Козлёнок за два гроша Канович Григорий

Он то и дело сбивался со счета и начинал сызнова:

— Один, два, три… пять…

— Да что ты заладил, как в хедере: «Один, два… пять…» Ослеп, что ли? — напустился на него Шмуле-Сендер. — Покойник один.

— Один, но кто? — проворчал Эфраим.

— Кто? Ты еще спрашиваешь? Иоселе-Цыган, — потерянно сказал Шмуле-Сендер.

— А ты что, сквозь саван видишь? — поддел водовоза нищий. — Может, это не Иоселе-Цыган? Может, какой-нибудь из его мазуриков приказал долго жить?

— И тебе не стыдно? Желать дитю смерти, — пристыдил его Эфраим.

Шмуле-Сендер не желал смерти ни одному дитяти на свете — ни мазурикам конокрада Иоселе-Цыгана, ни своему белому счастливому Берлу, ни бунтарю Гиршу Дудаку, никому. Но смерть Иоселе-Цыгана зачеркивала все его упования, лишала его последней опоры и утехи в жизни. Если умер сам конокрад, то не видать ему, Шмуле-Сендеру, своей гнедой, как своих ушей. А если…

Ему было стыдно за себя, за свои грешные мысли. Но помимо стыда Шмуле-Сендер испытывал жуткое, мутившее разум, отчаяние. Угон лошади значил для него не только досрочное возвращение домой, к Фейге, не только новые нескончаемые ссоры и перепалки, но что-то еще, чего и в помине нет, но что обязательно обвалится, обрушится на него и сведет в могилу. То было что-то похожее на похищение кожи, да что там кожи — старческих, набухших жил, ленивой, загустевшей, как клей, кое-как согревавшей его крови; остались только кости, на которые уже ничего не напялишь, кроме могильной глины.

— Пойду людям скажу, — пробормотал синагогальный служка. — Хасе одной с детьми ни обмыть его, ни похоронить… А вы как хотите… Пойду — Иоселе-Цыган был все-таки человек.

— Грех сбегать с похорон, — сказал Авнер.

Грех, конечно, грех. Но так можно не успеть на другие похороны, подумал Эфраим, хотя, как говорил его дед Шимен, пока других хоронишь, ты сам жив и все живые живы. Все живые живы? Жив ли его Гирш?

— Зайдем и помолимся за него, — сказал Авнер.

— За конокрада… молиться? — побагровел Шмуле-Сендер.

— Не за конокрада, а за его душу, — поправил Авнера Эфраим.

— У конокрадов и душа конокрадская, — возразил Шмуле-Сендер.

— Не говори, — сказал Эфраим. — Бывает и так: у того, кого всю жизнь считали праведником, душа конокрада, а у конокрада — душа праведника.

— Молитесь! Молитесь! А я и рта не раскрою! Губами не пошевелю, — грозился водовоз.

Они вошли в избу.

Хася и десять ее мазуриков — Авнер все-таки сосчитал их взглядом — сидели полукругом вокруг покойника и плакали. Дети плакали как-то неохотно, натужно, все время поглядывая друг на друга и на мать.

Один из них — видно, старший — прятал за пазуху рогатку, но оттого, что он постоянно ерзал и вертелся, она вылезала наружу, и мальчуган старательно, поскуливая в лад с братьями, заталкивал ее все глубже и глубже.

Шмуле-Сендер следил за ним, изредка их взгляды перекрещивались, и водовозу казалось, что уличенный мазурик вот-вот выстрелит из своей рогатки в него и почему-то обязательно в его правый глаз, чтоб не подсматривал.

— Горе мне! Горе великое! — причитала Хася. — Для всех… для всего света ты всегда был Иоселе-Цыган… Иоселе-конокрад… А для меня, несчастной, только Иоселе… только Иоселе!.. Мой любимый Иоселе!

— Мама! — воскликнул старший из мазуриков, косясь на безутешную вдову.

— На кого ты меня, горемычную, оставил… с десятью сиротами… Что я теперь без тебя делать буду? Что? — она поправила саван, срезала ногтем копоть со свечей в подсвечнике и исподлобья посмотрела на незнакомцев.

— Я спрошу у нее, — прошептал Шмуле-Сендер. — Может, она что-нибудь про мою гнедую знает?

— Кто же при покойнике спрашивает о лошадях? — укорил его Эфраим.

— А я, по-твоему, не покойник? Покойник может спросить у покойника обо всем.

— Тише, — призвал Шмуле-Сендера к благоразумию нищий Авнер. — Тише!

Плач усиливался. Вдова Иоселе-Цыгана забиралась на такие вершины скорби и печали, какие не были доступны ни Иову, ни Иеремии. Оттуда, с этих вершин, она обрушивала на избу, на своих детей, на пришельцев такие вопли, что, казалось, покойник встанет со своего смертного ложа, бросится жене на шею и придушит ее — будет ей «любимый Иоселе»!

От матери не отставал и хор мазуриков. Но в отличие от нее их скорбь была какой-то озорной, даже веселой.

Малец, который сидел рядом со старшим братом, прятавшим за пазуху рогатку, лукаво подмигивал пришельцам; те отворачивали взгляд, но он пересаживался на другое, более удобное место и мигал, мигал, как утренняя звезда или как коптилка перед тем, как совсем погаснуть.

Служка Хлойне, видно, успел оповестить всех о смерти; в избу хлынули люди, преимущественно женщины, которые уже на пороге начинали голосить. От их рыданий, как огонь от подброшенного березового полена, скорбь вдовы вспыхивала еще ярче, и старую староверскую баньку, как паром, застилало плачем.

Эфраим молился.

Молился за Иоселе-Цыгана, за своего сына Гирша, за своего внука Давида. Шевелил пересохшими губами нищий Авнер. Как всегда, он молился только за себя, за свою бакалейную лавочку. Правда, на сей раз он сделал уступку — согласился быть не полным и единственным владельцем, а совладельцем-компаньоном. Пусть ему, Авнеру Розенталю, принадлежит только одна половина лавочки, а другая — богу. Так сказать, поровну. Божью долю Авнер будет каждый месяц аккуратно отдавать рабби Авиэзеру, чтобы тот пустил ее на синагогу, на богадельню, на содержание кладбища и на прочие благие дела. Он, Авнер, не утаит от господа ни одного гроша, ни одного пятака, чтоб ему с этого места не сойти.

Шмуле-Сендера ничего, кроме лошади, не волновало. Лошадь бродила по его извилинам, как по выгону, ее ржание отдавалось в его, Шмуле-Сендера, сердце, он сам уже был не человек, а лошадь. Единственное, что его мучило, это то, как он — лошадь — вернется к своей Фейге. Хоть Фейга все его штучки-дрючки знает, но на этот раз не поймет. Мол, муж мой — лошадь, но не этой масти. Лошадь лошадь лошадь лошадь лошадь…

Народу в избе становилось все больше. Всех так и подмывало хоть разок при дневном свете увидеть Иоселе-Цыгана, но конокрад был туго запеленут в саван и даже ног его не было видно. Над саваном, там, где была голова Иоселе-Цыгана, кружилась ранняя муха, и Хася отгоняла ее своим увесистым кулаком; муха увертывалась, жужжала; стали за ней охотиться и мазурики, не переставая бесслезно выть. Старший из них — тот, который прятал за пазухой рогатку, — встал, вышел на цыпочках в сени, спустя некоторое время вернулся, залез на подоконник и принялся горошинами — за ними, видно, он и выходил — обстреливать скорбящих.

Первая горошина попала Шмуле-Сендеру в глаз.

Вторая — в бороду.

Застряла в щетине.

Шмуле-Сендер выколупал ее и в отместку съел.

Только проглотил — третья горошина угодила в ухо.

За Шмуле-Сендером настал черед Авнера.

В глаз!

В бороду клинышком!

В ухо!

Покончив с Авнером, отпрыск Иоселе-Цыгана выбрал себе новую жертву — старика Эфраима.

Стрельба велась в той же последовательности:

в глаз!

в бороду!

в ухо!

— Господи! Что за семейка! На похоронах отца в гостей горохом палить! — засопел Шмуле-Сендер и двинулся к обидчику.

— Не трогай его, — удержал Шмуле-Сендера Эфраим. — Пусть стреляет.

Но обстрел вдруг прекратился. То ли у стрелка кончились горошины, то ли мать его засекла, то ли близилось время выноса покойника из дому.

Был четверг, и до наступления утра Иоселе-Цыгана следовало предать земле. В пятницу и субботу хоронить возбранялось даже праведника. А уж конокрада — подавно.

Малец спрятал за пазуху свое оружие, спрыгнул с подоконника и снова уселся в круг вместе со своими братьями — их было большинство — и сестрами — на восемь братьев приходилось только две девочки.

Вдова ломала руки, истошно рыдала, раскачивалась из стороны в сторону; притихшие мазурики, вспомнив о непоправимом горе, заливались плаксивым воем; им вторили местечковые женщины, а мужчины горестно шептали молитвы и вздыхали.

Муха по-прежнему кружилась над изголовьем Иоселе-Цыгана и, казалось, была единственным черным пятном в его жизни.

— Пора выносить, — сказал кто-то. — Завтра пятница, послезавтра суббота.

— Яма выкопана? — пропел синагогальный служка Хлойне.

— Не выкопана, не выкопана, — ответила вдова Иоселе-Цыгана, и слова ее заглушило громкое рыдание.

— Что же вы себе думаете? — насупился Хлойне.

— Чтобы для наших врагов копали ямы! — взвилась Хася, — Не отдам своего Иоселе! Не отдам!

— В скором погребении любовь к всевышнему и покойнику, — попытался возразить Хлойне.

— Да чтобы тебя скоро погребли! За твои слова! — вдова внезапно упала на покойника, накрыла его своим мощным, сотрясаемым рыданиями телом и снова запричитала: — Не отдам тебя, солнце мое, не отдам, звезда ты моя. — Она плакала взахлеб, неудержимо.

Служка Хлойне набрал добровольцев — на случай если могильщик сам не справится — и вместе с ними собирался отправиться рыть для Иоселе-Цыгана могилу, но тут из вечерних сумерек донеслось негромкое, отчетливое ржание.

— Лошадь! — воспрянул духом Шмуле-Сендер.

— Тебе мерещится, — усомнился Авнер.

— Пока я еще не рехнулся. Лошадь, — не в силах сдержать волнение, промолвил водовоз.

— Видать, на похороны прискакали, — предположил Авнер.

Ржание повторилось. Только теперь вроде бы не одна лошадь ржала, а несколько.

— Кто прискакал? — спросил Шмуле-Сендер.

— Лошади. Представляешь себе похороны: впереди — мы, евреи… а сзади они, лошади, которых он угнал… целый табун… и среди них твоя гнедая…

— Моя гнедая ни за что его хоронить не станет! — возмутился Шмуле-Сендер.

— Откуда ты знаешь? Ведь ей с тобой несладко было. Она ему, видать, в пояс поклонилась, что угнал.

— В пояс кланяются нищие, а не лошади, — вконец вышел из себя Шмуле-Сендер.

— Ша, ша! — приструнил их Эфраим. — Рядом покойник.

Ржание лошади (лошадей?) нарушило печальную стройность похорон. Вдова оставила в покое мужа, поправила выбившиеся из-под черного платка волосы. Мазурики ожили, повеселели, завозились, завертелись: старший — тот, который прятал рогатку, — прислушался и, когда топот приблизился настолько, что можно было уже различить в сумраке всадника, воскликнул:

— Приехал! Приехал!

— Молчи, байстрюк, — взглядом высекла его мать.

— Зачем ты рвешь на части мое бедное сердце?

И слезы хлынули у нее из глаз.

Вдова не вытирала их, и они текли по ее щекам, капали на саван, и Хася слышала их падение так же отчетливо, как топот лошади, а сердце и впрямь разрывалось на части — на одиннадцать равных частей — по одной на каждого — на ее любимого Иоселе и их десятерых детей. Если бы Иоселе-Цыган чаще бывал дома, их, мазуриков этих, было бы все двенадцать — столько, сколько колен Израилевых.

Служка Хлойне и могильщики-добровольцы застыли у дверей.

Женщины-плакальщицы накапливали слезы.

От вздохов и ветра, дувшего сквозь щели рассохшейся двери, затрепыхались обгоревшие свечи.

Во дворе кто-то спешился.

Свистнул в темноте.

— Цыган приехал! Цыган! — наперебой от радости закричали дети.

— Чтоб вы онемели, негодники! Разве можно так называть родного отца? — плеснула кипятку Хася.

Пока она бранилась, в избу вошел приземистый мужчина с продолговатым лицом, похожим на лопату, в русских сапогах, в которые были заправлены зеленые солдатские штаны. Он с ужасом и удивлением оглядел собравшихся, покойника, завернутого в саван, зареванную жену в черном платке, присмиревших детей, пересчитал их взглядом и, понизив до жуткого шепота голос, спросил:

— Кто умер?

Все молчали.

Дети испуганно жались друг к другу. Хася теребила концы платка, пальцы ее дрожали, казалось, вот-вот опадут как листья.

Скорбящие провожане переглядывались, боясь проронить хоть слово.

Во дворе, за окном, заливисто ржала лошадь.

— Моя… Ей-богу, моя, — не выдержал Шмуле-Сендер.

Мужчина покосился на водовоза и, еще больше понизив голос, повторил свой вопрос.

— Иоселе-Цыган, — сказала Хася. — Иоселе-Цыган.

— Люди, — обратился мужчина к собравшимся. — Поздравляю вас… в нашем местечке стало одной мэшугэне — сумасшедшей — больше. Поздравляю вас, — и он стал каждому пожимать руки.

— Иоселе-Цыган умер, — твердо сказала Хася.

— Умер? А перед тобой, по-твоему, кто? Граф Завадский?.. Дети, кто перед вами?

Мазурики не отваживались обидеть мать.

— Кто перед вами? — рявкнул мужчина.

— Передо мной… передо мной, — пролепетала Хася, — мой любимый… мой единственный Иоселе… Иоселе-ангел… Иоселе-золотко… Иоселе-солнышко. А Иоселе-конокрад умер! И никогда не воскреснет из мертвых… Никогда!.. мой срам… наш позор!.. Обещай мне, — Хася упала пришельцу на грудь, — при них… при всех… я потому и устроила все… больше никогда… Слышишь, никогда ни одну лошадь, ни одного жеребенка…

— Ну что ты, Хася?

— Дети! И вы просите его: никогда!

— Отец! — сказал старший — тот, который прятал за пазуху рогатку. — Скажи!

— Что?

— Никогда! Ни одну лошадь, ни одного жеребенка!.. — попросил сын.

— Скажи! — закричали девочки и впервые заплакали настоящими слезами.

— Скажи, — прогундосил служка.

— Люди! — обратилась к провожанам Хася, — А вы что молчите? Разве вам все равно, кто он — конокрад или сапожник?

— Никогда! Ни одну лошадь, ни одного жеребенка, — сказали люди.

— Никогда, — отозвались углы избы.

— Иоселе-Цыган умер, — продолжала Хася, повиснув у мужа на шее. — Ведь умер? Умер Иоселе-конокрад?

— Умер, — сказал Иоселе и заплакал.

И тогда заплакали все. Потому что для слез всегда найдется повод.

Шмуле-Сендер оплакивал свою гнедую — кто поручится, что там, во дворе, его лошадь, а не чужая.

Авнер — в который раз! — оплакивал свою бакалейную лавку.

Старик Эфраим лил слезы над своим сыном Гиршем, к которому ему уже не успеть.

Но на сей раз от этих слез было как-то светло и легко, как будто каждому в ухо попала не горошина печали, а радости, и ее оттуда никак нельзя было выколупать. Горошина лежала в ухе, как в стручке, и все они — знакомые и незнакомые, все, кто пришел сюда, в избу Иоселе, в бывшую староверскую баньку, как бы тоже лежали в стручке; только изредка покидали его для того, чтобы привезти с реки бочку с водой, вымостить в местечке улицу, продать полмешка изюма, угнать чью-то лошадь, а потом, потом снова вернуться в этот хрупкий, в этот вместительный, в этот вечнозеленый стручок.

— Прошу прощения, — промямлил Шмуле-Сендер. — Раз вы… ты… уже не… как его… — он боялся выговорить слово «конокрад», только что отмененное всеми. — Значит… ты… вы… мне скажете, чья та лошадь, которая во дворе?

— Разве это лошадь? Дырявый мешок с костями. Всю округу проехал — никто за нее больше кварты водки не дает.

Шмуле-Сендер уже не слушал Иоселе-Цыгана, ноги уже несли его к двери, к гнедой, к дырявому мешку с костями, за который никто в округе больше кварты водки не дает, но который ему дороже всего на свете, даже часов счастливого белого Берла.

— Господи! — вздрогнул синагогальный служка Хлойне, двинулся к покойнику и в сердцах стянул с него саван.

— Конец света! — воскликнул Авнер. Он обошел всю Литву и Польшу, но нигде такого не видел.

— Дааа, — пробормотал Эфраим. — Таким покойникам надгробий еще никто не делал.

— Над чем плакали? За что молились? За бревно! — воздевал руки к небу служка. — Как ты только его в избу втащила? — обратился он к Хасе.

— Они помогли, — деловито объяснила жена Иоселе-Цыгана и кивнула на детей.

Лошадь, видать, целый день не кормили, и она ржала за окном от обиды и голода.

Шмуле-Сендер шел к ней, как когда-то к венцу, кто-то сыпал на него с неба звездами, звезды, как горошины, застревали в бороде, Шмуле-Сендер выколупывал их оттуда, складывал на ладонь и протягивал ей, своей гнедой, своей орлице, за которую никто в округе больше кварты водки не дает, но которую он, мистер Шмуле-Сендер Лазарек, кормит не сеном, не клевером и даже не овсом, а отборными звездами.

До пятницы, до зажжения свечей, после которого обычай запрещал работать — а езда в телеге ли, верхом ли считалась работой, — еще оставались целая ночь и день, и потому Эфраим предложил своим попутчикам не задерживаться больше в этом местечке, не дожидаться утра в синагоге, а с божьей помощью двигаться дальше, к Россиенам, а стало быть, и к Вильно. Они и так на Иоселе-Цыгана потратили полновесный день.

— Будем править лошадью по очереди, — сказал Эфраим. — Чтобы не уставать.

— Я, когда правлю, никогда не устаю, — воспротивился Шмуле-Сендер.

— Ты, как царь, хочешь править один и до самой смерти, — ядовито заметил Авнер.

— Ты угадал, Авнер, — нисколько не обиделся Шмуле-Сендер. — Хочу править как царь. Каждый, кто делает то, что любит, — царь.

— А если не любит? — не унимался Авнер.

— Не знаю.

— Я, например, кто?

— Ты?

— Да, я… Я, который ненавидит то, что делает?

— Каторжник, — тихо сказал Шмуле-Сендер и опустил голову.

— Ты такой же каторжник, как Шмуле-Сендер — царь, — сказал Эфраим. — И довольно болтать!

Они запрягли гнедую в телегу, Шмуле-Сендер осмотрел подкову, покачал головой, что-то пробормотал про ухналь и про кузнеца Исроэля, взобрался на козлы и радостно, словно только что научился говорить, рявкнул:

— Вьо!

И телега въехала в ночь.

Пока они катили по равнине, пока по обе стороны большака тусклыми казарменными огоньками светили местечки и деревеньки, в телеге царило ничем не поколебленное молчание. Казалось, первой умаялась не плоть, а речь.

Эфраим думал о том, что теперь уже вряд ли увидит живого Гирша, и от сознания безысходности становился еще замкнутей и угрюмей.

Желая хоть немного приободрить его, ночь как бы укрупнила звезды, но и звезды не столько просветляли его мысли, сколько высвечивали их горечь и отчаяние. Правда, теперь эта поездка в Вильно (и, может быть, в Киев) не казалась Эфраиму такой бессмысленной и бесполезной. Каждый человек, думал он, должен в один прекрасный или непрекрасный день сняться с насиженного места, пуститься куда глаза глядят, чтобы посмотреть на себя со стороны, увидеть других и как бы приобщиться ко всему миру.

Сетуя на судьбу, которая удлинила его путь к Гиршу, Эфраим тем не менее благодарил ее за то, что был свидетелем, даже виновником обращения Иоселе-Цыгана из конокрада в отца десятерых детей. Кто знает, как бы он кончил… Долго в бездну безнаказанно нельзя смотреть. Нельзя. Так ему, Эфраиму, однажды сказал рабби Ури, да будет благословенно его имя.

Равнина кончилась, начался сплошной, черный как деготь лес. Он заслонял все небо от края до края. Кроны деревьев, как огромные метлы, как бы сметали с него зажженные для Эфраима звезды.

— Что вы молчите? — не вытерпел Авнер.

Никто не отозвался.

Эфраиму ни о чем не хотелось говорить. В ушах у него еще стоял плач над запеленутым в саван бревном в избе — норе, берлоге, логове — Иоселе-Цыгана. На миг Эфраиму показалось, что это голосила не Хася, а плакали его три жены — Гинде, Двойре, любимица Лея, его дети — Шахна, Гирш, Эзра, Церта. Какое счастье, какое горькое счастье, думал Эфраим, когда тебя оплакивают столько людей — родных и не родных. Как подумаешь — так оно и должно быть. Так и должно быть: один — оплакивает весь мир, а весь мир — оплакивает одного, даже если он угоняет лошадей или стреляет в генерал-губернатора.

— Какой лес! Какой прекрасный нескончаемый лес! — Авнер на коленях подполз к Эфраиму.

Ночь манила его своей способностью все уравнять и скрасить. Правда, темнота лишала его названых братьев — деревьев. Шмуле-Сендер и Эфраим, конечно, близкие ему люди, но не братья. Даже нищий, даже погорелец, он для них лавочник Авнер Розенталь. Только лавочник. Господи, если бы ему когда-нибудь сказали, что на старости лет он будет тащиться посреди ночи по лесу с местечковым каменотесом Эфраимом и водовозом Шмуле-Сендером, он, бакалейщик Авнер Розенталь, плюнул бы такому в бороду! Если бы ему когда-нибудь сказали, что он, Авнер Розенталь, будет тайно мечтать не об открытии новой лавки в Ковно или в Риге, а о том, чтобы стать деревом, обыкновенным, с ободранной корой, деревом, он бы такого провозвестника взял за шиворот и выставил за дверь.

— Царь Шмуле-Сендер, — обратился он вдруг к вознице. — Будь добр, остановись.

— Ты слишком часто мочишься, — упрекнул его Шмуле-Сендер и, как подобает царю, не послушался своего подданного.

Телега скрипела колесами, и скрип их как бы издевался над нищим.

— Остановись! — закричал Авнер и пополз к козлам. — Ты что, оглох?

— Ну чего тебе? — недовольно откликнулся Шмуле-Сендер.

У него не было никакой охоты останавливаться. Под скрип колес так хорошо, так сладко думалось. Остановишься — и все мысли вылетят из головы. Первый раз за всю дорогу Шмуле-Сендер думал не о своем счастливом белом Берле, не о лошади, а о своей жене Фейге, вспоминал, какая она была в молодости красивая, какие у нее были руки, теплые, пугливые, и что с ними, с этими руками, стало: пальцы увяли, как стебли, кожа пожухла, как листва, глаза выцвели, как обои на стене, лицо покрылось сороконожками морщин.

— Слышите! — испуганно выдохнул Авнер.

— Что? — спросил Эфраим.

— Волки воют, — прошептал нищий.

— Волки? — Эфраим прислушался.

Откуда-то спереди и сбоку раздавался голодный, не сулящий ничего доброго вой.

— Лошадь учуяли, — сказал Эфраим и вспомнил, как много лет тому назад (он только женился на Двойре) зимой забрели на местечковое кладбище три волка — самец, самка и детеныш. Они кружили вокруг надгробий, что-то выискивая, а он, Эфраим, стоял с киркой в руке и ждал, когда они на него нападут. Тогда господу было угодно, чтобы он не стал убийцей. А сейчас?

— Что за напасть: то Иоселе-Цыган, то волки! — сказал Шмуле-Сендер. — Ангелы в небесах, отпугните их.

После угона лошади только их и не хватало, подумал он, и мысль о волках была самой черной в его жизни, чернее ее ни одной не было.

Волки выли с каким-то отчаянным неистовством, и вой их казался Шмуле-Сендеру неким знаком свыше, чьей-то непостижимой волей, властной и неотвратимой.

Шмуле-Сендер услышал, как семь ангелов, возвещая о светопреставлении, затрубили в семь труб, как семь ангелов опрокинули семь чаш, наполненных гневом бога, на землю, на его, Шмуле-Сендера, телегу, на этот большак, на эту бесконечную, в волчьей шерсти, ночь. На миг Шмуле-Сендер до слез, до крика пожалел, что согласился — да что там согласился, сам вызвался — подвезти Эфраима до Вильно.

— Один, два, три, — стараясь различить волчьи голоса, считал Авнер.

— Что ты тут считаешь? — напустился на него Шмуле-Сендер.

— По-моему, их трое… — сказал нищий и весело добавил — Трое на трое!..

Он не слышал никаких труб, не видел никаких чаш, наполненных гневом, — в ночи жутко и беспомощно выли звери; и шумели, касаясь верхушками, деревья в пуще, словно разбуженные их воем.

— На каждого по одному, — продолжал Авнер.

— Перестань, — одернул его Эфраим и повернулся к Шмуле-Сендеру. — Может, лучше остановиться… Как бы твоя орлица не перепугалась…

Но Шмуле-Сендер, казалось, не столько следил за лошадью, сколько за семью ангелами в небе, возвещавшими о семи великих бедствиях. Первый вылил свою чашу на землю, и жестокие гнойные раны появились на людях, второй вылил свою чашу в море, и оно превратилось в кровь, третий выплеснул свою чашу на реки и озера. Шмуле-Сендер чувствовал себя одновременно и морем, и рекой, и незаживающей гнойной раной, только не ангелом, который может залить кровью вой волков.

— Останови, — Эфраим дернул Шмуле-Сендера за рукав.

— Зачем?

— Подождем, пока они умолкнут.

Волки выли дружно, но лениво. Их медлительность не столько внушала надежду, сколько страх.

Тревожно зафыркала лошадь.

Шмуле-Сендер обреченно сидел на козлах. Перед его тоскливым взором проносились видения, одно страшней другого: над растерзанной гнедой кружилась саранча; откуда-то, из бездны ночи, навстречу телеге мчалось бесчисленное множество ассирийских всадников на конях; кони были в броне, огненной и серной, с головами львов и со змеями вместо хвостов; изо рта у них вырывались огонь, дым и сера. Конец света, шептал он. Конец света.

Авнер тыкал своим посохом в небосвод и, видно, будил господа. Мол, проснись. Ты что, не слышишь? Заткни, пожалуйста, этим волкам глотки… Почему мы должны быть сильней тебя? Почему? Тебе ничего не стоит заставить их замолчать!

Эфраим одной рукой сжимал кирку, другой поддерживал под уздцы гнедую.

Волки выли громко, но без прежнего неистовства.

— Первый раз в жизни увижу живого волка, — неожиданно промолвил Авнер.

— Первый и последний, — огрызнулся Шмуле-Сендер.

Лошадь ржала, вставала на дыбы — близость волков мутила ее старческий разум.

Эфраим осаживал ее, но та не слушалась и с еще большим рвением пыталась взмыть в воздух своими передними, еще сильными ногами.

Волки то завывали, то замолкали, словно заманивая их в темноту, туда, где дорога узким перешейком терялась в дремучей, непроходимой пуще.

— Тише, тише, — упрашивал лошадь Эфраим. — Ну чего ты? Мы тебя в обиду не дадим. Правда, Шмуле-Сендер?

— Правда, — промолвил тот.

— А они, — Эфраим ткнул киркой в дорогу, — они — все наши несчастья… и пожары, и виселицы… Правда?

У Шмуле-Сендера свело дыхание.

— Правда, — ответил за него Авнер. — Если бы они знали, что их ждет вяленое мясо…

Волчий вой замолк.

Страницы: «« ... 1314151617181920 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Томаса Питерса и Роберта Уотермана – классика литературы по менеджменту, ставшая бестселлером ...
В книге представлено 33 лучших юмористических рассказа, вышедших из-под пера блестящих русских и зар...
Sevastopol weekend — серия материалов о социальной организации увиденного в армии современной России...
Книга вводит в мир подземного, загадочного города. Идите по его подземным лабиринтам, окунитесь в ег...
Как научиться не бездумно бегать по полю, пиная мяч, а выстраивать стратегию и принимать по-настояще...
Ну что, адмирал, ты добился того, что хотел. Предотвратил войну между старой и новой родиной, поднял...