Козлёнок за два гроша Канович Григорий

— Пока его доктора только осматривают, — неопределенно промолвил Семен Ефремович.

Весть о том, что у Эзры, его любимого сына, поскребыша Эзры чахотка, совсем прибьет отца. После такого удара он не справится. Лучше пока держать его в неведении. Надо и Гаркави подготовить, чтобы не проговорился. Отнять у старика двоих — это слишком жестоко. Почему двоих? Почему не троих?.. Почему не всех?

— Я еду с тобой, Шмуле-Сендер, — сказал Эфраим.

Виленская Еврейская больница была расположена на противоположном от Георгиевского проспекта берегу Вилии. В самом здании не было ничего примечательного, если не считать обилия башенок, смахивающих на ласточкины гнезда, и такого же обилия маленьких монастырских оконцев, из которых больные видели ровную, по-княжески неторопливую гладь реки и неприступные купеческие дома с тяжелыми, украшенными лепкой, дверями. Украшения, видно, делали не мастера, а люди случайные, и потому в лепнине угадывалось что-то от кренделей и окороков.

В каменной ограде, которой была огорожена Еврейская больница, зияли большие дыры, и приходилось только удивляться, как больные проломили их, чтобы изредка убегать на волю — в соседнюю лавку или синагогу.

Гаркави Семен Ефремович не нашел, и ему пришлось обратиться к сухопарому человеку, видно, санитару или парикмахеру, который все время двигал челюстью, как будто ради собственного спокойствия проверял, имеются у него передние зубы или нет.

Убедившись в том, что зубы у него имеются, он охотно, с некоторой даже спесью, отвечал на вопросы посетителей, входивших во двор больницы без всякой опаски.

— Дудак? — переспросил он.

— Да.

— Мужчина?

— До больницы был мужчиной, — съязвил Семен Ефремович, следя за движением бдительной челюсти.

— Лежачий?.. Ходячий?..

— Ходячий и лежачий, — переборол свое отвращение Шахна.

— Что у него? Сердце? — щелк челюстью. — Печень? — другой щелк челюстью. — Мочевой пузырь? — третий щелк челюстью. — Ноги? Руки? Позвоночник?

— Легкие, — сказал Семен Ефремович.

— Позавчера… — щелк челюстью, — двое легочных тю-тю… Вчера — трое… Сегодня — полтора.

— Полтора? — ужаснулся Эфраим.

— Один — тю-тю… а другой только тю… Может, к вечеру и он тю-тю… Пошли за мной! — скомандовал сухопарый санитар, который зарабатывал на жизнь в покойницкой.

Старик Эфраим и Шахна переглянулись. Шмуле-Сендер, опавший, как дрожжевое тесто, постукивал себя по голенищу кнутом. Все больней и больней.

Все, кроме Шмуле-Сендера, вошли в темный, служивший покойницкой амбар.

Провожатый подошел к широкому настилу, на котором лежали прикрытые больничными простынями трупы, и стал откидывать одну простыню за другой.

— Ваш?

— Нет.

— Это женщина. Пошли дальше! Ваш?

— Нет.

— Сколько ему было лет?

— Тридцать… с лишним, — промолвил старик Эфраим и почувствовал, как что-то хлынуло в горло из помойного ведра.

— Этот совсем молоденький… — сказал человек со щелкающей челюстью и приподнял еще одно покрывало.

Старик Эфраим до боли сжимал рот, но помои продолжали хлестать в горло, заливали его лицо, руки, холщовую рубаху, домотканые штаны, и он бросился бежать от них — на свет, на волю, к застывшему Шмуле-Сендеру, упал на него всей своей тяжестью, всем своим отчаянием, всей своей, обрызганной помоями, радостью — ведь ни под одной простыней его Эзры, его поскребыша не было! — и Шмуле-Сендер обнял его так, как никогда никого не обнимал — ни свою жену Фейгу, ни своего счастливого белого Берла.

— Бог нас любит, Эфраим, — шептал он. — Любит!.. Кого же ему любить, если не нас?.. Когда мы остаемся совсем голые, он вдруг посылает нам теплые рейтузы… Да что с тобой, Эфраим? Неужели ты плачешь?

И оттого, что каменотес прижался к нему, Шмуле-Сендер тоже обронил слезу.

Пока старики обнимались, приходили в себя после покойницкой (хотя отцу и не внове было видеть синюшные тела и лица мертвых), Семен Ефремович разыскал где-то в коридоре доктора Гаркави. Самуил Яковлевич, как всегда, был в раздоре с российской действительностью; рассеянно слушал Шахну, отдавал на ходу какие-то непонятные распоряжения, метал громы и молнии на больничные порядки: мол, солнца нет, медсестер нет, денег нет, а все хотят быть здоровыми. Выздороветь можно где угодно — в Карлсбаде, в Баден-Бадене, в Ницце и даже Алуште, только не в этом бардаке, не в этой клоаке, не в этих Авгиевых конюшнях. На вопрос об Эзре доктор Гаркави ответил, что все идет, как и должно идти, спросил у Семена Ефремовича, знает ли он, что такое открытый процесс в легких, и, когда тот признался, что не имеет об этом ни малейшего представления, Самуил Яковлевич с мрачной торжественностью сказал:

— И мы, представьте, не имеем.

Скорее для приличия, чем для пользы дела Самуил Яковлевич поинтересовался у Семена Ефремовича, нет ли у него родственников за границей. Там, за границей, как будто изобрели новое, весьма действенное средство против скоротечной чахотки; стоит оно, правда, дорого. Но если есть богатые родичи…

— Нет. За границей у меня никого нет. Только товарищ… друг детства… Торгует там лучшими часами в мире.

Гаркави выслушал его и сказал, что ему лично не нужны ни лучшие, ни худшие часы в мире: все равно все они показывают время, то есть то, что ему не хочется знать.

— Вы только отцу ничего не говорите, — попросил Шахна.

Самуил Яковлевич насупился, сдвинул брови на переносице, проворчал, что за этим надо обращаться к другому доктору. Он, Гаркави, за всю свою практику родственникам своих пациентов ни одного хорошего слова не сказал. Скажешь, а все обернется по-другому, тогда лезь из кожи, оправдывайся. Родственники должны знать одно: их близкий болен.

— Славный малый! — посетовал Самуил Яковлевич. — Я надеюсь на его жизнелюбие. Черт-те что в палате вытворяет. Не палата, а испанский город Толедо. Кто у него король, кто — верховный инквизитор! Целыми днями с Цемахом и Менаше Пакельчиком разыгрывают судилище.

— Какое судилище?

— Ваш Эзра — отравитель колодцев, сестра Зельда — влюбленная в него дочь знатного алькальда, Менаше Пакельчик (вон он лежит!) — мудрый рабби Гилель. Я в восторге от их лицедейства. Организм человека — прелюбопытнейшая штуковина. Вы не поверите, но лечебный эффект налицо. Цемах перестал задыхаться; Менаше Пакельчик — жаловаться на боли в печени, а ведь у него, не про нас да будет сказано, порча крови.

Незаметно подошли старики, поклонились доктору.

— Знакомьтесь: мой отец — Эфраим Дудак, — представил каменотеса Шахна. — Его друг — водовоз Шмуле-Сендер. Доктор Гаркави Самуил Яковлевич. Доктор говорит, что наш Эзра — молодец.

— Спасибо, спасибо, — зачастил старик Эфраим, — но молодцы в больницу не попадают.

— Молодец не тот, кто в нее попадает, а тот, кто из нее выходит, — сказал Гаркави и рассмеялся.

Но старику Эфраиму, видно, было не до смеха. Ему не терпелось как можно скорей увидеть Эзру, рассказать ему про дорогу в Вильно, ободрить его, обрадовать, что он присмотрел для него бурого, ну, не совсем бурого, но почти настоящего медведя.

Самуил Яковлевич и Эфраим прошли по длинному, уставленному всякой рухлядью коридору: ведрами, носилками, каталками, парашами, метлами и проследовали в такую же длинную, только сводчатую палату, на потолке которой проступал какой-то странный рисунок, изображавший, как уверяли знающие люди, казнь Юдифью Олоферна, однако в выцветшей мазне нельзя было узнать ни храбрую дщерь Израиля, ни любвеобильного Олоферна, павшего жертвой своей прихоти.

— Реб Менаше! — услышал Эфраим знакомый голос. — В этом месте ваш рабби Гилель говорит верховному инквизитору: «Нам нужен не ночлежный дом, а родина». Ну!

— Ой! — простонал тот, кого Эзра назвал Менаше. — Нам нужен не дом, а година.

— Не година, а родина. Эр, Менаше. Эр. Как вы могли торговать готовым платьем, если вы не выговариваете «эр»?.. Цемах! Верховный инквизитор!

— Что? — вздрогнул «верховный инквизитор», натягивая на себя одеяло.

— Твоя реплика!

— «Пароду нужна родина. А разве вы, евреи, — народ?» — вяло произнес «верховный инквизитор» Цемах, страдающий бронхиальной астмой, и натянул сползающее одеяло.

— «Если мы не народ, то как же мы сохранились среди ужасных преследований, — выкинув вперед правую, полководческую руку, возгласил Эзра-отравитель, — среди нестерпимых мук со времени разрушения второго храма и времени рассеяния?»

— Сестра, парашу! — закричал кто-то.

— «Разве мы не претерпели все бури и перевороты, в то время как вокруг нас рождались, созревали и умирали народы?» — обращался Эзра к притихшему Менаше Пакельчику.

— Парашу!

— «В то время как усиливались и падали государства, возносились и рассыпались в прах языки?»

В палате стало тихо. Так тихо, что не слышно было, как в принесенную Зельдой парашу, журча, втекает нетерпеливая моча.

Приказчик магазина готового платья Менаше Пакельчик сладко посапывал. Во сне он обрел родину, которая напоминала огромный ночлежный дом без стен и коек: вместо стен возвышались рощи, а вместо коек цвели луга…

— Болеть скучно, — сказал Самуил Яковлевич, когда они протиснулись поближе к Эзре. — Вот они и разыгрывают всякие сцены из времен испанского изгнания.

Старик почти не слышал Самуила Яковлевича. Весь его слух, все его зрение были захвачены и отданы Эзре, бражнику, выдумщику, скитальцу. Неужели не узнает? Думает — новенького привели. Больного.

Больного, конечно, больного. Когда у него, поскребыша, родится сын или дочь, он поймет, чем хворают родители. Они хворают любовью, и хворь эта неизлечима. Нет от нее лекарства ни в России, ни в Америке, ни в Палестине. Только смерть исцеляет.

— Отец! — услышал Эфраим.

Эзра сбросил с себя одеяло, соскочил с койки и босой, в казенном белье, купленном на пожертвования богатых виленских евреев, поплыл к старику, приплясывая, как на свадьбе, вертя своим тощим задом, переступая параши с чьей-то нетерпеливой мочой, с чьими-то испражнениями, и у старика Эфраима все распахнулось ему навстречу: и борода, и сердце, и руки.

Доктор Гаркави растормошил прикорнувшего Менаше Пакельчика, что-то ему прошептал, и Менаше понятливо закивал головой (нет, нет, он ничего старику не скажет!), вспомнил про свою опухоль, про эту проклятую букву «эр», которую, видно, уже не одолеет, про только что привидевшуюся во сне родину, про магазин готового платья на Дворянской.

Самуил Яковлевич ощупал его живот, как куриную гузку, и сгорбившись вышел.

— Доктор хвалил тебя, — не без гордости сказал Эфраим, усаживаясь на край кровати.

— За что?

— Говорит, веселый ты. Сам не унываешь и другим не даешь. Даст бог, выздоровеешь и вернешься. И я тебе еврейского медведя куплю.

— Еврейского медведя?

— Съезжу в Жвирбляй и куплю. Жвирбляйские медведи по семь-восемь литров молока дают. Попьешь, и хворь отступит.

— Козу? — рассмеялся Эзра. — Кто же ее еврейским медведем прозвал?

— Дед твой, Иаков. Помню, заболел на пасху. Ноги распухли. Как колоды. Кашель. Кровью харкает. Мать, прабабушка твоя Черна, уже из простыни саван сшила. Но тут кто-то посоветовал козье молоко…

— Спасибо, отец, но, видно, мне уже не понадобятся ни русские медведи, ни еврейские…

— Понадобятся… Еще как понадобятся. Я тебе, сынок, привет привез, — выпалил старик Эфраим.

— От Нехамы?

— И от Нехамы, и от Ханы, и от Фейги, и от той… в шляпе с пером. Передайте, говорит, что скоро свидимся, что он мне… что я…

Эзра не спускал с отца глаз, и Эфраиму стало даже неловко от его взгляда.

Эфраим помолчал, обвел взглядом палату, покосился на Эзру, вытер краем одеяла слезившиеся глаза и выдохнул:

— Она тебя любит.

— Теперь мне все равно.

— Эзра! — тихо сказал Эфраим. — Ты знаешь, что я об этом думаю… Прикинул я все за и против… и решил…

— Что?

— Так решил бы каждый отец. Если хочешь — женитесь! Только… только…

— Что?

— Дом есть… перекроете крышу… перестелите половицы… смените наличники на окнах…

Эфраим спешил все это выговорить сразу, без запинки, но он то и дело запинался, да к тому же глаза слезились, будто в палату дыму напустили. А может, и впрямь напустили. Чем дальше, тем туманнее делались лица, и Эзра был в какой-то дымке, чужой, отрешенный, зашептанный.

— Что ты сказал? — переспросил он отца.

— Только… только… живи… Только не попадай туда, где нет ни крестов, ни семисвечников, ни браги… Господи! Сколько мертвых я перевидал на своем веку — молодых, старых, счастливых, несчастных, облагороженных и изуродованных смертью… Но представить мертвыми вас… моих сыновей… не могу!..

Старик Эфраим опустил голову.

— Делай что хочешь!.. Безумствуй! Пей! Отрекайся! Только живи! Только живи!..

Эфраим встал и, не дожидаясь Шахны, направился к двери, за которой, как ему казалось, да что там казалось — он был просто уверен, стояла белая жвирбляйская козочка, дающая в день по восемь литров молока, рядом с ней любимица Лея с двумя обручальными кольцами в руке, а чуть поодаль печальная Данута, вся с головы до ног заметенная осенней листвой.

Они ждали от него ответа.

— Что тебе ответить, Лея?

— Что тебе ответить, опавшая, легкая, как тополиный лист, Данута?

— Ваш сын жив, — вывел его из раздумья человек со щелкающей челюстью.

— Слава богу. Если он, этот бог, существует, — выдохнул Эфраим.

— А вы что, сомневаетесь?

Старик Эфраим выпрямился, выпятил грудь:

— Разве можно сомневаться в том, чего нет?

Человек со щелкающей челюстью наклонил голову и как бы снизу пригляделся к старику. На минуту ему почудилось, что он видит перед собой не лохматого посетителя, не жалкого старца, с которым он бродил по покойницкой, а бога, который вдруг явился ему и напоминает, чтобы он не очень уповал на свою челюсть.

Когда Эфраим вышел из больницы, зарядил нудный, предвещавший потепление дождь.

В один из дней Семен Ефремович все-таки выбрался на Александровский бульвар. Он и сам не знал, что послужило последним толчком к этому: то ли возобновившаяся бессонница, то ли снова появившийся, только на сей раз в образе падшей женщины, Беньямин Иткес, норовивший юркнуть к нему в постель и простиравший к нему скрепленные филактериями руки, то ли бабочка, нет-нет да вылетавшая из его, Шахны, орбит, как пчела из летка.

Не в пример тучному, благодушно-желчному Самуилу Яковлевичу доктор Хаим Брукман, лечивший душевные болезни, отличался неимоверной худобой и подвижностью. Он был похож на тощую вяленую рыбу. Сходство это усиливалось тем, что от Хаима Брукмана все время пахло дымом: он курил одну за другой длинные, сделанные в Швеции папиросы, гасил их о подошву своего штиблета и почему-то, видно, чтобы поминутно не бегать к пепельнице, складывал окурки в карман, из которого, как от ладана в храме, всходило приятное табачное благовоние.

— Вы — Дудак? — переспросил он, когда Шахна назвался. — Не брат ли вы того Дудака, который…

— Да, — сухо прервал его Семен Ефремович.

— Тогда, будьте добры, скажите мне: почему он его не убил насмерть? Если еврей стреляет, он должен бить без промаха. Потому что с него всегда спросят вдвойне: и за то, что стрелял, и за то, что промахнулся. Фантастика! Фантастика! — продолжал торжествовать Хаим Брукман. — Сейчас мы все узнаем из первых рук! Одни — среди них моя жена — уверяют, что казаки его отхлестали по заднице, другие — среди них мой зять — клянутся, что они пытались вырезать у него одно место. Кто же прав?

— Я бы с радостью вам ответил, но я там не был, — так же сухо, как и прежде, промолвил Семен Ефремович.

— Что делается! Что делается! — не унимался доктор Брукман. — Помяните мое слово: в России скоро будет революция. Сейчас в мире нет такого уголка, где бы не было революции. Даже африканцы бунтуют. Народы просыпаются от сна. А вы знаете, что бывает, когда народы просыпаются от сна?

Семен Ефремович пожал плечами. Он не знал, что бывает, когда народы просыпаются от сна. Ему хотелось знать, что бывает, когда ни с того ни с сего среди ночи появляется Беньямин Иткес или над головой начинает кружиться бабочка, которую никаким сачком не поймаешь, ни в какое окно не выпустишь.

— Когда народы просыпаются от сна, увеличивается количество безумств. В среднем количество умалишенных подскакивает от тридцати пяти процентов в обычные годы до сорока двух — сорока трех в период наивысшего подъема.

Хаим Брукман погасил о подошву папиросу, тут же зажег новую и, обдавая Семена Ефремовича ароматным шведским дымом, заговорщически объявил:

— Вы хотите, чтоб его признали невменяемым?

— Кого? — растерялся Шахна.

— Вашего брата. Я знаю две тысячи пятьсот способов симуляции безумия… Могу, конечно, поделиться. Но вряд ли это поможет. Русская судебная психиатрия шагнула далеко вперед. Сейчас не екатерининские времена; экспертов на мякине не проведешь. Они симулянта за версту чуют.

Доктор Брукман затянулся дымом, мечтательно закрыл глаза и в течение секунды, пока дым не увенчал нимбом его маленькую, как у столовой статуэтки, голову, вспоминал, видно, все две тысячи с половиной способов обмануть бдительное и непреклонное правосудие.

— Помощь нужна мне.

Он сказал это просто, как будто попросил напиться; если хорошенько подумать, он и просил напиться, надеясь, что у Хаима Брукмана отыщется для него два спасительных, два долгожданных глотка.

Брукман посерьезнел, и Семен Ефремович поймал себя на мысли, что зря отнес его самого к умалишенным. Все врачи, лечащие душевные болезни, славятся своими странностями. Один гасит папиросы о штиблеты и складывает окурки в карман, другой все время моргает, третий кричит на больного, как извозчик на лошадь.

— Слушаю, — тихо сказал Брукман. — Только давайте заранее договоримся: ни слова… ни словечка вранья. Правда и только правда! Врать можно кому угодно — судье, отцу, жене, — только не психиатру. Мы должны знать о больном все. Женаты?

— Нет.

— Девственник?

— Нет.

— В роду душевнобольные были?

— Нет.

— Страх когда-нибудь испытывали?

— Что?

— Большой страх?

— Да.

Семен Ефремович, путаясь, возвращаясь к одному и тому же, рассказал этой вяленой рыбе все, что пережил до поступления на службу в жандармское управление.

— Так, так, — приговаривал Брукман. — А сейчас что с вами происходит?

— Ничего… Только бабочка изредка летает.

— Какая бабочка?

Брукман вынул портсигар, щелкнул крышкой, протянул Семену Ефремовичу, и тот, никогда в жизни не куривший, с благодарностью, двумя пальцами взял папиросу, вложил в рот, прикоснулся дрожащими губами к тонкой, прохладной бумаге; доктор чиркнул спичкой, поднес к Шахне, и в свете огонька, а может быть, из самого этого скудного света, как из кокона, вышелушилась бабочка и взлетела вверх. Семен Ефремович боялся пошевелиться. Задрав голову, он смотрел на светильник под потолком, который был похож на ту же бабочку, только во сто крат увеличенную.

— Когда вы ее впервые увидели? Где?..

— В тюрьме… у брата… в камере смертника.

— Так, так, — постукивал Хаим Брукман шведской папиросой о свой позолоченный портсигар, и стук этот напоминал Семену Ефремовичу измельченную барабанную дробь перед казнью. — Вы где-нибудь работаете?

Вопрос был неприятен Семену Ефремовичу, и он оставил его без внимания.

— Если вам неприятно, можете не отвечать, — снизошел доктор.

— Нет. Почему же?

Светильник снижался. Он почти касался головы Семена Ефремовича, с него на рыжие, свалявшиеся волосы осыпалась пыльца.

— Я служу толмачом… в жандармском управлении…

— Ого! Чем же вы заслужили такую честь?

Доктор сделал длинную затяжку, и Семей Ефремович про себя отметил, что хозяин курил так, словно целовался с любимой женщиной.

— В известном смысле мы все там служим. Все без исключения. И я, Хаим Брукман, и вы, позвольте узнать ваше имя-отчество?

— Шахна. Просто Шахна.

— Раз мы здесь живем, значит, служим, — продолжая целоваться с невидимой женщиной, бросил доктор. — И, пожалуйста, не считайте меня сумасшедшим. С вашего позволения, я продолжу свою мысль. Кто здесь не «против» жандармского управления, тот «за». Летают ли над ним бабочки или не летают… Теперь о бабочках… Я не нахожу у вас ничего серьезного… Еврейская впечатлительность, и только. Все зависит от вас.

— От меня?

— Да.

— Что я должен делать?

— Обратиться к доктору Герцлю. Только не ищите его адреса в виленском городском справочнике. Он живет далеко отсюда. Но он нашел, по-моему, лекарство для всех впечатлительных еврейских отроков, не желающих стрелять в генерал-губернаторов и служить в жандармских управлениях. Он нашел, если угодно, средство от и для еврейского безумия.

— А что вы считаете еврейским безумием?

— Равенство, братство, свободу, — выпалил Брукман. — Но это только одна его грань.

— А другая?

— Иметь свой дом. Даже сумасшедшему приятней в своем доме. В своем доме и бабочки иначе летают… Перебирайтесь-ка, дорогой Шахна, в Палестину. На нашу, так сказать, историческую родину.

Брукман перестал курить, чтобы проследить за тем, как подействовали на посетителя его слова, но Семен Ефремович слушал безучастно, разочаровавшись и мучительно размышляя о том, сколько он должен господину доктору заплатить и должен ли платить вообще — ведь тот не осмотрел его, не прослушал, не простукал, только прожег своими ехидными вопросами, своими дикими предписаниями. Если доктору Хаиму Брукману так хочется, пусть сам едет туда — в Палестину, на свою, как он сказал, историческую родину. Ему, Шахне, Семену Ефремовичу Дудаку — Дудакову, везде будет плохо, к нему везде будет приходить по ночам Беньямин Иткес, полуовн-получеловек, над ним везде будет кружиться луговая бабочка, которая в отличие от всех мотыльков живет не один день, а целую, долгую жизнь; куда бы он, Шахна, Семен Ефремович Дудак, ни поехал, всюду найдет жандармское управление. Нет родины без жандармского управления. Нет.

— А вы… вы, доктор, туда не собираетесь? — мстительно спросил Шахна.

— Собираюсь. Но пока туда надо переправить моих пациентов.

Он улыбнулся, перестал расхаживать по комнате, сел за стол и стал выписывать какой-то порошок для успокоения нервов. Но Семен Ефремович счел за благо не перечить хозяину, взял неохотно рецепт, положил — возле портсигара — два скомканных бумажных рубля и удалился.

Отца он почти не видел: тот целыми днями пропадал то в больнице у Эзры, то в молельне, а то и на кладбище. Шахна ума не мог приложить: что там старик делает? С кладбища на кладбище приехал!

Приходил Эфраим вечерами мрачный, неразговорчивый; долго мыл во дворе руки; садился за стол и, достав из кармана Моисеево Пятикнижие (он никогда с ним не расставался!), читал вполголоса какую-нибудь главу, пока не засыпал сидя.

— «И привел Моисей сынов Аароновых, и возложил крови на правое их ухо и на большой палец правой их руки»… На большой палец правой их руки, — повторял он, смакуя каждое слово. — «И покропил Моисей кровью жертвенник со всех сторон…» Жертвенник со всех сторон… О суде, Шахна, ничего не слыхать?

— Пока ничего.

— «И взял Моисей тук и курдюк и весь тук, который на внутренностях, и сальник на печени, и обе почки и тук их на правое плечо»… На правое плечо, — шамкал Эфраим и подергивал правым плечом. — «Взял один опреснок с елеем и одну лепешку»… А как ты, Шахна, думаешь, выздоровеет Эзра?

— Если перестанет мотаться… бражничать…

— «И взял Моисей помазания и крови, которая на жертвеннике, и окропил Аарона и одежды его, и сынов его и одежды сынов его с ним».

Старик Эфраим все время выискивал в Пятикнижии те места, где говорилось о сыновьях, о жертвенниках, о крови. Мест таких было в писании великое множество, и Эфраиму порой казалось, что со дня творения отцы только и делали, что приносили в жертву своих сыновей, а сыновья всходили на костер, чтобы своей гибелью явить свою любовь родителям и богу. Вчитываясь в Пятикнижие, Эфраим негласно, кощунственно спорил с всевышним, не одобрял его неумолимой жестокости, хотя и не порицал его за то, что тот от всех и каждого требует исполнения своего долга.

Слова «помазание», «елей», «тук», «курдюк» звучали для него как заклинание; он не понимал их смысла, не старался даже его постичь, довольствовался самим их звучанием, которое завораживало его, делало сопричастным какой-то великой и нелегкой тайне.

Иногда Эфраим откладывал Пятикнижие, расчесывал бороду, поправлял на себе кафтан и отправлялся до вечерней молитвы бродить по городу — доктор Гаркави запретил ему каждый день приходить к Эзре, от этого, сказал Гаркави, состояние больного только ухудшается (господи, как может ухудшиться состояние сына от присутствия отца?). От Шахны Эфраим выведал, где находится здание Виленского окружного суда, где судят самых закоренелых преступников и где будут судить его несчастного сына Гирша.

Эфраим часами наблюдал за зданием суда, устроившись где-нибудь на противоположной стороне улицы, возле витрины ювелирного магазина «Драбкин и дочери», или возле булочной на углу, или в подъезде налоговой конторы, где в дождь обычно стоял толстый усатый дворник в длинном мясницком переднике. Бывало, для вящей убедительности Эфраим брал его метлу и без спроса, самочинно подметал улицу, стараясь подобраться как можно ближе к серому дому, где, как казалось Эфраиму, горел жертвенник и возводили на костер непокорных отроков, похожих на его Гирша.

Эфраим пристально смотрел на каждого посетителя, открывавшего тяжелые парадные двери суда, отличал их не только по внешности, но и по походке, для удобства давал каждому имя и звание. Вон того бородача в котелке и с тросточкой Эфраим называл Петром Петровичем, а того низенького, с брюшком — Матвеем Ильичом. (Так звали его и Шмуле-Сендера ротного командира.) Глядя на каждого, Эфраим пытался определить степень их важности. Петр Петрович был, пожалуй, помельче, чем Матвей Ильич. Но и Матвей Ильич не был главным.

Главным, от которого зависела судьба Гирша, был, как казалось Эфраиму, сухопарый мужчина в шинели, с погонами. Это, наверно, и есть председатель военно-полевого суда — Николай Николаевич Смирнов.

Что, если подойти к нему и, не чинясь, попросить за Гирша. Отдайте его, мол, мне, ваше высокопревосходительство, пусть у меня отбудет положенный срок каторги! Можете не сомневаться, ваше высокопревосходительство, у меня ему будет не слаще, чем на медных рудниках или в золотых копях. Я заставлю его трудиться с утра до вечера и с вечера до утра, и все дурости у него из головы быстро вылетят. Слово Эфраима Дудака! Это раньше я позволял им делать все, что им заблагорассудится, а теперь!..

В таких воображаемых беседах быстро летело время; старик Эфраим не замечал, что пора возвращаться, но назавтра — помолившись и посетив Эзру — он снова спешил на свое заветное место напротив ювелирного магазина «Драбкин и дочери».

— Ну что ты здесь, отец, все время стоишь? — напустился однажды на него Семен Ефремович. — Еще подумают бог весть что!

— Кто стоит, тот выстоит, — чьими-то чужими, командирскими словами ответил Эфраим.

Конечно, Шахне этого не понять. Шахна живет по другим меркам, он придет сюда только тогда, когда разрешат, когда начнется суд над Гиршем. А Эфраим не хочет дожидаться, ему уже хочется быть там, в зале суда, сидеть напротив этого Петра Петровича и Матвея Ильича, смотреть им в глаза и требовать от них, чтобы судили сурово, но непредвзято, не чужака, а подданного русской империи, за которую он, его отец, проливал на Шипке кровь. Эфраим хочет наполнить этот зал своим родительским дыханием, чтобы его несчастному сыну, да просветлит господь его мозги, было теплей. Теплей и уютней.

И он войдет в этот зал суда задолго до того, как его Гирша, скованного цепями, привезут туда.

Он так и сделал. Подметал, подметал улицу, прислонил к стене ювелирного магазина «Драбкин и дочери» метлу, подождал, пока появится тишайший Петр Петрович, пристроился сзади и проник в здание.

И никто не остановил его.

Никто не спросил, куда он идет.

В зале суда допрашивали какого-то коренастого мужчину, как Эфраим впоследствии понял, домовладельца, добровольно, ради страховки, поджегшего свой дом. Старику Эфраиму не было никакого дела до его дома, до его страховки, он сидел на блестящей, как бы покрытой лаком скамье и дышал всей грудью.

Пусть тебе будет теплей, Гиршеле! Самый яркий костер не может так согреть, как дыхание отца или матери. Сегодня, Гиршеле, и завтра, и послезавтра, и через десять лет, если ты останешься жив, я буду дышать только для тебя, и тебе будет тепло, как в пеленках.

Что-то говорил Петр Петрович, ему что-то возражал Матвей Ильич, шумел и клялся защитник, председатель звонил в колокольчик, похожий на шляпку барышни-франтихи, но Эфраим не слышал ни одного слова: он сидел, сгорбившись, смотрел на портрет государя императора, осенявшего суд своей величественной добротой; государь император смотрел не на председателя, не на подсудимого, а на него, Эфраима Дудака, и больше ни на кого, смотрел — и, о чудо! — голосом рабби Авиэзера, согласившегося приютить козу Эфраима, шептал:

— Дышите, евреи!

Эфраим широко развел рот.

Разевала рот Лея.

Двойре.

Гинде.

Эфраима нисколько не удивляло, что государь император знает имена всех его жен и всех его друзей:

— Дышите, евреи!

— Шмуле-Сендер!

— Авнер!

Вслед за государем императором и Эфраим перечислял всех, начиная с почтальона-урядника Нестеровича и кончая беднягой Ешуа Манделем, и единственное, что его пугало, это то, чтобы, не дай бог, не открыли окна и не выпустили тепло.

Это было какое-то удивительное ощущение сна и яви, в котором все было подлинно и все ложь. Все, кроме теплого, нагретого как будто в кузнечных мехах, дыхания.

Слежка за тем, что происходило в суде, вопреки всем ожиданиям не лишила Эфраима надежды, умерила его тревогу. Ведь как подумаешь, не звери же судят — люди. Что за резон приговаривать его к смерти. От смерти какая польза? Она не работает, медь не добывает, золото не роет, лес в тайге не валит. Наказывать надо жизнью, которая бывает похуже смерти.

Он так и сказал Шахне, раскрыл Пятикнижие, углубился в чтение:

— Я вот что хотел тебе, Шахна, сказать.

Он никак не мог собраться с духом.

Страницы: «« ... 2930313233343536 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Томаса Питерса и Роберта Уотермана – классика литературы по менеджменту, ставшая бестселлером ...
В книге представлено 33 лучших юмористических рассказа, вышедших из-под пера блестящих русских и зар...
Sevastopol weekend — серия материалов о социальной организации увиденного в армии современной России...
Книга вводит в мир подземного, загадочного города. Идите по его подземным лабиринтам, окунитесь в ег...
Как научиться не бездумно бегать по полю, пиная мяч, а выстраивать стратегию и принимать по-настояще...
Ну что, адмирал, ты добился того, что хотел. Предотвратил войну между старой и новой родиной, поднял...