Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов Пастернак Борис
Любимый мой друг, у тебя нет страху, что отныне я буду только писать тебе письма и ни на какую деятельность уже больше не способен? О, если бы ты была здесь! Как трудно из передач, сообщений и упоминаний собирать холодное подобье присутствия, и потом приходить в ужас от нагороженного, и разрушать его, чтобы дать дорогу простому потоку тепла, лучом упирающемуся в милое имя! Сегодня меня растрогали Святополк и Горький, растроганность же эта, мало потраченная в ответах, знает один лишь медонский адрес.
Знаешь ли ты, что сейчас такое Россия? О, конечно, больше прежнего это постоянная возможность оказаться за одним столом с осведомителем, с тенью вечной бессовестности, подпущенной под тебя для того, чтобы твою горячую, выдающуюся верность подделать под предательство. Так Россия когда-то заботилась об ограниченном круге. Теперь, с действительной ее заботой о миллионах, этот ужас удесятерился.
Но и вот еще что она, и об этом расскажи Сереже. Она еще – и гость, нынешним вечером являющийся к твоей прислуге, восемнадцатилетней рязанской крестьянке. Он на этом месте у ней впервые. Он земляк ее предшественницы и подруги, от нас пошедшей замуж этим летом. Он с нашей теперешней одного уезда, разных деревень. Нюра входит ко мне пунцовая, пылающая, в это время меня зовут к телефону; когда я возвращаюсь, на столе беспорядок. Снова меня куда-то зовут, проходя коридором, где ее угол, вижу на коленях у ее гостя развернутую «Сестру мою жизнь». Он вполголоса ей эту чепуху читает. Мы с тобой близкие люди, ты легко вообразишь, что я им говорю, с непринужденнейшей душой и с радостью за поколенье. Но на предложенье бросить эту ерунду и взять у меня Толстого он отвечает светлой, осмысленной улыбкой и просьбой дать им, в таком случае, «Девятьсот пятый»! Оказывается, посидев у ней минуту-другую, он в числе первых задал ей вопрос о том, у кого она служит. Речь шла о фамилии. И вот, едва Нюра меня назвала, как он сказал ей, кто я, и послал ее за книгами. Он рабфаковец, т. е. студент рабочего факультета. И – не исключенье. К ней больше ходят, чем к нам, и все рязанские, и каждый раз либо билет в Художественный, либо еще что-нибудь, свежее, проще и счастливее, чем мы в те же годы. Романы же ровные, щадящие, без ложного рыцарства, но с прелестью братства, т. е. подавленного и упрятанного в бережность мужского превосходства.
Понимаешь ли ты это и радует ли это тебя?
Твой Б.
Письмо 126
24 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Сейчас узнал о происшедшей путанице и ко всем, через одно твое посредство, спешу на помощь. Спасибо за отклик, которым ты всех их подарила, все перепутав. Книгу свою, если можно, подари старшей сестре Жозефине, она ее полнее и лучше оценит, чем папа. Пассивно она – почти что я. Из нашей семьи она мне ближе всех и человек замечательной доброты и тонкости. На этой неделе, или около того, она ждет ребенка. Она замужем за моим (и своим, значит) троюродным братом. Французская записка была от него. Он родился в немецком подданстве и хотя долго жил и потом был интернирован, как военнопленный, в России, но, очевидно убоявшись твоего литературного имени, предпочел тебе написать по-французски. Зачем вообще было ему писать тебе, одному Богу известно. Не сделай он этого, не было бы и путаницы. Теперь, слышу, собирается тебе писать папа, и я серьезнейшим образом боюсь, как бы он не написал каких-нибудь глупостей, которые тебе покажутся странными, особенно в этом случае. Всего хуже, что твое письмо, по словам сестры, замечательно, т. е. тот факт, что оно их взволновало или привело в восторг, удесятеряет мою тревогу. Тут папа что-нибудь и выкинет. Однажды ты меня просила не судить о тебе по Асе и не делать заключений из семейных посылок. Обращаясь сейчас к тебе с такою же просьбой, я рассчитываю на полную твою проницательность в отношеньи этой тревоги. Тогда я понял, что за притворной обеспокоенносью насчет себя самой ты прячешь горячую и ревнивую заботу об Асе, т. е. то ответвленье личной гордости, которое боковым побегом тянется за семьей и без ее ведома ее покрывает. Я узнал тогда твое движенье не только по его горячности, но и по его неосновательности и беспричинности. Объективно Ася его не вызывала, но именно эта беспричинная мнительность мне была близка. И вот для полного подобья я тебя и отвожу к старшей сестре; только в ней аналогия и осуществилась. Я всегда знал, что знакомства с тобой она когда-нибудь заслужит. Люблю же я, конечно, их всех, оттого и взволновался. Сейчас у ней тревожное время, которое, наверное, еще продолжится с месяц. Вот отчего не могу посоветовать ей написать тебе теперь же. Потому же ни слова не обращаю ни к кому из них по поводу путаницы и как ее распутать. К кому бы из них я с этим ни обратился, все равно это отдастся по ней, т<ак> к<ак> она – сердце семьи, или просто взяла на себя труд его во плоти представлять. Она любит тебя, и, кажется, Поэму конца ей возили. Не знаю, дошел ли до нее «Крысолов». Восторженность, с какой они встретили твое письмо, имеет давние корни. Она не выносит своего имени за его «красивость» и тяготится множеством таких же пустяков, которым придает преувеличенное значенье. В ответ на книжку она зальет тебя потоком пессимистической метафизики, наивной, сырой и детской, несмотря на ее 27 лет. За всем тем это человек прекрасной души, склонный к экзальтации, по-своему умный и много страдающий от своей мягкости и вовремя не преодоленного самомучительства.
Вновь из ее письма о письме узнал о твоем, готовящемся, с тем же чувством, какое вызвало и сообщенье К<онстантина> Б<олеславовича>. Ася находит, что нам лучше не переписываться непосредственно. Заражаюсь ее осмотрительностью. Пишу статью «о поэте»; подвигается медленно: звонки, посещенья, просьбы, бесчисленные «начинающие», никогда не кончающие.
Это не письмо. Запрети мне писать их, ради статьи. Обнимаю тебя.
Твой Боря
Письмо 127
Пастернак – Цветаевой
<В левом верхнем углу первой страницы:>
Вовремя не поставил даты. Это 20-ые чис<ла> окт<ября>.
Дорогая Марина!
Недавно я писал тебе, что меня растрогал Горький, потом я получил еще письмо от него, в результате которого спешу предостеречь тебя от возможных случайностей, которых надо избежать. Очевидно, Ася и ее спутник, главным же образом этот последний, прирожденный дурак и путаник, наделали там каких-то бестактностей, или превратно поняли свое положенье, или же вовсе встали в ложное. Если это случилось с Асей, то только благодаря З<убаки>ну, потому что если бы Ревизора написал не Гоголь, а Достоевский, то Хлестаковым был бы именно этот З. Мое постоянное отношенье к нему выражалось в терпеливом отмалчиваньи, к которому меня обязывал тот факт, что Ася его как-то ценит. В отношении Горького к тебе нет ничего обидного. Он относится к тебе с тем же холодом природного отчужденья, как и к Белому; и если такое отношенье не целиком сказывается и ко мне, то только оттого, что он непосредственно мне и пишет. От души советую тебе, чтобы не скатывать этого клубка дальше, придерживаться совершенной пассивности в отношении Горького. Т. е. если будет тебе письмо от него, на него же только и отвечай, не касаясь неизвестных тебе и только воображенных положений, как напр<имер>, А<синой> и Зубакинской поездки, или моих предостережений, или еще чего-нибудь. В противном случае ты неизбежно, сама того не зная, попадешь в неприятное положенье, которыми нас с избытком награждает эта поездка, по З<убаки>нской, повторяю, вине. Все это совершенные пустяки, просьба же моя о сдержанности и пассивности целиком совпадает с моими общими рецептами тебе на это время: вот отчего я с такой охотой и высказываю ее. И потом будь покойна: ничто тебя не уронит и не заденет, и все это сделается без тебя. Тут был план, отчасти допущенный Асей, с ролью, созданной для меня, которой я подчинился, потому что Асино пониманье этого плана было тем единственным, что я о нем знал. Чутье за тебя у меня развито до чрезвычайности, и можешь быть уверена, что он придет в осуществленье только в том случае, если он так же светел и приемлем, как это представила Ася. Я это проверяю, ты будь от этого в стороне. Если при пропуске через все сердце он даст хоть какой-нибудь осадок, этот план будет заменен другим, более трудным, но целиком уже родным, и м.б. мне предложенной Асею роли играть не придется, хотя до этой минуты я душой готов был ее играть. В заключенье о важном – о литературе. Горькому Белого, разумеется, не уступлю, о тебе же и говорить не приходится. Но мы не Ходасевичи, и оттого, что не нравимся Г., он не становится меньше: главное же, надо помнить, что помимо нас ищут и друг друга находят наши романы и поэмы и наши пути в литературе, и не всегда мы даже знаем о том.
Обнимаю тебя и еще раз предостерегаю: не суйся в эту путаницу даже и через Асины двери: я ей ничего не скажу, это больше ее огорчит, нежели что-нибудь исправит.
Письмо 128
<кон. октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, начнем с конца, все живы-здоровы, дезинфекция была, можем я – писать, ты – читать без примесей и примылов <вариант: без помощи огня и воды>. Приняла после болезни по крайней мере десять ванн. А о голове своей: «Не трогать! свеже-выбрита»… Брилась семь раз, тупя и копя бритвы, дольше С.Я. отказался. Брили меня все кому не лень, были и такие, которые никогда не брили и на моей голове учились. Сейчас у меня – нее – множество сочувствующих, сообрастающих. Волосам моим нынче седьмой день.
Начнем с твоего последнего письма, только-ч’него. Первое: негодование на Асю. Как?! мне не нравится 1905 Год?!! Но С. быстро остудил: книгу я получила уже без нее, несколько дней спустя ее отъезда, и она ничего того – всей той меня <вариант: меня за ней – над ней – с ней> – не видела и не слышала. О лести – такте – доброте и речи быть не может. Я Года не знала, т. е. 1905 г. для меня был Шмидт, а Шмидт – письма. Знала, конечно, и Потемкина и Гапона (прежние имена, о которых сожалею), но всё было залито Шмидтом, и именно 1 частью и в ней именно письмами. Подробн<ость>: и Баумана знала, но читала его тогда, не переводя на законные четверостишия, по печатному, не по писаному. / Сейчас уловила. Его, как всю книгу, нужно либо слушать (тогда 4-стишия сами образуются) – а слушать не-четверостишия нельзя – либо читать, переставляя, трудно, но возможно.
О Годе речь впереди, т. е. позади, покамест же повторю тебе: это, совершенно спокойно, твоя лучшая вещь, первый эпос за русскую Революцию <вариант: твой первый эпос>, дело мужа <под строкой: – и лучшая —, твой первый эпос – и первый эпос – >.
Не я одна, Борис, – С., Сувчинский, философ Карсавин, многие, которых знаешь, еще больше, которых не знаешь, определенно ставят Год первой и единственной вещью современности, это уже вне спора, свершившийся факт, как твой дождь. Сувчинский пять дней носил в сердечном кармане (сердечной сумке!) – как не то соблазн, не то раскаяние – письмо к тебе, все не решаясь / которое отправил только после моего утверждения, что ты все равно поймешь другое.
Письмо прервалось приходом К.Родзевича, которого сама вызвала, чтобы передать твой привет. С места в карьер две просьбы, Борис. Вышли два Года, один С., другой Родзевичу. Когда я вчера сказала С., что буду просить у тебя книгу для Родзевича, он оскорбленно сказал: А мне?? А мне (мне) почему-то в голову не пришло, конечно в первую голову С., который – сделай это – всё равно вы судьбой связаны, и, знаешь – не только из-за меня – меня, из-за В<еры> Ст<епановны>, из-за круга, и людей, и чувствований, словом – все горы братья меж собой. У него к тебе отношение – естественное, сверхъестественное, из глубока большой души. И в этом его: а мне? было робкое и трогательное негодование: почему мимо него – Розевичу, когда он так …
Итак, две книги – можешь одним пакетом на мое имя – одну С., другую К.Родзевичу, отчество которого Болеславович (каково?!).
Теперь о вчера. Пришел Родзевич, я прочла ему кое-что из твоего письма, чувствуя, что озолачиваю, оалмазливаю. В первое твое ты бросилась как с мостов в море – унося с собой и его (слуш <оборвано>). И знаешь, первое, что он сказал: М.! Вам надо бы в Россию. – Я похолодела. – Что?! – Да, да, не навсегда, съездить, вернуться, летом, Вам надо, Вас надо там, они тянутся к Есенину, п.ч. не доросли до Пастернака и никогда не дорастут, а Маяковский и Асеев – бездушны, им нужно души, собственной, Вашей. Отсюда Горький, оттуда Пастернак, в две силы, возможно. Нельзя жить своим запасом, Вы 5 лет как уехали…
[И планы – планы
И в ответ моя внезапн<ая> твердая вера, что это будет.
– Знаете ли]
И – в ответ – покой, твердая вера, что это будет <вариант: остолбенение простоты выхода>, «а ларчик просто открывался», и с ним разверзшийся тупик. Первое: не ты ко мне в мою – европейскую и квартирную – неволю, а я к тебе в мою русскую тех лет свободу. Борис, на месяц или полтора, этим летом, ездить вместе, – У-у-ра-ал <под строкой: (почти что у-р-ра-а!)>.
[Реально: ты бы там, а Горький здесь должны были бы поручиться в моей благонадежности.]
Мне это никогда, ни разу не приходило в голову, разве в самом сонном сне. И вдруг, Родзевич – простыми словами, совпадающими с некоторыми твоими окольными – «поэт издалека заводит речь! Поэта – далеко заводит речь» – «мне иногда кажется, что наша встреча должна произойти здесь» и т. д.
Борис, ведь это то, что нужно, тебе и мне, единств<енное> – и в этом ПОКОЙ – что возможно. Наезды, набеги. И первый набег – мой. Сможешь ли ты, в полной честности и ответственности за свои слова, дать мне месяц своего лета, в полную собственность, в обоюдное совместное владение. Не Москва, Борис, – слишком много хвостов, от Ланнов до книг и тетр<адей>, разбросанных по бывшим друзьям, не жить, Борис, ездить. Нельзя ли было бы – несколько выступлений, совместных, по городам России, ты с Годом, я с русскими стихотворными Молодцем, Егорушкой, кое-чем из После России. Но – важная вещь, Борис, – мне в России нужно немножко зараб<отать>, чтобы мое отсутствие не легло фактич<еским> бременем на плечи остающихся. Привезти – хоть чуть-чуть. Для этого надо бы устроить в России какую-нибудь мою книгу. Пишу и обмерла: а дорога?? а жизнь??
Fr heute – alles[123]. Теперь будешь <оборвано>. Замечаешь, что начала действ<ие> с конца, т. е. с будущего лета: с начала бесконечности. Теперь будешь получать ту скарлатинную, шарлаховую хронику – отрывочками, всего – много, у меня вообще – с пуд неотправленных писем к тебе, начиная с Чехии.
Кончаю просьбой о высылке книг, С. и Родзевичу. В обоих у тебя, что бы ни было, друзья навек. Кстати, Родзевич моряк и как моряк (ведь лучше, чем поэт!) влюблен в твое море (Приедается всё), а С. 12-ти лет сражался на московских баррикадах. Не могу не привести одного совпадения – [твоих лаборантш] стих этого лета:
- Маляры-то в поднебесьице —
- Это мы-то с жиру бесимся?
- Баррикады в пятом строили
- Мы, ребятами. История.
М.
Письмо 129
<кон. октября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борису. – Случай со Шмидтом наводит меня на мысль, что периодическая печать – разврат. Кто бы думал, следя шаг за шагом, что получится такое? Вещь не есть сумма, в периодической же печати даны именно сослагательные, которых нету. Готовая вещь – твоя Москва с аэроплана: настоящее, будущее, чем кончится. Клоки по журналам – булыжники мостовой, которые 1+1+1= не дают ожид<аемого>.
Борис, вчера отсылала с чувством: «а теперь за Федру» и вчера же вечером – но этому предшествовало следующее. Зализывая конверт, заметила, что под Шарлаховой стоит продолж<ение>, а собств<енно> ей конец, но торопясь, не исправила, отправила как есть. Это было утром, а вечером оказалось, что хроника не кончена, и вот каким образом. В ней был пропуск, а именно моего письма к твоему отцу и моих чувств по поводу – и письма и отца.
Откатись со мной на две недели назад. Тогда пакет с каз<енной> печ<атью> пришел не один, с письмом, начинавшимся Chre Madame. Это chre к незнакомому человеку на фоне Горьковского уважаемая, да и без всякого, на моем собственном, с которым слилось, так меня растрогало, взволновало, обнадежило (да, да, и это, хотя не из моего словаря, как душевного, так словесного), что я тут же, с места в карьер написала твоему отцу – уступаю место тетради:
«Письмо к твоему отцу! Два дня живу им, тобой в свете сыновнести, тобой – ребенком. Началом его».
Бог с шарлаховой! – своими словами: о где-то прочтенной твоей автобиографии – «всё, что я есть, и почти всё…» – о совпадении с Марком Аврелием, свою начинающем: Тем-то в себе я обязан моему отцу, тем-то – учителю и т. д. – И, в самую секунду писания учуяв тебя как больное место его – их, отца, матери, – жизни (большое больное место!) – о радости и гордости иметь такого сына, о сыновнести земной и небесной, о современности, которую ненавижу, и о тебе, ее поэте, которого люблю, о корнях будущего в прошлом, о многом, о всем, Борис. Писала по французски, п.ч. Chre Madame, в ликующей ту-светной свободе себя в чужом языке.
Отправ<кой> заказн<ым> пригвоздила.
И – с распиской в руке, мрачное озарение: подпись явно F. Гм… И – воспоминание доисторическое: в Берлине, среди болт<овни> о том о сем, Л.М.Эренбург – «А сестра Пастернака вышла за своего дядю – или двоюродного брата, в Мюнхене»… Так. Значит Chre Madame писал кто-то не явл<явшийся> твоим отцом. Значит, все чувства мои по поводу… Ничего не значит, всё в порядке, отец ост<ается> отцом, сын – сыном, а я – собой.
И – забыла.
И вчера, Борис, письмо от твоего отца: чудесное, молодое, доброе, без обращения Chre, но ст<оль> звучащее им, как —, [письмо, открыв<ающее> новые простр<анства> во мне – к тебе] письмо – эра во мне к тебе. Ведь за отцом мать, Борис, та девочка, когда-то поднятая на руки со смычком в руках, сложивш<ая> смыч<ок> и скрип<ку>, та молодая жен<щина, когда-то поднимавшая <вариант: явившая> тебя впервые над всей землею: – жест посвящения небу всех матерей, помнишь Vom lieben Gott[124], в Венеции… («Das Meer auch»[125]). Ведь свысока тех ее памят<ей> я, как ты с твоего авиона, увижу карту [твоего детства, тебя, с заставами! твоего детства, тебя бывшего и будущего, вплоть до застав бессмертия, которые серебряные.
Борис, я этой себя боюсь, прости мне Бог мое малодушие! кажется – боли боюсь, ведь мне сразу захочется к твоей маме и – навсегда. «Когда Боря был маленький»… Прости, Борис, но в этом она мне ближе, чем ты, так себя не любят, так любят другого, и этот другой и у нее и у меня – ты. Борис, если бы я жила в Берлине, она бы меня очень любила, и я была бы наполовину счастливее – есть ведь такая глупость, счастье.
Напишу ли я ей, не знаю, что я могу ей сказать, я могу только спросить – спрашивать – слушать. Я не с чем иду, а зачем, мое первое зачем за всю жизнь. Отвлекись, что это ты, взгляни, увидь из меня.
Любовь наперед – это ты знаешь? Любовь не как влеч<ение>, а как реш<ение>. Раз – то … Раз это его мать – я буду ее любить. <Над строкой: Какова бы ни была – буду.> Какова бы ни была. Ведь из двух, отца и матери, кто-нибудь да свой, да – руку на сердце положа – не дороже ли мне в данный час моей жизни ее изустный простой, педп<очтительно> простейш<ий> расск<аз>, в котором и я как-то могу участвовать, т. е. с откр<ытыми> просторами моего толкования, твоего детски-люверсного подхода, вещи данной и сделанной. – Когда-нибудь ты напишешь для меня историю своего детства.
Письмо 130
1 ноября 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
Родной, целое утро просидела над одним четверостишием, очередным четверостишием <вариант: «куплетом»> проклятья Тезея – Ипполиту. 3 страницы тексту и 4 строки. Ты тоже так пишешь.
Вчера твое письмо об отце и сестре; параллель с мои<ми> некогдаш<ними> опас<ениями>. Будем ясны: не хочу себя никогда друг<ому> из ничьих рук, особенно родств<енных>, особенно – любящ<их>. В этом, если хочешь, частичное отречение от родства. (На это ты скажешь: «А как же мать? первоисточник?» пр.) Выбор другого не есть мой выбор, <пропуск одного слова> меня, предположим помн<ят> за книгой, a я, минуя все книжки <пропуск одного слова>, именно тот раз, когда я не читала, а играла, и что из этого вышло. О своем детстве тебе, кстати, когда-нибудь расскажу, есть что, и этого что не знает никто, не знала и мать на смертном одре, никогда не узнает Ася.
Тебя в свете семьи я чувствую двойственно: то осиянного св<етом> Ясной, бывшей одновременно и молодостью отца, почти что в том ламповом кругу его картин<ы> / записей, то семью покинувш<им> с утробы матери, в свете уличного <вариант: предместного> фонаря. То сыном, то блудным сыном. В предшествующем письме я обращалась к сыну. За отца не бойся, у меня для отцов свое сердце, возникающее только от биения ихнего, с твоим отцом я бы чудесно подружилась, п.ч. во мног<ом> больше соглас<на> с н<им>, чем с тобой – меньшим мо<его> сердца. Сестру обещаю любить, [только моя любовь счастья не приносит] книгу же пошлю и папе и ей, благо два города и адреса. Папа мою книгу будет любить, обещаю. Папу, кстати, видела раз в Берлине, крас<ивого>, мол<одого>, легкое явление. Я тогда сказала – Un vieux beau[126], что иначе звучит чем un beau vieux[127], и полярно un bon vieux[128]. Кроме тебя, о нем с большой нежностью неоднократно мне писал Рильке, и он мне о Рильке расскажет. Твоих сестер ты мне явил сам – в воротах Дворца Искусств, когда читал Блок. Мне они тогда показались надменными – м.б. потому что я была очень плохо одета. Помню удлиненные лица и общий аристократизм.
А нынче письмо с Нюрой. Лучше бы мне таких вещей не знать, они с детства разрыв<ают> мое сердце. Вот образ<ец>: у моей бабушки (швейцарки, мачехи матери) в Тарусе был садовн<иком> черкес, убивший где-то кого-то и отбывавший в Тарусе поселение. Андрей. Мне было 6 лет. Я смотрела, как он окап<ывает> яблони, и мы беседовали. «Какая книжка?» – «”Ясное солнышко” Лукашевич. Про девочку, которая всем делала добро и потом умерла». Показ<ала> картинку. Потом позвали. Потом <пропуск одного слова>. Посреди песочного двора проща<ние>: бабушка, ее две прислуги-латы<шки>, обожающие меня, Андрей. – Гувернантка и я. – Целую бабушку, целую латышек и подаю руку Андрею. – Смех. – Да что вы, барышня, нешто с садовником за руку прощ<аются>? (латыш<ки>). И я, покраснев до слёз, вторично, молча, ожесточенно. И, бабушка: «Mais tu es parfois raison, petite. Il est peut-tre prince dans son pays»[129]. – Так вот все эти Иваны-Царевичи, хлынувшие в Москву, «за книжками», и твое сжатое сердце от бездны между данным и Сестрой моей Жизнью, СТЫД ЗА НЕЕ, как мой – за столькое. И твоя радость отводу – Года. Знаю всё. Вывод? Это – народ, а то – нарост. Одно с другим не путаю. Хотя в Россию, к таким хочу.
Письмо 131
<нач. ноября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Б.
Мир видишь каким-то расплавленным, точно всё твердое в нем – начиная с гор, кончая гордостью <вариант: от первых до последних>, растопилось, aufgelst[130], растеклось в об<ъятии> двух. Солнце тех утр я помню жидким, плещущим в горсти.
И сердце течет, волоча сво<и> кам<ни>.
Горячий поток.
Письмо 132
<ок. 6 ноября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис, не могу удержаться от соблазна написать тебе два слова о твоем письме в руках и жизни Сувчинского. – «Я никогда не смел думать, что он так откликнется». / Нарочно пришел пешком из своего Кламара ко мне в Мёдон (40 мин. ходьбы, больная нога), чтобы известить меня о своей добыче. Да, именно добыче, он всей своей природой добытчик, крупный и нежный хищник, – enjleur, enrleur, mangeur, dvideur[131] и – представь себе! – не женских сердец – мужских, и не сердец, а сущн<остей>, – наподобие тех мецен<атов> <над строкой: русских и итальянских> XVIII в., могших только в другом, <над строкой: т. е. в мужчине >. Мне его жалко, всегда и неуст<анно>, не пон<имая>, я убеждена, что он больше, да так и есть. 1) Огромный голос, который презирает, 2) музыкальный гений, которого отринул, [когда-то] первый откликнулся на 12 Блока, п<отом> с Блоком первый зачинал Евразию… Читатель всегда в уровень поэту, даже тебе, даже Рильке, – изумит<ельное> явление, Сезам, с… <над строкой: закр<ойся>> не знаю чем отшвыриваю<щий>, д<олжно> б<ыть> послед<ствие> холод<ного> сердца. Лукавец – льстец – и с такой грустью, с таким иногда огромным вырыв<ающимся> вздохом, вздохом, физически выдающим всю глубину груди и души. И в итоге я ничего о нем не знаю.
Обратное Мирскому, может зараб<отать> мил<лиону> поэтов на 10 милл<ионов> поэм.
Еще: человек, что-то во имя чего<-то> в себе переломивший (убивший?). И яростно на это что-то в другом накидывающийся – самоборчество – богоборчество (боги) – в чем-то мой явный враг, мой скр<ытый> <вариант: тайный> друг. Ты от него не оторвешься (к Мирскому тебя придется прикалывать английской булавкой, да и то оставишь клок), он от тебя не оторвется, вам, конечно, нужно встретиться, письменно и очно – обратн<ая> бездн<а> после Мирского и Маяковского. Верь, поп<робуй>, в кредит. Я бы очень хотела, чтобы вы переписывались, так же, как когда-то не хотела, чтобы переписывались ты и Мирский. Сувчинский явный приток.
Письмо 133
<ок. 12 ноября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, моя [черновая] тетрадь меньше стихи, чем письма к тебе. Вот, справа – налево несколько страниц назад, большое письмо тебе о Сувчинском – неотосланное по недостатку времени, т. е. малодушию (время всегда есть, ты это знаешь). В нем я – не бойся – хвалила Сувчинского. А сегодня совсем о другом: об – удивительной всё-таки вещи – что я во всем русском Париже совершенно никому не нужна. Ко мне никто не ходит, никогда. Ходят к С. и в дом, вообще посидеть. [Это, впрочем, было и в советской Москве.] О стихах никто никогда, в последний раз читала стихи Асе, а до этого?? честное слово, не помню. Меня никто не любит и никто не знает, знают стихи (то или иное в том или ином журнале) и знают веселую и резкую хозяйку дома. Вчера ночью я прочла то, что нав<ерное> раньше знала: «un organe – s’atrophie»[132] и тотчас же сказала: сердце. Моему нет работы, в стихах же оно ни при чем. У меня (него) нет пов<одов> ни к [жалости, ни к расширению, ни к сжатости, я все [дни и] вечера дома, всегда, – и даже книг нет, п.ч. в Мёдоне нет библиотеки, даже приходской, без романов, с путешествиями. Единственный вечерний выход раз в неделю в местный кинематограф, который уже начинает делаться событием. В Чехии были деревья – и концы концов и многое. Была новая, в первый раз полюбленная, русская среда, растравительная и благородная, была переписка с Волконским (заглохла), была моя безнадежн<ая> по<пытка> п<оездки> к тебе. А главное – горы! Дерево, к которому лезешь и которое можно обнять. В лице одной такой березы прощалась со всей Чехией. В Чехии была растрава и тоска. Я Чехию любила, и она меня. Чехия мне дала Мура.
Мёдон? Квартира (там – лачуги), газ (там дым <вариант: чад>) и – дверь, [в которую никто не стучит, а мне не к] с английским замком, в нем всё. В Мёдоне я упорядочена, хожу на рынок, чищу, благополучие <вариант: данные > / просто обязывают. Мой день: утром варка утреннего и снаряжение детей на прогулку – варка обеда – кусочки Федры – дети с прогулки, Мур спать, обед. После обеда: прогулка с Муром – чай, кормежка детей и гостей – приезд С. после съемки – мысли об ужине, кусочки Федры, укл<адывание> Мура, ужин. Вечер: С. в городе (дела и уроки), Аля спит, я – нет, не пишу, – куражу нет (фуражу!). Письма? некому, тебе – только смущать в работе. Книг нет, – в Мёдоне нет библиотеки, хоть приходской – идти некуда, все либо в городе, либо – хуже – дома, у себя дома, а я не хочу ни в какой, хочу из, а никто не хочет, п.ч. дождь и у большинства башмаков нет. Итак, с 9 часов до С<ережиного> поезда (1 час) – [без дела] шью.
Письмо 134
12 ноября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогой мой друг! В том свинстве, что от меня давно ни слова, главное же в то самое время, как от тебя приходит, день за днем, Шарлаховая хроника, виноват не я. Но тороплюсь тут же, в обгон сказанному: эти три пакета такая драгоценность, что никакими словами за хронику тебя не отблагодарить. И сейчас пишу не в ответ на нее, а просто, чтобы ты превратно не истолковала моего молчанья. Много чего сошлось в эти две недели: дряблые, затяжные, как ненастье, обстоятельства. Во-первых, денежная запинка, займы по пятиалтынному (послезавтра, во вторник, все это будет бесследно покрыто блестящим авансом). Куча писем и рукописей (чужих), бесконечных поэм и начинающих посетителей. Словом, нечто такое, что даже и для отказов требует времени, а я, к сожаленью, (за очень незначительным вычетом) гнать не умею и почти всегда вхожу в разбор того, что делать человеку, если его приход к литературе – случайность или ошибка. И если ты решила, что я воспользовался твоей просьбой не писать тебе и сижу за работой, то вообразила сущую небыль. Не пропали же эти две недели оттого, что частью и неизвестным тебе образом были посвящены тебе. Ты легко себе представишь (о других радостях дальше), какую радость доставило мне то, что впервые за эти годы ты заикаешься, или начинаешь думать, или допускаешь мысль о приезде сюда. Что бы я ни сказал дальше, – это душевное событье огромного значенья для тебя, для всех нас и для истинного нашего дня. Это не так легко устроить, и об этой нелегкости уже успел сказать Горький. Однако устраивать это надо, и вероятно, в устройстве этого, в результате, нам удастся преуспеть. Темы этой оставлять нельзя, ты сама дальше увидишь, до чего она носится в воздухе. Но вот я допустил, что завтра или через месяц ты получила бы визу. И знаешь, я первый стал бы тебя просить с приездом повременить. Я бы не поручился, что в случае какого-нибудь процесса, ни волоском не имеющего к тебе отношенья, тебя бы не припутали по периферии каких-то третьих лиц и десятых гаданий, как это тут бывает с целым рядом ни в чем не повинных людей. Для меня, в таком случае, оставалась бы облегчающая возможность сесть вместе с тобой (так или иначе я бы неизбежно пришел к этому), но во всяком случае я не могу звать тебя к таким перспективам. Но тема, тема твоей готовности и желанья, существовать начинает, и чем больше она тут пустит корней, чем они будут разнообразнее, многочисленнее и неожиданней, тем спокойней я буду к месяцу ее осуществленья. – Воспользовавшись моим разрывом с Лефовцами, всякие досужие сплетники стали мне уже передавать невообразимые глупости, будто бы ими обо мне сказанные. Если и не всему этому вздору я верил, то все же у меня было чувство, что они против меня ожесточены, и с ними не встречался. На днях я был посрамлен вдребезги Ник. Асеевым. М.б. он и знал, чем меня можно умилить вконец, до загипнотизированности, но и это соображенье смысла его звонка не умаляет. Он попросил меня принести «Поэму Конца» и «Крысолова», т<ак> к<ак> добился разрешенья написать о тебе в своем годовом отчете о поэзии, в чем до сих пор отказывали мне или предлагали с оговорками, для меня (в отношении тебя) неприемлемыми. Далее он сказал, что принимается за дело о твоем возвращеньи, что говорил уже об этом с Луначарским, но тот будто на стену полез и объявил, что это покамест совершенно невозможно. У Асеева – итальянская виза, он скоро собирается в Италию, где между прочим хочет о том же поговорить с Горьким и так ему прочесть твои поэмы, что потом его и убеждать-то особенно не придется. Читает же он тебя отлично. Детское отступленье, которое тут же сделаю, прямо к делу не относится, но считаю нужным, чтобы ты знала впрок, что я вас не ревную или это чувство побеждаю, и что чем живее вы друг друга воспримете, тем это будет благоприятнее в отношении множества вопросов, т. е. в отношении житейских перспектив, а м.б. и более глубоких, т. е. перспектив поэтического сцепленья. Клянусь тебе, что говорю совершенно чистосердечно, и умоляю тебя, в этой связи, мифов на мой счет не строить и какой-то логики вещей, тебя касающихся, с этой стороны не ограничивать. Он читал мне свою поэму, написанную к десятилетью (из истории сибирской партизанщины под Колчаком), и множество мест в этом чтении показались мне прекрасными. Я все еще не мог получить ее на руки. На днях он получит авторские, получишь, вероятно, и ты. Чтобы покончить с этой тирадой, вставляю упущенную мелочь. В прозе, которую посвящаю памяти Рильке (полувоспоминанья, полуфилософия), будет о «Поэме Конца» как о событии, т. е. будет о всей силе случившегося той весной, и, говоря объективно, это будет действительнее статьи. Пишу же я все это, т. е. пока еще думаю написать, так, чтобы мне не могли отказать в помещеньи. Т. е. это вроде того «так», как собирается тебя прочесть в Сорренто Асеев. Ты не можешь себе представить, как взволновал и обрадовал меня твой намек о книжке для С.Я. Ты точно угадала мое желанье и мне эту возможность подарила. Это ведь движенье сродни мысли о России, т. е. это – то растягиванье души, при котором легче становится и тебе самой и тем, которые больше всего тебя любят. Не хочу отбирать слова и уяснять мысль: догадайся о ней, если она непонятна. Летом я писал Мирскому о том, как мне всегда бывает больно оттого, что ты идешь (в творчестве и в жизни, т. е. по департаменту поступков, ах, все это не то, но ты поймешь) сплошной и постоянной высотой невознаградимости. Т. е. мне больно не как поэту, а как Боре, которому бы хотелось, чтобы тебе было весело и вольно, и так далее. Тут, в быту и в распределеньи планов надо больше любить и щадить себя, нежели это в твоих нравах. Милая Марина, прости за глупость, с которой я об этом говорю, не читай моих слов построчно. – Так вот, о книжке для Сережи. Именно ради него я тотчас после твоих слов побежал в склад Госиздата и достал несколько новых экземпляров, так что ряд лиц, которые их получат, того не зная обязаны ему, человеку, который делит и разделил с тобой жизнь. Опять глупости. (Ты знаешь, я сейчас пишу, сильно волнуясь.) Да, так вот. С 4-го числа лежит эта стопка бандеролей, и я все еще не имел возможности их отослать по временным, до смешного сошедшимся, затрудненьям. Больше всего за ними меня раздражала именно эта невозможность отозваться момнтально на твое предложенье, но скажи С.Я., что, прочитав тот кусок Шарлаховой хроники, я моментально побежал на Никольскую и по возвращеньи домой тотчас ему книжку надписал. Два другие экземпляра пусть распределит по своему усмотренью. Горячо благодарю тебя за письмо отцу и за твои слова на всю эту тему. – Утопаю в мелочах, которые надо сказать тебе, и не могу себе позволить расписаться о хронике, т. е. о том, как она обняла мое сердце, и как ты добра, щедра, и как я люблю тебя. – Значит, опять о мелочах. Родная Марина, вдруг напросился и подобрался новый источник, не тот, о котором Ася говорила Сереже и потом тебе, и об этом в другой раз, а пока короткий рассказ. Летом 1925 г. нам было так трудно, что просто на переезд с дачи в город не было (и «дача»-то была снята на займы, просто – крестьянская изба). Тем летом я что-то пробовал для детей писать (хорошо шла детская литература, и те, кому она удавалась, богатели). У меня ничего не выходило. По этому поводу я был в переписке с Корнеем Чуковским, который до небес превозносил меня как поэта, но ничего устроить не мог. И вот мы мокли под дождями, крепкие земле, по причине задолженности, и не могли сдвинуться и переехать в город. Раз как-то жена, отправясь в Москву за очередной десятирублевкой, возвратилась, сияющая, с известием, что «все устроилось», и протянула пакет с 10-ю ф<унтами> стерл<ингов> неведомого происхожденья, поданный ей утром, на городской квартире, неизвестной ей курьершей из Упр<авления> Курской Ж<елезной> Д<ороги> (!!!). Отдаленного намека на разгадку она, очевидно, ждала от меня, и только в таком чаяньи приняла деньги, из которых половину уже успела разменять в банке. В глубине души я порадовался, что меня не было в городе, п.ч. я наверное бы от денег отказался как от заведомой ошибки.
Прости, доскажу в другой раз.
<На полях:>
Не сердись на меня. Карточки Асе передал. Какие они все у тебя прекрасные, и как я люблю их!
Письмо 135
19 ноября 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Ряд вещей, ряд вещей. Твое ответное застало меня в разгар переписки Октября в вагоне – записей тех дней, которые у меня попросили для десятилетия. Оставалось несколько строк, но рука уже не шла, прочтя / – отт<ого> тетрадь с Федрой, т. е. письмом к тебе. Я так давно тебе не писала и так радовалась твоему молчанию. Каждый день без письма был мне залогом новой страницы, пусть половины, твоей статьи (!?) о Рильке. Ты меня огорчил, не себялюбиво, я, жившая в те годы от письма к письму, т. е. от 1-го января 1923 до 1-го января 24-го, после той огром<ной> волны доброты, разбивш<ейся> на мое ежедневное счастье, могла бы жить без писем еще месяцы – нет, мне просто досадно и больше за твое потерянное время поэта, время, потраченное на плохие чужие стихи <вариант: всё твое благодаря чужому написанному, не написано>. Таких еще двоих знаю: Рильке и Роллана, загнанных, затравленных письмами и стихами, нет – трое <вариант: с пол<овинкой>>: себя, ни одно письмо в жизни не оставлявшей без отклика, но зато – ско<лько> стихов! Я жестка, Борис, меня никто не учил, не помогал, я ни у кого не спрашивала, и только в таких верю. Ни из чьих рук не может выйти поэт как из Божьих и ни из чьих – поэма, как только из собственных. Ты это знаешь. Больше скажу: чем больше меня хвалят, тем мне подозрительнее, и страшнее, и грустнее: первое – за будущее (дурной глаз!) грустнее / второе: ведь, значит, того места, слова, слога (нарыва, болячки!) он не заметил. Порадует меня только тот, кто с места в карьер укажет на худшую строку. Только ты.
Только ты, Борис, это и в ответ на приезд Асеева. Ты, в каком-то смысле, для меня и дело чести. Последней чести, ставки на последнюю свою возможность любить человека. Борис, Борис, сказалась растрата тех лет, всех лет! Ни морщин, ни болезней, ничего от моих 33 лет, кроме равнодушия – даже не по возрасту, льда в сердце – к людям. Так же как тогда (всегда!) любила всех, каждого – и как! – так теперь никого, пустое место. Последнее, что уцелело – жалость.
Асеев?? Да у меня с тобой – жизнь прожита! Смешно, Борис, и прости за слишком голые слова, но ни разу в жизни я не / ты первый раз заст<авил> меня услы<шать> / ты мое первое наполнение слова <пропуск одного слова>, [т. е. то<го> несбыточно<го> всегда бывш<его> для меня] всегда мне чуждого / мало мне чуждого, но вытеснявшего меня за свои пределы одним своим звуком. / Мы были враги. Оно меня не хотело, я всегда была за бортом. И [вот, после стольких лет только и протекав<ших> в том] Как счастл<ив> дом, где ты лишен. А нынче я спокойно пишу его тебе, свою новооткрытую Америку, о которой до этого письма сама не знала. Не дружба, не любовь, не братств<енность>, не спутничество, не современничество – сколько не столько и – и в сумме не и и – брак, т. е. попросту соприсутствие всего, т. е. [Мы с тобой сращены, сплетены так густо и так кровно, так глубоко – всеми корнями и верхами, что только какая-нибудь низость, исхитренность, уловка жизни может развести.]
Асеев чужой. Что – еще раз поднимать эту глыбу чужести, еще эту гору волочь? Зачем? Хороший поэт? Есть книги! Душа? (предпол<ожим>) – В Царствии небесном все встретимся.
Его приезд мне как весть от тебя, вторая живая. Радуюсь очень. Он не будет в Париже? Пусть Горький (УСТРОЙ, и Асе скажи, и Асееву!) позовет меня в Сорренто, приеду, во имя тебя. Он мне расскажет о тебе и о России, для меня равнозначащих. Дай эту мысль и ему и Горькому, визу мне получить будет нетрудно, есть связи. Поехала бы на 2 недели, вела бы себя ЧУДНО, т. е. свято дала бы себе слово не раскрывать рта. Асеев тебе бы рассказал обо мне и привез бы прозу, которую ты до сих пор не знаешь, и м.б. уже и мою книжку.
<Следующие три абзаца отмечены на полях двумя крестиками и дугой, как будто изымающими их из текста:>
Спасибо за С. [Передала. Во многом (всем общественном, например) вы с ним больше сойдетесь, чем мы с тобой. М.б., не может не быть – еще будете друзьями.]
В отдельном письме напишу тебе на днях одну встречу, жаркую, жуткую, <пропуск одного слова>. Хочу твоего отзыва. А сколько писем угроблено, т. е. так и ост<ались> в тетради: одно из них о Сувчинском.
О России <оборвано>
Борис, моя тоска по России растет. Недавно напала на свою брошенную вещь «Егорушка», – <два слова начерно зачеркнуты>. Смесь своего «Егорушки», Багрова-внука, Асиных рассказов, некоторых твоих писем, всё это зовет. Прочтя, что нельзя, я ничуть не удивилась и, представь, не огорчилась. Мне важно знать, что ты этому радуешься <вариант: что слово сказано>, где-то мой приезд уже есть, мы с тобой уже ходим и ездим, это уже сущее. Как Мёдон будущего 1928 г. – уже бывшее. Такая медлительность судьбы меня как-то – устраивает. Здесь я, как ты в России: чего-то, нет: всего, что от жизни, страстно боюсь [в существе]. Из России меня в чет<ыре> рук<и> – 2 отс<утствующие>, две люби<мые> – выкорчевали, хотя – в другом смысле – не уезжала, ноги унесла —. Не могу висящего надо мной счастья. Пока нет сроков, нет и навеса, груза, страха. «Когда-нибудь»… Пойми меня правильно, напиши мне ты выезжать в следующее воскресенье – я бы поехала <вариант: радовалась!>. Выезжать к 1-му мая – я бы уже места себе не находила. Но, Борис, одно я знаю: что-то началось: мое желание и встречные желания хотя бы 5–6 человек, приезд Аси, и теперь приезд Асеева, и перекличка с Горьким, слово Россия – только знак. Вещь начала делаться, это – пузыри ее подводного ворочанья. Остальное предоставим времени.
Я не о возвращении говорила, о гощении. Ведь это разное: «можно к вам в гости» и «можно к вам жить». Не хочу терять своей прекрасной, моей во всем исконной, позиции гостя, т е. одного против (хотя бы полупротив!) всех, очеса и ушеса разверзающей – чужести!
На вчерашнее письмо и книгу С. отозвалась листочком, – с тобой не боюсь гипербол! – что-то похожее на один из пластов кожи. Сердечной. Борис! Борис! Скорей в Царствие небесное, где ни кож, ни сердец.
Асеев будет писать? Любопытно. Рада. У меня холод по спине от его фамилии, стальной. Почему не Алексеев? Боль<ше> бы свет<а>. А это звук ножа по стеклу. Читаю Конармию Бабеля, хочется сказать слова 3-летней – когда-то! – Али: «Кто тебе так глаза перевернул?» Какой романтизм ненависти! Если ксендз, так уж непременно лифчики прихожанок. Единств<енное> мил<ое> место в книге когда с ним говорят молодцы и красавцы начдивы: «Паршивенький какой». Умилительно. А правда, так паршив, как встает? Еще хорош один старый генерал, не жел<ающий> сдаться. Захлебывание зверствами и уродст<вами>. Маяковского передернуло от твоих червей, а что он сказал на сценку над мертвым поляком. Всё ли нужно писать, даже бывшее? И не лучше ли об ином помолчать.
Читаю сейчас одного за другим современных французов-прозаиков. И знаешь вывод: des frais pour rien[133]. Между кровавостью Б<ернаноса> <оборвано>
Письмо 136
<втор. пол. ноября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис! Я бы хотела еще раз родиться, чтобы всее! <подчеркнуто дважды> сказать.
Псевдосвобода океана.
Листья я чувствую менее связанными, чем волны: поступившись передвижением, они раз навсегда вольны во всем. Волны: теш<атся> на привязи. Или же: кто-то волнуется волнами, они следствие чьего-то волнения. Их как таковых нету. Так американка, стремимая Капиталом. Я же, Борис, лист.
Письмо 137
<ок. 30 ноября 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Родной Борис, а вот ист<ория> соб<лазна>. Он идет издалека, родина его Москва моих 15 лет. Это была самая красивая из всех моих соучениц всех моих гимназий, красивая до тоски. Она была младше меня на класс, и я все<гда> люб<овалась> ею в коридоре. За год ежедневных встреч ест<ественно> не сказала с ней ни слова. – 1917 г. Павлик Антокольский. Его друг: ее брат. 1917 г. – 1918 г. Хождения / Дарение – мне – друга и меня – другу. Сперва неудачное – год прошел – удачное слишком. В моем – когда-нибудь! – полном собрании сочинений прочтешь, лучше не скажу. Пока же: бездушие при всей видимости души. 1918–1919 г. Л<юбовь>. Обида. (Облак<а> на экране.) 1925 г. Париж. 3 дня как приехала. Письмо на «Последние Новости», пересланное мне. – «Марина! Вы меня, наверное, не помните. Я – [та Вера Завадская] когда-то училась с Вами в гимназии, Вы мне нравились, но я Вас боялась», etc. Отвечаю. Еще. Еще. Очень больна, [лечится]. Встреч за 2 года 9. Раз я у нее, в узе<нькой> квартирке П<орт> д<е> П<асси>, на фоне мещанской мебели, в сжатости, с вес<елой> красивой мате<рью>. 2 раза этим летом у нее в S.Y. в санатории. Бес<еды> о литературе, противуест<ественные> над бездной тех писем. О том, о сем. 1927 г. [Неожиданный стук] в дверь. Я только что встала с постели и неделя как отрастаю (брилась 7 раз!) / 1927 г. месяц назад. Сон о том, о котором не думала ни разу с отъезда из России. Увер<енность>: нынче от нее письмо. 1 час дня. Стук в дверь. Дама. Я: «Сал<омея>! Вот радость! Пройдемте, по<жалуйста>, в мою комнату. – А где Ваша комната?» Глухой низкий голос. Письмо! Мех, жаркие щеки, еле дышит, ибо с вокзала к нам в гору и еще лестница, а у нее – вид<ишь> рис<унок> – от двух легких один тончайший внизу полусерп. Всё съедено. Шахм<аты>, гост<и>, завтр<ак>, улы<бка> Му<ру>. Реш<аем> вместе погулять. Но – сама наша прямая улица чуть-чуть подымается. Перевоплощ<аюсь>, задых<аемся> совместно. Назад, с тоской предст<авляя> лестницу (один этаж!). И, еле войдя: «Теперь, можно, я лягу». Лежит на моем крохотном мышином диване красивая, молодая (32 лет не дашь ни за что – 22, 23 года). Молчит. Смотрит. Хочу с раб<отой> на стул, остан<авливает> гол<овой>, век<ами>, соб<ой>. Сажусь. Волей всего, что в комнате, беру за руку. Волей руки в руке (одн<а> в руке, друг<ая> на волосах) клоню<сь>, в мозгу «Мириады». И в полн<ом> сознании [преступления] творимого – в его очаг. В полн<ом> сознании.
Борис! 2 года любви к брату <над строкой: моей (Москва!)>. 2 года любви [ко мне] ее. О, как по-иному, чем ин<ые>, сопротивлялся этот рот. И с каким стыдом подд<ался>. Мой первый настоящий поцелуй. И, м.б., его жел<ание>. Борис, я целовала смерть. В одном будь вним<ателен>: мысль о ней – о ее, сейчас, стыде и блаж<енстве> – мысль о себе, о моем сейчас преступлении – я ничего не ощутила, это был са<мый> отвлеч<енный> п<оцелуй> из всех, чистый знак – [чего? – сочувствия, жалости]. Желание от лица жизни вознаградить за всё. Просто жизнь целовала смерть. Я была жизнь.
В ванной, с зубной щеткой в руке (ведь сейчас поз<овет> Мур!) остановилась: при чем зубы? Дело не в зубах: «Звезды до-олго горят там в тиши». Весь день до позднего вечера – <4 сл. нрзбр.> – физ<ически> жгло весь пищевод.
Борис, каждый поцелуй должен бы быть таков<ым>, не на жизнь, а на смерть, в полном сознании цены и платы.
Борис, можно так? Нужно так?
Если ты мне скажешь: «раз ты можешь спрашивать»… я тебе отв<ечу>: «о все спрашив<ают>, всегда, только скоты не …»
Умирающая, хуже – прокаженная, а у меня – дети. Преступление в полн<ом> составе. Но – ведь ее никто, ни один – не счит<ая> люб<ви> прокаж<енного> – не осмел<ился> в р<от>. Вывод: ей быть целованной либо прокаженным, либо – ценой лжи. Никто в полн<ом> сознании, хот<я> бы не зн<аю> к<ак> влюбл<ен> (я – совсем нет, всё ушло на брата, в брате вся пор<ция> исчерпа<лась>). Никто – жизнь. Никто – правда. Либо см<ерть>, либо ложь. Я это ощутила долгом, (правды, да) неминуем<остью> д<анного> час<а> и мест<а>. О ней не зна<ла> нич<его>. Должно быть, почти мучила.
Объясн<и> мн<е> дел<ьно>, в л<юбви>, с л<юбовью> и ж<изнью>. Я ч<его>-т<о> не пон<имаю>.
А вот семейное. Неда<вно> бы<ла> ок<азия> в Берлин, впроче<м>, хот<ела> тебе пи<сать> их опас<ения>. Кстати, у тебя в Мюнхене – п<лемянник> и<ли> п<лемянница>? Важно.
Письмо 138
Meudon, 1 декабря 1927 г.
Эфрон – Пастернаку
Дорогой Борис Леонидович,
Не знаю, как выразить Вам свою благодарность за книги, и еще более за книгу, и еще более за надпись.
То, что дружба наша родилась в тысячеверстной разлуке, а во времени – не в сегодня, не во вчера, а в самом радостном и в самом творческом, что у нас есть – в нашем завтра, более всего утверждает меня в вере в кровность нашего с Вами братства.
О «905 г.» после высказываний Сувчинского и Мирского (№ 3 «Верст», выходящий на этой неделе) мне писать трудно – до того наше отношение к Вам и к Вашей удивительной поэме стало для нас общим.
Позвольте же обнять Вас и пожелать Вам того, в чем Вы больше всего нуждаетесь – творческого досуга.
С. Эфрон
Письмо 139
14 декабря 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Марина, мне было больно не отвечать тебе на твои дорогие письма. Они все получены, их было три: короткое, о получении С.Я.-ем книг, хроника, – о многом, о твоем и лизком, о П.П.С<увчинско>м, о Radiguet, о разных вещах и ответ на мое письмо об А<сее>ве, и третье – сказочный автобиографический сгусток о В<ере> (последнее удивительно сталкивается с тем, что я сейчас пишу). Мне также бы очень хотелось вовремя и должным образом отозваться на радость, которую принесло с собой письмо твоего дорогого С. Короче, мне очень тяжело на все это отписываться второпях. Но назад с месяц я разорвал себе плечевые связки на левой, по счастью, руке. Две недели я провел в тугих бинтах и в мученьях, за которыми ни за что не мог приняться и все должен был бросить. Как это всегда бывает, поползло все врозь и в доме. Растянула сухожилье на ноге прислуга, заболел чем-то необъяснимым, что впоследствии оказалось воспалением почек, лоханок, мальчик, к концу своего трудного ухода за всеми захворала и Женя. По всем перечисленным причинам я взял, и мы быстро израсходовали, авансы в двух редакциях. Одной пообещал «предположенье» о Рильке, другой – продолженье Спекторского, настолько проблематичное, что его не назовешь и «предположеньем». Теперь я здоров, лишь рукой еще не вполне владею, но это улучшится. Однако сейчас мне надо спешным порядком приводить все эти обещанья в исполненье, потому что дома уже снова интересуются обеими редакциями и хотели бы передать им через меня новый поклон. Разумеется, ничего безвыходного тут нет, я изо всего выпутываюсь, но работать надо усидчиво и спешно, а тут опять новая попытка переселить нас из квартиры (обходительная, деликатная, – не нахрапом, как бывало раньше) – и мне недостает часов в дне. Итак, узнай все это, раскинь и расположи наперед, посочувствуй и, главное, – прости, прости «назад» и впрок. – Теперь возьмусь вплотную за Рильке. В тот же день, как кончу и понесу в журнал, вышлю в копии и тебе. Писал ли тебе Асеев? Он в Италии, кажется в Палермо. Я от него не получил еще ни слова, если не считать телеграммы с порученьем, которого мне, верно, не придется исполнить по его неописуемой хлопотливости, и особенно потому, что лучше моего посвященный в его трудность, он об этом меня просит с предурацкой миной совершенного неведенья. Меньше всего я выношу как раз этот вид ломкой и ускользающей «непосредственности». Если он с тобой спишется, воспользуйся, пожалуйста, им как оказией для пересылки твоей книги. Как жалко, что Ек<атерина> Павл<овна> уехала до ее выхода. Если не будет оказии Асеевской, пошли без дальнейших объяснений, и только с надписью мне, родителям в Берлин: Motzstr. 60, Berlin W30. Может статься, им подвернется случай переслать ее мне. Еще просьба. Передай С.Я., что я не знаю, как благодарить его за письмо и чувства, и больше всего буду стараться никогда их не уронить. Всей душой на них отвечаю. И, наконец, напоследок вот что. У него с Асей (т. е. вернее у Аси с ним) есть некоторый секрет от тебя, в который я посвящен по самой его сути. Не покушаясь на эту тайну, т. е. не домогаясь ее раскрытья, попроси его сообщить мне при случае, произошло ли что-нибудь во исполненье Асина плана или же нет. Это касается и Горького. Я не уверен, что вся эта Асина затея удачна. Я попал в нее как кур во щи, как м.б. и все участники. Хуже всего, что подчиняясь во всем этом Асе, я, по ее настоянью, вынужден об этом предмете писать с окольной таинственностью. Пожалуй, лучше, если С. тебе об этом расскажет и мы получим возможность списаться об этом открыто, не возбуждая ничьих подозрений. А списаться надо, ибо случилась со всем этим путаница. Обнимаю тебя.
Твой Б.
Да, правда, попроси С.Я. тебе обо всем рассказать, сообщи (или попроси его сообщить), было ли что-нибудь, что говорит о движеньи дела, а затем я тебе и С. напишу, что думаю и знаю.
Письмо 140
<ок. 27 декабря 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Зашла Ася и попросила переслать тебе письмо. Итак, в виде приписки. Вошла ли Федра в 3-и Версты и вышли ли последние? Не задаю того же вопроса о книге, т<ак> к<ак>, вероятно, она уже давно появилась. И вот, просьба. Поторопись послать ее по Берлинскому адресу в двух экземплярах, для меня и для Аси (хотя не знаю, согласится ли «оказионер» везти обе), а также и Версты, если они выпущены. – Совершенно не справляюсь с кучей нахлынувших дел. Вновь и вновь приходится откладывать в сторону прозу, посвященную Рильке, ради более живо оборачивающихся вещей. Надобность в отклоненьях особенно сказалась перед праздниками. Между прочим, даже некогда подумать о руке. Хирург по телефону удивляется, что она не нагнала здоровой и с ней еще не сравнялась, и требует, чтобы я показался ему. Но он живет в Сокольниках, а туда еще дальше, чем до прозы. Об Асееве ни слуху ни духу. Я даже не знаю, в Италии ли он. Мне надо было ответить ему на его деловую телеграмму, и за неименьем адреса я не нашел ничего другого, как попросить Горького переслать ему письмо, хотя с Г<орьким> у меня вышло крупное недоразуменье, очень фатального характера, т. е. такое, в котором он кругом прав передо мной, да и я ни в чем перед ним не виноват. А<сее>ву ни словом не напоминал относительно его благих намерений и планов. – От души желаю тебе на эти дни, чтобы у тебя задуманный урок был сделан, благословлен и отложен по боку, и чтобы ты с Сережей попала в общество, где будут знать, чего вы заслужили, т. е. будут точно знать, кто ты, и любить его, и обставят вас вином и мельканьем хороших лиц, т. е. желаю тебе шибкого и свежего отдыха и радостной встречи 28-го года, падающей блаженным жужжащим отблеском на короткий сон под 1-е число. Прости, что желаю тебе глупостей. Обнимаю тебя.
Твой Б.
Письмо 141
<30 декабря 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
С Новым Годом, дорогой Борис, пишу тебе почти в канун, завтра не смогу, п.ч. евразийская встреча Нового Года происходит у нас, следовательно —
Вчера – годовщина дня смерти Рильке, а сегодня мне с утра – впрочем, успела еще на рынок – пришлось ехать в госпиталь – резать голову. Теперь буду жаловаться: подумай, Борис, моя чудная чистая голова, семижды бритая, две луны отраставшая – пушистая, приятная и т. д. – и вдруг – нарыв за нарывом, живого места нет. Терпела 2 с лишним недели, ходила в кротости Иова, но в конце концов стало невтерпеж. – 10 или 12 очагов сгуст<ившейся> боли. Лечебница на краю света, ехала, одним Парижем, час, ждала два, в итоге – не прививка, на которую не имею возможности, ибо 10 дней леж<ать> чуть ли не в 40-градусном жару – а буйно и внезапно взрезанная голова. Ехала домой, как раненый, совсем особое ЧУВСТВО бинта – рамы бинта, что-то и от летчика и от рекрута, во всяком случае лестно. Так мужское во мне было удовлетворено. Причина 1) трупный яд, которым заражена вся Франция (2 миллиона трупов), 2) малокровие, еще гнуснее и точнее: худосочие. Посему тотчас же по возврате в Мёдон, только зайдя домой проведать, полетела в аптеку за рыбьим жиром детям. – Для чего рассказ? Перекличка с Рильке (вспомни Мальте) – Новый Год и бинт, Новый Год и госпиталь, окраина и, проще – его собственная смерть: умер ведь пожр<анный> белыми шариками.
Что еще? Новый Год евразийский, дружественный, но не мой. Мой – твой.
Ездила с книгой Рильке, читала в вагоне, в метро, в приемной, после такого чтения хоть кожу сдирай – не крикнешь. Впрочем, я терпеливая, дубовая. Знаешь ли ты, как мне когда-то мать в пылу рвения (9 лет воспаления легких) пришила к коже <вариант: прошила с кожей> компресс и только на другой день, снимая, обнаружила. – Чего же ты молчала? – Я думала, что так надо. Чувство стыда боли. Отец этому чувству – Дьявол.
Но довольно о <оборвано>
Письмо 142
1 января 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! С Новым Годом! Едва я опустил Асино письмо, как пришло твое, и только я начал тебе отвечать, как вновь пришла болезнь – грипп, а потом и очередной флюс. Только теперь от них избавился, хотя еще не выхожу, и значит, встречи 28-го, какой желал С.Я. и тебе, сам не сподобился. По счастью, на этот раз болезнь не затянулась, хотя в частоте этих возвращающихся сюрпризов есть нечто, приводящее в отчаянье. Причина одна: нет времени заниматься руками, зубами и прочим, они этим и пользуются.
Несколько твоих слов о Б.З<убаки>не радостнейшим оборазом «разрешают мне уста» относительно темы, которой я до сих пор не смел касаться. Разумеется, он именно то что ты о нем пишешь. Мое уваженье к Асе очень велико, и никакая несуразность никогда его не изменит. А отношенье мое к Б.З. всегда состояло в терпеливом отмалчиваньи, к которому меня обязывал тот факт, что Асе он как-то дорог. До знакомства с ним (в 23-м или 4-м г.) я, конечно, не знал, до какого конфуза может опускать человека стихия холостого, сборного и копеечного любительства, по сравненью с которой стихия дилетантизма кажется источником вечного откровенья. Он не дилетант, а тапер, и было бы жестокостью судить о нем с этой стороны. Не знаю, надо ли тебе пояснять, что я не из людей, для которых святая, умная обиходная вселенная начинается с «талантов», «искусств», «творцов» и прочего. И не только никого я в жизни никогда таким «творческим» небреженьем не обидел, но всегда изо всех сил старался разоблачать ту безвкусную оперную чепуху, которой столько наверчено вокруг этих вопросов. Человеку неодаренному я первым делом стараюсь вбить в голову, что в его ошибке ничего роняющего и фатального нет, что если в таком сеченьи призванья его профиль минуется, то он обязательно должен быть налицо в каком-то другом. Но что ты поделаешь, есть люди, которые сами толкают тебя на неловкость и у которых, помимо дарованья, нет такта и какого-то уваженья к своей судьбе. Мне больно писать эти вещи, т<ак> к<ак> не целиком, но в большой доле они относятся к З<убаки>ну. Между прочим, в том, что чудесная, сказочная Соррентийская история, подлинных начал и концов которой я не знаю, резко оборвалась и как-то безобразно закончилась, виновата та же путаница. Летом я думал, что просто хорошие, незаурядные люди, умные и с большой, многого натерпевшейся душой неожиданно вырываются в сновиденный географический рай к человеку, одарившему их таким случаем и пообещавшему гостям сыграть чисто, без сбоя и полностью хозяина. Я не знаю, кто кому помешал тут, но в том, что там речь зашла о литературе, о З<убакине> как поэте и т. д., уже была допущена какая-то бестактная, безжалостная и зловещая дичь, и не один Г<орький>, наверное, виноват в созданьи этой бессмыслицы. А когда, в результате двух-трех писем от Г. с конечным мненьем, частью об А<се>, главное же о З., я встал, скрепя сердце решительнейшим образом, на защиту обоих, а в особенности стал просить его исключить тебя из клубка, без твоего ведома и участия на твой счет смотанного, т. е. отказаться от Асиного плана, п.ч. мне больно было, что ты хотя бы в поминаньи вязнешь в неведомой и мне нелепице, которою закончилась их поездка, то в итоге за все это досталось мне. Он просил меня больше ему не писать, раздраженный истерикой (действительной) моего письма по последнему пункту. В том, что все, по твоим словам, повисло в воздухе, – большое счастье. Я очень тебя прошу всю эту историю похоронить в душе и даже с Асею о ней не заикаться. Тебе, а также и мне не на кого и решительно не за что сердиться, и само теченье вещей, без нашего участия, нас от принадлежности к чужим промахам постепенно освобождает. Не знаю, давно ли я завел у себя или развил эту способность, но в последнее время я стал совершенно спокойно относиться к возможностям превратных представлений или толкований на мой счет, неизбежных всякий раз, как где-нибудь кто-ниб<удь>, вроде З., принимается говорить о тебе, все равно как, как о враге ли или друге. Ты, очевидно, держишься таких же привычек, п.ч. твои былые предостереженья об Асе показывают, что тебе этот вкус заочных интерпретаций слишком знаком. Прости за многословное и неинтересное письмо, главное же за то, что оно пишется с таким запозданьем: его следовало написать уже неделю назад. Выслала ли ты в Берлин свою книгу, как я тебя об этом просил? Если она еще не ушла в Берлин, то теперь пошли ее в Мюнхен, Maria Theresia str. 19, п.ч. на Праздники все из Берлина уехали в Мюнхен. А проза всё ни с места. Это печалит меня; оттого и письмо такое.
Твой Б.
Письмо 143
<нач. января 1928 г.>
Пастернак – Эфрону
Дорогой Сергей Яковлевич!
С Новым Годом, и крепко Вас обнимаю. М.И. писала мне о предполагающейся поездке Д<митрия> П<етровича> и П<етра> П<етровича> в Сорренто. У меня явились кое-какие догадки о побужденьях, связанных с поездкой, и если они правильны, то я от всей души желаю им обоим успеха и целиком разделяю Ваши чаянья. Сближенье с Горьким могло бы дать Верстам давно и с превеликою лихвой заслуженную опору; изо всех носящихся в воздухе и напрашивающихся возможностей это – самая естественная. Если же я, что называется, «попал пальцем в небо», то – простите. Я убежден, что мое отношенье к Г<орькому> совпадает с Вашим собственным и со взглядами Вашего круга. Для меня Г. – чистейшее и крупнейшее оправданье эпохи, ее осязательная и покоряющая персонификация. В этом случае человек настолько заслоняет для меня писателя, что последнее обстоятельство кажется мне производною частностью. Я далек от мысли тут же строить обязательный для себя идеал художника по этому примеру, п.ч. этот распорядок прямо противоположен тому в котором я себя воспитал, но ведь и из Вашего, М.И., и моего собственного склада я также не стал бы делать рецептов для вселенной. Я долгое очень время хворал, болезнь сменялась болезнью, и страшно запустил неотложнейшие (хотя бы лишь в отношении заработка) работы. Мне очень хотелось бы написать Св<ятополку>-М<ирскому> и Сувч<инско>му, но в ближайшее время от этого удовольствия придется отказаться. Если Вы в переписке с ними, я очень бы Вас просил передать им мой сердечнейший и напутственный порыв им вслед и в их сторону. Я также хотел бы, чтобы они помнили, что в любом сочетаньи и при какой угодно встрече там, они – прямейшие и непосредственнейшие мои друзья изо всех, какие там могут быть или оказаться. Т. е. я скорее наперед подпишусь не только под их мировоззреньями, но и под отдельными их мыслями и тем, что им на Адриатике привидится во сне, чем приложу руку к какой бы то ни было случайности, не от них исходящей. – Меня очень огорчает, что вследствие растерянности, овладевшей мною в последние дни (залежи неотложных и накопившихся дел и пр.), я не могу написать Вам настоящего, Вас достойного письма. Но еще недостойнее я написал Марине, что уже прямо преступленье. Но все это возместите и загладите Вы сами. Всем сердцем с нею и с Вами.
Ваш Б.П.
Письмо 144
5 января 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Моя дорогая Марина! С окончаньем Федры тебя, крепко, крепко и от всей души. И спасибо за виды Мёдона. Rue des Pierres я ни разу доселе не видал, и без нее у меня бы так и оставалось превратное представленье о Мёдоне как о городке недавно возникшем и без старины. Но и очень немногое из твоей улицы показалось мне виденным раньше, в воображеньи, и давно знакомым. Да и это также оказалось ошибкой. Дело в том, что часто представлявши себе, где и как ты живешь, я видел именно тот (второй) двухэтажный домик повыше, который находится от вашего входа через дорогу наискосок, как раз против переулочка за вашим домом. А м.б. это проще, и все дело в том, откуда снята фотография. Очевидно, когда я о чем-нибудь запрашиваю воображенье, оно всегда ставит просимый образ лицом на зрителя, т. е. именно так, как изображен ваш визави. – Для переправки «После России» воспользуйся обеими оказиями, твоею собственной и той, о которой писал я. Обманет одна – выручит другая. О полном имени твоей подруги догадался по инициалам. В Берлине я раз или два видался с – пасынком ее, вероятно; кажется, звали его Владимиром, и пробовал он себя в стихах. После о нем ничего не слышал. – Ты вспомнила о времени, когда я говорил тебе Вы. Вероятно, в тот же день мне явилось другое воспоминанье, близкое и м.б. сильнейшее. Я вдруг вспомнил, что моему «ты» с тобою предшествовало твое предложенье разорвать отношенья, которые ты признавала обидным и недостойным заблужденьем с твоей стороны. Помнишь, это было в ответ на быстроту, с какой я тебе доставил все (т. е. то, что имелось) о Есенине, для задуманной поэмы. И хотя все мое существо возмутилось против твоего предложенья и я восстал против него просто, по-человечески, но преодолевая боль, я м.б. на словах бы ему на некоторое время подчинился, если бы вслед за тем не грянули подряд два грозовых, очищающих, проясняющих весь мой кругозор удара: «Поэма Конца» и известие, что я попался Рильке на глаза. Ты знаешь, эти две вещи были тем первым знаком мира и родства, которого я ждал с самого 914-го года! Понимаешь ли ты, о чем я говорю? Помнишь как все ждали мира и выхода из тыловой фальши? Помнишь время, когда Бетховен оказывался бельгийским композитором на программах Кусевицкого? Эти бельгийские композиторы были до «коллективного творчества» и пролетарской поэзии. Уже тогда началась эмиграция душевная и саботаж совести и сердца. Не была ли ты временами скрытой германофилкой, не в отношеньи Берлина, разумеется, а по линии Беттины? Но тогда мы были моложе и свежее, да к тому же и требованье приспособленья было государству в первоучину; надзор за обезличенностью и изолганностью не был еще достаточно организован. В сентябрьском №-ре журнала «Die Neue Rundschau»[134] напечатано несколько писем Rilke. Прочти, узнай в нескольких местах себя самое; потрясись тем, что он должен был там в те годы выносить, и… и поблагодари Бога, что все же, все же (ценой каких жертв!!) все это пришло, приходит к какому-то концу, – придет. И вот первым обещаньем, провозвестием подтвержденности того, что родной, чистосердечный и умный воздух сомкнётся вокруг меня, может быть еще при жизни, были два эти явленья. Особенно благодаря тому, что в своей равновеликости они существовали независимо от меня и друг от друга, далеко в пространстве. Случайными путями, из третьих рук, попалась мне «П<оэма> Конца». Такими же случайными обходами пришла весть о моей прикосновенности к R<ilke>. Оба факта и не глядели в сторону Волхонки. В мученическом одиночестве они двумя столбами били где-то в свою высоту, головокружительно родные и любимые. Оттого и первое, что я сделал, было порывом тотчас же вас уведомить друг о друге и породнить. Для меня же с этой минуты (после 12-тилетнего перерыва!) началось что-то другое. Волны едва чаемого воздуха уже существовали. Он становился мыслим в предвосхищеньи. Я понял – элементарно, по-мужски, – что можно и стоит и надо бороться. Что надо напречься, и хотя бы на голову встать, но взять свое и быть с вами. Так зародился Шмидт, так собралось и выпрямилось отношенье к уже сделанным частям «Года». И когда, нарычавшись и отхрипев в своих рабочих припадках, эта, названная по имени, кликнутая и призванная вновь через 12 лет к существованью воля падала в себя, она себя узнавала и себе радовалась в постоянном и прямящем обожаньи тебя, как в своей отныне постоянной, незаслуженно счастливой участи. Помнишь, как много я тогда тебе писал о счастьи? Так оно и осталось, так есть и сейчас. – А чтобы ты все-таки вспомнила о бельгийских композиторах полностью и по-настоящему, – вот выдержки из его писем того времени. «Ich fhle mich von einer Welt, die imstande war, in so sinnlosem Wirrsal ohne Rest aufzugehen, widerlegt und verlassen und vor allem bedroht. Denn dieses sollten, mssten, mehr als frhere, meine <подчеркнуто дважды> Jahre sein, Jahre geschtztester Leistung, und nun weht mir der bse Zufall eines aus Menschenmache hervorgegangenen Untergangs ums preisgegebene, arme, wehrloseste Leben. Was soll ich sagen? Fr die Freunde in Schweden hab’ ich das herzlichste Zutraun. Noch 1914 wollte ich wieder hin, nach zehn Jahren; htt’ich’s getan und berstnde dort das rgste dieser Welttrbe: mir wre heimatlich zumut! Grssen sie hinber. Meine Bemhungen, hinauszukommen, waren vergeblich. … Noch Eines: der Cornet ist eine alte Sache, man mge ihn genug sein lassen, besonders nicht mit Musik ihn vorbringen; mit mir hat er nur von ferne, mit dieser Zeit vollends hat er nichts, nichts zu thun. (Подчеркнуто мною. Ты догадываешься? Из «Корнета» вероятно сделали патриотическое «военное» чтенье!!) Ach wie war er anders, anders gemeint!»[135]
Из другого письма.
– Es ist eine Beunruhigung und Sorge, ja eine fortwhrende Warnung des Herzens in mir, die mir innerlich zuruft, dass jetzt unaufhrliche Fehler geschehen (auf deutscher Seite), ich starre tglich in fnf sechs Zeitungen, und so unbeholfen und reinunkundig ich sie lese, eine jede besttigt mir’s, und mit jedem Atem ziehe ich das vorwurfsvolle, widersprchige Bewusstsein tiefer in mich ein und weiss den Irrtum und kann ihn doch nicht sagen, denn wie sollte meine anders erwachsene Stimme sich pltzlich in den Dienst des grbsten Momentes finden. Da und dort spricht einer, wie ich reden wrde, aus einer verwandten Warnung heraus – Naumann neulich im Reichstag, Prof<essor> Frster, der Pr<inz> Al<exander> Hohenlohe, – aber das sind ja gerade die Stimmen, die keine Geltung haben[136]. – Но все это гораздо выразительнее в общем контексте.
– Т<ак> к<ак> вчера, по-видимому, закончилась и моя короткая эпопея с Горьким, то я хочу ее вкратце тебе пересказать, и подробнее, чем я это делал раньше. До поездки А<си> туда у нас с ним не было переписки. Мое отношенье было к нему тем, к которому я опять вернулся и о котором недавно писал Серг<ею> Як<овлеви>чу. К этому историческому признанью и безмерному уваженью осенью у меня присоединилось личное чувство глубокой благодарности за А. Она мне сообщила оттуда, как хорошо он относится к моей прозе, в частности к Детству Люверс. Это меня тронуло и обрадовало, но о своей растроганности я написал только Асе. Потом я послал ему 1905-й с надписью: величайшему оправданью эпохи. Он мне ответил коротким сердечным спасибо’м за книгу и сообщил, что Детство Люверс выйдет весной в англ<ийском> пер<еводе> в Америке. Он также обещал уведомить меня об условьях изданья, лишь только они выяснятся. Тогда я написал первое ему письмо, в котором умолял не заниматься такими пустяками и предоставить информированье меня кому-нибудь другому. Я знал или представлял себе, какова, по размерам, его переписка, и мне больно было от мысли, что вот она еще разрастется и благодаря мне. Это чувство заботливости повторялось у меня в ряде далее последовавших писем, т. е. оно, больше всего другого, вызывало их, и оно же и повлекло к первым недоразуменьям между нами, т<ак> к<ак> он либо не понял его, либо в искренность этого чувства не поверил. В том же первом письме я прибавил, что если бы 1905 г. был таков, каким мне хотелось его сделать, он бы наверняка обмолвился о нем, и что молчанье его на этот счет многозначительно. Что я прошу его не тратить время на меня и не разуверять в этой неудаче. Приехала Ася. Она мне между прочим сказала, что 1905 его не удовлетворил, а также рассказала о плане с тобою. С.Я. расскажет его тебе во всех подробностях, вплоть до той фиктивной роли, которую А. в этом плане создала для меня. Какою радостной случайностью было для меня в этот вечер то, что до всех этих планов я успел давно и просто предупредить все эти фикции. В тот же вечер, движимый почти сыновней преданностью к Г<орько>му за все то, о чем мне рассказала Ася (да, я забыл еще сказать, что от Аси узнал, что переводчица Люверс на англ<ийский> – М.И.Закревская, близкий друг Г<орько>го, которой посвящен Самгин), я аписал ему о твоем значении как поэта, о моей безмерной, не знающей края, благодарности, о том, что моя догадка о его впечатлении от 1905 подтверждена Асей и, следовательно, тем сильнее моя просьба не тратить время на ответ мне, раз все это известно. Это было второе мое письмо. Между первым и вторым был промежуток в сутки: по роковой случайности я написал ему первое накануне А<синого> приезда, а второе в его день. И вот, спустя шесть дней, с таким же промежутком в сутки пришли два его последовательные ответа: одно на первое письмо, другое – на второе. Отвечая мне на неопределенную догадку первого, он начинал «Дорогой мой Б.Л.», и о 905-м отзывался с той теплой похвалой, на которую мне показалось недостаточным отвечать письмом и хотелось ответить телеграммой. Мое ответное (в тот же день) письмо и походило по лаконизму порывистой признательности на телеграмму. Но вот на другой день пришло второе ответное, где, значит, он исходил: из моих слов о тебе, из моей, с достаточным тактом и с конспиративностью, навязанной мне Асею (по его просьбе) благодарности за его ласковость к миру, мне дорогому, и наконец из моих слов о подтвердившейся догадке. Его письмо было настолько же ужасно, насколько радостно предшествующее. Он со страшной едкостью, сплошь в кавычках, обрушился на ни в чем не повинную Асю, построив на этой мелкой, всем нам из повседневности известной черте «третьих уст» чуть ли не психологическое определенье Аси. Далее следовало несколько ограничительных примечаний к канунишним словам обо мне, м.б. справедливым. Далее следовала чепуха о тебе, которой я не привожу из уважения к его имени, хотя мне это трудно, так документально глупо и ошибочно и так, значит, к вящему твоему торжеству было бы это утвержденье математика, что 2x2=5, и ты, мол, этого простого правила не знаешь. Заканчивалась эта тирада тем, что тобою, как и Андреем Белым, владеет слово, вы же, напротив того, не владеете им. На это письмо было ответить убийственно трудно. Это было трудно мне, по той сложности чувств, тем и положений, которые передо мной встали: одни – в своей справедливости, другие – в естественности своей, третьи в предвидимости. Главное, я знал, что уваженья к нему я не теряю и расстаться с ним должен достойно, т. е. написать надо было так, чтобы письмо не оскорбило его. Однако мысль о том, на какой невинности разыгралась вся эта буря, приводила в отчаянье. Сейчас я расскажу, как и что я ему ответил. Я не знал, как мне быть, говорить ли об этом Асе или нет. Во-первых, он с ней еще не порывал и письмо его меня связывало. Я боялся осложнений, к которым повел бы я сам, если бы ей его письмо передал. Но первой я написал тебе, – и там было много «теплых» слов о Зубакине и о каких-то вероятных иеосторожностях, сделанных Асею в соседстве последнего и под его влиянием. Неотправленное это письмо и по сей день у меня. Я призывал тебя в нем к наивозможнейшей пассивности и точности с Г<орьки>м, советуя касаться только известных тебе вещей и ничего, ни даже Аси, другого. Ведь можно было ждать исполненья обещанного, и я боялся, что тут с тобой случится что-нибудь подобное тому, что произошло со мной. Вдруг какое-то чувство подсказало мне, что лучше все предоставить судьбе и ни о чем этом тебе не заикаться, и видишь, все к лучшему, – оно не обмануло меня. А теперь о том, что я ему ответил. О тебе было вдвойне, и было это к концу письма. Все же оно было посвящено двум вещам. Во-1-х, я спрашивал, за что он взвалил на меня бремя своего раздраженного мненья о З<убакине> и А. и что хотел этим мне вменить. Должен ли я затаить в сердце его негодованье и скрыть его от человека (А.), с которым дружен, или же он дает мне право помочь им порвать друг с другом? Во-2-х, я взял под одинаковую защиту как А., так и З., и последнее не должно тебя удивлять, п.ч. никакое мое отношенье к З. не разрешает мне несправедливостей к нему, а А. и З. я тут защищал именно от несправедливости. Я удивился негодованью, которое вызвала у Г<орько>го пустая оплошность А. (с передачей мненья о 1905); я, не называя этих категорий прямо, звал его от придирок желчного крючкотвора к жизни, к тому, как всегда бывает с передачами. Переходя к другим причинам Г<орьков>ского недовольства ими, я между прочим ему написал, что, по-моему, мы от других, в виде нормы, вправе требовать только благородства и порядочности, гениальности же, в виде нормы, каждый обязан требовать только с себя. А в отношеньи первых требований А. и З. чисты и перед ним, как перед Богом. Однако всего труднее было выразить то, что – прости меня, мой друг, за это вмешательство, – составляло цель и оправданье письма. Я должен был попросить его отказаться от всего этого плана относительно тебя. Я умолял его с чистосердечностью и порывом, смывавшим все неловкости и тени и вырывавшим меня из того проволочного круга, которым они нас обоих опутали, забыть про обещанье, п.ч. оно добра не принесет ни тебе, ни ему. А заканчивал я так: я люблю Цветаеву и Белого и не уступлю их Вам так же, как не уступлю никому и Вас. Ответом на это письмо было предложенье прекратить переписку. В тот же день я узнал, что он заболел воспалением легких и при смерти. Я написал ему глупое, взволнованное письмо с заклятьями и пожеланьями, в стороне и за 1000 верст, разумеется, от тебя и Белого и Пастернаков и пр. и пр. Т<ак> к<ак> я сижу дома и ничего не знаю, то я строил какие-то вероятные предположенья о рукописи 2-й части Самгина, «находящейся невдалеке от постели», и «ждал от нее чудес больше, чем от врачей и от лекарств» и пр. и пр. Потом я узнал, что эта 2-я ч<асть> давно написана и уже набирается для Моск<овских> журналов. Но что же преступного в этой ошибке? Затем захворал я и несколькими бессонными ночами болезни прочел 1-ю ч<асть> Клима Самгина. Тут же, в болезни, я написал ему о книге с просьбой, которую ты, может быть, поймешь. Я был в бинтах, не спал ночами, был лишен возможности мыться и делать холодные обтиранья каждый день, ни за что не мог взяться, все было подернуто завесой грязной, мучительной и сонливой безотрадности, и в письме я попросил, чтобы он мне прислал обещанного Самгина с надписью в форме пожеланья. Я попросил его пожелать мне чего-нибудь хорошего. В том, что все это обращалось к человеку, попросившему не трогать его, не было ничего ни удивительного, ни навязчивого. Сама судьба игнорировала его разрыв со мной. Кроме того, было несколько вещей, заставлявших меня желать примиренья. Среди них тот, например, факт, что вся эта история оставалась тебе неизвестной и что план относительно тебя мог, несмотря на мою просьбу (он ведь ее как будто бы с возмущеньем отверг), стороной, между Сорренто и Парижем прийти к осуществленью. Или, например, поездка Асеева с еще более радостными планами относительно тебя и опять с Г<орьки>м. Или, наконец, поездка Св<ятополка>-М<ирского> и Сувч<инского>. Но теперь всему этому, и А<сее>ву, и всем гадательным возможностям, и всем попыткам сердца был дан достаточный срок, и совершенное выбытье мое из Соррентийской темы никого не запутает и никому не повредит. Я не только не о тебе, конечно, но даже и не о Сувч<инском> и Св<ятополке>-М<ирском>, когда говорю «никого» и «никому». Именно в верном предчувствии исчерпанных по адресу Г. средств ко взаимопониманью и в чаяньи вероятного конца я и напоминал на днях С.Я., что бесспорными и первыми своими друзьями в любом кругу и окруженьи считаю их, а не кого-нибудь другого. Но как не поставить точки? Суди сама. Вчера я получил книгу. Кавычки – его. Борису Леонидовичу Пастернаку. Пожелать Вам «хорошего»? Простоты, – вот чего от души желаю я Вам, простоты воображенья и языка. Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете потому, что «мудрствуете» очень. А Вы музыкант, и музыка, – при ее глубине, – мудрости враждебна. Вот мое пожеланье. Книгу только сегодня получил из Москвы. А.Пешков.
Хотя это «мудрствуете» очень, вместе с «очень талантливым человеком» (вроде «молодого человека»), в особенности же философское утвержденье о музыке, … хотя все это, говор я, того же ранга, как замечанья о тебе, но я не предаю его, сообщая тебе надпись, п<отому> что это не письмо, а надпись в книге, которую каждый может увидать. Я поблагодарил его, искренно и по-хорошему, за подарок и не скрыл от него, что надпись прочел со смешанным чувством. Я признался ему в том, что мне грустно, п.ч. мое чутье отказывается решить, какая доля осужденья омрачает радостность его привета и насколько его симпатия ко мне уравновешена антипатией. Мы ему категорически чужды. Я ни слова, после пробы с тобой, не писал ему ни о себе, ни о поэзии, ни о чем бы то ни было с этой стороны, а только о человеческих, живых вещах, которые мне казались общими для нас всех. И если я когда-нибудь для кого-нибудь из нас мечтал о хороших с ним отношеньях, то, конечно, только по линии этих простых, общечеловеческих чувств. Ведь только о таком пожеланье я и думал, когда о том его просил. Он же понял, что я прошу его об отметке, о полном литературном балле, и выставил мне его с двумя минусами! И это я мудрствую, а его отношенье: к А., к З., к тебе, к моим словам и просьбам и т. д. и т. д. – просто! И надпись его проста! И он не знает, что можно уважать его без меры и даже любить как явленье и в то же время не хотеть не только быть из счастливцев, которые ему нравятся в искусстве без минусов, но даже и им самим. – Мне очень трудно было распутать перед тобой всю эту историю, и как все последнее время, при страшной торопливости, я ее изложил невозможно-суконным языком. Я, наверное, что-нибудь пропустил в ней, и очень м.б. важное, так она сложна. Но чувство подскажет тебе все коррективы, если ты чего-нибудь, за пропуском не поймешь. Если хочешь мне доставить удовольствие, не касайся этой истории ни в письме ко мне, ни где бы то ни было еще. И не думай, родная, что в желаньи освободить тебя от осложненного до недосягаемости великодушия Г., я действовал легко и с запальчивой опрометчивостью. Нет, все обдумано и переустроено.
<На полях:>
Если ты не поверишь, что зачеркнутое – непростительный сентимент, то я тебе его раскрою. Я прошу поцеловать Сережу, зачеркиваю, пишу С.Я., зачеркиваю, заменяю Сережей. Какова же сумма? Я целую Сережу и прошу поцеловать Серг<ея> Як<овлевича>.
Не сердись за такую длинную реляцию: мне ведь еще труднее было ее писать, чем тебе читать ее.
Удалась ли поездка друзей в Сорренто? Крепко обнимаю тебя, самая родная и милая сила на земле, тебя и всех, кто с тобою.
Больше таких чудовищных писем не будет. Пишу все утро. А от «отчета» голова болит.
Письмо 145
<ок. 10 января 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Моя родная Марина! Приехал человек, привезший Версты. Кто же теперь привезет «После России»? И потом, по своей глупости, я некоторое время думал, что Федра будет уже в них, в III-их, но по последнему письму догадался, что III и готовили давно, в одно время с твоею работой над Федрой. Но т<ак> к<ак> III-и обложкою похожи и на IV-й №, то хотя я и знал, что Федры в них не будет, я это отсутствие вижу, как какую-то положительную, сине-желтую неожиданность. С Моря и Новогоднее я уже знаю и писал тебе. Скажи мне правду, Марина, бывает ли при чтеньи «меня» то, что неизменно, как действие простого закона природы, охватывает при пробеге твоей страницы, лишь только ее развернешь. Как чувство элементарное и неразложимое, его трудно описать. Все вероятья за то, что мы – люди и что людей еще пребольшое множество там – вообще – кругом. Есть какие-то загадки о душе и ее судьбе. Есть участки, куда сажают по недоразуменью и откуда не выпускают, пока не догадаешься вдруг сойти с ума (общество, история, вечные вопросы и пр.). Есть золотые силы, называющиеся умом, сердцем, голосом слова. Есть в косматом реве природы минуты, когда она надеется на переделку всего сделанного, и в этом наплыве веры, называемом весною, хочет детей, и до того влюбляется в свою трехмесячную надежду, что влюбляет и нас. Есть минуты, когда в пространстве, которое до того занимала одна она, оплакивая раскинувшийся под ней муравейник, вдруг проносится сонм равновеликих ей Природ, о которых пишут романы. Есть все это, и есть еще более того неисчислимого, качественного, свежего, уходящего, – и обиход смотрит на все это в окно, и так привык видеть эти вещи за мутным стеклом, что, возведя слабость в заслугу, начинает поучать в статьях, партиях, университетских лекциях и пр. и пр., как глядеть, чтобы видеть помутнее, и время катится, и уличные прохожие земного существованья валят на службу, и все становится литературой в Верленовом смысле слова. И вдруг – бац, оконные створки врозь, – говорит поэт, и о физическом движеньи его губ, точно о прерывистых рассужденьях ветра, знают не только твои легкие, но и волосы и пола пиджака. За этой головою живет все, потемненное навыком мутновиденья, но только на один первый миг оно за спиной поэта, на тот миг, в который переживаешь всю поэзию как визит, как явленье. Потому что в следующую же минуту начинается чтенье и вниканье, и вся улица вселенной, поворотясь, по тексту вплывает к тебе. Эта божественная, орфеева, временно обритая голова вдувает тебе в глаза и во взволнованное горло вдруг по лирическому кильватеру выстроившийся мир (глотай, давись, реви и обмирай), точно игрушечную флотилию. Ну и конечно, я ничего не сказал, сколько ни намямлил. Терпеть не могу этих вылазок в будущие разговоры с глазу на глаз. Ты – удивительна, ты – непередаваема. Я никогда не смогу тебе дать понятье о том – что ты в действии и выраженьи. – Когда ты пишешь о контекстах, не забывай, как я в важнейшем – твоей же вязи. Я то же самое, в основном, что ты. Но я это неизвестное в прозаическом рабстве, а ты – на прозаической свободе[137].
Пробежал, конечно, и статью Дм<итрия> Петр<ови>ча. Прочти дальше и сделай за меня то, что сочтешь нужным, т. е. передай или не передавай ничего, как рассудишь. Мне легко было бы ему написать в том случае, если бы несоразмерность его похвал была вещью только незаслуженной (как оно и есть на самом деле). Тогда бы я так ему и сказал: растроган и сконфужен и пр. и пр. Но дело, сложнее. Вот слушай. Он вообще – умница без меры и человек глубокого пластицизма. Все его статьи всегда меня восхищали, да и в этом же номере прекрасны его Годовщины и Библиография. Он их писал сам, без всякой помехи. Статью же о «Годе» скомкал ему я. Вот как это случилось. Осенью я написал ему, что он единственный человек, чье мненье об этой черно-красной книжке станет и моим собственным и прекратит мои колебанья в отношеньи ее. Я и сейчас держусь такого взгляда на его мненье насчет этой контекстово-водопроводческой, исторической, адовой, уродливо мужской работы. Но именно эти мои слова, вероятно, и связали его, не в мысли, так в эмоции. Вероятно, он писал ее, боясь недодать в чувстве, т. е. все ему казалось недостаточным после моего заявленья, которое на него действовало (и его отвлекало), как доверчиво протянутая рука. Вся статья хороша, тонка в разборе и констатациях, вся сплошь преувеличенно незаслуженна, но есть четыре слова, в нестерпимости которых нельзя винить его, п.ч. в них-то и сказалась аффектация (даже и стилистическая), повод к которой подал я своею несчастной фразой. Но, во-первых, я имел в виду личное ко мне письмо от него, а не статью, что было ясно. И во-вторых, я не напрашивался на ласку, а говорил о самостоятельном мненьи математика о полуматематической работе. (Мненьем о «Сестре» или какой-нибудь иной личной внематематической вещи я так глупо и откровенно никогда не интересовался.) Эти 4 слова, как ты догадываешься, в последнем абзаце. «Великий революционер и преобразователь русской поэзии». Да, но в том-то и суть, что всему виной недоразуменье. Сам сказал – Этими 4-мя словами я изгадил ему статью, чего бы не было, не случись недоразуменья. Но вообще о «Верстах» (о Сувчинском и Струве) как-нибудь в другой раз.
<На полях:>
Сережину статью обнял по-братски, как младшего брата: так точно и я тянусь за проблемой, прикуривая у курящегосятеоретизма. Страшно похоже. Но это я тебе говорю. Ты же его поцелуй, не говоря от кого и почему.
Крепко обнимаю тебя, и да будет это письмо совершенным секретом. «Версты» просмотрел бегло.
Письмо 146
12 января 1928 г.
Эфрон – Пастернаку
Дорогой Борис Леонидович,
Получил Вашу открытку о Г<орьком>. Я думаю, что Вы по отношению к себе не правы, углубляя до такой степени Ваши внутренние ответы и отклики на его письменные. Хорошо не представляю себе – вернее, совсем не представляю (да, кажется, и Вы не до конца знаете), где главное в том клубке, о котором Вы пишете. Но и не зная, уверен, что это главное находится в плане очень элементарных и очень характерных для Г. предвзятостей. Г. мне представляется человеком, наделенным необычайной зоркостью в тех случаях, когда он смотрит со стороны, и совершенно незрячим, когда сам проявляется в действии. Другими словами – полярное несовпадение Г. – автора романа с Г. – героем романа. Заключаю это не из личного с ним знакомства (видел его лишь раз и бессловесно), а по ряду наблюдений издалека его окружения, склонностей и привязанностей. К подобным людям легко приспособляться (пример – дружба с ним его антипода Ходас<евича>) и почти невозможно строить отношение по прямой – в упор. Вряд ли Ваше предположение о его замученности Вами и М. через Асеева и Ход<асевича> справедливо – вернее думать, что главное содеяно А<сей> и З<убакиным>. Последний ужасен (говорю понаслышке), и чувство тошноты, им вызываемое, должно быть длительным. – Помогите А. с ним разделаться!
Получил короткое извещение о состоявшемся свидании Сувч<инского> и Д<митрия> П<етровича> с Г. Все, кажется, обошлось прекрасно. Обе стороны разговорились, договорились и остались довольны друг другом. Но Ваши догадки о цели свидания совершенно ошибочны. Ни о Верстах, ни о М. речи не было, да и не могло быть. Состоялось лишь взаимное ознакомление, для нас очень важное, но не в том смысле, в каком Вы предполагали. Всякая связь с Г. лишила бы нас независимости, а в ней наше главное достоинство. Насколько ценно нам его сочувствие и расположенность со стороны, настолько было бы опасным, а м.б. и гибельным включение его в наш круг.
Дорогой Борис Леонидович, то что Вы пишете о нас – нам более чем дорого. Я думаю – Вы должны чувствовать, как прочно и накрепко мы связаны с Вами и как в нашей работе Вы постоянно и действенно соприсутствуете. А одиночество, о котором Вы пишете – временно, и верю – недалек день его окончания. Только не терзайте себя осложнениями с Г. и не возводите случившегося на не соответствующее иерархическое место Вашей внутренней жизни.
Сердечно Вас обнимаю.
С. Э.
<На полях:>
Письмо это было написано до получения Вашего длинного письма М. Все же свое отправляю.
Письмо 147
12 января 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Напрасно ты вдаешься в сближенья с Р<ильков>ским белокровьем: этим ты, как угодно отдаленно, превращаешь свою болезнь во что-то допустимое, и нельзя сказать, как пугаешь меня. Знаю я эти нарывы, знаю и нравы их. Как и сотня других вещей, мелких и громадных, вызванных войной, они могут быть побеждены долготерпеливым недопущеньем их и ни в какие параллели с концом Р<ильке>, – явленьем совсем иного исторического стиля, идти не могут. Не смейся над этим психологическим анализом накожной неприятности. Ты не представляешь себе, насколько эти вещи связаны с душевною тактикой по их адресу. Причинно они с нервами не связаны, а вызваны истощеньем. Но раз появившись, они проходят скоро или загащиваются надолго, а это и зависит уже от нервной системы, потому что управленье биологическими сроками находится, конечно, в этом ведомстве, и сюда поступают прошенья об отсрочке ото всех на нас паразитирующих испытаний. Надо, чтобы тут они получали отказ, – и вот почему меня огорчают твои сопоставленья. У меня бывали они под мышками, и это м.б. настолько же отвратительнее той формы, в какой они у тебя, насколько твои, вероятно, мучительнее. Тогда мне выписали очень хорошую мазь, которою я, после компрессов и прочего, в течение более чем года предупреждал их повторенье, – п.ч. это вещь очень прилипчивая. Главной составной частью в эту микстуру входил некий thygenol, – спроси врача, не применима ли эта комбинация и в твоем случае. Потом я долго, путем постепенно увеличивавшихся перерывов, отучал кожу от этой аптекарской поддержки. Прости, что так много об этом пишу, и не сердись. Но ради Бога не освящай этой возмутительной вольности бактерий, принимая ее, как какой-то мыслимый факт. Пожалей себя. Ведь интуитивно ты не хуже врача разбираешься во всем, что в тебе происходит, и все эти шепоты крови до тебя доходят. Как это ни скучно, надо добиться соответствия между питаньем и расходованьем сил. Прости еще раз, я знаю, как иногда это трудно. – Зачем ты говоришь, что я стал забывать тебя? – В том, что мои письма стали мало говорить обо мне, есть закономерность, коренящаяся во множестве случайностей этого года, но то или иное качество моих писем, само по себе, такой пустяк, что это меня не пугает. Так, недавно мне вместо простой сердечной волны в твою сторону, что протерло бы глаза и мне, пришлось измучить тебя утомительнейшим отчетом о Соррентийской путанице, и если ты получила этот отчет, то, наверное, он удручил тебя еще больше приписки в Асином письме. Не хочу каламбурить насчет засоренья слуха и вниманья: какое-то чувство говорит мне, что эти производные от Сорренто слова идут ко мне в твоем ответном письме, которого я еще не получил. Но м.б. я обманываюсь.
15 января <1928 г.>
А сейчас пришло твое письмо со столбцом фамилий и боязнью, что эти контексты нас рассорят. Ты видишь, даже по линии каламбурного словопроизводства мысль у меня идет по противоположному направленью. Я просто забыл, что от Сорренто можно произвесть твой глагол с его угрожающе-двойственным удареньем: мне мыслилось только засоренье, т. е. преодолимая, требующая разбора и уборки тягостность. Но ведь всю ее целиком я беру всегда на себя. И если я говорю о докучности моего длинного письма (ты его еще не получила), то ведь это не тебе я по своей воле докучаю, а только вынужден допустить случай, где ты меня увидишь <подчеркнуто дважды> за всеми этими дрязгами. Т. е. мне больно, что я тебя низвел до такого зрелища и чтенья. Если бы ты не была для меня Мариной, я бы просто не мог всю эту путаницу взять на себя: не смел бы и не снес. В значенье же глагола «быть Мариной» я входить не хочу, ты должна знать его смысл. – У меня горячая, огромная, безбрежная просьба к С.Я. Если бы подвернулась возможность воспользоваться на месте, практически «Годом», то эта вещь его полная и личная собственность. Я ничего об этом не буду знать. Тогда только надо будет анапест собрать в четверостишья, Шмидт же останется в неизменности. Я написал бы С.Я. об этом, но по некоторым причинам на эту тему можно только промямлить вскользь и лишь на полях. Возможность или мыслимость примененья допускаю, п.ч. был прецедент с «Птицеловом»; и если это неосуществимая чепуха, то пусть он простит меня за просьбу и предположенье.
Читай исподволь себя, когда забываешь, кто ты мне. Это тебе всегда забытое напомнит.
Письмо 148
<1 февраля 1928 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борису. Трехлетие Мура. Je n’y re<garde> pas de si prs[138]. Отъезд Томашевских. – Орша. – Туда в страну чудес, глухую, неучтимую. Изв<лекла> тебя к себе, себя – к тебе! Провалилась, проп<ала> как в сон нын<ешней> ночи. Москва опоганена Ланнами (воспоминаниями), заселена нечест<ивыми>, перенаселена. Глухие места! Я и ты правы, п.ч. Г-жа Ролан умирала с портретом Бриссо, а Бриссо с портретом Г-жи Ролан. И об этом пиут в учебн<иках> для юношества.
Из-за тебя я в первый раз выслушала 1-часовой доклад о формальном методе, из которого впервые узнала об Опоязе и несбывшемся каком-то Емельке (М.Л.К.), несколько хороших мыслей Шкловского (наследие по линии дядя – племянник: из которого след<овало>, что Пушкин наследник не Державина. Я: А кого же? – Не исследовано. Сложный узел и т. д. – «А м.б. негрской крови?» – Он не был негром, а эфиопом).
Письмо 149
<пер. пол. февраля 1928 г.>