлавшийся внизу, есть сумрак неизбежного, при таком одиночестве, единства и нежность неизбежного, при такой высоте, обобщенья. Красота этих сумерек в любой час дня если на какую красоту походит, то только на красоту земли в истинной поэзии, на красоту связного, рассыпного, мельчащего в своих вероятьях, невероятного в своей огромной печали пространства, встающего за мелодическими отчетами музыки или сопровождающего воображенье истинного романиста. Все это тысячу раз видено и предчувствовано в жизни, все это до удивительности пережито и прирождено. Мы спустились. Пустой автобус стоял у остановки в Петровском парке, продолжавшем с неслыханной тишиной купаться во всем том, что открылось сверху. Нельзя было поверить, что дома, люди и улицы высохли и затвердели, и, поддержанные перекрестной порукой, – заняты собой. Было чувство, что улица останется на рукаве и ее придется счищать бензином. Слова не слышались. Они плыли и падали кругом не внятнее, чем листья ясеня, клена и осины. Только спустя два часа я постепенно вошел и вчленился в действительность, наплетенную людьми за мою 37-летнюю жизнь. Эти же два часа (на земле скоро зажгли огни) я провел, все слабее и слабее это чувствуя, между двумя сырыми страницами той книги, которая меня манила снизу и оказалась точь-в-точь отвечающей заглавию и обещанью переплета.
Этот сбивчивый лепет тебе посылаю. Для себя не оставил никакой записи. М.б. когда-нибудь, если это можно забыть, попрошу у тебя. Вероятно, это сырье ничего не передает, но мне оно многое сможет напомнить.
Обнимаю тебя. За первыми 1300 фр<анками>, которые действительно от меня, есть надежда, последуют еще деньги. Эти уже не от меня, а от неизвестного, пожелавшего остаться в неизвестности, и для этого пользующегося моим именем. Но потом и я опять смогу кое-что сделать. Не лишай меня этой радости.
Письмо 122
20 (?) <октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис, твое письмо после приезда Аси. Мне стыдно, Бог весть чего насказала, мне совсем не плохо живется, моя беда в том, что я не могу растроиться – десятериться – и т. д., древняя беда. Моя беда, в ложном или нет, но чувстве незаменимости, незаместимости. Не могу не сама, отсюда всё. Помнишь тысячерукую индусскую богиню и русскую (без <нрзбр.>) Троеручицу. Двух – мало. И 24-х мало. Боюсь, моя беда во мне, в [злобном] германском, Бог весть отколе, не понятии, а чувстве долга, съевшем всё.
От тебя идет такая огромная волна добра, доброты, что… руки опускаются. NB! Сувчинский о 05 годе. Это огромно. А первое! Задыхаешься, нельзя сразу б<ольше> 10-ти строк.
Лампы – дети – осиянность голов, б<ольших> и маленьк<их>. Неповинность голов.
5 минут одиночества. В голове точно зажигается лампочка – 150 свеч!
Не сон, не покой, – досуг (тот свет).
Хороший конь не будет отдыхать больше, чем ему надо, а надо ему мало, п.ч. он сильный <вариант: хорош>. Дайте отдохнуть коню. Только кляча не требует отдыха – всё равно умирать.
О мундштуке. Без подлежащего, без сказуемого, какими путями сказанное тобой – дошло. Вот минута, когда [слово перерастает слово, оконч<ание> слиянья с вещью, ОНА. Чудесам – прости меня, Господи! – поэты учатся не у священников] слову грозит опасность (еще секунда – его не будет), отказавшись от всех своих охранных грамот и прав на жительство, оно становится чистым духом, самой вещью, тем, о чем, в данном случае – ртом, твоем на моем.
…Не так, как мне видится? Мне никак не видится, да и тебе никак, видятся лампы и головы. Наши с тобой – dans un temps inexistant[114]. Думаю, впереди большая уступка: чтобы сохранить всё, отдать всё. Ты же им продашь меня за —. Есть выход, Борис, невозможный, изумительный, о нем в одной из своих Geschichten vom lieben Gott[115] знал уже (!) и Рильке, выход всего будущего (всего настоящего в будущее), ибо при моей страсти к бывшему, я в вопросе семьи и любви конечно человек будущего – идущего на нас с островов сестер. Знаешь, как в карт<ах>. Для себя – для дома – для сердца – как сбудется – чем кончится – на чем успокоится. Меньше с Бога, судьбы, тебя не возьму.
То, чего никак не мог понять герой горы: (кстати, получил письмо?), то, за что я его так любила: невозможность, незаконность, кощунственность, богопротивность совместной жизни, этого чудовищного размель<чения>. Я за наезды, Борис, за женскую пещеру и мужскую охоту. За логово и лес. За очаг (о, не иносказательный, красный, с дымом и треск<ом>!) и колчан. Волчье начало, Борис. И еще одно: я бы не вынесла – ты бы не вынес – ни одного отхода, ни одного вполоборота, для этого нужно два берега и посреди река, очень большая, чтобы ни дома, ни дыма, только общий ландшафт, который и есть душа другого, взгляд с того света.
Возвращ<ение> к другому вопреки, обречен<ность> друг на друга. Расскажи К<оллон>тай, ей, наверное, понравится.
Книга (последняя корректура) сдана.
- Всё ты один – во всех местах,
- Во всех мастях, на всех мостах
- Моими клятвами – мостят!
- Моими вздохами – снастят!
20 октября
Борис, ты опередил мой ответ, который читаешь впервые, т. е. ты услышал и опроверг мое «в порядке вещей». – «Ты такую жизнь считаешь естественной, я – нет». Не <оборвано>
Борис, я вообще жизнь всю считаю неестественной, т. е. мне в ней – всей – не живется, не только в моей. Моя – частность всей, ярая частность, т. е. ее, моей, тесность – есть именно, точь-в-точь тесность всей. Вся именно такова, как моя. Если моя несколько черней соседской – Царя Соломона, скажем – то говорим-то мы, он сверху, я изнизу – одно, и с совершенно одинаковым правом, – опыта, он: избытка, я – недостатка. А – впрочем, и он недостатка: времени: Nur Zeit![116] (Гениальный стих, кажется, Dehmel’a, рассказанный мне кем-то своими словами. У нас есть всё: дом, хлеб, дети, пр. – Nur Zeit.)
Странная вещь, Борис, из Советской России у меня один опыт и один вывод: стыд имущества, стыд счастья. Мне несвойственно в довольстве, мне неловко <пропуск одного слова>, мне лучше так. Это я о своей бессмертной душе.
О себе в днях же: да, тяжело, да, хочется писать, да, хочется, чтобы Аля училась, а Мур летом уезжал, а С. не играл в кинематографе с 6 часов до 8 часов вечера за 40 франков, да, много чего. Ннно (кажется, опять бессм<ысленно> ввязалась!) зато на Страшном суде мне будут отвечать, а я буду спрашивать, зато, что бы ни делала – невинна, в тебе (заскок в будущее) невинна! Счастливая жизнь и Б.П. – жирно. Ты каждым моим днем, чем черней – тем чище! – заслуживаешься. – Кстати, нынче полдня разыскивала и приводила в порядок твои письма. Письма того лета – сэнжильские, в одном пакете с письмами Рильке, так и оставила. Последнее его слово ко мне: «Erkennst Du mich so, auch so?»[117] Не горюй, Борис, что не успел ему ответить: нет ответов, есть оклики – отклики. Он заранее прочел твое последнее, раньше, чем получил твое первое. Кстати, уверенность, на которой строю: буду умирать – придет за мной. Он ведь, конечно, ангел. Сразу ангел. Когда приедешь, прочтешь его письма. Раз Рильке есть, не нужно ни газет, ни событий.
О 1905 г. и мне тебе нынче написал Сувчинский. Кстати, вчера С., доказ<ывая> кому-то что-то: «Крупнейшая вещь Б.П., т. е. 1905 г.» и т. д. (говорил о социальной базе писателя). Ты в нашей семье живешь как свой.
Письмо 123
21 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Сейчас получил милое письмо от К.Родзевича. Не могу ему ответить, т<ак> к<ак> не знаю его отчества. Передай, пожалуйста, ему сердечную благодарность за сообщенье и личную приписку, тебе же большое спасибо за переданные известия. Одно меня огорчило. По его словам, ты пишешь мне длинное письмо, пока в тетрадку, с тем чтобы его потом переписать: это именно то, чего тебе не надо делать. С каким бы малым напряженьем это ни было связано, тебе надо остерегаться и такого. О том, чтобы ты провела это время в совершенной глупости, наверно, немало говорили тебе врач и близкие люди. Страшно рад, что тебе и детям лучше. Судя по письму К.Р<одзевича> и по сведеньям, еще раньше сообщенным Эренбургом, у вас (потому что их мненье не самостоятельно, а – отраженье вашего) господствует взгляд, что твое и их здоровье хорошо и абсолютно и что все прекрасно. Верю, что так и будет, и не хочу внушать тебе страхов, однако именно теперь нужна наивысшая осторожность. Может быть, Марина, тебе придется когда-нибудь еще писать о неодушевленной человечине, как в Крысолове. Постарайся же играть ее, как роль, еще неделю, другую. За этим перевоплощеньем ты сможешь обогатить свой сатирический опыт. Не сердись на меня, но как мне тебя уговорить? Ей-богу, мне хотелось бы, чтобы ты побольше говорила с маслом и вовсе не разговаривала со мной. Горячо тебя благодарю за тепло твоих приветов и твоего одобренья. Все это полностью дошло в передаче K.P. Когда начнешь писать, не хвали мне «Девятьсот пятого». Истина твоего отношенья лежит где-то посредине между словами Аси, вскользь, без упора, сказавшей, что он не нравится тебе, и той похвалой, на которую ты сейчас напустишься, чтобы доставить мне радость. Улови также тон, которым полны эти последние слова. Естественность этого положенья ни для кого из нас не обидна. Я ее знаю, жил в ней всю жизнь, люблю ее законы и люблю тебя в ней. Не обманывайся также насчет той середины, в которой я ищу настоящего значенья вещи и нашего к ней отношенья. Этим сказано не то, что вещь – посредственна, а то, что область, в которой можно и надо ее судить, – где-то в стороне, может быть – впереди, и уже по тому одному – гадательна. Во всяком случае с нею мне легче быть в каком-то отношении полезным обществу (и опять не морщься), чем без нее. Ее судьба живейшим образом касается меня и тебя. Может быть это – иллюзия, но чем меньше ты мне скажешь своего, горячего, поэтического о вещи (а это почти невозможно в отношении ее), тем легче мне эту иллюзию питать. Завуалированные же осужденья Савича, например, или, еще больше, – Эренбурга меня именно оттого и не трогают, что в их существованьи нет узла, как в твоем и моем, который эта вещь пытается помочь распутать. Один человек тут очень хорошо и неожиданно выразил то, что составляло основную корысть этой книжки. Провести в официальный адрес нечто человечное, правдивое и пр. было задачей еле мыслимой. Если бы это сделали еще два-три человека, лающий стиль официальщины был бы давно сорван. Но представь, этот мой опыт уже благотворно отразился на некоторой части последних работ Маяковского и Асеева. Они уже не так бездушны. Авторы со мною в пассивной ссоре. Они не знают меня и все, что со мною делается без моих для этого усилий, воспринимают как мою личную интригу против них как желанье обскакать их и сесть им на голову. Положенье получилось глупое и печальное. Обнимаю тебя.
Твой Боря
Не забудь, пожалуйста, поблагодарить Родзевича. Не сообщит ли он мне свое отчество?
Письмо 124
22 октября <1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
[Борис, вчера твое письмо о полете. Что ж, Борис, – эврика!]
Борис, понимаешь ли ты сам значение для тебя этого дня. Тобою открыт новый мир, твой второй дождь, уже ставший – в определении тебя – общим местом и посему – ощущала это с тоской – нуждавшийся в заместителе. Борис! Ведь еще ничего о полете, а о воздухе – только моя поэма, еще не вышедшая.
Борис, слов нет, чтобы высказать тебе всю радость, всю веру. Новая эра, вторая песнь твоего эпоса, Борис. Это Бог тебя, Борис, вознаградил за Шмидта. (Женя твой, конечно, будет летчиком?) Помнишь, в одном письме я говорила тебе: пожалуйста, без людей, эпос вселенной. И Асе говорла: Библию по возможности без народов. Тот вздох у тебя есть. Помнишь – 3 день творения, Борис, в неумелой статье о тебе. И вот – сбылось.
Давай по чести: что могло заткнуть в тебе зияющую вопиющую дыру, оставленную Годом. Соприкоснувшись с Годом – народом – эпосом – не мог же ты вернуться к – давай по чести – меньшему: – доказательство сирень и ландыши, мастерские и этим обреченные. Ты не мастер, Борис, упаси Бог, ты вечный ученик сил. И вот – на выручку – воздух: ПРО-СТРА-А-АНСТВО.
Один страх, Борис, – твоей доверчивости и щедрости в радости. Пойдешь по разным Маяковским и Асеевым разносить заразу бездны, учуют, полетят, напишут, и хорошо, конечно, и ты не будешь фактически – первым, что в данную минуту – и через 100 лет – мне – истории – важно. Ах, если бы я могла отсюда заткнуть тебе глотку! Будь я с тобой, знаешь, что бы я сделала: защелкнула бы тебя на ключ: пиши, потом – толчок в спину – неси. – Точное мое хотение: брось всё остальное и приним<айся> тотчас же. Отстояться – отслоиться – вздор. Отстояться – часто <подчеркнуто дважды> – рассосаться! Ведь это же болезнь, Борис, если моя – fivre pourpre[118] (Св. Августин), то твоя – fivre-azur?[119] нет – ther[120], м.б., не важно, сам найдешь.
А теперь о маленькой частности. «Я взял с собой Женю» – первая мысль: счастливец! с таким отцом – такое! И – укол. И весь сеанс кинематографа – душевная щемь – тоска, нежелание вернуться к письму. Только много потом озарило: да вовсе не с мальчиком! И – странно – полный покой, точно ты один летал <над строкой: и летчик>. Тут я ревновала, конечно, к предвосхищенным воспоминаниям его, отстоящим в будущем, в котором – если вспомнит 70 лет – меня конечно не будет. В этом полете его с тобой была моя смерть: моя нечислимость в твоей жизни – в его воспоминаниях. Мое двойное отсутствие. А так —
[А Женя – что ж, современница]
А вот моя встреча с авиацией. В Трианоне. Месяца три назад. Разгар лета и леса, деревья, внуки тех деревьев, под которыми бегал дофин с сестрою. Ни души! Спиленный дуб. – Считание кругов. – Считают из серед<ины> к окружн<ости> – С. и обратно – жена Сувчинского. Так как направлений только два, [а я третья] уступаю, ничего не считаю, гляжу в небо и, кстати, на очередной авион, который вдруг начинает трещать (С: «Глядите! Глядите!») и падать с чем-то черным рядом. – Разбился. – Летим. Бог весть откуда – только что парк был пуст – со всех сторон люди. Сторож, потерявший ключ от ближайшей калитки. Упал рядом, но за оградой парка, т. е. за рвом, пробуем прыгнуть – глубина и вода, бежим рвом, ров не кончается, словом, когда подходим к фруктовому садику[121], в который суждено было упасть летчику – от авиона ни следа: в щепы! Карета скорой помощи – на смерть. Протискиваемся: вроде Муркиных игрушек к вечеру водворения: жесть, фанера, куски шелка – легчайшее, ненадежнейшее, что есть. И эти лоскутья, клочья, осколки жадно разбирает толпа, особенно женщины, особенно мальчики. Porte-bonheur[122] вроде дерева висельника? Киплю и – через минуту – в руке зазубренная щепа: на память – для Али. Домой – т. е. к верс<альскому> вокзалу – бесконечн<ым> шоссэ, мимо лавчонок и трактиров, серебром застав. – Так они вправду серебряные?
Разбившийся на самых днях должен был лететь в <нрзбр.>.
NB! Если бы ты видел морду (широкую, умную, бритую, барскую, – лицо Воскресения из Человека, который был Четвергом), с которой П.П.Сувчинский просил у меня твой адрес: – «А можно адрес Пастернака?» Как-то и опасливо, и умоляюще, и развязно. Он верно думал, что я и с ним начну, как с Мирским: Через год-де, да еще <оборвано>
Письмо 125
<ок. 24 октября 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой