Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
“О преходящем и вечном”
Мир вам, безвестные, безобидные, безответные мученики Истории, невинные жертвы безумия, охватившего планету… Горестны, таинственны и важны в путях вселенной ваши судьбы, не менее чем судьбы героев, вождей, мучеников, исповедников и гениев человечества.
В. Г. Малахиева-Мирович
Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, представленные на суд читателя, – это неведомый материк, который надо еще изучать и осваивать.
За долгую свою жизнь (1869–1954) Варвара Григорьевна сменила много занятий: была гувернанткой в богатых домах, воспитательницей, редактором, поэтом, театральным и литературным критиком, автором детских стихов, инсценировок, переводчиком. Но, возможно, главный итог ее жизни – это создание уникальных дневников, которые она вела с 1930 по 1954 год, отражающих широкий исторический период от конца девятнадцатого века до послевоенной советской жизни. Правда, события, описанные до 1930 года, то есть до начала записей, изложены не в хронологическом порядке, а, как всякие воспоминания, следуют наплывами, обращениями к прошлому, включениями в повествование фактов повседневной жизни. Мы видим советский мир глазами человека ушедшей цивилизации, но слышим голос, в котором нет ропота на судьбу, а есть стремление объяснить себе и другим суть происходящего, связь между эпохами.
Варвара Григорьевна пыталась оценивать советскую жизнь, оглядываясь на свою народовольческую юность, стараясь найти хотя бы какой-то смысл в мучениях людей, страдающих от голода, безбытности и от угрозы ареста. Однако в частной жизни она советского категорически не принимала, продолжая хранить верность внутреннему уставу своего религиозно-философского круга, продолжая поиски Веры, Истины, места в мире. И, памятуя о том высоком веке, назвала свои дневниковые записи – “О преходящем и вечном”.
Появлению этих тетрадей предшествовала необычная завязка. Сначала нашлись дневники Ольги Бессарабовой (Веселовской), воспитанницы Варвары Григорьевны и близкого друга всей жизни. Они некоторое время хранились в музее Цветаевой, так как брат Ольги Борис Бессарабов в 1921 году время от времени останавливался у Марины Цветаевой в доме в Борисоглебском переулке (где теперь и находится ее музей).
Его записки и воспоминания стали предметом обсуждения на конференции 1993 года, посвященной жизни и творчеству Цветаевой во время Гражданской войны, дневники же Ольги Бессарабовой оставались непрочитанными, ожидая своего исследователя. Именно среди записей Ольги обнаружились аккуратно переписанные десятки тетрадей со стихами и отрывками из дневников Варвары Мирович. Сами же дневники В. Г. Мирович – 180 тетрадей, ровными стопками лежавшие в картонных ящиках, – оказались в доме скульптора Дмитрия Михайловича Шаховского[1], – крестного сына Варвары Григорьевны. Он сохранил ее дневники до наших дней и согласился передать их в музей Марины Цветаевой.
О Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович[2] известно и много, и одновременно очень мало. Небольшая статья в словаре “Русские писатели”, очерк в книге “Сто одна поэтесса Серебряного века”. Ее имя встречается в указателях книг о поэтах, писателях и философах Серебряного века. Известно, что она работала в прозаическом отделе петербургского журнала “Русская мысль”, где ее сменил Валерий Брюсов, что она перевела вместе с М. В. Шиком популярную в Европе монографию Уильяма Джеймса “Многообразие религиозного опыта” – книгу, которая не потеряла актуальности до сих пор. Но оставалось множество загадок, ответы на которые находились только при чтении воспоминаний, стихов и писем. Прихотливый рассказ дневника тем не менее дает возможность вычленить биографическую нить, нанизывая на нее уже известные факты.
Варвара Григорьевна Малахиева родилась 29 марта 1869 года в Киеве на Большой Шияновской улице на Печерске. Эта часть Киева находилась недалеко от Киево-Печерской лавры.
Дед отца, как писала Мирович, схимник Малахий (или Малахия), в семьдесят лет принял монашество и пятьдесят лет после этого прожил затворником в пещере близ г. Острова Псковской губернии. Его считали целителем, к нему ходили из окрестных сел лечиться. Достоверно известно, что и Варвара Григорьевна умела наложением рук исцелять недуги.
Григорию Исааковичу Осипову (родился около 1828 года) удалось выхлопотать для себя и младших братьев разрешение изменить фамилию и называться Малахиевым в честь своего деда-монаха. Крестьянин Псковской губернии, Григорий Исаакович был одарен архитектурным талантом. С двадцати до тридцати шести или семи лет он жил в Выдубицком монастыре под Киевом. Но после того, как в монастыре было совершено убийство казначея, он усомнился в святости монастырского житья и по настоянию своего старца женился.
Варвара Федоровна Полянская (1850–1929), мать В. Г. Мирович, вышла замуж совсем юной, в шестнадцать лет, их разделяла с мужем двадцатилетняя разница в возрасте. Вела она свое происхождение от графов Орловых: семейная легенда гласила, что бабка ее была дочерью одного из графов и крепостной девушки.
Жизнь Варвары Федоровны была очень драматичной. Она теряла детей одного за другим: умерла от менингита семилетняя Мария, война и голод в 1919 году унесли жизни Николая, Анастасии, Михаила. Варвара, самая неприспособленная к быту, осталась со слепой матерью. После ее смерти в Сергиевом Посаде на руках монахини Дионисии дочь чувствовала несказанную вину перед ней и запечатлела свой плач о матери в тетради, которую писала не отрываясь двадцать дней.
Девочкой Вава сама научилась читать по журналам “Ваза”, “Всемирная иллюстрация” и газете “Сын Отечества”. Любимыми книгами с детства у нее были древняя и священная история, по которым училась в пансионе мать. С восьми лет Ваву отдали в приходское училище, а затем в гимназию. Тогда и началась ее дружба с Нилочкой Чеботаревой (Леонилла Николаевна Чеботарева, в браке Тарасова, – будущая мать знаменитой театральной актрисы Аллы Тарасовой). В девять лет Ваве пришла мысль, что она способна воскрешать из мертвых. “Я обещала осиротевшей двоюродной сестре Маше, что весной, как только можно будет пройти на кладбище, я воскрешу ее мать. Когда я услыхала от бабушки, что только Христос и немногие святые творили такие чудеса, я решила прибегнуть к чудотворному кресту с частичкой мощей, который хранился в нашем кивоте. И велика была горечь моего недоумения, когда взрослые мне разъяснили, что и чудотворный крест тут не поможет и что вообще чудеса были раньше, а теперь «давным-давно уже никто не воскресает»”.
Эти необычные свойства она унаследовала от отца-странника. Он редко появлялся дома, с трудом переносил суету домашней жизни. Приезжал он раз в году с подарками. Дети его ждали, обожали его неожиданные появления. Больше чем на месяц, он не задерживался. Жил в землянках возле монастырей или в кельях.
Как вспоминала Варвара Григорьевна: “Перед смертью он писал матери из Батума: «не в сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел “новое небо и новую землю”». Думаю, что от этого видения было так прекрасно и так блаженно его лицо в гробу”.
Варвара сызмальства мечтала о “новом небе и новой земле”, каждый раз вкладывая в это понятие новое содержание.
С юности ее покоряли революционные идеи партии “Народная воля”. Вместе с подругой Леониллой она отказалась от церкви и веры, а к шестнадцати годам и вовсе становится нигилисткой. Вера заменяется беседами о Желябове, Перовской, о страданиях народа, об “ужасах царизма”. В восемнадцать лет Варвара отправляется на станцию Грязи торговать книгами, чтобы заработать денег на освобождение из тюрем томящихся узников. Спустя годы она часто вспоминала себя прежнюю, готовую умереть за всемирное братство, за справедливость, за свободу.
В 1890 году по зову Леониллы Варвара вернулась в Киев. Она стала работать в партии, которая, по сути, была осколком народовольцев-террористов 1881 года. Однако вскоре ее стала тяготить партийная дисциплина; в скорую революцию верилось все меньше, охватывала горечь разочарования. С потерей идеи возник внутренний кризис, непонимание, для чего жить. Обывательская жизнь натуре Варвары была абсолютно чужда. У нее начались приступы психического заболевания с продолжительной депрессией и мыслями о самоубийстве; она проходит лечение у разных врачей. Один из них завладел ее чувствами и мыслями. Начался долгий и бесплодный этап влюбленности в киевского доктора Петровского, женатого человека с двумя детьми.
В те годы самым близким человеком в жизни Варвары Григорьевны была младшая сестра Анастасия. Когда та была еще маленькой, Варвара читала ей взрослые книги, множество стихов, которые девочка легко запоминала. Сестры и сами писали стихи, вели дневник. Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два года, они уже дружили как равные. “Это был период, когда в редакции «Жизнь и искусство» (киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер-близнецов, которых показывали в проезжем музее. Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых”.
В двадцать шесть лет Варвара устроилась учительницей в семью сахарозаводчика и французского консула Даниила Григорьевича Балаховского и его жены Софьи Исааковны, сестры Льва Шварцмана (Шестова). Варвара много времени проводила в их имении Перевозовка под Киевом, где успешно занималась их детьми. Туда же часто приезжал начинающий литератор и философ Лев Шестов, который уже сотрудничал в ведущих киевских газетах. К неудовольствию своего отца, Лев Исаакович не имел никакого интереса к делам мануфактуры и всячески избегал семейного бизнеса.
Между Шестовым и Варварой постепенно возникает влюбленная дружба. Однажды после его отъезда Варвара написала ему: “Вы сделали меня лучше, чем я была раньше… И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это «другое» почти везде, где Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути”. В какой-то момент она стала невестой Шестова, но не могла решиться с ним на близкую связь, потому что ее еще жгли чувства к доктору Петровскому. Эта история до появления дневников Варвары Григорьевны была абсолютно неизвестна, и даже дочь философа Наталья Баранова-Шестова, указывая в монографии об отце целый ряд фактов из прошлого Шестова, не могла этот факт прокомментировать.
“К концу 1895 года, – пишет Наталья Львовна, – отец тяжело и нервно заболел вследствие трагических событий в его личной жизни”. Какие это были события, в жизнеописании не объясняется. Можно предположить с большой долей уверенности, что в основе его нервного срыва были сложные и запутанные отношения с Малахиевой-Мирович и ее сестрой. Правда, в книге Барановой-Шестовой вдруг приводится неожиданный факт, что Шестов делает предложение сестре Варвары Григорьевны – Анастасии. До этого ничего не говорилось даже о том, что они с Шестовым были знакомы. Разъяснение находится в дневнике Мирович.
Шестов делает предложение Анастасии, когда Варвара вместе с Балаховским и детьми уезжает за границу. По поводу конфликта со своей сестрой из-за Шестова Варвара пишет в дневнике: “…у меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важно, что «отдать» его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба, неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой.”
Варвара считала, что предложение ее сестре Шестов сделал, так как хотел связать себя и Варвару родственной связью. Однако родители Льва Исааковича категорически не приняли такого союза, считая, что он должен связать жизнь с еврейской девушкой. В результате у Шестова случился нервный срыв, и, пользуясь возможностью продолжать учебу за границей, он вскоре уехал в Швейцарию.
“Человек, из-за которого мы «боролись», сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину как перед девочкой, которой «подал ложные надежды» своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я «уступила» наконец его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и «без руля и без ветрил»”.
Судя по позднейшим публикациям, эта история во многом осталась тайной для всего окружения философа. Он не открывался даже таким близким друзьям, как Евгения Герцык. “Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано состарили его… Это было время его внутренней катастрофы”, – писала Евгения Казимировна. Сам Шестов в “Дневнике мыслей”от 11 июня 1920 года записал: “В этом году исполняется двадцатипятилетие, как «распалась связь времен», или, вернее, исполнится – ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самые крупные события жизни – о них же никто, кроме тебя, ничего не знает – легко забываются”.
Двадцатипятилетие как раз и падает на сентябрь 1895 года. Именно тогда у него случился первый приступ нервной болезни, вслед за которым он уехал лечиться за границу в начале 1896 года.
Скорее всего, именно эта история стала знаком для сестер, который они запечатлели в общем псевдониме. Мирович – была фамилия героя ранних автобиографических рассказов, сохранившихся в рукописи юного Льва Шварцмана, повествующего о своем неудачном писательстве.
Обе сестры берут этот псевдоним. Но если Анастасия подписывает свои стихи “Мирович”, то Варвара становится Малахиевой-Мирович. По остроумному предположению Татьяны Нешумовой, подготовившей том стихов Варвары Григорьевны, фамилия могла обозначать заключение мира между сестрами. Однако нигде в дневниках про это не говорится. Интересно, что 18 ноября 1897 года Варвара Григорьевна, откликаясь на повесть “Моя жизнь”, еще подписывает свое письмо к Чехову “Малафеева”.
За границу Варвара отправляется в качестве домашней учительницы детей Балаховских. Как потом она писала, бежала туда все же от неразделенной любви к доктору Петровскому. Сначала семья жила в Оспедалетти на Ривьере. Когда к весне Балаховские переехали в Ниццу, между Софьей Исааковной и Варварой возник конфликт: как домашняя учительница Малахиева– Мирович могла обучать и развивать детей, но абсолютно не способна была следить за бытовой стороной их жизни. Это не устраивало Балаховскую. Отношения охладели, и Варвара решила покинуть своих хозяев. Она приходит на помощь новой подруге – Софье Николаевне Луначарской (потом Смидович): у той тяжело заболел (туберкулез мозга) муж Платон и Софье Николаевне важно было иметь в доме близкого человека. Там Варвара и познакомилась с братом Платона Анатолием Луначарским, с которым у нее возник непродолжительный, но запоминающийся роман. “Была с его стороны вдохновенная пропаганда марксизма. С моей – изумление перед его ораторским искусством и памятью (кого он только не цитировал наизусть!). Я называла его в письмах к Льву Шестову «гениальным мальчиком». Когда я уехала в Париж, а он остался в Ницце – каждый день приходило письмо с подписью: «Твой – Толя». Но он не был «мой» – не моих небес. Не породнились души”.
Потом был Париж, куда Варвара Григорьевна попала через сестру Балаховского Соню, которая вышла замуж за именитого француза Эжена Пети. Возвращаясь из Парижа в Россию, Варвара Григорьевна взяла по просьбе Смидовича набор марксистской литературы. Ее арестовали на границе, и она просидела около трех месяцев в заключении. Однако и это путешествие было связано с необыкновенным любовным приключением. В поезде она ехала в одном купе вместе с Андреем Ивановичем Шингаревым и его сестрой. Вскоре он станет депутатом Государственной думы от Воронежа, а затем министром Временного правительства, а в 1918 году будет убит революционными матросами в Мариинской больнице. Но в то время он был еще никому не известным молодым доктором. “Это была, – пишет Варвара Григорьевна, – наша первая и последняя брачная ночь. Без поцелуев и объятий, но в глубоком слиянии душ…”
И была еще одна встреча. “Когда мне было 30 лет, – вспоминает Варвара Григорьевна, – моя сестра получила место медсестры в деревне, в больнице, где Шингарев был врач. Я приехала туда и увидела, что Андрей Иванович любит меня. Но что он крепко связан с семьей и что «нельзя» (мне «нельзя» – он пошел бы на компромисс) воплотить в жизнь того огня, каким горела душа, дух и тело. Я выпила морфий. Спасая меня, он коснулся моего лба губами – это был его первый и последний поцелуй”.
После того как ее выпустили из тюрьмы, Варвара Григорьевна по приглашению С. Г. Пети-Балаховской поехала в Петербург, как она писала, “делать литературную карьеру”. Эти годы стали временем ее обширных литературных публикаций. С ноября 1897-го по январь 1899 года ее стихи, подписанные “В. М.” и “В. Г. Малафеева”, появляются в ежемесячном приложении к петербургской газете “Неделя” – журнале “Книжки недели”. Ее сестра Анастасия, которая тоже подписывается фамилией Мирович, печатает свои стихи в журнале “Северные цветы”.
В 1899 году Варвара пытается обосноваться в Москве, в 1899–1902 годы всерьез увлекается мистическими практиками: “…ощущение всех умерших живыми… тот ослепительный, всю Москву – как будто я ее сверху вижу и дали за ней – озаряющий свет, с каким я вышла после беседы с Анной Рудольфовной Минцловой лет сорок тому назад, в период, когда мое поколение искало «Истины», где только могло”.
В 1904 году Варвара Григорьевна устраивается работать домашней учительницей в семейство Семена Лурье, богача-мецената, страстно увлекающегося философией, и учит его дочь Татьяну. Одновременно ее приглашают в дом потомственного купца В. Шика, где ее ученицей становится десятилетняя Лиля Шик – будущая актриса Вахтанговской студии Елена Владимировна Елагина. В доме Шиков она встречает старшего брата Лили – Михаила, с которым спустя годы будет связана глубокими отношениями.
В это время самой близкой подругой Варвары Малахиевой-Мирович была актриса МХТ Надежда Сергеевна Бутова, личность неординарная и глубокая, по большей части дружившая не с актерами, а с писателями и философами. Борис Зайцев, друживший с Бутовой, писал: “Была она как бы и совестью Художественного театра, его праведницей”[3].
В 1909 году жизнь Варвары Григорьевны внезапно меняется: после ухода Мережковского с поста заведующего литературно-критическим отделом журнала “Русская мысль” Семен Лурье принимает на себя его обязанности и приглашает туда Малахиеву-Мирович. За короткое время с января 1909 по октябрь 1910 года в журнале было напечатано более двадцати ее рецензий. Но с приходом в отдел Брюсова осенью 1910 года Варвара Григорьевна отходит от “Русской мысли”, лишь изредка печатая в ней свои работы.
К этому времени относится дружба Варвары Мирович с Ремизовым и Пришвиным, а также нежная и продолжительная (до самой кончины) дружба с Еленой Гуро. В дневниках есть множество отсылок к ее стихам и высказываниям.
В 1909 году Варваре Григорьевне удается получить разрешение Льва Толстого посетить его в Ясной Поляне[4] (спустя два года она опубликует мемуарный очерк о нем). Эта встреча окажет огромное влияние на всю ее последующую жизнь. Не раз и не два она будет возвращаться к ней в дневниках, соизмеряя свои духовные открытия с теми, которые получила в том разговоре и последующем чтении дневников Толстого.
В эти же годы в Воронеже, куда Варвара часто ездит к матери, завязывается нежная дружба с девятилетней Олечкой Бессарабовой, дальней родственницей.
Гимном звучат воспоминания Варвары Григорьевны, связанные с этой необычной девочкой, богато одаренной не только литературными, но и душевными качествами. Именно Ольга придумала название для кружка девочек из десяти человек, с которыми Варвара занималась литературой, театром и философией, – “Радость”.
Мирович вспоминала, что подобные кружки она собирала, когда ей было двадцать три года, в Киеве. Однако тот кружок вместе с Ольгой Бессарабовой был особенным: почти все девочки, которые были в нем, так или иначе все последующие годы будут связаны с литературой и искусством, будут помнить и не терять из вида друг друга, и в то же время станут настоящим Варвариным семейным кругом. Кто же они были? Нина Бальмонт (в замужестве Бруни), Анечка Полиевктова (потом она будет женой Николая Бруни), Аллочка Тарасова, Татьяна и Наталья Березовские, дочери Льва Шестова, Евгения Бирукова, Лидия Случевская (племянница поэта Константина Случевского), Ольга Ильинская, сестра актера Игоря Ильинского, Олечка Бессарабова.
С доктором Добровым Варвара познакомилась еще в 1904 году через свою подругу Надежду Бутову. Филипп Александрович Добров – уроженец Тамбова, потомственный врач, всю жизнь прожил в Москве. Его отца пациенты звали не “Добров”, а “доктор Добрый”. Филипп Александрович полностью отвечал своей фамилии. Его дом был пристанищем и в дни радости, и в дни печали. В голодные годы Гражданской войны семья доктора давала кров и кормила множество людей.
Женат он был на Елизавете Михайловне Велигорской, сестре Шурочки Велигорской, первой жены Леонида Андреева. После ее смерти в 1906 году семья Добровых усыновила Даниила Андреева.
Варвара Григорьевна Мирович, месяцами жившая под кровом добровского дома, оказала огромное влияние на подрастающего мальчика. Их разговоры и размышления о жизни, природе, о смерти во многом совпадают, а некоторые общие суждения отсылают нас к непосредственно к трактату Даниила Андреева “Роза мира”.
На глазах Даниила сменились тысячи лиц этого открытого дома, но к Варваре Григорьевне он сохранил особую нежность и преданность. “Друг и внучек моей души, Даниил Андреев пишет в последнем письме: «Хочется с самых первых слов выразить Вам чувство, которое меня сейчас переполняет: это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая… Не знаю, почему так драгоценна и так нужна мне эта внежизненная, наджизненная, “чудаковатая” любовь. Как глоток воды – в пустыне»”.
Сюда же Варвара Григорьевна часто приводила своего юного друга – Михаила Владимировича Шика.
При всем разнообразии творческой и духовной жизни Варваре Григорьевне катастрофически не везло в личной судьбе. В годы работы домашней учительницей в доме Шиков она встречалась с доктором Лавровым, терапевтом, известным в Москве. “.было суждено пройти через светлую и радостную в начале, но мучительную и унизительную, в общем, четырехлетнюю брачную связь”.
И именно тогда Михаил Шик, еще гимназист 5-й Московской гимназии, всем сердцем привязался к Варваре Григорьевне. “В этот период опустошенности и тоски, – писала она, – отвращения к жизни и к себе подошел Михаил Владимирович (Шик) – тогда еще мальчик – и в течение 12-ти лет приносил мне ежедневно, ежечасно величайшие дары – благоговейного почитания Женщины, нежности, бережности, братской, отцовской и сыновней любви, заботы, верности. Когда ему было 20, а мне 38 лет, наш союз стал брачным, и брак длился около 10 лет”.
Однажды у Георгия Вернадского Михаил встретил Наталью Шаховскую[5], которую Ольга Бессарабова за ее фантастическую доброту и жертвенность называла “княгиня Марья”. В 1911 году Наталья Дмитриевна с подругами и Михаил Владимирович проводили лето на Волге и уже тогда ощутили между собой глубинную связь, которая то гасла, то разгоралась вновь.
27 сентября 1917 года Наталья Шаховская написала Варваре Григорьевне: “Вчера стало ясно, что жизнь моя и Михаила Владимировича Шика – неразделимы… Я не колеблюсь. Но я не знаю, что сталось бы с этой моей готовностью и как она смогла бы стать жизнью, если бы не пришло Твое благословение, если бы я не чувствовала его раньше, чем оно пришло. Благослови Тебя за это Бог, дорогая”.
В том же сентябре Михаил пишет Варваре Григорьевне: “Ты думаешь – я отвернулся от Тебя в самой святая святых моего духа и мир земной отвернулся от Тебя.
Нет, родное дитя, не то произошло с нами. Ни я, ни мир от тебя не отвернулись. Я возложил на Тебя тяжесть своей веры в Тебя, веры в то, что Ты способна взойти на Голгофу и воскреснуть”.
В 1918 году Михаил Шик решает креститься[6]. Это происходит в Киеве, и его крестной матерью становится Варвара Григорьевна, что для нее означает окончательный отказ от своей прежней роли его гражданской жены, а крестным отцом – друг Михаила художник В. А. Фаворский. 23 июля 1918 года, в день Ильи-пророка, Шик и Шаховская венчались. Обручальное кольцо – подарок Михаила, внутри которого были вырезаны слова “Свете Радости. Свете Любви. Свете Преображения”, Варвара Григорьевна передает Наталье Шаховской, “и оно было на руке ее в день ее венчания с Михаилом. А у него на руке было два кольца: одно с ее именем, другое, серебряное, – с моим”.
Этот жест означал освящение тройственного союза, союза трех сердец. Но спустя годы Варвара Григорьевна, анализируя прекраснодушные порывы тех лет, писала: “Наивным и слепым дерзновением мы вообразили, что это наш путь на Фавор, где ждет нас чудо преображения греховного нашего существа в иное, высшее… Но очень скоро стало ясно, что никто из нас не созрел до представшего перед нами повседневного подвига самоотречения… Через какие-то сроки оно превратилось в крепкую, родственно-дружественную связь – но у меня уже был свой одинокий внутренний путь”.
В 1918 году Михаил Шик и Наталья Шаховская обосновались в Сергиевом Посаде, где Михаил стал заниматься проблемами религиозной философии при кафедре философии Московского университета “для подготовки к профессорскому званию”, преподавал историю и психологию в Сергиевском педагогическом техникуме и работал в возглавляемой о. П. Флоренским комиссии по охране памятников Троице-Сергиевой лавры.
Варвара Григорьевна была в это время в Киеве, куда приехало много ее друзей, спасавшихся от новой власти.
К осени стало ясно, что из города надо бежать. “После оккупации Киева белыми (31.08.1919) были организованы страшные еврейские погромы, – писал Михаил Слонимский, – несравненно более зверские, чем когда бы то ни было до революции”.
Пути Варвары Мирович и Льва Шестова пересеклись последний раз в поезде, который несся из Киева, и после Харькова разошлись окончательно. Она с трудом добралась до Новочеркасска, где ее ждала Татьяна Скрябина, затем они все вместе ненадолго окажутся в Ростове, куда Олечка Бессарабова привезет слепую мать Варвары Григорьевны. А семья Шестова через Севастополь выедет за границу на французском пароходе “Dougai Trouain” благодаря визам, которые им послали родные, жившие в Париже.
Потом не раз и не два Шестов в письмах другу Михаилу Осиповичу Гершензону будет беспокоиться о Варваре, и сама она еще не раз ему напишет. В начале 1930-х годов Наташа и Татьяна Березовские, дочери Льва Исааковича, вышлют своей прежней наставнице немного валюты. А затем связь прервется. Но Лев Исаакович регулярно будет приходить к Варваре во сне, на страницы дневника, и его уход в 1938 году она безошибочно угадает.
“Сен-Жермен Сергиева Посада” – так называла Ольга Бессарабова это место за ту высокую духовную атмосферу, которая возникла там в 1921–1922 годах и где в то время помимо семьи Шаховских-Шиков обитали деятели религиозной мысли, аристократы и художники, решившиеся остаться в России. Флоренские, Фаворские, Олсуфьевы, Мансуровы, Челищевы, Голицыны, художники Иван Ефимов и его жена Надежда Симонович-Ефимова, дочери Василия Розанова и многие другие.
Незадолго до приезда туда Варвары Григорьевны, в 1920 году, Наталья Шаховская была арестована и заключена под стражу московской ЧК, но, к счастью, вскоре ей удалось выйти на свободу. В 1922 году у Шаховских родился мальчик, названный в честь преподобного Сергия Радонежского Сергеем.
Именно к этому ребенку Варвара Григорьевна со всей истовостью несостоявшегося материнства прилепится сердцем. Для него она будет записывать рассказы о его детстве – “Дневники Си”, посвящать ему детские стихи, мечтать о нем как о собственном сыне.
В июле 1925 года Михаил Владимирович был рукоположен в священники митрополитом Петром, которого вскоре арестовали. Михаил тоже был арестован и в декабре 1925 года после полугодового тюремного заключения отправлен в административную ссылку в Среднюю Азию. Пока он сидел в тюрьме, успел родиться его третий ребенок – Елизавета. После возвращения из ссылки в начале 1928 года о. Михаил стал служить в Воскресенско-Петропавловской церкви г. Сергиева, где настоятелем был его большой друг о. Сергий Сидоров.
“…головокружительные мои скитания последних четырех – теперь уже пяти месяцев, даны мне как мерило моей внутренней свободы. Я устаю. Ежечасно приспособляюсь (внешне) к чужому быту. Но внутренне я свободна как никогда”, – писала Варвара Григорьевна в своих дневниках.
С 1930 года начинается отсчет ее подневных записей. В первой половине 1930-х годов Варвара Мирович постоянно скиталась по московским квартирам своих друзей, оставаясь на несколько дней то там, то здесь. В каждом случае она соприкасалась с особым мироустройством той или иной семьи, с ее вписанностью в советскую жизнь или, наоборот, оторванностью от нее. Все это разнообразие интеллигентских московских семей, в их мучительной попытке выжить; найти работу, пропитание и одежду, при огромных усилиях, предпринимаемых, дабы не раствориться в быту, сохранить себя, свои духовные запросы, запечатлено на страницах тетрадей Малахиевой-Мирович.
Некоторое время Варвара Григорьевна жила в московской квартире Евгении Бируковой и ее матери Нины Всеволодовны в Неопалимовском переулке. Женечка, которую Варвара называла Ирис, а та в ответ – Баобабенька, была той девочкой, которая ходила к ней в кружок “Радость”. Внучка знаменитого филолога Всеволода Федоровича Миллера, Женя писала стихи и много переводила[7]. В 1930-е годы она вышла замуж за художника Андрея Дмитриевича Галядкина. В 1941 году он привлекался НКВД по делу Даниила Андреева, но в то время они с Евгенией уже расстались.
В 1949 году Евгению Бирукову арестовали за связь с розенкрейцерами[8]и дали пять лет лагерей; местом ее заключения стал лагерь Ишимбай. Отпущена она была по амнистии в 1953 году.
…Анна Васильевна Вышневская (в замужестве Романова) стала близкой подругой Варвары Григорьевны в самом начале века. Их юность прошла рядом, душевно они были очень связаны.
В редакции петербургской “Русской мысли”, где работала Варвара Григорьевна, Анна встретилась с начинающим писателем Пантелеймоном Романовым. Варвара писала, что это была любовь с первого взгляда. В то же лето они обвенчались.
Поначалу брак был счастливый, но, получив известность и поселившись в Петербурге, Романов[9] стал изменять жене. Роман с бывшей балериной Антониной Михайловной Шаломытовой привел к разводу.
Анна Васильевна тяжело пережила его уход, это стало для нее драмой жизни. Как-то она пришла на Маросейку в храм св. Николая в Кленниках, где нашла настоящее утешение и стала духовной дочерью о. Алексея Мечева. С того времени вся жизнь ее превратилась в постоянное служение ближним, жизнь в Церкви.
Ее небольшая комната на Остоженке часто бывала приютом для Варвары Григорьевны. Однако с годами им было все труднее общаться друг с другом. Варвара Григорьевна, натура поэтическая и внутренне очень свободная, с трудом воспринимала тот жесткий религиозный регламент, которому была подчинена жизнь Анны Васильевны.
Когда вернувшейся из лагеря Евгении Бируковой негде было жить, ее приняла к себе Анна Васильевна, но было это уже после смерти Варвары Григорьевны, в 1954 году. Анна ввела Бирукову в русло церковной жизни и стала ее духовной матерью. Они были вместе до последнего часа.
Так как семья Шиков после ссылки[10] Михаила Владимировича лишилась права жить в Москве, выбор пал на Малоярославец, находящийся за 101-м километром. В семье родился уже пятый ребенок, Николай, семья была большая, нужен был свой дом. Чудом им удалось его купить, он стоил 3 тысячи – по тем временам дешево: семья, срочно продававшая его, уезжала в ссылку к отцу.
Шики-Шаховские поселились в Малоярославце в начале 1930-х годов, сюда же довольно часто стала приезжать Варвара Григорьевна, которая учила детей, проводила вместе с ними лето. Отец Михаил сделал в доме маленький домовый храм, где тайно служил. К нему стали приезжать из Москвы его духовные дети, среди которых были Т. В. Розанова – дочь В. В. Розанова, Е. В. Менжинская (дочь бывшего наркома НКВД). Духовной дочерью о. Михаила была пианистка М. В. Юдина. Приходили к нему и некоторые из местных жителей.
25 февраля 1937 года Михаил Шик был арестован и посажен в Бутырскую тюрьму.
Отца Михаила обвинили в том, что он “являлся активным участником контрреволюционной организации церковников-нелегалов, принимал активное участие в нелегальном совещании в феврале 1937 года, в г. Малоярославец им была организована тайная домовая церковь, куда периодически съезжались единомышленники по организации”. 26 сентября 1937 года его приговорили к высшей мере наказания, а расстреляли на следующий день под Москвой на Бутовском полигоне.
Варвара Григорьевна, разумеется, не могла в те дни комментировать эти события и потому не написала об аресте, хотя, конечно, ей все было известно, но спустя несколько месяцев, 20 июля 1937 года с горечью заметила: “Загнанная глубоко, бесправная, неожиданная, грызет душу тоска о судьбе одного человека…”
Ее политические записи конца 1930-х годов производят двоякое впечатление. С одной стороны, она воспроизводит поток того, что говорят вокруг нее про врагов, “пауков в банке”, возмущается, опираясь на газетные отчеты, постыдным поведением на процессе обвиняемых и при этом все время делится с собой сомнениями, которые, если додумать до конца, опровергают всю ее политическую лояльность. Разумеется, ей не по силам было осознать весь морок происходящего, но она остро реагировала на все то, что касалось ее близких.
Незадолго до гибели Михаила Владимировича она записала пронзительные слова об этом времени: “Ангел с мечом огненным, попаляющим все на пути своего полета, пролетает иногда над целой страной, иногда над одним городом, и всегда на земле над какой-нибудь группой лиц – над шахтой, над войском, над семьей и над отдельными, одиноко гибнущими людьми. Оттого молятся в ектенье «о еже избавитися нам от глада, мора, труса, огня, меча, нашествия иноплеменных» и «от болезни, печали, клеветы людской»…
Ангел с огненным мечом пролетает над дорогим мне домом….
И хоть верю, что он может погубить только внешнее благосостояние, только здоровье, только жизнь, не душу – шелест его крыльев пугает и томит сердце…”
С того момента Варвара Григорьевна еще больше сближается с Натальей Дмитриевной. Ее терпением, самопожертвованием и выдержкой она не перестает восхищаться. Всего через год будет арестован и расстрелян отец Натальи Дмитриевны Дмитрий Иванович Шаховской, давно отошедший от политики, занимающийся историей литературы. На плечи Натальи Шаховской легли заботы о родителях Михаила Владимировича, об одинокой матери и старых тетках. Это при том, что приступы туберкулеза, которые мучили ее с юности, стали постоянно возобновляться. Наталья Дмитриевна верила, что муж вернется, но боялась, что не доживет до встречи с ним.
Но самое мучительное время наступило во время войны. Голод, смерти, бомбежки – всем этим полны страницы тетрадей Варвары Григорьевны, но и восхищением невероятной стойкостью Натальи Дмитриевны, защищавшей всех, кого она прятала под своим кровом. Однако силы ее были на исходе. В июне 1942 года Шаховскую удалось устроить в туберкулезную больницу в Москве, но было уже поздно, она надорвалась окончательно.
До последней минуты в больнице с ней была Варвара Григорьевна. В конце жизни все, что их когда-то разделяло, было преодолено.
Наталья Дмитриевна умерла 20 июля 1942 года в Москве, в Туберкулезном институте. Похоронена на Ваганьковском кладбище.
…В знаменитый добровский дом в 1923 году вошел муж Шурочки Добровой, оригинальный поэт-мистик, троюродный брат А. Блока Александр Коваленский[11]. Он стал прототипом главного героя “Странников ночи” – романа Даниила Андреева о мрачной эпохе арестов и ссылок, о московских углах, где продолжала теплиться культурная и религиозная жизнь.
Они ушли друг за другом: Филипп Александрович Добров еще до войны, в 1941 году, а Елизавета Михайловна, его жена, пережив его лишь на год, в 1942-м. Их смерть Варвара Григорьевна очень тяжело переживала.
В 1940-е годы Даниил сблизился с семьей переводчицы М. В. Усовой. Дочь Марии Васильевны Татьяна стала его невестой и очень подружилась с Варварой Григорьевной. Но после встречи в новогоднюю ночь 1943 года у Коваленских с Аллой Бружес, женой своего друга, художника Ивашёва-Мусатова, уже в июне 1944-го Даниил с Аллой решили, что больше не будут расставаться.
Алла стала устраивать в доме литературные чтения романа “Странники ночи”. Для нее была важна литературная слава ее избранника, которая никак не могла быть официальной. Это в конце концов привело к катастрофе. Все слушатели романа, а также родственники Даниила Андреева были арестованы. Роковым образом были полностью сметены остатки добровского дома. Забрали Шуру и Александра Доброва, Коваленского, закованного в гипсовый корсет, и многих других. К сожалению, в список, который вынудили составить следователи МГБ, тех, кто читал или слушал его роман, Даниил внес и имя престарелой Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. Только чудом она избежала ареста. Это ее и спасло. Роман “Странники ночи” сгинул в недрах Лубянки. Единственный экземпляр, который был спрятан под половицей под лестницей добровского дома, Даниил сам показал следователям.
Шурочка Доброва (Коваленская) в 1948 году оказалась в том же лагере в Мордовии, где сидела Алла Андреева. Шурочка не дожила до освобождения, умерла в лагерной больнице; ее муж Александр Коваленский добился разрешения привезти из Потьмы гроб с ее прахом. Ее похоронили в добровской могиле на Новодевичьем кладбище.
Варвара Григорьевна в дневниках, конечно же, ни словом не упоминает аресты в добровском доме (какие-то фрагменты появляются в тетрадях этого времени только в записях о Татьяне Усовой), которая, мало того что была отвергнута Даниилом, была еще и арестована по его делу.
К сожалению, В. Г. не дожила до выхода многих из них из лагерей и тюрем, но можно с уверенностью утверждать, что хранила всех в своем сердце.
Семья, которая приняла Варвару Григорьевну и где протекали ее последние годы жизни, – семья Леониллы и ее дочери Аллы Тарасовой, проживавших в Глинищевском (затем переулке Немировича-Данченко), была связана с ней еще с юности.
Рождение будущей актрисы Аллы Тарасовой происходило в буквальном смысле на руках Варвары Григорьевны.
Когда они еще жили в Киеве, она писала для Аллы и ее братьев и сестер детские пьесы, которые они вместе разыгрывали. Приехав в Москву поступать в 1-й МХТ, юная Аллочка часто жила там же, где ее взрослая наставница, принимала участие в заседаниях кружка “Радость”. Они жили все вместе в Киеве в доме Балаховского сообща с Шестовым, Скрябиной, Слонимскими. Когда в начале 1930-х годов Тарасовы поселились в Москве, Варвара заходила к ним, занималась с маленьким Алексеем (сыном Аллы), иногда оставалась на ночь. Однако вскоре все изменилось: Алла Тарасова становилась все более известной актрисой, лауреатом Сталинской премии, у нее возник сложный роман с немолодым и знаменитым актером Иваном Москвиным. Общим домом они не жили (их квартиры в Глинищевском переулке были одна над другой), но считались мужем и женой. В это же время Варваре удалось с помощью того же Москвина получить комнату в коммуналке в доме на Кировской. Правда, пожила она там совсем недолго. С одной стороны, ее, как всегда, тяготил быт, она всю жизнь грелась у чужого очага, и ей трудно было жить одной; с другой – племяннице Тарасовой, юной актрисе Галине Калиновской понадобилась жилплощадь, так как она выходила замуж. Варваре Григорьевне делают предложение отдать свою комнату Галине, поселиться у Тарасовых и жить на всем готовом.
Что она совершила роковую ошибку, Варвара Григорьевна поняла уже через два года, но сделать ничего было нельзя. Взаимное существование столь разных людей под одной крышей радости не приносило. Однако, пока она учила сына Тарасовой, разбирала с Аллой толстовские страницы “Анны Карениной”, была в более-менее приличной физической форме, она была уместна, с ней считались, ее жалели.
Но в конце войны все круто меняется. В жизни Аллы Тарасовой появляется генерал Пронин, который вселяется в ту же квартиру. В дом плывут трофейные вещи: сервизы, одежда, картины. Варвара Григорьевна с ужасом отмечает в дневниках, как неудержимо меняется Аллочка, “милый Ай”, как она звала ее с детства. С момента вселения генерала Варваре Григорьевне начинают недвусмысленно намекать, что ей надо искать какое-то другое место. За это время она сменяет множество адресов, Тарасовы пытаются найти ей угол в разных домах престарелых, но почему-то все планы постоянно срываются. Можно сказать, что время от гибели добровского дома до конца ее дней при общем драматизме судьбы Варвары Григорьевны – самое трагическое.
Себе она объясняет это тем, что должна расплатиться за холод, за отсутствие настоящей любви к смиренной и терпеливой “старице”, как она звала свою мать Варвару Федоровну. Сама она глохнет, плохо видит, у нее случаются постоянные “мозговые головокружения”, болит печень, но при всем этом она непрерывно ведет свои тетради и, что особенно поражает, продолжает помогать ближним.
Один из таких сюжетов – история с Игорем Ильинским, которого она знала еще маленьким. Когда-то дружила с его матерью; его сестра, эмигрировавшая в 1920-е годы, ходила в кружок “Радость”. В конце 1940-х годов Игорь Владимирович пережил огромное горе, у него умерла любимая жена Татьяна. Случайно он нашел в доме книгу У Джеймса “Многообразие религиозного опыта”, переведенную Варварой Григорьевной и Михаилом Шиком. И тогда он бросился к Варваре Григорьевне за помощью, советом, разговором. Несколько лет он возил ее на свою дачу во Внуково, они много говорили о смерти и жизни, Ильинский рассказывал ей о том, насколько он не реализован как актер. Но и эта привязанность миновала. Он выздоровел, женился и постепенно исчез из ее жизни.
…Дети Михаила Шика и Натальи Шаховской со временем перебрались в Москву, им надо было жить и учиться дальше. Сергей Шик прошел войну и женился. Мария и Елизавета учились в институтах, а младшие Дмитрий и Николай были усыновлены сестрой Натальи Дмитриевны – Анной Дмитриевной Шаховской, которая была секретарем В. В. Вернадского. Именно она забрала Николая с собой и семьей Вернадских в эвакуацию. В Москве они все собирались в уплотненной до двух комнат квартире Шаховских. Здесь Варвара часто останавливалась, учила младших детей, встречалась со старшими.
Дмитрий Шаховской с детства стал увлекаться живописью и скульптурой, его учителем был Владимир Фаворский, друг отца с гимназических лет, который имел в Новогирееве свой дом-мастерскую. В конце 1940-х годов Дмитрий женился на дочери Фаворского Марии и тоже стал обитателем Новогиреева, где живет и поныне, куда после долгих путешествий переехали дневники Варвары Григорьевны.
И все-таки, несмотря на редкие встречи, самым близким человеком Варвары Григорьевны оставалась Ольга Веселовская (Бессарабова). Она всю жизнь собирала и переписывала ее стихи, разбросанные то здесь, то там, делала выписки из дневников.
В 1927 году Ольга вышла замуж за замечательного историка, а затем и академика Степана Борисовича Веселовского, он был старше ее вдвое. Первое время они тоже жили в Сергиевом Посаде. Отношения с Варварой у него сразу же не заладились. Во-первых, Варвара Григорьевна предполагала, что для ее Олечки мог бы найтись кто-то более молодой, а во-вторых, ее расстраивало, что так и не был реализован литературный дар Ольги – та фактически стала секретарем своего высокоученого мужа.
В 1947 году Ольгу вызвали в НКВД, где целый день продержали, позже она сказала дочери, что от нее требовали показаний на Фаворского и его окружение. Она ничего не рассказала. Спустя несколько дней у нее случился инфаркт, но она старалась скрыть от всех его истинные причины. Можно предположить, что ее расспрашивали не только о Фаворском, иначе трудно объяснить, почему почти два года она избегала общения с Варварой Григорьевной. Скорее всего, именно страхом за близких объясняется и то, что, когда в 1954 году она получит в руки все дневники Мирович, то будет тщательно замарывать имена арестованных Даниила, Коваленского и других. Видимо, от нее пытались получить сведения и о них тоже.
Потом, когда здоровье Ольги Александровны восстановилось, умер Веселовский, родился внук, встречи стали чаще, но все равно их было очень мало. Варвара Григорьевна не раз внутренне зовет свою Олечку на помощь.
Всю вторую половину жизни Варвара Григорьевна готовилась к смерти, страшилась ее, ждала и даже звала.
Однако смерть застала ее неожиданно. Дневник обрывается за три месяца до кончины, последняя запись от 14 мая. Строчки уже плывут на странице, слова разбегаются в разные стороны. Последняя запись сделана рукой Ольгой Бессарабовой:
“Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович умерла 16 августа 1954 года”.
Обращаясь к своим будущим читателям дневников, Варвара Григорьевна писала:
“Если бы я нашла где-нибудь на чердаке тетрадь с искренними отпечатками жизни (внутренней) совсем безвестного человека, не поэта, не мыслителя, и знала бы, что он уже умер, во имя этого посмертного общения с ним я бы читала его тетрадь с жадностью, с жалостью, с братским чувством, с ощущением какой-то победы над смертью”.
Дневники В. Г. Малахиевой-Мирович и есть настоящая победа над смертью.
Дневники В. Г. Малахиевой-Мирович представляют собой не просто подневные записи, но и большие отрывки, сквозные сюжеты и новеллы. Огромный объем дневникового текста, их неизбежная повторяемость (в особенности в последнем периоде жизни) привели к необходимости отбора наиболее интересных фрагментов. Полная публикация всех 180 тетрадей – дело будущего. Сегодня мы осуществляем попытку впервые познакомить читателя с интересной личностью поэтессы, писательницы и мемуаристки, творчество которой непременно войдет в контекст истории культуры.
Эта книга не могла бы появиться без участия и помощи:
Елизаветы Михайловны Шик, Дмитрия Михайловича Шика, Анны Степановны Веселовской, Марии Михайловны Старостенковой-Шик, а также:
Татьяны Нешумовой, Ольги Мининой, Ольги Блинкиной, Ольги Волковой и Валентина Масловского.
1 тетрадь[12]
23.7.1930-5.2.1931
Православие много говорит “о прелести” – хотя бы Брянчанинов – да и каждый из Отцов православной церкви. Я склонна думать, что это всё – педагогия. Отечески охраняя неподготовленные души от опасного пути – преждевременного проникновения в горние миры (больше люблю эту терминологию, хоть она и не совсем точна), – православие, лучше сказать “церковь”, спешит совсем заградить вход во Врата Познания. И самое познание, всю область Разума, Творчества (свободного) она или игнорирует, или даже клеймит как стихии люциферианства.
Но, когда приходит пора “оставить младенческое”, для человека неизбежным становится – перешагнуть запретные Врата, ослушавшись педагога, не уменьшая уважения и признательности к нему – хотя бы уж за одну эту отеческую осторожность.
Покойная сестра[13] моя перед тем, как заболеть психически (в последние свои здоровые годы жила в большом напряжении богоискания), говорила однажды: “Каждый сумел бы написать «свой» апокалипсис, если бы умел удалиться на Патмос[14] с разъезженных дорог”.
У нее была полоса мрачного безверия. Во время одного припадка она повторяла в отчаянии: “Если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!” Потом, перед тем как совсем погас в ней разум, уже в больнице на несколько дней она засветилась таким светом, что совсем не мистически настроенная фельдшерица говорила мне: “Я никогда не видела больных в таком сиянии”.
В этом сиянии я видела ее несколько раз. Лицо было светящегося белого цвета (как просвечивает белый абажур на лампе). Из глаз шли снопы лучей. “Подойди ко мне, – сказала она, – я скажу тебе очень важное. Для тебя. Не думай, что я больна. Я была больна. Во мне была тьма. То, что называют дьявол. А теперь во мне Бог”. И через минутку просветленно-торжественное лицо ее вдруг потускнело, изменилось до неузнаваемости, и резким движением она схватилась за цепочку на моей груди, как будто хотела задушить меня ею. Тут вошла надзирательница и увела ее.
Некоторые из друзей моих не раз старались навести меня на мысль писать мемуары. Через мою жизнь прошло много лиц “с именами”, я лично, впрочем, не считаю, что человек “без имени” менее интересен, чем “именитый”. Иногда даже наоборот. Правда, у тех, кто с именами, – мысли. У безыменных зато зачастую больше жизни, то есть очищеннее она, а у именитых, особенно у литераторов, разбавлена мыслью, сидением за пером, самоотречением, нарываемым словом.
Что бы там ни было, я не мемуарист и не беллетрист. Я могу писать, только как Розанов писал свои “Опавшие листья”, но без его гениальности. И женским пером – лирически, исходя от себя. Я очень хотела бы дойти до розановской искренности, но не уверена, смогу ли. Когда пишу, так как я больна и сейчас вот в правой груди набухает та боль, которая, верно, и будет в скором времени моим вожатым к “гробовому входу”, когда я пишу, я очень помню этот “вход” и думаю, что это должно изжить всякое приукрашивание и стилизование из этой тетради. Но и искренность очень тонкая и очень редкая вещь. Тут нужно соединить и чистоту сердца, не уметь солгать, и бесстрашие, и умение спускаться в глубины подсознательного. Из писателей, каких я знаю, самый искренний, трагически искренний – Лев Шестов[15].
Мне, конечно, полная искренность недоступна. Но, не умея, может быть, охватить всей правды, не умея уловить ее главных штрихов, я люблю ее, ищу только ее. И я не боюсь спускаться в глубины бессознательного.
Обе старые и больные – я и Надежда Григорьевна (Чулкова)[16] – стояли на опушке леса. Ночь была белая, почти петербургская, со всех сторон, точно перебивая друг друга, о чем-то молодом, счастливом и прекрасном пели соловьи. И – не было жаль молодости. Ничуть не хотелось вернуть ее. Это чудо даже ужаснуло бы. Пройденная ступень.
Little brother, так я называла тебя, маленький братец Николушка[17]. Захотел ли ты, чтобы я помянула тебя, или я сама стосковалась о том, что живу на свете так долго, когда нет уже ни сестры, ни тебя, ни столь многих друзей. Я вспоминаю твои пытливые широко открытые глаза, устремленные вдаль, – так слушал ты евангельские рассказы в моей маленькой школке.
Шестнадцатилетним отроком ты полюбил взрослую девушку, мою подругу, и убежал от меня из Петербурга в Воронеж, чтобы быть дальше от предмета своих мучений. И до 40 (почти) лет, до смерти, не было в твоей жизни ни одной женщины как жены, как возлюбленной, тебя ужасала плотская сторона брака, хотя любовь несколько раз загоралась в твоем сердце. И любовь, и нежность, и даже страсть. Ты любил детей, и понимал их, и сам обращался с ними в ребенка, но супружеская связь и деторождение были бы насилием над твоей природой. Ты, как и я, и сестра Настя, и отец наш, и братья его – “лунной природы”[18]. (Такие души только через насилие над собой и искусственно привитые навыки мирятся с браком.)
Во время воронежских передряг гражданской войны ты должен был “на три дня” покинуть город и с тех пор не возвращался на землю живых. Ты был чист и нежен душой, но суров и грубоват и замкнут внешне. Тебя выдавала только застенчивая улыбка и мягкость интонации, когда ты говорил тихо.
Ты был из тех душ, которым доступно чувство высокого и великого. Ты любил греческую трагедию, латинских классиков, Библию, которую в годы твоей юности мы прочли с тобой на трех языках.
Хотя мы с сестрой и не знали ни латыни, ни греческого, ты часто декламировал нам с возвышенным пафосом Гомера, Горация, Цицерона. Тебе ничего не стоило изучить в год-полтора по жалким самоучителям английский, немецкий, итальянский язык. Ты мечтал уже о санскрите, тебя ждала командировка в Италию, когда “туча пришла, все унесла” – война, фронт, революция.
Это я все вспоминаю здесь не для нас с тобой. Там, где ты теперь, и там, где скоро буду я, уже никакой роли не играют ни языки, старые и новые, ни командировки. Но мне, по-видимому, захотелось, чтобы до Сережи[19] дошел твой облик. Для этого же прибавлю здесь то чудо, какое совершилось на наших глазах, когда ты из безвольного, опустившегося, морально одичавшего юноши на 22-24-м году жизни добыл откуда-то упорную, непоколебимо крепкую волю, чтобы пересоздать все свои привычки, поставить себя в условия железного режима, самому подготовиться к экзамену за короткий срок и блистательно выдержать его, поступить в университет, где ты не проводил ни минуты времени праздно, за исключением предрешенного отдыха.
Ко мне, хотя ты и звал меня Great sister (большая сестра, старшая сестра, так как я на 11 лет тебя старше), ты относился, когда вырос, как к младшей, опекая меня в разных житейских затруднениях и вообще в деловой области. И всегда был трогательно добр ко мне и с необычайной внимательностью выбирал для подарков такие вещи, к каким у меня была слабость: красивые письменные принадлежности, одеколон, духи, горькие конфеты.
Писатель Лундберг[20] (мы звали его тогда Герман), ныне вполне кабинетный, очень деловой, очень удачно приспособляющийся человек, в годы юности жил бродягой, пешком исколесил Россию, вечно нуждался, однажды из эксперимента (Was ist schwerste?)[21] хотел уморить себя голодом. Не ел четыре дня, лежал на своем аскетическом ложе, а на стене записка из Л. Шестова: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”[22]. И всегда носил в себе вихревое начало, бурю. И вовне больше всего любил бури. Все катастрофическое (меня при очень личном ко мне отношении подговаривал покончить с собой) и просто бурю в природе любил до упоения. Летом все мы жили на берегу Домахи[23], рукав Днепра; как только начиналась гроза и Днепр становился гоголевски страшным, наш Герман с веслами на плече устремлялся к своему утлому челну, на котором не раз тонул, и такое светящееся, отважное, отрешенное от всего бытового было у него лицо. Я прозвала его викингом. Другие звали его варяг.
Был 50 лет тому назад журнал “Ваза”[24] и “Всемирная иллюстрация”[25]. По ним (и еще по “Сыну Отечества”[26]) я научилась без всякого содействия старших читать. И первое слово, какое я прочла, было: “Ваза”. С ним соединилось представление о роскошном букете цветов (может быть, такой букет был на обложке). И присоединилось к “Вазе” таинственное воспоминание – вырезала из нее фигурку девочки в клетчатом платье, должно быть, это был журнал дамских мод. Контуры девочки, отделившиеся от страницы, произвели впечатление чуда! Было необычайно радостно класть эту девочку на разный фон, ставить, прислонять к чему– нибудь, прятать в коробочку. Тут зачатки ощущения скульптора. И еще что-то: девочка казалась живой, особой формой жизни живой.
Писатель Л. Шестов рассказывал о себе, что такое отношение было у него в 5–6 лет к бронзовому мальчику над часами в их гостиной. Он вступил с ним в дружеские отношения. Носил ему даже какую-то пищу, хоть и знал, что он не может есть, но как символ дружбы и питания.
То, что бронзовый мальчик, как и моя бумажная девочка, не ел, не двигался, не говорил, не мешало общению, не мешало представлению, что это живая жизнь. Это была только особая форма жизни, как и у самой любимой моей игрушки, солдатской пуговицы.
“Какой-нибудь год…”
“Какие-нибудь три-четыре года….”
Катюша Маслова (Нехлюдову): не годы, а жизнь. Но хорошо, что жизнь – тоже годы, а не тысячелетия и не сотни лет.
Когда хоронили мать Тани Розановой[27] (одно из самых трагических существований – Таня Р.), она зарыдала на отпевании и бросилась к древнему годами монаху, священнику – кажется, со словами: батюшка, совсем теперь одна, одна на свете.
Кругом были друзья. Так называемые друзья, т. е. хорошие знакомые. – Какие вы, – горячо сказал старец-монах, обращаясь к друзьям, – живете каких-нибудь семьдесят, восемьдесят лет, и на это столь малое время не хватает у вас любви, чтобы пригреть друг друга.
И потом эта Таня лежала около года в больнице, и кроме, в сущности далекой, и лишь территориально близкой семьи никто не навестил ее. Ни разу. Прошли годы, и она этого все не может простить “друзьям”, хотя некоторые из них после этого были к ней внимательны.
Недавно она писала – в ответ на письмо, где ей ошибочно показалось, что от нее требуют забот об одной женщине: “Обо мне никто никогда не заботился. Меня в больнице целый год никто не навещал. Я не берусь устраивать NN. Я больна и говорю прямо: не могу, тем более что обо мне никто никогда не заботился”.
Тут хочу записать сон (вещий?), который повторялся у меня несколько раз – три-четыре раза – в жизни. Недавно я вспомнила его и рассказала Даниилу[28] (юному другу, поэту). Он говорит, что это сон “вещий”. Начинается с пустынной загородной дороги – предместье Старая дорога в Киеве, чем-то пугавшее в детстве. Впереди – знакомый уже тракт, направо тоже знакомый и тоже только по снам овраг, глубокий, с глинистой топью на дне. Из трактира несется топот, разгульные песни, брань, визги. Вся дорога проплевана скорлупой подсолнечников. Справа у оврага начинают встречаться тела убитых. Сердце замирает предчувствием чего-то более страшного и уже знакомого, но не припоминаемого почему-то в образах. И неизбежного.
За трактиром – в мановение ока срыв, прорыв, померкшее сознание, оживающее в ином мире.
Там забывается все прошлое, весь комплекс своей личности подменяется каким-то другим, но ощущаемым как мое “я”. Действуют иные законы. Человек беспол, как рабочая пчела, живет в непрерывной, скучной и отвратительной работе, терпеливо, без протеста. Нет религии, нет традиций культуры, нет творчества. Никакого общения, никаких отношений друг с другом, кроме сотруднических по работе. Работа – брать куриные перья, чистить серным цветом какие-то попоны, набивать перины и матрацы, обмазывать скипидаром бумажки (это уж неизвестно для чего), выводить пятна, переполаскивать пузырьки с дурно пахнущими остатками лекарств. Работа присылается откуда-то сверху, скользит по склону топкого оврага. Радости, отдыха, развлечений, каких-нибудь нюансов жизни в этом царстве нет. Живут все в каких-то курятниках с тонкими не доверху перегородками. Смерти тоже нет. Эта жизнь – бессмертная и безысходная.
Исход есть лишь один – проснуться. Нас водят смолить челн, огромный, как самый громадный пароход. В этом челне нас должны отправить в небытие, которое, однако, как-то будет учитываться как бессмертие. Смолят челн на пустынном (серый, пепельного цвета песок) берегу свинцовой, широкой, как море, реки. Небо совершенно черное. Откуда свет – неизвестно. Но на этом черном небе временами показываются знамения и иероглифы огненно-красного цвета, исполинская рука, серп, но чаще всего – меч, то острием кверху, то – книзу. Мы смотрим на эти знамения тупо, привычными глазами, бессознательно (сон во времени длится десятки, а может быть, и сотни лет), и вдруг одно из этих знамений пронзает сознание необходимостью проснуться, чтобы не погибнуть. Взлетает из недр духа вертикальная линия – вихревое движение – и вселяется в свою здешнюю личность лермонтовскими стихами – “Ангел” или “Парус”.
Как стая вспугнутых птиц, взметнулась мысль и умчалась.
Когда я ехала в Томилино в потогонной тесноте и колготе вагона, они налетали на меня целым роем, и я была уверена, что, когда настанет ночь и я смогу открыть в тишине эту тетрадь, они с еще большей быстротой слетятся ко мне. Но их нет, и я не могу даже их вспомнить.
Где же они? И кто (или что) они? И откуда приходят? Потому что, несомненно – они приходят откуда-то, иногда совсем непрошено и с пугающей неожиданностью.
Бренное тело просит покоя, а душе жаль прервать ночное бдение. Ночь от ранней юности была любимым временем моим. В 16–17 лет я часто просиживала до зари летними ночами одна или с сестрой под акациями нашего сада в Киеве. Помню “тонкий хлад новоявленного”[30] над страницами второй части Фауста в такие ночи. Помню долгие разговоры с сестрой (двенадцати-тринадцатилетней) обо всем на свете, с нескончаемым изумлением и восхищением партийной жизни. И ночи, когда, собираясь на служение человечеству, мы зубрили политэкономию и социологию, а ветер шелестел в цветущей груше совсем о другом, ничего общего с прибавочной стоимостью не имеющем.
И ночи на Днепре. Молодость! 18 лет. Плеск черных волн под ударами весел. Завораживающая близость мужских тел и душ, завороженных нашей девической юностью и красотой. Ни одного нескромного слова, ни одного вольного движения, несмотря на отсутствие матерей, вообще старших. Блеснет, как зарница в ночи при свете костра, среди благоухающих лоз чей-нибудь влюбленный взгляд, в обычной фразе трепетно и музыкально прозвучит голос, испугает и обрадует – и опять лозы, волны, звезды, разлив песен о могиле, которая с ветром гомонила, о черном Сагайдачном[31], о “хлопцах-баламутах”, о “червоной калине над криницей”. А беседы – о Желябове, о Перовской, 0 страданиях народа, об “ужасах царизма”.
Не во всех кружках был этот романтизм и платонизм. От подруг я знала, что есть у них и такие знакомцы-студенты, которые “напиваются до зеленого змия”, и что в той среде нередки свободные сближения, безответственные браки на время. В моем представлении тогда (и всю жизнь), любовь была таинственным, священным и громадной важности явлением, и такие формы, как “связь”, да еще “на время”, казались мне самым низким из возможных для человека падений.
На кухне особая кухонная уютность – мистика очага и тепло от него (на дворе холодные ночи). Вспомнились гимназические годы, когда кухня была моим рабочим кабинетом в долгие осенние и зимние вечера. Я запиралась в ней под предлогом учебных занятий, но им было уделено самое скромное место. Несравненно больше времени было посвящено чтению (Тургенев, Достоевский, Гюго, Диккенс, Теккерей и тут же безвкусные исторические романы, путешествия). Сколько слез было пролито над ними. Напрасно думают, что такие слезы подростков над книгами или в театре только сентиментальность. Они – расширение душевного опыта, увлажнение душевной почвы и этим содействие росту ростков духа.
Вторым занятием на кухне было стихотворство. Третьим – просто “мечтать”. Незаметно текли часы над какой-нибудь страничкой дневника. Отрывалась от строки, вслушиваясь в какую-то музыку в себе, а иногда казалось, что она звучит извне. Это был ветер или шелест деревьев сада, мартовская капель за окном, отдаленный лай собаки или перекликание поздних петухов. Часто, тоже под предлогом уроков, приглашалась вечерами на кухню сестра Настя. Я занималась с ней, готовила ее в гимназию (она была моложе меня на 5 лет). С уроками ее мы кончали скоро, она была очень способна и все заданное выучивала отчетливо и толково и в объяснениях моих почти не нуждалась. Но высшим наслаждением ее в то время было слушать мои “романы” или записывать под диктовку экспромты. Романы, где были и замки на отвесных скалах (откуда героям удобно было броситься вдвоем и поодиночке в море), и убийства, и самоубийства, бешеные страсти, подвиги храбрости и самоотречения, коварнейшие измены и неожиданные обращения преступников в благороднейшие личности. Романы эти, не имея заранее задуманного плана, сочинялись тут же за кухонным столом или на печке и рассказывались искусственным голосом, без запинок, как будто читались по книге.
Слушательница моя, ей было 6–8 лет, внимала мне с горящими глазами и с таким вдохновенным видом, как будто сама находилась в разгаре творчества. Несомненно, что не только фабула романа, но и самый процесс сочинительства заражал и глубоко волновал ее. Очень рано, в эти же 9-10 лет, она сама начала творить для себя драматические произведения, разыгрывая их в лицах где-нибудь в темном углу, в сарае, на чердаке, на пустыре за домом. Все привыкли к глухому бормотанию ее, и все знали, что когда Настя “сочиняет”, ее с одного раза не дозовешься и вообще нужно ее разбудить, а тогда уже разговаривать. Будили безжалостно, диким окриком или налетевши сзади. Хватали за плечи. Она очень пугалась, и это забавляло нас. Однажды мы с матерью, услышав ее монологи с чердака, поднялись туда и неожиданно громко ее позвали. Она, отчаянно вскрикнув, закрыла лицо руками и вдруг бросилась в слуховое окно, а оттуда спрыгнула с крыши в сад и повредила себе ногу.
Это был ребенок с зачатками гениальности и с ядом безумия в мозгу. Пяти лет от роду она так говорила наизусть лермонтовского “Пророка” с таким неподдельным жаром и с такими изумительными интонациями, что я до сих пор вспоминаю их как исключительное по художественности впечатление. В 18 лет я могла говорить с ней, тринадцатилетней, о Фаусте, о Дон Жуане, о Демоне, прислушивалась к ее мыслям. В 14 лет ее приняли в партию и посадили за политэкономию и социологию, предварительно заставив пережить отречение от семьи и от “личного счастья”, что требовалось от всех нас как условие поступления. В партии она пробыла всего два года, надорвавшись физически и душевно. За этим последовали не менее надрывные два года на фельдшерских курсах. Полуголодная жизнь, каждодневные путешествия по 14 верст – семь верст до Кирилловской больницы (в Киеве) и обратно. На конку не было гривенника. Обе мы жили тогда на мои нищенские заработки, – за двух-трехчасовой урок платили 5–7, редко десять и в виде редчайшего исключения 20–25 рублей. В течение нескольких месяцев ей пришлось служить простой сиделкой в больнице, чтобы не умереть с голоду.
Тускло выходит все, что я здесь пишу, безжизненно, бледно. Не умею передать той радуги цветов, какими играл жизненный поток, проносившийся через мою душу. Не умею воскресить блеска, силы и значения каждой волны, приходившей и уплывавшей в повести многих часов, дней и лет. Подкрадывается мысль: если так, надо ли “мемуары” дальше? Старикам бывает нужно время от времени перевернуть золу в потухшем камельке и в последнем перебеге искр там, где был свет и пламя, вспомнить и вновь пережить былое горение. Но нужно ли это другим – Олям и Сережам, если это безжизненно-тускло?
Встает вопрос: то ли делаешь ты, что нужно, в три часа ночи переворачивая пепел отгоревшей жизни кочергою мемуариста. Этого ли ты хотела от себя, взявшись за “преходящее и вечное”. Не было ли надежды, что душа сумеет еще высечь живое пламя в своих тайниках. Что это будет не старческая болтовня, а одна из форм творчества. Творчество. Молитва. Покаянное самоуглубление. Любовное общение с людьми, всяческого рода помощь. Остальные процессы – или паузы души, недуховной жизни, или жалкие суррогаты ее.
Л. Шестов давно не нуждается в моем портрете, хотя в уцелевшем от молодости нашей его письме еще не стерты временем слова “…что бы то ни было – я никогда не отойду от Вас. Мне – спастись, а Вам – погибнуть – эта мысль для меня гораздо ужаснее, чем если бы это было наоборот”.
Не для укора ему я выписала эти строки, а для вздоха о преходящести того, что бедная душа человеческая мнит вечным.
- …Я знаю, что любить как я – порок.
- Но я слабей любить не мог[32].
Вместе с Лермонтовым могу я сказать о себе, озираясь на свою прошлую жизнь. Какое огромное пламя зажигала во мне любовь, какие невыполнимые на этом свете задачи ставила перед душою, какие требования, – непременно быть Лоэнгрином[33] – предъявляла мужской душе. И сколько затрачено было душевных сил и сердечного горя над несоответствием этих запросов с ответом жизни и с собственной немощью.
Тот, кто пробуждал во мне чувства, называемые любовью, с этого момента становился для меня существом серафического порядка. И само чувство опознавалось по сладостному ужасу прикосновения к тайнам горнего мира. Чувство, о котором я здесь говорю, давно следовало бы обозначить иным словом, для отмежевания от любви в христианском смысле, о которой так прекрасно говорит апостол Павел в Послании к коринфянам, а также и от сексуального влечения, с какой-нибудь надстройкой для приличного вида.
Студент, темно-кудрявый поляк, революционер и красавец. Никаких надежд на брак или роман. Мечты погибнуть “на одном эшафоте”. Жестокая уязвленность сердца, когда избранник его предпочел мечтам со мною об эшафоте связь с красивой вдовой двадцати восьми лет, не предъявлявшей к нему никаких требований, кроме общего ложа.
В 19 лет влюбленный в сорокалетнюю мою тетку[34] (женщину замечательной красоты), замечательно некрасивый, декадентствующий разорившийся аристократик, принужденный служить на железной дороге. Пел отрывки из всех опер, читал стихи, говорил о бессмысленности жизни. Показался возвышенным, непонятым, гонимым Роком. Свежесть молодости моей привлекла его, но не настолько, чтобы отойти от тетки. Да и я сама считала бы это несчастьем, так как очень любила тетку и гордилась тем, что была поверенной в этом романе.
Здесь, как и в первом случае, – ни одного лишнего рукопожатия, ни одного поцелуя руки.
В 22 года – опять красавец, доктор, психиатр (лечил меня от нервного расстройства после напряженной партийной работы). Четыре года безмолвных и безнадежных пламенных томлений – красавец был женат, вообще даже не догадывался о моей драме, пока в конце четырехлетия я не решилась спросить его, любит ли он меня. Некоторые данные у меня были для этого вопроса – взволнованная радость его при наших редких встречах, особый блеск глаз, та улыбка, что была у Вронского, выражение покорной собаки. Ответ на письма мне был уклончив, туманен: такой-то любовью люблю, такой-то нет, но такой и вообще никого не люблю.
Тут мне представился случай поехать за границу и через полтора года – опять “красавец”, впоследствии общероссийский известный революционный деятель. Опять женатый. Опять полуответ. Три года жизни и неудавшаяся попытка уйти из нее.
Потом доктор Лавров, самое неподходящее для какого бы то ни было романа лицо, но этим и привлекавшее мой подсознательный поиск трагического и неразрешимого в этой области. Четыре года брачной связи в унизительных для меня условиях. Больной, злой, переутомленный, ультрапрактический человек с закулисной женой, от меня скрываемой, и четырьмя детьми. Так я говорю о нем теперь. Тогда же шляпа его и калоши казались мне окруженными особым нимбом его сияния, и сам он был полубогом.
Мы расстались, измучив друг друга до психического расстройства.
Затем – почти мальчик и с ним десять лет все крепнувшей и прораставшей в религиозную область связанности. Тут его срыв и (теперь для меня непонятное) трагическое восприятие мое этого срыва. Впрочем, это все оттуда же: “Но я слабей любить не мог…”
Пропустила встречу, может быть, более важную, чем все остальные. Лев Шестов, его любовь, мой полуответ и через несколько лет – два месяца ответа без слов, но когда каждое слово, каждый вздох уже ответ. Здесь от начала до настоящей минуты, хотя мы разлучены уже 10 лет, глубинная унисонность, глубинное доверие друг к другу и взаимное, обновляющее, окрыляющее дуновение при встречах.
Если бы я могла выбирать, с кем из этих людей хотела бы я встретиться в будущих жизнях, я назвала бы одного Льва Шестова. А может быть, и его бы не назвала. И может быть, чуяли это красавцы и некрасивые, юные и пожилые. И пугались. Или утомлялись. Или расхолаживались.
И любил меня по-настоящему только один из тех, кого и я любила. Но тянулось ко мне в свое время много мужских душ. А может быть, просто – мужские вожделения.
Красные и желтые огни трамваев в безритменном хороводе кружатся по тесной площади. Один за другим несутся и перекрещиваются автомобили, развертывая перед собой длинные веера зеленоватого света. Глухой гул, приглушенные гудки сирен и железный лязг колес врывается в мои окна день и ночь. Город. Ожесточенная погоня за куском хлеба, за ржавой селедкой – “де б его достать, щоб его зъисты”. И рабий страх. Таков обыватель, четвертая, и пятая, и шестая категория. Комсомол, рабочие – “первая категория” – по-иному ощущают себя. У худших – “торжество победителей” в очень вульгарной форме. У лучших – энтузиазм строителей Новой жизни. У середины – стадность и спокойствие обеспеченного завтрашнего дня.
Мой отец[35] – крестьянин Псковской губернии, потом рабочий-металлист серебряного цеха. Душа, скитавшаяся по свету между отшельничеством и миром. Нас, детей, и мать нашу любил, но не мог с нами жить, не вынося той суеты, какой полна всякая семья. Приезжал к нам раз в год, гостил недолго. Никогда больше месяца. Мы обожали его, особенно я. Тут уж был, пожалуй, эдиповский комплекс. Помню отчетливо до сих пор сладостное волнение от его голоса, глаз, от каждой его ласки, всю заливающую радость от его писем, от его приездов, бурное горе, растерянность, сердечную боль после его отъезда и некоторую ревнивость к матери. Никогда (с 8 лет и до 16, когда отец умер) не давала ей читать его писем ко мне.
Приезд отца – самое лучезарное воспоминание детства. Почти всегда неожиданный, почти всегда ночью. Громкий стук в ворота, наши крики: папа приехал! Праздничная ночь без сна. Необыкновенные подарки – бочонок вина (с Кавказа), гранаты, виноград, 4 пары калош, которые никому не годились, какие-то с треском захлопывающиеся табакерки, голубые бусы, янтарь. Дамская шляпа, белая шляпа с розовыми цветами – мне. У нас в сарае был целый сундук с коллекцией лампад, старинных церковных книг. И на стенах нашего бедного жилья были развешаны великолепные гравюры Рафаэля, Винчи – все подарки отца.
Отец покупал попутно много ненужных вещей, особенно любил старинные вещи, но они были ему не нужны. А сам жил где-то в землянках или, селясь часто поближе к монастырю, в монастырских кельях, и для себя ему было ничего не нужно, кроме, может быть, момента покупки и момента дарения.
Перед смертью он писал матери из Батума: “Не в сонном видении, а наяву, на берегу моря, я видел «новое небо и новую землю»”. Думаю, что от этого видения было так прекрасно и так блаженно его лицо в гробу.
В 1918 году в Киеве я увидела случайно на вокзале старого крестьянина с лицом, до того напоминающим отца, что я не могла пройти мимо. Он оказался тоже из Псковской губернии, приехал на заработки. Почему в Киев? Потому что “святые места, а дома есть нечего”. Я привела его к друзьям, у которых жила. Мы старались как-нибудь создать ему “заработки”. Они были грошовые и утомительные – перемывать посуду в лазаретном буфете. А самое грустное – что-то легкомысленное в тоне этого старика, в его наивной хитреце стало меня раздражать, и я охладела к нему. И он почуял это и скрылся с моих горизонтов, но не с горизонтов моей совести. Ах, “на совести усталой много зла”[36].
2 тетрадь
28.2–3.9.1931
Когда я берусь лечить кого-нибудь из близких “массажем астрального тела” – это, конечно, тоже вмешательство в их судьбы, но это единственная форма вмешательства, на какую я смею решиться. И это мне дано, это не мое. Я тут орудие. Сознание моей недостойности этого дара мешает мне последние годы лечить так часто и так успешно, как я осмеливалась это делать раньше.
Раньше, когда приближением руки к чьей-нибудь голове я останавливала зубную боль или жестокую мигрень (в некоторых случаях мигрень совсем излечивалась), во мне не звучал этот вопрос, какой подымается в последние годы: кто ты, смеющий лечить наложением рук, как лечили святые люди?
Музыка – “Поэма экстаза” Скрябина, дирижер Коутс[37]. Что творилось с душой – не расскажешь, не разгадаешь. Только до жуткости странно было идти домой, делать тот же обиход жизни. Как “Крейцерова соната”, по мнению Толстого, довела жену Позднышева до измены, так “Поэма экстаза” доводит слушающих до необходимости какого-то внутреннего делания. В горделивом безумии Скрябина, в его мечте музыкой совершить чудо рождения нового мира и нового человека есть зерно каких-то возможностей. Не через его музыку, не на этом свете, не теперь, но, может быть, нечто подобное совершится когда-нибудь (для каждого из нас).
…И вернулись все в свои норы, забились в свои тараканьи щели. Обед, разговоры, трамваи. Вот судьба и послала музыку сфер.
Зависимость от времен года, от часов дня и ночи, от того, какое небо, какое освещение, какова погода. Не надо бы ее, этой зависимости, но она есть. Есть печаль предвесенних и весенних сумерек. В ней нечто люциферическое. (“Он был похож на вечер ясный – ни день, ни ночь, ни тьма, ни свет”[38]). Есть уют осеннего дождя и ветра, если в комнате тепло и светло. Но если силен ветер и даже подвывает в трубе, тут уже “страшные” песни “про древний хаос про родимый”[39]. Летом, когда только восходит солнце, и в саду еще не высохла роса, и вершины деревьев в звездных алмазах, есть “первое утро мира”. Меланхолия туманной погоды. Предрассветное томление, когда из нарастающей тоски зарождается пифагорейский гимн солнцу[40]. Романтика лунных пространств. И над всем – звездное небо – воспоминание, напоминание, обетование, залог. Забыла снег. Детская радость первого снега. Величие бесстрастной мысли в снеговых равнинах, горные вершины – престолы серафической чистоты.
Свидание с другом детства Леониллой Николаевной Тарасовой[41] (не виделись полтора года). Ей 61 год, а я все вижу в ней семилетнюю Нилочку с шелковистой белокурой косой и ясными голубыми глазами. Эту детскую ясность улавливаю и теперь сквозь муть старости. И в старческом голосе слышу нежность, какой он звучал в 7 лет, в 16 лет, в 20 лет.
Когда встречаешься с такими старинными друзьями, видишь их сразу в кольце всех из возрастов. Так с вершины горы видны бывают и начало, и конец, и все разнообразие какой-нибудь дороги.
…Словно облака над вершиной горы… Есть такие мысли, такие чувства, которые касаются самой вершины нашего внутреннего мира – и только мимолетно, и их не уловить. Но они озаряют жизнь и от них остается воспоминание, что побывал на вершине горы и видел оттуда такие дали, какие видны только с самой вершины и для каких в долинах наших (“дольний” мир) нет слов.
П. Романов[42]. Самое ценное для меня в нем – считая все его одиннадцать романов – то, что вчера, сидя у меня на диване с детски доверчивым лицом, он сказал: “Два месяца тому назад мне каждый день хотелось умереть. И на письменный стол не мог смотреть без отвращения. Хотелось умереть, потому что задеты были высшие ценности жизни. Потому что есть «самое дорогое» у души. А «самое дорогое всегда дороже жизни»”. (Позволяю себе привести здесь афоризм из одной детской сказочки Мировича из ранних сказок.)
В сущности, я – приживал. Такой жребий, такая линия. Иначе не умею, не знаю, как прожить. И может быть, потому легко мирюсь с этим, что иначе понимаю и человеческие отношения и судьбы, чем то мироощущение, где слово “приживал” возможно. Я сказала: “В сущности, я приживал” в миг, когда посмотрела на себя со стороны, глазами, не похожими на мои. Только изредка я ощущаю неловкость и грусть от зависимого и неполноправного положения. Чаще я не смотрю ни на себя, ни на кого другого сквозь эту призму. Так однажды Ольга[43] в Ростове собиралась на скрябинский концерт в совершенно развалившихся башмаках. Т. Ф. Скрябина[44] сострадательно сказала: “Неужели вы решаетесь в этих башмачках идти?” – “Я на них не буду смотреть”, – ответила Оля. И после Татьяна Федоровна не раз вспоминала это и прибавляла: “Тут есть чему поучиться”. Учиться, научиться этому нельзя. У Ольги и у меня, у таких людей, как мы, в этом отношении наследственное устройство зрительной оси душевных глаз бессознательно отвращает душу от мешающих ее главному процессу явлений. Там же, где это почему-нибудь не удается, такие души жестоко страдают.
(Последние дни К. П. Тарасова[45] со слов дочери его А. К. Тарасовой).
…Осенью прошлого года туберкулез перешел с легких на горло. Последние месяцы были мучительны. Не помогали ни ингаляции, ни прижигания. Трудно и больно было глотать. Распухли гланды и вся полость рта. Голос упал до шепота. Во время одного из сильных приступов боли Константин Прокофьевич сказал жене своей (всю жизнь с самоотверженной преданностью служившей ему и нежнейшей заботой окружившей его последние дни): “Дай опиума!” Сказал повелительным голосом, и по лицу было видно, что он испытывает нестерпимую боль. Она спросила: “Сколько капель?” Он не ответил, потом прохрипел: “Скорее. Дай морфий”. Она опять спросила: “Сколько?” – и в ужасе воскликнула: “Костичка, что с тобой?” Он указал на горло и сказал неожиданно громко: “Торквемада”. Эта была его манера выражаться. Она поняла, что он говорит о муках инквизиции. И опять спросила: “Сколько капель?” У него глаза блеснули решительностью, и, протянув руку, он сказал: “Все. Дай все”. Она поспешила унести пузырьки подальше. Он впал в бредовое состояние и в полубреду шарил у себя на столе, отыскивая их.
Это был предельный пункт боли. Но под этим было и другое. Он проснулся с необычайно светлым, успокоенным лицом, так что Леонилла Николаевна невольно спросила: “Костичка, тебе лучше?” Он ответил с усилием, но внятно: “Был прелестный кошмар”. Она переспросила: “Сон?” Он повторил: “Был прелестный кошмар: берега уплывают. Впереди – светлое пятно. Река. Впереди – море. Ничего этого на мне нет (указал на тело). Я двигаюсь, но не иду – лечу. Этого нельзя рассказать”. В часы, когда боль ослабевала, он спокойно и даже шутливо говорил 0 конце: “Вот приедут дроги. И адрес – Деловая улица”[46]. Сказал, что у него готово белье. Но просил надеть две рубашки. (Не хотелось быть одетому небрежно.) Дочь Нина[47] сказала: “А туфель ты не припас”. – “Там не нужно ходить”, – ответил он с улыбкой. Однажды заботливо заговорил о том, что желал бы, чтобы в день похорон была хорошая погода. Прибавил: “На Байковой горе[48] глина, вам трудно будет идти”.
Иногда высказывал сожаление, что не увидит, к чему приведет пятилетка. Но чем дольше, тем больше отходил от интересов земного порядка. Раз сказал со светлым и торжественным лицом: “Я все сделал. Я родился. (Какое волнующее это “родился” в порядке земной повинности и участия в ней собственной воли к жизни.) Я родил вас (это обращение к сыну и дочери). Сделал все, что мог, в порученном мне деле. И выслужил пенсию Ниле”.