Козлёнок за два гроша Канович Григорий
— Говори.
— Ты мне того… денег больше не посылай…
— Почему?
— Не надо.
— Это честные деньги.
— Что-то я не слышал, чтобы можно было получать честные деньги из нечестных рук.
— Можно! — не сдержался Шахна. — Да, эта сорока Гита права. Но я пошел в жандармское управление служить, чтобы помогать угнетенным. Понимаешь? Угнетенным! Не так, как Гирш, который пошел к угнетенным, чтобы стать угнетателем!
— Какой же он угнетатель, если его ждет виселица? Подумай, что ты говоришь!
— Пойми: всякая власть построена на угнетении. Гирша ли, генерал-губернатора ли. И так ли уж, отец, важно, кого угнетают: богатого или бедного. В том и другом случае страдает ЧЕЛОВЕК!
— Тебе что, не жаль его?
— Жаль. Мне всех жаль.
Семен Ефремович помолчал, достал какую-то книгу в покоробившемся переплете, стал ее нервно перелистывать, выронил высохшую закладку, нагнулся, поднял, попытался найти нужную страницу, но не мог.
— Всех. Кроме себя, — сказал он.
Старик Эфраим не отзывался. Он по-прежнему шуршал ветхими страницами Пятикнижия, которое читал еще его отец Иаков. Казалось, в страницы Священной книги впиталась вода Немана и запах сплавляемых по нему бревен.
— Вся беда в том, что там, в аду, моя помощь оказалась никому не нужной… им там хорошо… и мучителям, и грешникам… ни у тех, ни у других нет желания измениться… им не хочется стать лучше… они мечтают только об одном — победить. Раньше, когда я учился в раввинской семинарии, я думал: нет иного плательщика, кроме бога.
Старик Эфраим пожевал губами, уставился на Шахну, потом заглянул в Пятикнижие, надеясь отыскать там какой-нибудь утешительный стих, но наткнулся на странную фразу: «И собрались к нему все живущие в нагорной стране, и все живущие при Ефрате, Тигре и Идасписе, и с равнины Ариох, царь Елимейский…»
— Прости, отец, — взволнованно сказал Шахна, наконец вставив закладку.
— За что?
— Уверяю тебя: я никому… ни одному человеку не причинял зла. Видит бог.
— Бог следит за тем, сколько человек делает добра. В том, что он не причиняет зла, нет еще никакой заслуги. Нужник, Шахна, тоже не причиняет зла.
— Поверь, я пошел туда не ради денег… не из-за почестей… Я думал… я же тебе сказал… что смогу там быть полезен.
— Кому?
— Тем, кто одинок перед лицом зла… тем, кто…
— Тебе надо уйти оттуда… и чем скорей, тем лучше. Я найду тебе, сынок, другое зло. Вернись домой!
— Стать гробокопателем?
— Лучше копать могилу мертвому, чем живому. Если Гирша не помилуют, похороним его и вернемся на родину. В родной конуре и собаке легче раны зализать.
— Таких, как Гирш, хоронит конвойная команда.
— Отец хоронит сына там, где ему хочется. Я уже, Шахна, и место приглядел.
— Ты с ума сошел!
— На старом антокольском кладбище. Погрузим Гирша — господи, не карай меня за мои слова, сделай так, чтобы я ошибся! — на телегу Шмуле-Сендера.
— Ты с ума сошел! — снова возмутился Шахна.
— Это вы с ума сошли! Вы!.. Спускаетесь в ад, когда надо родную крышу перекрыть! Стреляете в генерал-губернаторов, когда надо люльку сколачивать, бражничаете в придорожных шинках, скитаетесь по чужим городам и деревням, когда некому родного отца обмыть!
Старик Эфраим перевел дух и, не спуская подпаленных гневом глаз с Шахны, продолжал:
— Я каждый божий день наблюдаю за судьями… За Петром Петровичем… Матвеем Ильичом… Николай Николаевичем! Францем Станиславовичем!.. Что им до еврейского сапожника из Мишкине?.. Что им до его неродившихся детей? Что им до его восьмидесятилетнего отца?
— А нам что до них? — тихо вставил Шахна.
— Ты прав. Что нам до них?.. — Эфраим задумался, захлопнул Моисеево Пятикнижие. — Что за мир, в котором никому ни до кого нет дела: семени до плода, плоду до серпа, серпу до урожая?
Душа Эфраима была полна какого-то необыкновенного, необыденного смысла, который не умещался в ней, рвался наружу, требовал, чтоб им с кем-нибудь поделились, но никто не хотел принять хотя бы толику этого смысла — ни многомудрый, спустившийся в ад Шахна, ни Эзра, разыгрывающий в тесной палате Еврейской больницы свои странные действа, ни Шмуле-Сендер, для которого высший смысл заключался в привычном имени «Берл», ни Петр Петрович, спешащий с утра на заседание Виленского окружного суда, ни Матвей Ильич, ни даже государь император, которому, для того чтобы владеть такой державой, этот смысл вообще не нужен; никто не мог разделить с Эфраимом его непосильную ношу. Никто, кроме одного того, кто эту ношу — обыденную или необыденную — на каждого взваливает.
И Эфраим поспешил к нему.
Он выбрал синагогу ломовых извозчиков потому, что от дома до нее было ближе всего, а Эфраиму не терпелось скорей избавиться хотя бы от части своего бремени. Он облюбовал скамью, в двух шагах от киота, где было сумрачно и прохладно, как в мишкинском ельнике, и мысль его, обремененная столькими заботами, свободно и беспрепятственно взмыла ввысь, к самим божьим чертогам. Он вошел в эти божьи чертоги, как в дом рабби Авиэзера, не испытывая ни малейшей робости, казалось, он знал там каждый угол; ничему не удивляясь и ни к чему не притрагиваясь — ни к легким, воздушным стенам, ни к виноградным кистям, свисавшим с позолоченного потолка, — стряхивая с кафтана дорожную пыль, Эфраим направился внутрь и начал говорить горячо, сбивчиво, почти так, как судьи в Виленском окружном суде. Первым делом он с каким-то плохо скрытым раздражением, почти с угрозой спросил всевышнего, кого он создал, и, когда тот, запинаясь от неожиданности и дерзости вопроса, ответил: ЧЕЛОВЕКА, Эфраим тут же ему возразил: ЕСЛИ ТЫ, ГОСПОДИ, СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА, ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ СОЗДАЛ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ? А может, генерал-губернаторов создал не ты?
Какое-то время Эфраим упивался эхом, которое мощно и музыкально катилось по божьему чертогу и ядовито повторяло: А ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ?
За генерал-губернаторами следовали другие твари, такие же грозные, не предвещавшие человеку ничего хорошего: ЖАНДАРМЫ, СОЛДАТЫ КОНВОЙНОЙ КОМАНДЫ, СУДЬИ. Утомленный обилием вопросов, господь в мыслях Эфраима кратко и неумело оправдывался, и до молящегося Эфраима долетало только его многозначительное «Да-а!»
Не дождавшись желаемого ответа, за которым он приходил в молельню на протяжении семидесяти лет, старик Эфраим — о, горе роду Дудаков — понемногу перешел в наступление, прижал, как говорится, господа к расписанной золотом стене чертога и, не имея на то никакого согласия ни ангелов, ни даже старосты синагоги ломовых извозчиков, присвоил себе некоторые божественные права.
Будь я богом, думал купающийся в теплых волнах молитвы старик Эфраим, я не стал бы сотворять разные страны и народы, а сотворил бы одну страну и один народ — ни евреев, ни немцев, ни литвинов, ни русских, ни французов, ни турков. Тогда никому не надо было бы враждовать, креститься, бояться, никто никуда — ни в какие Америки — не уезжал бы и уж не палил бы в генерал-губернаторов, потому что каждый обладал бы не только сословным званием, но и еще всякими другими званиями по собственному пожеланию.
Все было бы просто: ЧЕЛОВЕК, рыжий ли, черный ли, богатый ли, бедный ли, был бы ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ, а каждый ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР, Северо-Западного края ли, Варшавского ли, Туркестанского ли — ЧЕЛОВЕКОМ.
И никто никого прилюдно бы не сек, никто ни с кого портков бы среди бела дня не снимал!
И еще, будь он, Эфраим, богом, он сделал бы так, чтобы у родителей никогда не отнимали детей — ни за какую провинность, пусть родители их секут и порют. Можно, думал Эфраим, отнять у человека и тук его, и курдюк, и елей, и опресноки, но детей… Детей пусть не трогают, пока они сами не вырастят своих детей. И да пребудет так из века в век до скончания света!
Простенькая, непритязательная молитва перерастала в трубный глас. Эфраиму казалось, что он не один в сумрачной и прохладной синагоге ломовых извозчиков, что его окружает многотысячное, многоликое стадо отцов; оно движется за ним и неумолчно мычит, умоляя господа пощадить их детей, и это мычание, как дым воскурений, восходит к небу, проникает через окна и стены божьего чертога к вседержителю; и вседержитель поднимает вверх руки, сдается, вызывает своих ангелов, херувимов, верных, как Юдл Крапивников, слуг и приказывает им пересотворить мир; отменить с сегодняшнего дня все племена и народы, дабы не было между ними распрей, дабы не возносились они друг над другом, и уподобить их звездам на небосклоне, чтобы светили друг другу и всему подлунному миру. Уничтожить жертвенники!.. Впредь не класть никакой крови ни на правое ухо, ни на левое, а если и воспламенять огонь, то только для света, а не для корчей. Аминь!
Эфраим и не заметил, как к нему приблизился конопатый еврей с капризной, то и дело гаснущей свечой и голосом, от которого пахло воском, сказал:
— У тебя нет дома?
— С чего ты взял? — поежился Эфраим. Сполохи свечи падали на заросшее, непроницаемое лицо, как свет луны на пашню.
— Я это сразу понял, — буркнул конопатый. Он стоял рядом с Эфраимом, придвинув свечу к самому его носу и желая высветить что-то такое, что и сам Эфраим не знал.
— Ты ошибся, добрый человек. В Вильно живет мой сын.
Эфраим отвечал не столько конопатому, сколько его пытливой, встревоженной свече, и свеча, слушая его, разгоралась все ярче и ярче.
— Дом сына — не дом отца, — сказал незнакомец.
Эфраим поднял руку, пытаясь загородиться от пучка света, но пучок просачивался сквозь растопыренные пальцы.
— Как ты сказал?
— Я сказал, что дом сына — не дом отца. Дом отца — всегда дом сына. Оставайся!.. У нас тут тепло и тихо. Только крыс развелось — уйма… А во всем Фидберг виноват. Это они из его мясной лавки перебегают.
— А при чем тут мясник Фидберг?
— У него они столуются, а тут, — конопатый обвел свечой полукруг, — молятся, наверно… Ведь и у крысы должны быть свои молитвы.
От прежнего подъема, навеянного молитвой и сыновней перепалкой с господом (у них в роду все вздорили с всевышним, перебивали его), не осталось и следа. Эфраим чувствовал себя совершенно опустошенным. Шутка ли — приезжаешь из глухомани в Ерушалаим де Лита, и чем он тебя, святой и праведный, встречает? Один — за решеткой, другой — в больнице, третий — ох, уж этот третий, его гордость, его утешение в старости — прислуживает злейшим врагам Израиля. Он, Эфраим, когда видит городового — не то что жандарма, — обходит его за версту.
— Как хочешь, — промолвил конопатый. — Мы никого не гоним… Издалека приехал?
— Издалека.
— Меня не обманешь, — похвалил себя человек со свечой. — Хочешь, я тебе ее оставлю.
— Свечу?
— Это, знай, лучшее, что бог создал. День что? Налетела тучка, и нахмурился. Полил дождь, и свет не мил. А свеча? Свеча — это драгоценная вещь. Взял, когда вздумается, и зажег, и день не такой пасмурный. А то, что горит недолго, это не беда… Я человек, я завидую ей…
Старику Эфраиму на минуту показалось, будто конопатый подслушал его мысли, его бесплодный, кощунственный и изнурительный спор с богом — со свечой, которую — когда хочешь — зажигаешь и — когда хочешь — гасишь.
Была уже полночь, когда он вышел из молельни.
На Большую идти не хотелось.
Больница была закрыта.
Старик Эфраим поеживался от ночной прохлады. А может, сказывалось волнение? Озноб молитвы? Встреча с конопатым сторожем?
Он шел по Вильно один. Изредка за ним увязывались какие-то женщины, но, глянув на его лохматую физиономию, отворачивались и, крутя бедрами, как мишкинская мельница жерновами, ныряли в темноту. Одна из них, пьяная, задела его локтем и сказала:
— Рубль.
Эфраим замотал головой.
— У, жмот! — обиделась женщина. — С обрезанных я обычно полтора беру!
Сплюнула и исчезла.
Великая жалость захлестнула Эфраима: ему было жалко себя, жалко этой шлюхи, жалко Шахны, больного Эзры, несчастного Гирша и Церты, до которой, как он чуял, уже никогда не доберется. Прощай, Киев! Прощай, внук Давид! Все, все на жертвеннике, и нет сил залить его водой; бурдюки пусты; руки ослабли. Кто знает, доберется ли он до дома?
Эфраим усмехнулся.
Пути обратно не бывает. Только вперед, к могильному камню…
И он снова подумал о Гирше.
Какая память останется о нем там, на военном поле, во рву, на пустыре, над которыми даже вороны — еврейские плачеи — не летают? Но, может, он отделается каторгой?
Господи, зашептал на пустынной улице Эфраим, закуй моего сына Гирша в цепи! Закуй его руки, чтобы они никогда ни в кого не стреляли; ноги, чтобы они не следовали за нечестивцами и бездельниками, уповающими больше на пулю, чем на шило; закуй его рот, чтобы он никогда не извергал проклятий, ибо кто проклинает других, будет сам проклят в семи коленях; закуй его уши, чтобы он не слышал стонов жены и ребенка, который родится, вздохов отца и единокровных братьев, ибо он от этих стонов с ума сойдет; оставь ему только глаза, чтобы он оттуда, из сибирской дали, нет-нет да глянул на серую литовскую землю, на родную крышу, под которой он родился, на родное кладбище, на которое — если ему посчастливится — он вернется.
Каторгу!.. Каторгу!.. О, могущественный боже!
— Ты где так долго был? — тревожно спросил Шахна.
— Скажи мне, как найти его жену?
— Миру?
— Да.
— Зачем тебе Мира?
— Мне надо с ней поговорить.
— До суда?
— Да. У нас в местечке говорили: кто три раза был женат, того не остановишь.
— Ты собираешься… Ты… Да тебе же восемьдесят лет!.. С лишним!..
— Да, — сказал старик Эфраим. — Но ей… Мире… теперь, пожалуй, больше.
Семена Ефремовича не столько удивило желание отца навестить жену — вдову? — Гирша Миру, сколько совпадение их намерений. Женихи! Хо-хо-хо! Совсем недавно в 14-м номере он предлагал себя в мужья. А теперь отец! Хо-хо-хо!
Господи, ревновал к отцу Шахна, сколько в нем еще нерастраченной любви! Сколько решимости жертвовать собой, несмотря на все потери и разочарования! И сколько дикого, ничем невосполнимого одиночества! Как же они, его сыновья, могли забыть о нем ради своего скоморошничества. Да, да, все они — и он, Шахна, и Гирш, и Эзра — были не чем иным, как скоморохами. Младший показывал фокусы на площадях, средний фокусничал со справедливостью, а старший, самый что ни на есть мудрый, жонглировал между добром и злом, ходил по канату, натянутому над головой хитроумного, не равнодушного к лицедейству Ратмира Павловича Князева.
Как и его братья, Семен Ефремович полагал, что так оно и должно быть: отец на то и отец, чтобы мыкать одиночество. Одиночество — удел всех. Разве он, Шахна, не будет одиноким?
Одиночество, рассуждал Семен Ефремович, плата за жизнь.
Говорят: народы, страны. А что такое народы и страны, если не сумма одиночеств? Одинокие жандармы, одинокие революционеры, одинокие палачи!
— Где она живет? — спросил старик Эфраим.
— Гирш мне как-то говорил… Но я — надо же — забыл…
— Как ты мог?
— Каждый день с утра до вечера только и слышу: улицы, переулки, имена, фамилии, железнодорожные станции… Кажется, если память мне не изменяет, на Еврейской.
— Номер?
— И номера не знаю… Но ты не огорчайся… Сейчас ее все знают. Спросишь, где живет жена Гирша Дудака, и тебе тут же покажут.
— Страшно.
— Это оттого, что ты все время говоришь о Гирше как о мертвом… «Купим лопаты, похороним… Ты моложе, значит, женись…» Ведь еще может случиться чудо.
— Мне тоже хочется верить в чудо. Курица тоже мечтает быть орлицей, но весь век копошится в дерьме…
— Да… Но мы… вспомни наше прошлое… мы выжили благодаря чуду, — воскликнул Шахна. — Благодаря нашей вере.
— Я устал верить в несуществующее, — тихо промолвил Эфраим и вышел из дома.
Шахна бросился вслед за ним, но старик исчез, видно, свернул в какой-нибудь пустынный переулок. Семена Ефремовича охватила тревога. В таком состоянии он давно отца не видел. Восемьдесят лет есть восемьдесят лет. Вдруг кольнет, и мишкинский дуб Эфраим Дудак, таскавший на себе камни, как вязанки хвороста, опустится на булыжную мостовую и больше никогда не встанет. Должен же прийти и его час.
И вдруг Семена Ефремовича пронзило: а кто же его… если он вдруг… Кто? Церта где-то мается в Киеве… Эзра харкает в Еврейской больнице… Он, Шахна, занимается с Ратмиром Павловичем переустройством Российской империи. Кто? Отец заботится обо всех, а они… Они?.. Люди ли они, в конце концов?.. Евреи ли?..
Семен Ефремович решил бросить все дела и пуститься вдогонку за отцом, но тут, как назло, ему преградила дорогу бричка с поднятым верхом.
— Эй ты! Поосторожней! — рассердился Дудак.
— Шахна! — пропел вдруг с козел Юдл Крапивников. — Кого я вижу! Шахна! Мое почтение!
— Прости, Юдл, но я очень спешу.
— И куда ты, сердце мое, спешишь?
— На Еврейскую улицу.
— Какие могут быть разговоры. На Еврейскую так на Еврейскую. Садись. Мой граф все равно опаздывает… Поезд прибудет только завтра.
Семен Ефремович нехотя поднялся в бричку, сел на место, предназначенное для графа Завадского, Юдл Крапивников приподнял перед лошадью цилиндр, это подействовало на нее вдохновляюще — она тронулась с места с необычайной живостью и охотой.
— Найди в Вильно Еврейскую улицу, когда все еврейские, — пробормотал Юдл Крапивников.
— Это недалеко, — заверил его Шахна.
— Мы правильно едем?
— Правильно.
— Это единственное наше спасение: правильно ехать, когда живешь в чужой стране.
— Ты едешь правильно.
Семен Ефремович уже злился на себя, что поддался первому чувству, каким-то смутным, раздробленным воспоминаниям юности и забрался в бричку. Чем дальше, тем трудней становилось поддерживать разговор. Да и о чем они могли говорить: о расписании международного поезда «Париж — Петербург», приходившего в Вильно обычно с опозданием на восемь часов, а то и на целые сутки, о пользе службы инородцев у не инородцев, об обилии в Вильно еврейских улиц, которые, как считал Юдл Крапивников, со временем будут убывать в связи с ростом казенных домов и вводом в строй канализации?
— Когда суд? — осведомился Юдл Крапивников, понимая, что его вопрос не нуждается в дополнительных разъяснениях.
— Назначен как будто на пятницу.
— На пятницу? — поморщился эконом графа Завадского. — Казнь любого еврея во сто крат усугубляет наше положение.
— Экономов? — попытался сострить Шахна.
— Ты еще можешь шутить? Не знаю, как в Вильно, а у нас в провинции начнется: «Евреи — головорезы! Евреи — неблагодарные свиньи! Вон их с нашей земли!» Когда судят кого-нибудь из наших, я боюсь показаться на улице… как бы не растерзали…
— Мы почти приехали, — сказал Шахна, радуясь тому, что избавится от поучений и разглагольствований эконома графа Завадского Юдла Крапивникова.
— Было очень приятно.
Эконом приподнял цилиндр, и орловский рысак по его знаку остановился, напружинив мохнатые, тонкие, как трости, ноги.
— Мне тоже, — соврал Семен Ефремович.
Вопросы обрушились на Шахну с новой силой: женат ли, сколько детей, девочки или мальчики, в русской школе учатся или в еврейской, он, Юдл Крапивников, своего отдал в русскую, в Россиены; как отец, которого он хотел подвезти?
— Отец… ничего, — из всего букета вопросов Семен Ефремович выбрал только один цветок.
— Ты действительно спешишь? А то мы могли бы с тобой на Сафьянку к девушкам махнуть… Есть у меня там одна такая краля Зося! О-очень любит евреев!
Голос Юдла Крапивникова еще долго звучал в ушах Шахны; его улыбка, его цилиндр слились во что-то темное и тяжелое, как облако, которое висит над головой и никак не может пролиться.
В том доме, номер которого он помнил, Миры Дудак не было, и Семен Ефремович не стал ее искать. Он покрутился возле колеса точильщика, посмотрел, как тот в кожаном фартуке, в очках на веревочке обтачивает оружие всего близлежащего квартала — ножи, ножницы, даже бритвы. Во все стороны от точильного камня летели искры, и Шахна по-детски радовался, когда одна искорка попадала на его одежду. Постояв и поглазев на работу точильщика, на его ловкие, бесстрашные, в царапинах и ссадинах руки, Семен Ефремович зашагал вниз, по Большой, к Кафедральной площади. Он вдруг нашарил в кармане рецепт доктора Хаима Брукмана, скомкал, потом почему-то разгладил, прочитал латинское название лекарства, такое же загадочное и отталкивающее, как имя предводителя римлян Тита Флавия Веспасиана, сунул листок обратно в карман и испытал какое-то непонятное облегчение.
В последние дни его не преследовали никакие видения, и все, что его раньше мучило, казалось чьей-то злой выдумкой. Никогда еще — может, со времен детства, которое олицетворялось для него большой, медленно текущей мимо водой — на Шахну не снисходила такая легкость и просветленность. Их не омрачали ни предстоящий суд над Гиршем, ни смертельная болезнь Эзры. Происходило это, видно, не оттого, что он перестал о них думать, а оттого, что внутри у него что-то освободилось от лжи, и вся его душа раскрылась во всей ее беспомощности, ранимости и чуткости. Семен Ефремович вдруг открыл для себя то, чего раньше, до встречи с отцом, не мог постичь: мир делится не на добро и зло, не на правду и неправду; в нем все переплетено и перепутано; сегодня в Гирше, может быть, Ратмира Павловича больше, чем его самого; в нем, в Шахне, больше Юдла Крапивникова; в отце больше какого-нибудь там судьи Петра Петровича; в еврее — русского, в русском — еврея, в литвине — поляка, в поляке — немца. Люди, думал Семен Ефремович, наверно, оттого несчастны, что делят, а не множат. Деля, человек проигрывает любовь и выигрывает ненависть.
Его благородие не смеет удерживать человека, предпочитающего свой путь. Семен Ефремович, Шахна, сам не знает, какой он, этот путь. Но он же существует!
— Отпустите меня, — сказал Семен Ефремович Князеву.
— Вы не будете, ласковый мой, дожидаться исхода суда? — спросил полковник. — Бросите на произвол судьбы умирающего от чахотки брата? А ведь, ласковый ты мой, не все потеряно.
— Все-то они знают, все-то им известно, — беззвучно простонал Семен Ефремович.
Ратмир Павлович по своему обыкновению напускал густого жандармского тумана, в котором не видно было ни зги и в котором чужая мысль, как слепой птенец, трепыхалась в безвоздушном пространстве, не зная, за что зацепиться. Забота полковника о Гирше ошарашивала Шахну, сковывала его волю; как он ни силился, он не мог понять, что двигало его благородными (благородными ли?) побуждениями. Кто ему Гирш Дудак? Брат? Сват? Очередной подследственный, каких перед ним прошло и пройдет тысячи.
— Мы не должны поощрять мученичество. Мученичество заразительно, — всякий раз поучал Ратмир Павлович своего толмача. Правда, мнения их о мучениках и мученичестве не совпадали, а порой резко противоречили друг другу. Семен Ефремович вовсе не считал брата мучеником, скорее заблудшей овцой, легкомысленным выскочкой, который, в сущности, ничего изменить не может потому, что слишком примитивно представляет себе природу человека. Полковник, напротив же, видел в нем мученика за ложную идею, у которой нет никакого будущего — во всяком случае в России, в стране, где уже до Гирша Дудака были и Емельян Пугачев, и Степан Разин. Да несть им числа.
Дорожа своим толмачом и желая удержать его до своего перевода в другое место — может, в Варшаву, может, в Петербург, — Ратмпр Павлович старался не давить на него, делать ему кое-какие поблажки.
И он уйдет? Теперь? Когда решается судьба Гирша Дудака? Когда он может чем-то помочь своему несчастному брату?
Это не укладывалось у Князева в голове.
— Смирнов, конечно, мне ничего не обещал, — промолвил Ратмир Павлович, — но по его хитрющим глазам я понял, что мы с тобой, ласковый ты мой, на правильном пути.
Порой в голосе Князева слышались интонации эконома графа Завадского Юдла Крапивникова. Правильный путь? Неправильный? Так ехать или не так? В своей стране? В чужой стране?
— Крещение — вот его единственное спасение, — горячо убеждал Ратмир Павлович и принялся рассказывать Шахне, что он, Князев, для этого сделал: договорился с батюшкой гарнизонной церкви отцом Ферапонтом, оплатил издержки за свечи, за кувшин с водой и прочее. От Гирша требуется только надеть крестильную рубаху, подставить грудь, для того чтобы ее помазали елеем, наклонить свою буйную голову, из которой батюшка или служка выстригут волосы. Стоит пожертвовать клоком волос, чтобы сохранить голову.
— Вы об этом говорили со Смирновым? — все-таки решил спросить Шахна.
— То, о чем мы говорили с господином председателем суда, есть государственная тайна, — ответил Князев.
Государственная тайна! Какая может быть тайна между добром и злом, между коршуном и горлинкой, между львом и быстрой ланью?
— Я бы и на твоем месте крестился, — как будто между прочим сказал Ратмир Павлович. — Отрекаться от своего племени, конечно, дело щепетильное. Но ты только подумай: какие перед тобой откроются перспективы! Пять языков знаешь!.. Наизусть древних цитируешь!.. Да я тебе в подметки не гожусь! Кто я — мужлан, томский мещанин, выбившийся в служаки!
— Ну что вы, ваше благородие!
— В детстве чего только о вас не наслышался: «Жидовская корова — коза», «У мужика грудь никогда не зябнет, у жида — пятки», «Жид — клякса на бумаге». Или — «Родом дворянин, а делами — жидовин!», «Цыган да жид — обманом сыт»… Все это, ласковый ты мой, вранье. Оговоры. Глупость, и только. И все же, Семен Ефремович, не удержаться вам, все равно вас добровольно ли, насильно ли для вашей же пользы окрестят. Представь себе, к примеру, двух жандармских ротмистров: крещеного и некрещеного. Представил?
— Допустим.
— А теперь представь себе двух таких же заключенных… Но православных. К кому, по-твоему, они пойдут охотней — к крещеному или к некрещеному?..
— К тому, кто вызовет, — уклончиво ответил Шахна.
— Ты свои штучки оставь. Они пойдут к крещеному. Даже если он будет в три раза лютей, чем некрещеный. А почему?
Ратмир Павлович окинул Шахну взглядом победителя. Так, наверно, обозревал поверженный Иерусалим какой-нибудь римский полководец.
— А потому, что крещеный свой…
— Ваше благородие! Вы напрасно надеетесь склонить с моей помощью Гирша к крещению. Он на такое никогда не пойдет. И я на такое никогда не пошел бы. И не потому, что я считаю зазорным быть православным, — Семен Ефремович старался четко, почти раздельно выговаривать каждое слово. — А потому, ваше благородие, что я горжусь тем, что я еврей.
Ратмир Павлович прошелся по кабинету, подошел к распахнутому окну, вдохнул всей грудью майский воздух, который пронизывал Вильно насквозь, проникал в бойницы его башен, в огнеупорный кирпич его казематов, в толстые стены его домов, расцвечивал его разноцветные крыши — черепичные, гонтовые, даже соломенные; воздух был чист и свеж, как булочка из турецкой булочной, и Князев пил его, не стесняясь своей жадности, очищаясь от одного прикосновения к его голубым, почти упругим струям; незаметно для Семена Ефремовича полковник стал что-то напевать. Казалось, что пел не он, а сам весенний воздух, трепетный, велегласный.
— Уммм… Уммм… — примерялся к мелодии полковник. — Умм…
И вдруг откуда-то с улицы, из этих струй весеннего воздуха, вылупились слова:
- Был у Христа-младенца сад.
- И много роз растил он в нем.
- Он каждый день их поливал,
- Чтобы венок сплести потом.
- Когда же розы расцвели,
- Детей еврейских кликнул он.
- Они сорвали по цветку,
- И сад был весь опустошен.
- Когда же наступила казнь
- И на голгофу шел Христос,
- Они надели на него
- Венок из терний вместо роз.
— Умм… Уммм… Уммм… — закончил полковник. Он стоял у окна, не оборачиваясь, по-прежнему вкушая аромат весеннего воздуха, и перед его глазами, видно, проплывал запущенный, пустынный сад, в котором совсем недавно цвели розы и маленький мальчик с девичьей прической, — в нем Ратмир Павлович видел скорее себя, чем Спасителя, — в сопровождении чопорной старухи в чепце, с сухими, красивыми, как бы пронизанными весенним воздухом руками срывал тернии и сплетал венок.
Князев потрогал виски.
— Воспоминания, — сказал он, — это единственная страна, из которой никого нельзя выгнать. Надо же, чтобы по прошествии стольких лет я вдруг благодаря тебе, Семен Ефремович, вспомнил и наш сад, и бабушку Анисью Киприяновну, царство ей небесное. Это ее романс.
Шахна держался прямо, как будто и с его головы могли осыпаться собранные, давно высохшие листочки, и это ощущение венца роднило его с грузным, еще более располневшим на виленских харчах Князевым.
Потом снова наступила тишина, она длилась дольше, чем та, которая ей предшествовала, и была наполнена чьими-то самодельными стихами, не нарушавшими, а только подчеркивавшими ее. В этой новой тишине было что-то извечное, печальное, неизбывное.
Семен Ефремович впервые — наверно, впервые — почувствовал, что в этом кабинете, захламленном казенными вопросами и ответами, под этим потолком, с какой-то потускневшей росписью, витает нечто такое, чего невозможно занести ни в какой протокол, нечто, почти обладающее плотью, причем не преходящей, а постоянно присутствующей. Бабочка, простая луговая бабочка носилась между потолком и полом, и от нее некуда было деться. Она садилась к нему, Шахне, на плечо, перелетала к Ратмиру Павловичу, заполнившему собой окно, следила за каждым их шагом, движением, мыслью. Может быть, не Анисья Киприяновна, не бабушка Блюма, а она сплетала для них этот незримый, этот выжигающий дотла их греховность венед.
— Бабочка! — кликнул ее Семен Ефремович, как Христос еврейских детей, обрывавших в его саду розы.
— Что? — обернулся Ратмир Павлович.
— Бабочка, — повторил Семен Ефремович.
— Да бог с вами… Где ты ее, ласковый ты мой, видишь?
— Бабочка из Гефсиманского сада, — пробормотал Семен Ефремович.
— Тебе действительно нужен отдых, — промолвил смущенный Ратмир Павлович. В его ушах слово «бабочка» звучало как пароль или чья-то подпольная кличка. — Кончится суд, поезжай недельки на две к себе на родину. Как называется эта твоя дыра?
— Мишкине, — сказал Шахна.
— Вот и поезжай в Мишкине. Река есть?
— Неман.
— Рыбу поудишь… В мае на Томи хорошо клюет… Две недели… Больше не могу.
— Спасибо.
Важно, подумал Семен Ефремович, вырваться отсюда: из этого кабинета, из этого города, из этого густого жандармского тумана, где летают слепые птенцы и бабочки и где еврейские дети сплетают из тернии венки не для Иисуса Христа, а для своих родителей. К Неману! К Неману! Туда, где до сих пор сохранилась стоянка дедовских плотов, туда, где поныне идут круги по воде от камня, пущенного, как из пращи, в стремнину.
— Только вернись, ласковый ты мой, в срок.
Ратмир Павлович еще порассуждал о жандармах и жандармерии: «Жандарм до гроба остается жандармом, даже если служит брадобреем», — посетовал на то, что его план насчет крещения Гирша не встретил поддержки, попросил Семена Ефремовича должным образом подготовить отца к свиданию, объяснил, что вариант с каретой, наверно, не пройдет — слишком все вызывающе, — и предложил использовать промежуток между прибытием экипажа и посадкой заключенного.
— Ждите с отцом у 14-го номера. А там я все устрою. Если Смирнов спросит, почему так поздно прибыли, все свалим на лошадь.
Ратмир Павлович сделал паузу, потер суконкой сапоги, положил ее в ящик стола, запер, как улику, — может, она когда-то и была уликой? — и застенчиво спросил:
— Бабочка — это что, намек? Иносказание?
Не успел Шахна вернуться домой, остыть от разговора с Ратмиром Павловичем, разогреть скудный ужин — гороховый суп (он варил его «с запасом», на два дня), вареную картошку, которую покупал на овощном рынке у одной и той же торговки, прозванной почему-то женой Бога, — как в комнату ввалился Шмуле-Сендер с кнутом в руке. Не сказав ни единого слова, он подошел к восточной стене и стал тихо, чуть ли не всхлипывая, молиться, не обращая внимания на хозяина. Молился он, не выпуская из руки кнута, словно намеревался в случае надобности отстегать, как свою гнедую, Бога.
Семен Ефремович не мешал ему, издали наблюдал за его причитаниями-всхлипываниями, вспоминал его новую, сооруженную каретником Исайей телегу, его тогда еще молодую лошадь, к которой из-за того, что она страшно брыкалась, нельзя было подступиться, вспоминал ленивого, в веснушках Берла; все это ручейком вытекало из молитвы и не тревожило Семена Ефремовича до тех пор, пока Шмуле-Сендер не заплакал крупными, бабьими слезами.
— Что с вами? — забеспокоился Шахна.
— Ах, Шахнеле!.. Язык не поворачивается!.. — ответил Шмуле-Сендер и прижал к груди кнут, как священный свиток в день симхат-торы.
— Лошадь пала? — предположил самое худшее Шахна.
— Если бы! — простонал водовоз. — Хуже, еще хуже.
Семен Ефремович не мог взять в толк, что может быть хуже для Шмуле-Сендера, чем смерть его гнедой.
— Ах, Шахнеле, — приговаривал он. — Надо быть железным, чтобы все это выдержать.
Он снова окунулся в горячий гейзер молитвы, бивший из трехтысячелетней глубины, но ежиться не перестал.