Козлёнок за два гроша Канович Григорий
Семен Ефремович не мог допустить, что Эзра пришел в ешибот просто так. Может, ему понадобились деньги? Ему вдруг захотелось, чтобы он именно денег попросил; он даст Эзре сколько надо, только бы тот скорее уехал из Вильно. Вильно и без него славится своими скоморохами и куплетистами.
— Хотел тебя увидеть, — ответил брат, и простота, бесхитростность его ответа еще больше возбудили подозрения Шахны.
— Раввина из меня не вышло, — сказал он не без умысла, надеясь на то, что Эзра клюнет на его откровенность.
— И слава богу… Раввинов и так развелось прорва… Придет мессия и, кроме меня, пьяницы, ни одного грешника на земле не найдет.
— Разве ты пьяница?
— И сердцеед! И обжора!
Эзра по-прежнему потягивал свое вино, рассеянно разглядывал Семена Ефремовича. Так разглядывают с моста рябь на воде, пытаясь в быстром течении узреть что-то давно забытое.
— Мне показалось, у тебя есть для меня какая-то новость. — Эзра рассмеялся и добавил: — Ну говори скорей, только правду!..
Семен Ефремович обомлел.
— Женат или вообще не имел дела с женщинами? — глумливо спросил скоморох.
Шахна чувствовал, как его пробирает дрожь, и сконфуженно молчал. Неужто скажешь ему про Магду?
И вдруг он с какой-то неизбывной обидой подумал, что ему нечего рассказывать, и это открытие настолько пришибло его, что рука сама потянулась к стакану.
— Идем ко мне… Места хватит… Сколько хочешь, столько и живи, — сказал он Эзре.
— Спасибо… Но я собираюсь в Сибирь.
— В Сибирь? С еврейскими куплетами? — попытался пошутить Шахна, но шутка вышла какой-то вымученной и нелепой.
— За бурым медведем.
— А зачем тебе бурый медведь?
— Чтобы это понять, Шахна, надо быть не божьим человеком, а скоморохом. — Эзра сделал глоток и продолжал — И чтобы, кроме корчмы и дороги, ничего у тебя в жизни не было.
— Неужели… неужели у тебя ничего нет? — почти простонал Семен Ефремович.
Эзра опрокинул стакан и вдруг истошно, осатанело закашлялся. Кашель трепал его, как падучая. Он хрипел, хватаясь то за горло, то за края столика; покачивались недопитые бутылки «Кармела»; как живая, уползала вниз скатерть; Шахна с мольбой смотрел на брата, страдая оттого, что не может ему помочь; Эзра вдруг наклонил голову, положил ее на столик, как на плаху, и свирепствовавший внутри кашель вытолкнул из желудка струю какой-то липкой красноватой жижи.
— На помощь! На помощь! — закричал Шахна.
Он принялся гладить Эзру по голове, удивляясь собственной нежности и пьянея от нее больше, чем от вина; при этом он что-то бормотал про мать Лею, про голубя на крыше, про то, что никогда не оставит Эзру — хоть завтра пойдет за ним в трактир, в тайгу, на край света.
Краем света оказалась Виленская еврейская больница.
— Дудак? — спросил доктор, пристально вглядываясь в Шахну. — Я не ослышался?
— Нет… Шахна Дудак.
— Гаркави, — представился доктор. — Гирш Дудак, о котором пишут газеты, ваш родственник?
— Средний брат.
— Так, так, — Гаркави многозначительно пощипал себя за щеки. — Тяжелый случай.
— Может, его еще помилуют…
— Я не о нем… я о младшем…
— Что-нибудь серьезное?
Доктор задумался, снова пощипал себя за щеки, словно щипками подстегивал прикорнувшую мысль.
— Чахотка… Скоротечная чахотка. Простите, он тоже сидел в тюрьме?
— Нет.
— Господи, как приятно слышать, что есть еще дотюремные евреи.
— Он был бродячим артистом. — Стыд вдруг опалил лицо Шахны — почему «был»? — Собирался, представляете, в тайгу, за бурым медведем.
— Сумасшедший народ, — воскликнул Гаркави, выпучив на Шахну удивленные глаза, вытащил из кармашка брюк часы, щелкнул крышкой, — Если не сидят в тюрьме, то гоняются не за шифскартами в Америку или Палестину — за таежными медведями. Сумасшедший народ! Потом лечи их от чахотки!..
III
На шестой день пути, где-то между Бабтами и Ковно, Шмуле-Сендер, не слезая с облучка, по рваному, спотыкающемуся шагу лошади понял, что отвалилась подкова.
В местечке все было бы просто: отвел лошадь к кузнецу Исроелу — и тот приладил подкову. А тут? Вокруг только лес да лес, ни конца ни края ему не видать, и до какой-нибудь кузни, если свернуть с большака, наверно, верст двадцать, а то и больше. Пока приведешь туда лошадь, нога ее опухнет и загноится. А уж если загноилась, то от лошади какой прок?
Шмуле-Сендер никогда не думал, что Литва такая лесистая; сколько ни едешь — рощицы, перелески, березнячки, ельнички, соснячки, дубравы. Красиво, слов нет. Но еврею лес, даже с просеками, даже с птицами, которые заливаются вовсю, стараясь перепеть друг друга, не по душе. Еврей не лесной житель. Ему равнину подавай, низину, овражину, только не лес. Лесоторговец Маркус Фрадкин без леса и дня не прожил бы, но ему, Шмуле-Сендеру, и Эфраиму, и Авнеру, зачем им лесные угодья? Правда, Авнер мечтал стать деревом и остаться в лесу навеки, но мало ли какая блажь втемяшится человеку в голову, когда у него на сердце смутно и в кармане ни гроша?
Нет, нет, как ни крути, а лес не для евреев, думал Шмуле-Сендер, моля бога, чтобы деревья скорее кончились и замаячило какое-нибудь местечко с пекарней, кузницей и баней. Ну не местечко — деревня, только обязательно с ковалем; без коваля все их труды пойдут псу под хвост!
Как же ему, дурню старому, не пришло в голову подковать лошадь дома. Кузнец Исроел знает каждое копыто его лошади как свои пять пальцев. Свои пять пальцев Исроел, может, и хуже знает. Сколько лет он ее подковывал! Исроел подковывал, а он, Шмуле-Сендер, ему за это воду возил, ни гроша с него не брал.
Кроме Шмуле-Сендера, лошадь была еще у корчмаря Ешуа Манделя, дай бог ему выкарабкаться из ямы, куда он попал не по своей вине, да у балагура Файвуша: еврейская тройка — так их называли окрестные жители-литвины. Только его, Шмуле-Сендера, гнедая да еще гнедая Ешуа Манделя — одной они масти! — в живых и остались. А каурый Файвуша объелся какой-то травой и пал. Не было такого, чтобы евреи по лошади плакали. А вот когда околел битюг Файвуша, все местечко в голос рыдало. Да и было отчего! Файвуш никогда не отказывался подвезти какой-нибудь груз или путника, спешащего в Мишкине. Святой человек был Файвуш! И конь у него был святой!..
Следя за хромающей гнедой, Шмуле-Сендер вспоминал всех еврейских лошадей местечка, и от этих воспоминаний — во всяком случае, так ему казалось — шаг лошади сделался уверенный, не так стучало о серую, утрамбованную землю босое копыто, и спасительный дымок кузни почему-то был ближе, чем на самом деле.
Хотя и печалила Шмуле-Сендера мысль, что и без того скудные денежные запасы еще больше оскудеют, он все-таки надеялся, много с него кузнец не сдерет; не граф же к нему из Парижа явился.
А во всем виновата спешка.
Старик Эфраим спешил как на пожар. Пожар, конечно, пожар, врагу такой поездки не пожелаешь, но могли выехать и на день позже. Суд не роды. Роды и те затягиваются.
Легко рассуждать — не роды. А что же все-таки суд родит? Каторгу или…
Ой, лучше не думать!
Лучше думать о подкове.
О кузнице.
Шмуле-Сендер со всеми кузнецами находит общий язык — с евреями и неевреями.
Он уважает их работу. Не будь он водовозом, пошел бы в кузнецы. Жаль, здоровье подвело.
Шмуле-Сендер крикнул «тпру», слез с козел, подтянул штаны — господи, ну что они все время сползают! — подошел к лошади и ласково сказал:
— Ножку!
Гнедая уставилась на него, и Шмуле-Сендер, может, впервые в жизни подумал, что у его лошади еврейские глаза — печальные, с бархатной поволокой. Как он этого раньше не замечал! Еврейские, ей-богу, еврейские. И у козы старика Эфраима такие, и у собаки кузнеца Исроела. С кем поведешься, от того и наберешься. Воистину.
— Ножку! — повторил Шмуле-Сендер.
Лошадь тряхнула реденькой гривой, послушно подняла ногу, водовоз взял ее обеими руками, как фамильную драгоценность, как письмо своего счастливого белого Берла. Шмуле-Сендер всегда так — то, что дорого, берет обеими руками, чтобы удержать, не упустить, не дать в обиду.
— Да-а-а, — протянул он.
Подкова стерлась, истончилась, почти все ухнали выпали; из-под железного полумесяца сочилась густая, ярко-красная лошадиная кровь.
— Кровь, — сказал Шмуле-Сендер растерянно, как будто был виноват перед лошадью.
Старик Эфраим, Авнер и незнакомец, попросивший Шмуле-Сендера «подвезти его немножко в сторону Палестины», не дожидаясь приглашения, слезли и, держась за грядки, затопали по дороге, петлявшей в заболоченном ольшанике.
— Авнер, — не выпуская из рук вожжей, обратился к нищему Шмуле-Сендер. — Ты исходил всю Литву вдоль и поперек. Скажи, есть тут где-нибудь поблизости кузня?
— Наверно, — неуверенно ответил Авнер. — В последний раз меня подковывали тридцать лет назад.
— Тебе все шутки, — обиделся Шмуле-Сендер.
Он шагал рядом со стариком Эфраимом, как бы выражая ему свое сочувствие и извиняясь за себя и за лошадь. Ему, Эфраиму, трудней всего. Когда на базар едешь, и то боишься опоздать, а тут — не базар, тут — военно-полевой суд, приедешь в Вильно, а сына Гирша давно уж нет.
Шмуле-Сеидер натянул вожжи, и по натянутым вожжам, как по перекинутому через моря и океаны мосту, мысль водовоза от чужого сына перешла к родному, к белому счастливому Берлу.
Когда он, Шмуле-Сендер, вернется из Вильно, то обязательно застанет в Мишкине письмо. Береле пишет редко. Некогда ему, надо деньги делать, по-ихнему «мани». Пусть делает, Шмуле-Сендер потерпит. Все равно письмо человека не заменит. Что такое письмо? Клочок бумаги.
Клочок бумаги, а он его перечитывает по нескольку раз. И не только перечитывает. Когда от белого счастливого Берла приходит из Америки письмо, дома у них яблоку негде упасть — все местечко приходит, и стар и млад. Приходят и требуют:
— Читай!
И Фейга, обливаясь слезами, читает. Он, Шмуле-Сендер, в этих черных блохах-буковках не разбирается. Фейга, стало быть, читает, и все плачут от радости.
Господи, как немного надо евреям для радости! Всего два исписанных, пахнущих какими-то заморскими духами листочка. Белый счастливый Берл, видно, опрыскивает их, чтобы они здесь, в России, пахли его счастьем. Фейга, та их просто занюхала! Чуть что — вытаскивает из комода и — к носу, и давай целовать, целовать, целовать…
Говорил ей Шмуле-Сендер в молодости: Фейга, рожай! Нарожала бы четверых, сейчас бы так над этими письмами не дрожала.
Интересно, что это за запах, который так долго держится?
— Это особые духи, — говорит Фейга. — Их производят для родителей, оставшихся на чужбине.
— Вранье! — отрубает Шмуле-Сендер.
Шмуле-Сендер вспомнил и письма, и Фейгу, и, как водится, своего счастливого белого Берла. А пока он вспоминал, телега выкатила из ольшаника.
Впереди на покатом пригорке, как баба, подоткнувшая подол, присела деревня.
Шмуле-Сендер долго всматривался вдаль, желая, по-видимому, узреть своим цепким взглядом — удается же ему узреть Америку! — дымок над кузничной крышей.
— Дымит! — радостно объявил Шмуле-Сендер.
Только лошадь с надеждой глянула на дымок, Ни старик Эфраим, ни Авнер даже не подняли головы.
— Похоже на кузницу, — отозвался «палестинец».
Казалось, и он что-то вспоминал.
— Мой отчим, да откроются перед ним врата рая, говаривал: «Лучше быть наковальней, чем молотом».
Шмуле-Сендеру почему-то не понравились слова и рассуждения отчима «палестинца». Вот если бы его отчим сказал что-нибудь насчет того, как можно бесплатно подковать лошадь!
Как бы угадав мысли водовоза и чувствуя себя у него в долгу, «палестинец» сказал:
— Я заплачу кузнецу.
— Нет, нет, — воскликнул Шмуле-Сендер. — Пусть на храм останется. Вы же едете его возводить в Иерусалиме?
Благородство далось ему с величайшим трудом.
— Шестой день едем и даже не знаем, как вас зовут, — подольстился к нему Шмуле-Сендер.
— А у меня имени нет.
— Как же так — без имени?
— Приеду в святую землю и там какое-нибудь новое выберу. Из Священного писания.
— А чем плохи наши, здешние? — обиделся Шмуле-Сендер. — У меня их даже два. Могу одно уступить. Для этого не надо ехать в Палестину. Хочешь Шмуле — возьми себе Шмуле. Хочешь Сендер — назовись Сендером!
Но ни Шмуле, ни Сендер незнакомца не устраивали. Все, доказывал он, у него будет новое: и жилище, и работа, и имя. Пора смыть с себя рабство. Шмуле-Сендер насупился. Что же это за рабство? Может, его вполне можно смыть в деревенской или местечковой бане?
— Я заплачу, — сказал Эфраим. — Только не торгуй своим именем!
— Ах, Эфраим! Когда ее подкуют, — благодарно пропел Шмуле-Сендер, — моя лошадь летит, как птица. И мы с ней напоминаем знаешь кого? Илью-пророка на колеснице!
Дорога вела в деревню. Она петляла вдоль поля, на котором, налегая на плуг, поднимал зябь низкорослый кривоногий крестьянин. Когда плуг врезался в землю, до путников доносился ее подовой, теплый запах.
Крестьянин поднял голову, покосился на телегу и снова налег брюхом на плуг, оставлявший за собой черные борозды.
От земли, как от письма белого счастливого Берла, пахло чем-то далеким, светлым и недосягаемым; Шмуле-Сендер дышал всей грудью, как будто торопясь запастись этим боговдохновенным, этим подаренным ему неизвестно за какие благодеяния воздухом.
Лошади, почуяв друг друга, обменялись протяжно-восторженным ржанием, и от этой переклички, от этого зова на душе у Шмуле-Сендера стало легко и беззаботно. Как же так, думал он, прожить такую долгую жизнь и только в ее конце, на самом ущербе, узнать, чем пахнет эта чужая, эта родная, эта приковавшая его цепями земля, каков ее родильный, а не могильный запах.
Когда телега вкатила в деревню, за ней увязались чумазые белоголовые мальчишки. Они бежали следом и что-то выкрикивали.
— Что они кричали? — спросил Шмуле-Сендер у Авнера. Из них только он сносно знал литовский язык. Нищий, уверял Авнер, как и бог, должен говорить на всех языках мира. Протянутой руки мало: могут не понять. Вместо того чтобы подать милостыню, пожмут руку. А в рукопожатии что толку?
— Они кричат: «Евреи приехали! Евреи!» — объяснил Шмуле-Сендеру говоривший на всех языках Авнер.
Огольцы не унимались, прыгали вокруг телеги и как оглашенные вопили:
— Евреи приехали! Евреи!..
От этого крика радость Шмуле-Сендера как-то поблекла, сморщилась; он несколько раз замахнулся на мальцов кнутом, но потом сунул его за пазуху. Как хорошо, подумал он, что его белому счастливому Берлу никогда не придется ни подковывать в глухомани лошадей, ни приезжать сюда вместе с Ширли (когда они уезжали, Ширли называлась просто Соре! Ну чем, скажите, Соре хуже Ширли?), с сыном Джорджем (язык сломаешь, пока выговоришь!), с дочкой Евой на самоходной карете, которая не боится никаких разбойников, которую не надо подковывать и которая не требует никакого овса.
Шмуле-Сендер снова с надеждой глянул на «палестинца». Человек в такую даль отправляется! Это тебе не то что в Вильно. Это, наверно, в три раза дальше, чем в Вильно, а может, и больше. Через Одессу, через Турцию! Полдороги на перекладных и на пароходах, а полдороги пешком по раскаленным пескам пустыни, где нет ни одного водовоза. Заартачился человек — на землю праотцев! Мог же, как Берл, в этот самый Нью-Йорк! Ничего не поделаешь. Видно, это на роду написано: кому доллары, а кому — турки. А кому — вот это пасмурное литовское небо, эта пахота, этот раскисший от дождей проселок.
Шмуле-Сендеру вдруг пришло в голову обратиться к Авнеру. Разве нищий не может попросить подаяние в виде овса. Конечно, он не лошадь, но, может, соскучился по овсяной каше?
— Авнер, — сказал Шмуле-Сендер, придерживая лошадь. — У меня к тебе большая просьба.
— У тебя что, овес кончился?
Господи, как он догадался! У Шмуле-Сендера, наверно, на лбу написано: «Кончился овес!»
— Прошу тебя не от своего имени, а от имени моей лошади. Мне ты можешь отказать, но ей…
Шмуле-Сендер произнес эти слова так, как будто обращался к нищему не от имени гнедой, а от имени самого русского царя.
Авнер уважал лошадь водовоза. Может, больше, чем самого Шмуле-Сендера. Но он никогда еще не просил милостыни в виде овса. Мало ли чего ему в жизни подавали: и пасхальные пироги, и ханукальные оладьи (чаще всего остывшие), и поношенные башмаки, и ермолку, чтобы не забывал, что он не просто побирушка, а побирушка-еврей. Но овес!
— Мы же договорились помочь Эфраиму в его беде. Помнишь, Авнер, что ты сказал: «Если надо, в любую дверь постучусь, все, что надо, попрошу!»
— Ну?
Авнер не был расположен к долгому разговору. За последние дни он очень изменился. Вроде бы Авнер и вроде бы не Авнер: осунулся, щеки ввалились, шаг сделался короче, словно и у него отвалилась подкова.
— Пока мы будем подковывать мою гнедую, обойди деревню и попроси для моей орлицы немного овса.
Шмуле-Сендер ждал, что Авнер разразится бранью — о, он умел браниться. Но нищий остановился, оглядел возницу, старика Эфраима, «палестинца», окрестности, подернутые влажной, банной дымкой.
— А кто из вас знает, как по-ихнему «овес»?
Никто не ответил.
И впервые Авнеру стало странно, что все они, живущие на земле литвинов, не знают такого простого слова, как «овес». Отец учил его торговым словам: «разнос» — «изюм», «цинамонас» — «корица». Но чтобы прожить жизнь, одних торговых слов мало.
— Скажешь — хлеб… лошадиный хлеб, — подсказывал сметливый Шмуле-Сендер. — И еще скажешь, что мы едем на похороны. Тому, кто едет на похороны, нельзя ни в чем отказывать.
Шмуле-Сендер сам не знал, откуда он выкопал эту мудрость и мудрость ли это вообще, но если она поможет Авнеру в его нелегком деле, то ее стоит записать в Тору.
— Попытаюсь, — пообещал Авнер.
Ему не хотелось, чтобы Шмуле-Сендер дальше распространялся о похоронах: старик Эфраим все слышал, и каждое напоминание о них заставляло его съеживаться и вздрагивать.
— А они про это знают? — спросил Авнер и обвел своей испытанной рукой нахохлившиеся крестьянские избы.
Приземистые, крытые соломой, они и впрямь походили на кур, сбежавшихся к навозной куче в надежде найти одну овсинку.
— Про что?
— Про похороны.
— Кто же про похороны не знает, — соврал Шмуле-Сендер. Он снова не заметил, как при упоминании о похоронах старик Эфраим опустил голову, сгорбился, тяжело задышал. Для него и для Авнера похороны были чем-то далеким, почти несбыточным, а Эфраиму в этом слове слышалось плюханье могильной земли. Конечно, без овса они никуда не двинутся. Или должны будут сами впрячься в телегу. Но зачем каркать? Ведь так, чего доброго, и накаркаешь!
— Перестаньте, — сказал он тихо. — Сына моего прежде времени хороните.
— Господь с тобой! — ужаснулся Шмуле-Сендер. — Куда бы я, например, ни ехал, я еду на собственные похороны.
Он выхватил из-за пазухи кнут и несколько раз огрел притомившуюся скотину.
— Вся жизнь, как подумаешь, долгая или короткая езда на кладбище. Разве я не прав?
Лошадь с трудом вытаскивала мохнатые, в плешинах, ноги из залитых водой воронок.
От бдительной преданности надрывались деревенские собаки — одна злее другой.
— А я… я, например, еду с кладбища, — сказал «палестинец».
— Не зарекайся. Какой-нибудь турок или араб всадит тебе под сердце ятаган, и баста, — заявил Шмуле-Сендер.
— Все равно я еду с кладбища… Вспомните только Кишинев! Сколько там наших вырезали. И еще вырежут… Детей малых не пожалели. А в чем их вина? В том, что родились под еврейской крышей. Надо удирать, пока не закрыли ворота.
— Надо учиться не удирать, а давать сдачи, — напустился на попутчика старик Эфраим. — Мы должны научиться…
— Убивать? — выпучил глаза Шмуле-Сендер.
До кузницы попутчики добрались молча.
Увязавшиеся за ними мальцы беззлобно кричали: «Евреи приехали!», но уже не так дружно; в спину дул теплый ветерок, из леса наплывал запах прелого мха. То был не Кишинев, а середина литовского края — равнинная, деревянная, с придорожными распятиями.
Пока кузнец — коренастый мужик с густой бородой, в которой, казалось, как в улье, водились пчелы, — подковывал гнедую, Авнер обошел деревню и, изъясняясь на самом древнем языке — языке нищих, раздобыл полторбы овса.
Сияющий Шмуле-Сендер запустил руку в торбу, зачерпнул пригоршню овса, попробовал на зуб.
— Хорош! Хорош! Сам бы съел. Кто тебе, Авнер, дал?
— Старуха какая-то, — ответил побирушка. — Вон в той избе.
— Я помолюсь за нее, — сказал растроганный возница.
— Пусть твоя лошадь за нее помолится, — проворчал Эфраим. — Тебе что, не за кого молиться?
— Есть. Фейга, да продлит господь ее дни до ста двадцати лет. Берл, дай бог ему догнать и перегнать Ротшильда. Мои внуки Джордж и Ева, да пошлет им всевышний счастье на все нынешние и будущие времена.
— Видишь, сколько их у тебя, — промолвил Авнер.
— Есть за кого молиться, есть, — повторял довольный Шмуле-Сендер, что-то обдумывая. — И за тебя, Авнер… И за тебя, Эфраим… Богат тот, кто молится за своих близких, но еще богаче тот, кто каждый день к их числу прибавляет новое имя, тпру!..
Шмуле-Сендер остановил лошадь и, помахивая кнутом и обходя лужи, зашагал к избе, на которую показал Авнер.
Старик Эфраим укоризненно посмотрел ему вслед, и какая-то подспудная, невыразимая злость накипала у него внутри, и не было с ней сладу. Он злился на себя, на лошадь, у которой отвалилась подкова, но больше всего на Шмуле-Сендера. Ну что ему взбрело в голову? Подумаешь — человек торбу овса подарил, так надо мчаться к нему на поклон? Авнер, наверно, сказал старухе спасибо. Нищий говорит спасибо даже во сне. Сколько можно задерживаться? Там — конокрад, тут — овес и кузница. Хорошо еще, если удастся поспеть к концу суда. А если не удастся? Если опоздают? Кого тогда винить? Шмуле-Сендера, Авнера, Иоселе-Цыгана или этого бородатого кузнеца, который подковывал водовозову лошадь с такой неспешностью и таким тщанием, будто у него, у Эфраима, уйма времени?
«Время, время, — думал Эфраим. — Кто сумеет тебя остановить? Мчишься во весь опор, топча наши тела и души, наши мечты и надежды… Посадить бы тебя на цепь. Как собаку. Чтобы ты лаяло, но не кусалось! Ах, если бы мы могли задобрить тебя нашими несчастьями, как хлебом!..»
Шмуле-Сендер, как нарочно, не возвращается. Развел, видно, со старухой тары-бары.
— Она его, наверно, ихнему языку учит, — захихикал Авнер.
Но старику Эфраиму было не до шуток. Он знал пагубную склонность Шмуле-Сендера точить лясы с женщинами, согласными его слушать. Он, Эфраим, может побиться об заклад, что Шмуле-Сендер рассказывает ей сейчас на ломаном еврейско-русско-литовско-американском языке про своего белого счастливого Берла, про его магазин, где можно купить лучшие в мире, а значит, и в Россиенском уезде, часы, про его самоходную карету, которая мчится с такой скоростью, что самая норовистая лошадь за ней не угонится. Недаром почтарь Нестерович Шмуле-Сендера ручным евреем назвал. Вы, сказал Ардальон Игнатьевич, все дикие, а Шмулька — ручной. Ладить, конечно, надо со всеми: с литовскими старухами, русскими попами, польскими шляхтичами, но когда надо ехать — надо ехать.
— Сейчас он как миленький из избы выбежит, — сказал Эфраим и стегнул лошадь.
Шмуле-Сендер услышал стук колес и, держась за полы лапсердака, через лужицы припустился за возом.
— Стойте!
Устыдившись собственной злости, старик Эфраим придержал гнедую, чтобы Шмуле-Сендер мог догнать их. Ему стало вдруг жалко и себя, и его, и лошадь, бока которой вздымались, как закопченные кузнечные мехи.
— Ой, ой! — приговаривал Шмуле-Сендер, щупая, как бумажник, сердце.
Без него и его лошади, подумал вдруг Эфраим, он был бы сейчас от Гирша на сто верст дальше, чем сейчас. Как ни крути, а они уже много проехали. Через день-другой, если по дороге ничего не случится, они будут на месте.
Старик Эфраим почувствовал, как — словно подковой — сжало горло: он снова представил себе своего Гирша — в наручниках, в арестантской рубахе, и весна, которая только что радовала его прояснившимся небом, робкой, еще девственной зеленью, пением птиц, прилетевших бог весть из какой дали сюда, к здешним горемыкам и мытарям, чтобы скрасить их унылую жизнь, развеселить и возвысить их изболевшиеся души, выцвела, потускнела.
Эфраим передал запыхавшемуся Шмуле-Сендеру вожжи, и тот принял их как дарованную Тору, бережно, благоговейно: по вожжам, как по жилам, в тщедушное тело Шмуле-Сендера перетекла молодая, весенняя кровь; водовоз оживился, даже запел — негромко, запрокидывая голову.
Господи, думал, глядя на него, Эфраим, почему он, Шмуле-Сендер, может быть счастлив от одного прикосновения к этим обтрепанным вожжам, к этой состарившейся лошади, а сын Гирш ищет счастья в судах и тюрьмах?
— Люди! — сказал нищий Авнер. — В наших краях объявилась новая птица. Она никуда не улетает и ниоткуда не возвращается. Живет не на деревьях, а в громадном дупле… напротив местечковой синагоги. Три раза в день птица прилетает туда и просит бога за своего птенчика в Америке.
— Ну и болтун же ты, Авнер, — обиделся Шмуле-Сендер, но петь не перестал.
Больше они нигде не останавливались.
Мимо них проносились зазеленевшие перелески, деревни, местечки, черные заплаты вспаханных наделов.
Подкованная, накормленная лошадь бежала резво, куда резвей, чем в начале пути, и Шмуле-Сендер не мог надивиться ее резвости. Когда-то, давным-давно, купил он ее у одного проезжего цыгана. Цыган клялся и божился, что она не краденая и будет жить вечно. Украл ее цыган или не украл, никто в местечке поручиться не мог, но то, что она вечная, подтвердили бы все. Сколько лет прошло, а она все еще тянет. Пал такой богатырь, как битюг балагулы Файвуша, чуть не околела кобыла корчмаря Ешуа — корчмарь даже в Мемель ездил за лошадиным доктором; доктор прописал ей какой-то отвар, и через месяц ее едва спасли. Правда, с тех пор то ли от водки, которой торговал Ешуа Мандель, то ли от этого чудодейственного, поставившего ее на ноги отвара лошадь корчмаря стала странно пухнуть — слепни и те за ней не увивались.
Шмуле-Сендер и сам не помнит, когда ему в голову закралась кощунственная мысль похоронить ее на еврейском кладбище: он — справа, Фейга — слева, а лошадь, когда околеет, — посредине. Хорошая лошадь и в могиле сгодится.
Старик Эфраим, которого Шмуле-Сендер всю жизнь донимал своими просьбами, даже местечко для его гнедой приглядел: в низине, неподалеку от сломанной березы, там, где лежит прославившийся на всю Литву дед Шмуле-Сендера, тоже водовоз, начавший возить воду не на лошади, а на обыкновенной тачке. Впряжется, бывало, в нее, и — вьо, вьо! Кого вода литовская кормила, кого, как Эфраима, — земля, а кого, как рабби Ури или рабби Авиэзера, — небо, по которому от зари до заката летали еврейские ангелы.
Может, Шмуле-Сендер и вызвался сопровождать Эфраима до самого литовского Иерусалима — Вильно в знак тихой ослепляющей благодарности за то, что тот вырвал его из глуши, в которой он всю жизнь ничего, кроме воды и лошади, не видел.
Под стук подкованных копыт и мысли резвеют, подумал Эфраим и полез за пазуху, нашарил кисет, вытащил. Эфраим давно не курит. Любимица Лея отучила. «Надоели, — говорит, — в доме два дымохода». Он и послушался, но кисет, кисет сохранил. Не приведи господь приехать в Вильно без кисета. В кисете — адрес Шахны: улица, дом. Эфраиму в Вильно без адреса делать нечего.
— Послушайте, — сказал Шмуле-Сендер. — В Вильно надо въехать чистыми. Все-таки литовский Иерусалим. Может, остановимся где-нибудь и сходим в баню, а? Попаримся и там же — чтобы не простудиться — заночуем?
— День потеряем, — сказал Эфраим.
— Будем ехать ночью, — предложил Авнер.
Шмуле-Сендер наотрез отказался. Только не ночью. Ночью по дорогам шныряют разбойники, которые режут графов и евреев. Бог с ними, с графами, без них земля устоит. А вот без евреев?
Шмуле-Сендер принялся рьяно защищать свое предложение, объяснял все его выгоды: и полезно, и за ночлег платить не надо. Баня — не просто место, где можно смыть с себя дорожную грязь. Баня — клочок Израиля, оазис в пустыне. Его дед, да будет ему пухом земля, спасся от верной смерти только потому, что был во время погрома в бане. В местечке кровь лилась, а он, дед его, как ни в чем не бывало обливал себя из шайки и фыркал от удовольствия.
— Врешь, — возразил Авнер.
Он не был против бани — ему не нравилось, что Шмуле-Сендер выдумывает бог весть что. Его дед во время погрома не в бане мылся, а, наложив в штаны, наверно, в погребе сидел и дрожал от страха.
— Он в бане мылся. Когда погром кончился, дед вышел, посмотрел вокруг и снова промок весь до нитки, словно его из шайки облили. А еще рассказывают, что Наполеон перед тем, как войти в Москву, велел натопить баню и испробовать русский жар и русский холод.
— Врешь, все врешь, — щипал его Авнер. — Наполеон в русской бане никогда не был.
— Может, скажешь, он и в Москве не был?
— В Москве был, а в бане нет.
— О чем вы, евреи, спорите? — вмешался незнакомец.
Там, за тридевять земель, подумал Шмуле-Сендер, у него будет новое имя, как у Берла. Все у него там будет новое. Он, Шмуле-Сендер, завидует ему. У него никогда больше ничего нового не будет — ни лошадки, ни имени, ни родины. Родина — вот она, это поле, этот крестьянин, налегающий на плуг, но почему чужбина кажется ближе? Почему?
В местечке и в самом деле была баня. И был банный день — мойся кому заблагорассудится. Никогда еврей не чувствует себя так вольготно, как в бане, местечковой ли, деревенской ли, городской ли. Здесь вместе с клубами пара улетучиваются все его беды и страхи; здесь вместе с потом испаряются все дурные мысли; здесь всех уравнивает благословенная нагота; здесь утихают все распри; здесь каждый как бы возвращается к своим истокам, к тому счастливому мигу, когда у роженицы сходят воды и она издает первый радостный стон.
Лежишь себе на полке, нежишь свои натруженные кости и думать не думаешь о том, что есть рекрутский набор, что становой дерет с тебя три шкуры, что остынет в шайках вода, погаснет в печи огонь — и кончится твое детство, истает благодать.
— Ух, ух, ух, — вскрикивает Шмуле-Сендер, обливаясь из шайки горячей водой. — Ух, ух, ух!
Нищий Авнер куском чужого мыла растирал волосатую грудь, истерзанную напастями, и булькал губами.
Как тополь в цвету, стоял весь в мыле старик Эфраим.
«Палестинец», не дожидаясь въезда в священный Иерусалим, соскребал с себя рабство.
К бане подкатил какой-то возок. Из него вылез мужчина с округлым, как шайка, животом и обвислыми казацкими усами, разделся в предбаннике и, как бог Саваоф, вступил в нагретый туман.
— Откуда путь держите? — спросил он соседа — Шмуле-Сендера, надевшего пустую шайку на голову.