Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

23 июля

Было мне очень плохо вчера. Железы не давали глотать, мешали вздохнуть. Так было уже несколько раз этим летом. Вспомнился бедный Павел Михайлович Велигорский (брат Елизаветы Михайловны Добровой), умиравший медленно и мучительно от рака пищевода. Он не говорил о своей болезни; только близкие родственники знали и молчали о ней. И я не понимала, почему за добровским столом Павел Михайлович ничего не ест. Обыкновенно в гостеприимнейшем их доме все с особым удовольствием ели. Был один пир, кажется день свадьбы Коваленских[226], когда П. М. до того заметно ничего не вкушал, что кто-то спросил его об этом. “Не хочется”, – сказал он с улыбкой. И прибавил: “Я пью”, – подняв маленькую рюмку с вином. Глаза у него были странно блестящие, так что мелькнула мысль, не слишком ли он много выпил. А он, бедняга, мог пропускать лишь по одной капельки жидкости, и то с мучительным ощущением в горле. Не вынес голодания, пошел оперироваться и умер под ножом очень скоро после этого вечера.

28–29 июля. 7-й час утра. Москва. Благословенный приют – комната Нины Всеволодовны

Вчера по дороге из Малоярославца в Москву парень лет 18-ти ни с того ни с сего начал глумиться над старым, очень бедным евреем – главным образом над его старостью. Парень в тюбетейке, глаза, выпученные от наглости и глупости, и от этого же выпятилась нижняя губа. Старик чувствовал себя оскорбленным, но так плохо говорил по-русски, что каждым словом давал лишний повод для издевательства парня.

– Ну, как же ты не грач? Гляди, у тебя нос какой! Разве у людей такие бывают. Более ничего, как грач.

Тут раньше, чем я сообразила, стоит ли с ним говорить, кто-то, во мне прокалившись внутренним гневом до полного спокойствия, молодым уверенным голосом громко сказал: “А ты разве не грач? Посмотри на себя в зеркало – желторотый, губошлепый – Грач – каркаешь по-дурацки, сам не знаешь что, тошно всем слушать”.

Парень остолбенел от негодования.

– Ты, ты, ты – купчиха, барыня старая, ты мне: грач. Я – комсомолец. Ты можешь это понимать? Тебя через тридцать лет не будет, вас через тридцать лет всех выведут, – захлебываясь, лепетал он с побелевшими глазами.

– Меня не через 30 лет, а через год, верно, уже не будет, а тебя от злобы, может быть, вот тут, на месте, сию минуту разорвет, – так же спокойно сказала я.

Вокруг захохотали и дружно обрушились на губошлепа так, что на глазах у него выступили слезы, и мне даже стало его жалко.

Рыженькая колхозница средних лет с крепким сбитым скуластым лицом и с колючими умными глазами, маленькими, как изюминки, разразилась монологом:

– Волю вам дали, вы и рады бузить. Там, в Москве, не видят, что вы разделываете. А уж стали приглядываться. Такого, как ты, давеча на 10 лет в Сибирь угнали. Восемнадцатилетний приехал, ту, другую, третью работу всем назначает – и все без толку. А муку запер, хлеба не дает, народ не евши. Подумали, да и поехали в Москву куда следует, пожалились, а как вернулись с комиссией – он уж, губошлеп-то, половину муки куда-то отправил. Ну и живым манером на 10 лет; туда вас и надо всех таких. А над нами мальчишкам довольно чудить – начудили и так, вредители.

Вечер. 10 часов. У Нины Всеволодовны

Уползла сегодня сюда, как старый больной зверь в надежное логовище, где никто не тронет. Трудной показалась беседа с милой Н. В. и ее приятельницей, трудна перспектива слушать стихи Ириса. И от столь любимого добровского дома отказалась на этот вечер. Нет сил. И железы мешают глотать и дышать. В разгаре домкомных неувязок (с карточками) зашла к Ефимовым, чтобы не уезжать далеко от своего застенка. И чтобы с ними и среди их картин и скульптуры очиститься от грубости и “классовой ненависти”, какой встречают в нашем домкоме всех, кто имеет несчастье не принадлежать к рабочему классу. Впрочем, и “своих” они тоже ругают при случае еще забористее.

У Ефимовых, несмотря на их исключительный эгоцентризм, самоутверждение и славолюбие, чистый воздух, провеянный аристократичностью их мировосприятия и отсутствием мещанства. С ними легко и просто, как с хорошими детьми. Обаятельность Ивана Семеновича в его красоте – теперь уже старческой, но еще без заметных следов разрушения (первая старость бывает еще красивой и внешне); в гармонии с этой мощной красотой (соединяющей с мужским богатырством и что-то детское, особенно во взгляде васильково-синих глаз) и творческий поток его внутреннего существа. Недаром он творит зверей, зверь у него из первобытного Эпоса – человекоравный, мудрый, полный стихийных сил и, может быть, оборотень. И так близко это к детскому восприятию мира. К тому, как трехлетний Сережа (мой), подойдя в зоологическом саду к медведю, первый раз в жизни увиденному в натуре, сказал: “Здравствуй, Мишка. Вот мы к тебе пришли. Ты совсем не страшный, только очень большой”.

Ефимовские звери не страшны. С ними можно говорить, только, разумеется, не на интеллигентском языке, а как говорил Сережа. И в этом разговоре с ними, и с куклами, и с картинами Нины Яковлевны так отдохнула душа. Это ведь тоже одно из моих души-отечеств, мимо которого, лишь краешком его задевая, я прошла на этом свете: картины, скульптура, игрушки.

Этого душе-отечественного элемента, неуловимо тонкого воздуха искусства, излучающегося из всех пор существа, у Нины Яковлевны еще больше, чем у ее красавца мужа. И этим некрасивая смолоду и поблекшая соответственно со своими 56-ю годами Н. Я. обаятельно прекрасна; настолько, что и неправильные серые оплывшие черты ее лица, освещенные извнутри, воспринимаются как своеобразная красота, на которую радостно смотреть и которую приятно вспоминать. Ничего не хотелось бы изменить в этом лице с набухшим семитическим носом, с вытянутыми губами. Н. Я. из тех редких людей, каждого слова которых, каждого душевного движения ждешь как своеобразного, значительного и милого.

31 июля. 1-й час ночи. Надвигается гроза
Москва. Комната Нины Всеволодовны

С П. А. неожиданная встреча, малоразговорная, но вся напоенная чем-то хорошим-хорошим, самой высокой пробы. Отдохнули с ним от фантастически суматошного и невыносимо грубого дня. Целый день трамваи и метанья между распределителем и домкомом. Облеченное доверием домкомное начальство в лице наэлектризованного классовой ненавистью рабочего обрушилось на меня всеми копытами…” по дачам ездите… так вам и надо: вот и посидите без хлеба. Справка? И не подумаю. Какая такая еще справка?” А из глаз – все четыре копыта.

Вспомнилось, как в старину орал и топал ногами на нас – на меня и знакомую курсистку – киевский жандарм полковник Новицкий[227]. Чуть-чуть другой жаргон, но то же содержание, такая же насыщенность человеконенавистничеством. Курсистка вышла от него в слезах. “Честь, правду, человеческое достоинство, все затоптал своими сапогами”, – всхлипывая, говорила она. Я не плакала, как не заплакала и теперь. Я испытываю в такие минуты глубокое недоумение, недоверие к тому, что это действительность, а не сон. И смотрю и силюсь разгадать это откуда-то со стороны. И уж потом приходит мысль о “чести, правде, человеческом достоинстве”. И не скажу “обида” – может ли обидеть вас собака, которая ошеломит вас лаем и вдобавок и кусает. А поскольку такой управдом человек, за него, за звериность его проявлений неловко и жутко. Поскольку же сам все-таки облит помоями, говоришь себе:

– Такова историческая Немезида.

За то, что я, мы – интеллигентский класс – имеем возможность читать, думать, творить, за то, что мы знаем Шекспира, Байрона, Данте, Герасимов [председатель жакта. – Н. Г], который с трудом одолевает “Рабочую Москву” и полжизни – на заводе, ненавидит нас прочной, тяжелой, завистливой ненавистью.

1 августа. 12 часов ночи
Москва. Комната Нины Всеволодовны

Отшумела, отгремела очередная гроза (третьи сутки или вечером, или ночью грозы). Откричал что-то хрипло-назойливое, на весь двор орущее громкоговоритель из чьего-то окна. Тихо. Время развернуть хартию прожитого дня. Что в ней? Утром Нина Всеволодовна, Ирис, Аннушка. Нина Всеволодовна охвачена приступом тоски о пропавшем сыне. “Не пишет. Два месяца уже. Уехал на Алтай? В сыпняке где-нибудь валяется, может быть, уже схоронили его. Или женился, негодный мальчишка, и все на свете забыл…. Надо опять на могилку о. Валентина съездить. Иначе не вынесу этой неизвестности”. Аннушка: “Пропаду, все пропадем з етой жизни. Третью ночь за керосином стоим. А в 4 часа говорят: нету. И дров нету. Как же ж варить? А постирать? Значит, и Женя будет у грязном ходить”.

Потом у Добровых. Все соболезнуют мне в моих мытарствах по получению карточек и в безнадежности вопроса. Все негодуют на грубость Герасимова (нашего преджакта). Пожалуй, мне приятно, что они возмущены. Но у меня нет негодования, “я голубь мужеством, во мне нет желчи и мне обида не горька”[228]. Не во всех случаях жизни, но в очень многих.

Потом – апофеоз добровской дружественности: Елизавета Михайловна прибегает сияющая с вестью, что, несмотря на все козни домкома, пайка меня нельзя лишить. Я уже успела примириться с этой неудачей, уже расчислила то, что у меня в руках, так, что получилась перспектива хоть очень скаредного житья, но можно было не бросать дачной комнаты. Тем не менее празднично пережила эту весть из-за этого чудесного сияния на лице Елизаветы Михайловны, доброты и самой неподдельной и очень сильной (сильней, чем у меня) радости за мою удачу и за конец моих мытарств. Еще и еще раз вспоминаю, как умирающая Н. С. Бутова говорила: “На смертном одре познаешь, что такое друзья и кто твои друзья. Мои – Добровы. Лиля. Елизавета Михайловна и Филипп Александрович”.

В шесть часов пошли с Ирисом на Девичье поле, в маленький, но очень зеленый треугольник “второго” сквера с большими развесистыми деревьями и бархатными лужайками. Там Ирис читал и отбирал при моем участии стихи для рецензии Луначарского. Так ей кто-то посоветовал. И встала над нами апокалипсически грозная туча с лиловыми и красными молниями. Успели добежать домой до ливня. Отбирали книги для продажи – семья бедного Ириса почти голодает. Его подкармливают, а мать и кормилица питаются кое-как. Отобрали мне для ночного чтения Марка Аврелия, Буаста[229]. Открываю его, чтобы встречей с ним закончить день: “Попался тебе горький огурец – брось его. Попался терновник на дороге – отстрани его. И довольно. Не говори при этом: зачем такие вещи случаются в мире?”

Но ведь это “зачем” – начало всякой философии, начало религиозной мысли – во имя чего же отстранять его.

12 августа

У Эренбурга – самого умного, самого прямого, острого и фельетонно-блестящего писателя современности хорошо сказано о кино: “Кинематограф был дан человечеству, впавшему в детство, как гениальная соска, с его совмещением экономии времени и нормальной питательности души. Он нес в себе универсальную упрощенность для усталых фантомов, а также для молодых, вполне здоровых кретинов. Поэтому до войны он оставался низкой забавой, воскресными выходами детворы и прислуги, чтобы стать потом основным искусством современности”[230]. Тут ярко сформулировано то, чем кинематограф будит во мне отвращение. Брезгливое чувство к соске (даже когда Даниил “водил” нас с Анной Васильевной Романовой на “Зигфрида”[231]), недоумение и обида: за кого меня принимают, угощая под видом искусства – даже не суррогатом, а пародией на него. Вращающие белками лица величиной с дверь, каждая слеза – с крупную грушу, все нарочито, все подчеркнуто, сметано на живую нитку. И в угорелом темпе. Никогда не могла понять, как люди, не лишенные художественного чутья, могут серьезно говорить о той или другой постановке в кино. И кто-то еще имел безвкусие наименовать его “киношку” – “великий немой”.

28 августа. Москва. Комната Нины Всеволодовны

Порой чужая радость звонче и полноценнее раздается в душе, чем своя. В своей всегда почти есть привкус грусти о неполноте, о преходящести всякой радости. И контрастное представление обо всем трагическом в жизни близких. (Радость – утренняя телеграмма в семье Ириса от ее без вести пропавшего брата, которого мать считала уже мертвым.)

11 часов (вечера). Так я стремилась сегодня в бесконечных трамвайных скитаниях (из-за продуктовой карточки, как и прошлый месяц) к этой тетради, в тишину милой, гостеприимной комнаты. Но оттого ли, что я физически устала, оттого ли, что много было хлопот, а также всяких лиц, встреч, разговоров, – не притекают к перу мысли и образы прожитого дня. Мелькают обрывочки: Шура – гриппозный вид и голос: “Разве Биша без меня может прожить десять дней”. – “Почему же нет, если вы больны, а ему необходимо ехать (в Калугу)?”. “Потому что не может, и я без него не могу”. У меня, не знаю сама как и зачем (не нужно было!) вырвалось: “Это вызов Року, это не проходит безнаказанно”. Шура огорчилась и обиделась. Я просила прощения (не нужно было говорить).

Леонилла, только что приехавшая из Киева, рассказывала о трупах, валяющихся на улице и по дороге в Киев (из разоренных деревень). У Красных ворот все перевернуто. Людмила Васильевна, уже по-городскому усталая, бледная, с заметной сединой в распадающейся прическе, убирала книги и морила клопов. В комнатах стоял ужасающий смрад скипидара. Вадим завтра держит экзамен. Просил мать не отдавать его в школу. “Ты увидишь, я сделаюсь там хулиганом”. Получение заборной карточки после мучительнейших и унизительных хлопот (моих, Елизаветы Михайловны и Нины Всеволодовны). Низкая радость, что есть карточка (какая-то зоологическая, нищенская, жратвенная радость). Поэты: милый своей искренностью Берендгоф[232], бездушный кривляка Пастернак, “заумный” Хлебников (канатчиковские выдумки, психопатический бред). Даниил: поэтические экскурсы в страны Древнего Востока. Хорош Магомет – в рекдакт пушкинскому и лермонтовскому пророку – миг несказанных видений и метаний – (новая жизнь). Но исторически все неверно, и он хочет вычеркнуть эту вещь. Очень жаль. Там видения ощущаются как реальность. У меня и сейчас перед глазами Серафим, между бровей которого “семь тысяч дней пути”. И крылатый конь. Спать, спать, спать. Ах, все это периферия. А под ней микеланджеловская ночь.

“К кому нам идти? Ты один имеешь глаголы жизни вечной”[233], – так сказал некогда, – не помню, какой из апостолов. Если бы я жила тогда, неужели, встретив Христа, я не повторила бы этих слов. И еще чего-то желали бы. Думаю, что пошла бы за Христом. Тогда.

30 августа

Приехала Алла (Тарасова) из Ленинграда. Привезла свои фотографии из “Грозы” для кино. Не просто хороша она в них, а волнующе, до слез прекрасна. Особенно одна карточка, где Катерина на берегу Волги, над обрывом, как птица, рванувшаяся для полета, всей грудью устремилась вперед, и ветер взвил за ее спиной концы шали, как широкие крылья.

Привезла себе севрскую чашку и алое кимоно с фиолетовыми отворотами, расшитое сложным пестрым узором. Алла в зените артистической карьеры, и ей нужны блестящие безделушки, как трофеи, как флаг, развевающийся над зенитом. Но она лишь малою частью души живет в “обстановочке”. Самая большая часть ее – на сцене. Глубинная, интимная часть души (и ее сердце) напряжена, как вот эта Катеринина шаль, поднятая не то парусом, не то крылом встречным ветром – полет… а лететь некуда. От этого так сродни ей трагическая безысходность Катерины. И еще цела в ней девочка-гимназисточка. С таким лицом смотрела она, кутаясь в свой розовый халатик, как заводил муж часы, и считала бой, не отрывая глаз от циферблата (часы “папины”, только что перевезены из Киева), и улыбалась, забыв закрыть рот.

1 сентября. Вечер. 11-й час

У Художественного театра под водосточной трубой опухший от голода человек слабыми руками подставлял под струю воды кружку – рука дрожала, вода лилась мимо. На руках у этого человека копошилась такая же распухшая девочка лет двух. Сверху их поливал дождь. Мимо шли потоком люди, таким же бездушным, как дождь, как судьба. Мимо прошла и я. На обед к Алле. И, когда ела котлеты и пила чай с пастилой, образ человека “защитной реакцией” душевного организма был предусмотрительно вытеснен. Ожил только теперь, к ночи.

Двухлетний Женя, сосед Ириса по квартире, вкатываясь в их комнаты, если увидит меня у стола, лепечет: “Масла, дай масла” – жалобным голоском. (Это после того, когда я однажды дала ему хлеба с маслом.) И когда есть масло и я намазываю его на ломтик хлеба, с жадным блеском в глазах Женя умоляюще говорит: “Побольше, побольше, хорошенько мажь”. Женина мать – химик, заработок выше среднего. Но на масло не хватает.

14 сентября

Однажды (было мне тогда 30 лет с чем-то) приехал в Москву знакомый по Киеву миллионщик-сахарозаводчик[234] и с места в карьер: “Давай соединим наши судьбы…. Я не могу видеть, чтобы такое прекрасное существо жило в такой отвратительной гостинице (я жила в номерах, переполненных темными неудачниками всяких профессий, а назывались номера «Успех»)”. За этим следовали “комплименты”, “признания”. Среди них: “Я полюбил Вас с того вечера, когда вы читали «Гефсиманскую ночь», все струны души у меня так чудесно при этом зазвучали. И я подумал: она или никто”. Софья Исааковна была его жена, очень тепло ко мне относившаяся, когда я была у них в доме гувернанткой и потом, когда я гостила в их семье летом. “Ах, этого не надо трогать, – сказал он, – это больное место. Но там уже ничего нет, нас ничто не связывает. Я думаю, что С. И. будет уже все равно, если мы вступим в союз. Но лучше, конечно, чтобы она не знала”. – “Лучше обмануть?” – “Я как-то об этом не думал. Будет, как вы захотите. Захотите – мы афишируем это. Захотите – впоследствии это можно будет даже превратить в законный брак”. – “Но неужели вы серьезно думаете, что я могу чего– нибудь в этом роде «захотеть»?” – “А почему нет?” – “Прежде всего, потому что я Вас не люблю. И еще, потому что меня мало соблазняют те блага, какие вы собираетесь мне предложить вместо номеров «Успеха»”. – “Я почти рассчитывал на такой ответ и не могу не ценить вашего возвышенного образа мыслей. Тем не менее, я огорчен”. – “Тем, что незаслуженно меня оскорбили?” – “Вы считаете оскорблением то, что человек приносит к Вашим ногам свое чувство, свое состояние?” Он был в искреннем недоумении.

Зачем я вспомнила это? Сахарозаводчик уже где-то в шеоле[235], в ожидании нового воплощения, а прах его на одном из кладбищ Парижа. Мир его душе, мир его праху. Он не был плохим человеком. Любил дружить с философами, с артистами. Задумывался (на минутку) о смысле жизни. Что-то улучшал на своих заводах. А за меня, за тот вечер с него спросится. В том “классовом” освещении жизни ему противоестественным и глупым казалось, что бывшая гувернантка и бедная поэтесса, живущая в ободранных номерах “Успеха”, может не желать такой блестящей перемены жизни, как переезд в “Метрополь” или за границу, и вместо жалких случайных одежд облечься в шелка и меха (было шутливое предложение “горностаевой мантии”). И разве он первый или последний так разговаривал со мной? Самое же странное для тех, кто будет эту страницу читать, вот что: такие гнусные предложения меня никогда не задевали. Они до того ко мне не относились, до того чужд был круг мысле-чувств, из которого они рождались, что было так же необидно это слышать, как если бы монгол, замазывающий кувшин с молоком навозом вместо крышки, наивно предложил отведать этого молока.

А пишу я все это, потому что дождь, сумерки и вдруг выплыла эта полоса. Были и такие случаи, когда билось сердце, но не от чужого золота – от чужой страсти.

10 и 11 тетради

8.10–10.12.1933

8 октября

“…Вы обременены собою…” – была такая фраза в одном из летних писем П. А. Верно, верно. Очень я обременена собою. Очень мне в тягость Мирович. Жить с ним неразлучно, обслуживать его – “какая усталость, какая тоска”. Сегодня (или вчера?) было мгновение такой воздушной, такой блаженной отделенности от этого старого грузного тела, и не только тела – от способов мыслить, чувствовать, воспринимать.

Биша (Коваленский), “детский” писатель и (недетский) крупный поэт, – начальник тюрьмы в Калуге. Комментарии излишни, но. “жаль, Яго, страшно жаль”[236]. Ie faut manger[237].

10–11 октября

Была ли когда-нибудь борьба за существование такой ожесточенной, как в наши дни? Пошатнулась морально брезгливость, все средства кажутся допустимыми – лишь бы достигнуть победы, то есть не пропасть. И вряд ли страшен конец (смерть). Страшнее длительность агонии, в какую превратилась жизнь. И страшен миг перехода из нее. Убеждена, что если бы существовала, как в американском клубе самоубийц, гарантия комфортабельной, безбольной смерти, многие (из людей неверующих) променяли бы на нее свое медленное умирание от голода, холода, от всех гнусных перипетий “борьбы за существование”.

Впрочем, в самоубийствах нет недостатка. Сколько раз приходилось в этом году слышать от очевидцев, как кто-то бросился под поезд. Людмила Васильевна рассказывала третьего дня про одну женщину, громко воскликнувшую в трамвае: “Господи, какое счастье было бы – умереть!” Покончил с собой отец Лиды Арьякас. Старик. Не вынес лишений полуголодной жизни. Лида рассказывает, что, приехав на родину (Владикавказ), не узнавала при встречах своих знакомых. За три года, в какие она их не видела, все “пожелтели, позеленели, превратились в ходячих скелетов”.

13 октября

Пожилая дама с тускло-лиловыми глазами села в трамвае против меня и застенчиво спросила: “Скажите, Ваше имя не Варвара Григорьевна?” “Да”, – сказала я и сразу узнала на измятом годами лице глаза, некогда похожие на лесные колокольчики, глаза Людмилы Линдфорс[238], которой было 12 лет в то время, когда мне было 23. Потом мы виделись еще раз лет 13 тому назад, мельком, вместе получали ару[239]. И тогда сразу узнали друг друга после 30-летней разлуки.

“Я узнала вас по голосу. Только по голосу”, – грустно сказала она. Должно быть, сильно разрушилась я за последние десять лет, не в первый раз вырывается у долго не видевших меня знакомцев: “Вы очень изменились”. Стали вспоминать – кто жив, кто умер из киевлян. “Этой весной умерла Марья Вильямовна Кистяковская[240], вы слыхали?” – “Нет, я не слыхала”. Умерла Мума Беренштам (так ее звали в девичестве). Ну что же, это хорошо, что умерла. Не надо доживать до полного разрушения.

Чувство, похожее на товарищескую радость: перешла в следующий класс Мума Беренштам. Выдержала экзамен. А у меня он еще впереди. Встал в памяти яркий солнечный день, густые заросли Китаевской рощи под Киевом, великолепная синева Днепра. Мы приехали туда на пароходике – человек 10 близких знакомых, все молодые. Мума – стройная, гибкая, высокая, как молодой тополек, только что обручилась с Богданом Кистяковским, недавно окончившим университет. Он не отходил от нее, не спускал с нее глаз. У нее было спокойно-счастливое лицо. Так пленительно чист и отчетлив был его овал и такая особенная ласково-юмористическая улыбка светилась в умных темно-карих глазах, приподнятых к вискам. Большая белокурая коса, небрежно заложенная на затылке, светлое платье с коричневым поясом. Прекрасный бархатистый грудной голос с убедительными ласковыми интонациями. Мума Беренштам. Где она?

14–15 октября

Давно, в годы молодости, в “бывшем” Петербурге стояли мы с сестрой Настей в вестибюле воспитательного дома. Только что отвезли туда ребенка несчастной портнихи Мани, брошенной женихом (“обещался, а потом, подлец, отвильнул… у меня сердце гниет, как об нем думаю”). Жалели эту Маню, временно приютили у себя в комнате, но уже тяготились ею. Она все одно и то же говорила про сердце, про подлеца, стоя на коленях в кресле, вытащенном на середину комнаты. Глаза были устремлены в одну точку, безумные от неподвижного, безысходного горя.

Стояли мы в вестибюле воспитательного дома в серый весенний день, когда еще много нестаявшего снега и улицы тонут в тумане. Жалко было ребеночка, мелькала мысль усыновить его. Но сами были неустроенны, жили случайными литературными заработками и уроками. Сторож окликнул нас: “Барышни, а барышни! Вы, как видно, не спешите. Если есть времечко, пошли бы шпитанцев покрестить”. Мы пошли. Сиделка положила нам на руки копошащиеся свертки. Появился священник, и процессия из семи или восьми крестных матерей (все сиделки, кроме нас) и одного отца– сторожа пошла кружить кругом купели. Когда это кончилось и мы вышли на крыльцо, сестра стала неудержимо, до слез хохотать. Потом, когда садились в сани, стала очень серьезной, сказала: “Там окрестить, там похоронить, там стишок, там проза, Петербург, Киев, Воронеж, Калитва… Что Бог дал, то и делаем. А ведь жизнь должна же быть прямой, как стрела!”

18 октября. Москва. Красные ворота

Открытие памятника Сакулину[241] на Новодевичьем кладбище. Людмила Васильевна, его ученица, рассказывает о выступлении Гусева[242]. Прочел присланную умирающим Чертковым краткую речь, на всех произведшую сильное впечатление. О важности духовных ценностей, о необходимости быть готовым к смерти.

Степуны[243] описывали памятник Аллилуевой (там же). Бюст на высоком белом пьедестале[244]. У подножья роза из розового мрамора. Почему так взволновал меня этот замысел: точно я где-то уже касалась, видела, читала, точно он прошел через мою душу и как замысел, и как исполнение.

Роза из розового мрамора; бюст рано умершей женщины, загадочным жестом положившей руку на грудь близко к подбородку. По народному поверью там, где “душка”, душа. Задержать ли ее исход, утишить ли ее волнение, поведать ли земную или загробную уже тайну хотел этот жест (он может быть также исповедническим), я ведь не видела памятника, отчего же так ясно, до последнего штриха вижу ее…

(Ему 16.)

Ромен Роллан пишет внуку Екатерины Васильевны, Сереже[245]: как счастлив ты, что живешь в такую эпоху, в такой стране, которая умеет приносить такие великие жертвы во имя будущего, которая живет для блага всего человечества, а не для своих узко эгоистичных целей в каждом отдельном человеке.

С тоской подумалось: как бы это было в самом деле прекрасно, и счастливо, и высоко героично, и свято, если бы правда каждый из нас, гражданин шестой части света сознательно и добровольно, а не из-под палки отдал свою жизнь на служение величайшей идее: все за одного, один за всех.

26 октября

Угнетающий стыд. Прошла мимо голодного человека (знакомая женщина из Посада). Могла накормить, но лукаво уклонилась, не желая вступать в общение с неприятным (и по ассоциациям, и лично) собеседником.

С какой укоризной смотрит на меня с портрета моя старица. Никогда бы она так не могла поступить. У нее было “сердце милующее”, а у меня половина его под непроницаемой скорлупой (может быть, для защиты другой половины, слишком уязвимой и ничем не защищенной?). И когда я повернусь к людям этой скорлупой, – о, я прекрасно научилась это делать, – ко мне доходит только внешне и только внешняя ситуация их. Это очень страшно. Эту скорлупу необходимо разрубить. Это зачаток плюшкинского склероза души.

Вот для чего посты, вот к чему относятся слова “бдите и молитесь, да не впадете в напасть”: очень я припала к маслу (получила паек на днях). Очень допустила в круг сознания заботу о “хлебе животнем”.

Замерзла. Три дня не топлена комната – экономим дрова. Сейчас спрячусь под тройные покровы. Но беда в том, что не только не спрячешься там от ненакормленной Нюры, но еще ярче и ближе увидишь ее голодные глаза, с какой-то робкой надеждой на обеденный стол устремленные. А потом и на меня, когда я мимо прошла со сковородой. Тогда же мелькнула в голове лукавая молния: ее покормит Людмила Васильевна, или брат Николай, или жена другого брата. Она не раздевается даже… Она спешит.

Гнусное козлище – та часть души, которая не оборачивается сразу на такие зовы жизни. То козлище, из-за которого и всей душе в какой-то срок будет сказано, чтобы шла в геенну. В той степени очерствелости, до какой на этом пути можно дойти, уже перестанет восприниматься горний мир и остается одна геенна.

2 ноября

Перед тем как переселиться в Некрополис, все чаще вступаешь воспоминанием и думой и живой любовью в общение с теми близкими, кто уже переселился туда. И все чаще снится исток земного бытия и окружение его.

Бабушка[246] с маленькими глазами, с большим лбом, с седыми локонами, спрятанными под черную шапочку. Сказочница, молитвенница, патриотка и лакомка. Хорошо рассказывала, как она, дочь крепостной девки и графа Орлова, воспитывалась во дворце его полубарышней. Танцевала качучу на отчем пиру с другими крепостными подростками. А пока папаша ужинал в ожидании выступления, девочки (вероятно, все были его крепостные дочери), затянутые в жесткие корсеты до полуобморока, стояли наготове в соседней комнате, чтобы выпрыгнуть оттуда и начать пляску по первому зову.

Из сказок почему-то особенно пленяла нас “Царевна – ослиная шкура”, должно быть, за ее лунное и солнечное платье. По ночам бабушка часами молилась, стоя за аналоем над большой книгой в кожаном переплете с прилепленной к ней свечечкой. А под подушкой у нее не переводились мятные пряники, пастила, карамельки, которыми она оделяла нас. Она была патриотка славянофильской закваски. Говоря о засилье немцев, даже кулаком ударяла об стол и личной ненавистью ненавидела Петра за то, что бороды резал и немецкую одежду ввел. Нас, внучат, она баловала, покрывала наши шалости, старалась вникать в наши интересы.

Но мы, неблагодарные, мало ценили ее, избегали разговоров с ней, как и с матерью, только сказки с упоением слушали. Иногда она горько роптала на наше невнимание или непослушание, но это как-то нас не трогало.

Дядя Петя. Очень высокий, очень стройный, аристократического вида, с манерами милостивого феодала. Милостивый и по существу. Он был инженер, был долго начальником депо, начальником участка на железной дороге, и рабочие всегда находили в нем заступника и блюстителя их интересов. Никогда ни о ком не говорил худо. Был снисходителен к людским слабостям, начиная с своих собственных. Главной слабостью его были женщины. Своей красавице жене, тетке, он начал изменять чуть ли не на второй год свадьбы. К женщинам относился как страстный охотник к дичи. Не мог пропустить ни одной, попавшей в поле его зрения. Связи его были мимолетны, расставания почему-то мирны. И по-своему он остался верен первому и единственному чувству – любви к своей жене. Она дала ему свободу для романов, когда ей не было тридцати лет, но отстранила его от супружеского ложа, оставаясь до конца жизни хозяйкой в его доме и преданным другом. Безбрачное состояние было для нее естественно.

“Дядя Саша” не был похож на “дядю Петю”. Приземистый, кудрявый, с выпуклыми бледно-голубыми глазами, с круглыми щеками, с круглым между пушистыми бакенбардами подбородком, с круглым носом, он был весь погружен в интересы наживы. Как это бывало в разночинских семьях, детей воспитывали неровно. Из шести двое братьев моей матери получили высшее образование – Петр и Михаил, умерший 22-х лет. Один – Сергей – среднее, двое умерли маленькими, а старший, Александр, побыл года два в каком-то коммерческом училище, потом работал у часовщика, потом помогал отцу в конторе дилижансов. Как он ухитрился нажить каменный двухэтажный дом в Киеве – его тайна. Потом он продал его и купил на ст<анции> Грязи трактир с бильярдом. Женат он был на прислуге своей матери и очень нежно к ней относился, хотя она была пьяница, неряха, страдала анекдотической скупостью и даже изменяла ему. Он звал ее всегда “душка”, “Дунечка” и был у нее под башмаком.

В детстве по праздничным дням мать посылала нас на поклон к дяде, и тетя Дуня пекла для нас особые миниатюрные пирожки “с пашанцом”, для того чтобы не угощать воскресной кулебякой. Дядя относился к нам благосклонно, ценя и жалея единственную оставшуюся в живых сестру Варю, нашу мать. Уехав из Киева, он сделал ее управляющим своего дома и отвел бесплатно для жилья часть флигеля. Когда я стала подрастать, он дарил мне перчатки, зонтики, рубли и даже трехрублевые бумажки – в руку, как доктору, тайно от мучимой скупостью Душки. Мать мою он всегда звал “сестра”, и она его всегда “брат”.

Вижу его в Екатерининской больнице в последний день его жизни. Он задыхался, не мог ни сидеть, ни лежать. Стоял, опершись на подушку, положенную на столик. Смотрел на меня жалкими глазами полузарезанного барашка. Он знал свой приговор и томился смертельно. Не помню, по какому поводу сказал: “Хотя бы до четверга дожить”. Я спросила: “Почему до четверга?” – “Так, все-таки два дня… Сегодня понедельник”.

Довольно. Хочется уйти из Некрополиса. Некрополис – вся прожитая жизнь. Передвинешь ли там что-нибудь? Все там уже неподвижно, как надгробные памятники. Видишь лица, слышишь голоса, помнишь слова, заново переживаешь горе и радости – но неподвижно, как барельеф склепа, все там бывшее. Непоправимо все тобой содеянное. Может быть, оно и поправимо, но уже не на этом берегу. И, побывав в Некрополисе, нужно, отойдя прочь с земным поклоном, устремить взор в будущее – на тот берег.

Примадонна Художественного театра Алла Тарасова, собираясь сразу на три концерта, одевается в темной комнате. Повреждено электричество, вовремя не пришли поправить. Ищут свечу. “Не надо, я так оденусь, все равно”, – усталым голосом. Болит сердце. К доктору некогда пойти. Загнана театром, гастролями в Ленинграде, съемкой в кино и концертами. Нужно было из сока своих нервов выжать 9 тысяч на квартиру (кооператив) и продолжать выжимание для туалетов и для того, чтобы питаться не одной картошкой. Муж ничего не зарабатывает уже полгода. И вообще – иждивенец жены во всю брачную жизнь с малыми перерывами. Раньше как будто этим тяготился, потом привык. Алле зажгли все-таки свечу перед зеркалом (а потом и электричество поправили). Надела шелковое платье, черное, в цветочках. Высокая – в нем. Стройная. Красивая. И какая-то грусть ущемила сердце от ее расцветшей зенитной уже красоты.<…> Вечером час – далеко от злободневности, в уюте комнаты Людмилы Васильевны. Вера читала из своей тетради вписанные туда стихи – из Ахматовой, Цветаевой, Гумилева. И случайно прочли мы Хлебникова из “Звезды”. До чего неуклюжи, антимузыкальны и антихудожественны эти “заумные” вирши. Что это? Зачем это? “Это не более чем жаргон, это пройдет”, – сказала Людмила Васильевна. Но вот Лида Случевская[247], покойная Лена Гуро и ее окружение находили же в этом нечто для себя обаятельное, нечто значительное.

11 ноября. Вечер. Комната Ириса

Узнала от Вали Затеплинской и от Людмилы Васильевны, что Ольга (моя) с головой ушла в обработку своих дневников[248]. Радуюсь, что захотелось ей наконец творческой работы. И может быть из этого что-нибудь выйдет. Во всяком случае, будет хорошее наследство ее Анели, и лет через сорок это напечатают.

Ирис в зените творчества и в грозовом напряжении энергии. Только не подкосила бы ее депрессия.

Есть у Шестова книга “Начала и концы”. Его сестра сказала однажды: “Как весело смотреть на всякое начало. И как печальны всегда концы”. Конец Пушкина, Гоголя, Гёте, Бетховена, Лермонтова, Толстого – мучительный, неразрешенный катарсисом финал жизненной симфонии. Но что мы знаем о “конце” как о точке, движущейся в бесконечность? Не перенесен ли катарсис за постигаемую нами грань уже в непостижимое для эвклидовского ума. “Лестница, лестница” – предсмертный бред Пушкина – не появилась ли как некая реальность в его сознании, освобожденном от оков праха?

Пружина жизненной энергии, тугость ее напряжения и ритм разворачивания предрешается наследственностью.

12 ноября. Утро

А у меня был сон, ожививший полосу жизни из далекого прошлого, когда мне было 27–30 лет. Встреча с А. И. Шингарёвым – музыка зарождающейся любви, еще без слов о ней, да и не были наяву сказаны эти слова.

…Встреча в Париже у Чичкиной. Синеглазый доктор, что-то изысканно-русское, что-то былинное в походке. Алеша Попович? Чурила Пленкович? И того и другого понемногу, но и просто “млад – ясен сокол”, Иван Царевич, молодой месяц. И глаза. Сестра Настя позже, когда служила под его началом, писала о них: “Я знала, что могут такие глаза мой дух без возврата унесть. В них первая свежесть, ночная гроза, в них тайна глубокая есть”.

Потянуло ли его ко мне с первой встречи так же трагически сильно, как меня к нему, не знаю. Но знаю: что-то началось. Стали видеться каждый день. Осматривали вместе музеи, Notre Dame; пригородные места. Иногда вдвоем, иногда с его сестрой, с Чичкиной и с П. Г. Смидовичем (теперь секретарь исполкома). Ярко-синяя шелковая рубаха, ярко-синие глаза. Они истлели теперь в земле, как и шелк этой рубахи. “Разбилась прекрасная форма”. Все парижские дни окрасились тогда этой живой лазурью глаз, глядевших на меня все пристальнее, все неотрывнее, все ласковее и тревожнее с каждым днем. В Медонском лесу уже была та торжественная грусть, которая стоит на страже входящих в душу серьезных чувств, уже можно было обмениваться долгими безмолвными взглядами. Можно было говорить о самом важном, о чем говорят с ближайшими друзьями. Уже мельком Иван Царевич дал понять, что его “личная жизнь сложилась несчастливо” (у него была жена и двое детей). Я не задумывалась об этом. То, что принесли в мою жизнь его глаза, было еще высоко и далеко от помыслов брачного характера. “Кто веслом так ловко правит через аир и купырь? Это тот Попович славный, тот Алеша-богатырь”, и “у ног его царевна полоненная сидит”[249]. Эта царевна была я. Он часто читал это стихотворение и другие стихи А. Толстого, своего любимого поэта. И у него в ту пору, я думаю, не было обо мне ни одной мужской, страстной мысли. “Вы, – сказал он мне однажды, – тень от облака ходячего, вас не прибить гвоздем к сырой земле”. В Россию решили возвращаться вместе, втроем: Андрей Иванович, его сестра Саша[250] и я. Близость в вагоне, в тесноте создала новую, волнующую, земную тягу. Сестру, изнеженную и истеричную, уложили кое-как. Пришлось сесть тесно, прижавшись друг к другу. “Давайте спать по очереди. Вы на моем плече, а я потом на вашем. У меня есть маленькая подушечка”. Это была наша первая и последняя брачная ночь. Без поцелуев и объятий, но в глубоком слиянии душ. Слышно было, как бьется сердце, и свое, и другое, и в каждом ударе его – глубокое, трагическое счастье. Приподнималась с плеча голова, и встречали глаза долгий-долгий, откровенно любящий взгляд. Мелькнули, как сон из другой, из нашей общей жизни, ворвавшиеся в эту, разделенную навеки, – мелькнули Инсбрук, Зальцбург, Вена. На границе меня арестовали – я взяла запретные рукописи с печатью, которые дал мне Смидович. Меня препроводили из Волочиска в петербургскую предварилку, и после того я не видела Алешу Поповича больше года. Не искала встреч с ним, боялась встреч, но мы переписывались изредка. И виделись в Петербурге, где я послала ему прощальное письмо и фото Венеры Милосской, которую мы вместе выбрали в Париже. Через два года сестра Настя, фельдшерица по профессии, поступила в земскую больницу под Воронежем, где главным врачом был Андрей Иванович[251]. Я приехала к ней погостить. Здесь я почувствовала себя замкнутой в очарованном круге (на это я, впрочем, и ехала в Гнездиловку).

Здесь у царевича моего вырывались уже полупризнания, чаще в стихотворной форме. “Радость безмерная, ты ли душа моя, красная девица” – таким речитативом не раз выдавал он себя, повстречавшись со мной на дороге в больницу. Но уже мы начали избегать друг друга. Вскоре я заболела тифом. Ему пришлось каждый день навещать меня. Вот тут уже были не только взгляды. Была робкая, но все более неудержимая ласка. Я прикладывала его руку к своей щеке. Он, склонившись надо мной, дышал или шутливо дул на мои локоны. Я не хотела выздоравливать, не хотела жить без него. Не хотела и с ним (жена, двое детей)[252]. И я выпила морфий. Но такую большую дозу, что она уже не могла подействовать и нетрудно было меня спасти. Впрыснули апоморфин, поднялась тошнота, и все прошло. Думаю, что тут сыграл свою роль и тиф. Без ослабленности нервной, в какой я тогда была, без изменения сознания я бы ни до ни после не решилась на самоубийство.

После Гнездиловки мы с Андреем Ивановичем увиделись последний раз в Воронеже. “Выпала жемчужина из нашей встречи, – сказала я, – нам больше ее уже не найти”. “Что же делать, – сказал он глухо, – да я и сам их не хочу”.

Жемчужиной мы называли ту близость, легкость, простоту и открытость в наших отношениях, какая сразу установилась у нас.

Но беда была в том, что я уже хотела других отношений, что мне страшна и не нужна была жизнь без них, что, может быть, даже компромиссную, закулисную любовь я приняла бы от него, только бы не расставаться. И то, что он предрешил расставание, что мог мыслить жизнь свою без меня, нанесло мне тяжкое оскорбление; и оно же было исцелением раны, нанесенной встречей с Андреем Ивановичем, и последней строчкой в эпилоге нашего трехлетнего романа. Мы встретились еще раз на Пироговском съезде, но тут стало для нас ясно, что и дороги, и сердца у нас разошлись в разные стороны и стали мы чужими.

И только один раз, в 18-м году, в Киеве, когда я узнала, что Андрей Иванович погиб от ножа убийцы[253], я испытала жгучую горесть и целые сутки чувствовала себя как бы вдовой его. Только одни сутки.

Да еще вот в снах изредка вижу его лицо, склоненное ко мне в звездной темноте степной ночи (как было однажды). И что-то вроде тех слов, какие он сказал, – забытой молодой всеозаряющей радостью пройдут через память сердца: “Зачем звезды, когда так близко ваше лицо. Посмотрите же на меня своими ясными зореньками…”

16 ноября. Ночь. Красные ворота

Печальная весть: заболел психически Герман – Е. Г. Лундберг. За что-то его арестовали в Тифлисе, подержали несколько месяцев в тюрьме. Он не вынес испытания (плохие всегда были нервы). Заболел психически. Мания преследования. Когда он сидел в Петропавловке[254], он также близок был к психозу. Я писала ему каждый день открытки. Он под конец отвечал что-то нервно-сумбурное. В освещении психопатической конструкции его, которая теперь только вполне осозналась, легко должны отпуститься ему все прегрешения его против дружественности и против общепринятой морали.

У него такой же неудачный земной двойник, как у меня. А Психея его больше всего любила “горния мудрствовать” и “горнее искать” и знала небесную нежность в касаниях к тем душам, какие он любил, в тех встречах, когда он любил.

20 ноября. Ночь. Красные ворота

Приснился сегодня Л. И. (Шестов). Вошел молодой, быстрый, радостный. В руках огромный букет цветов. Положил его передо мной с лучистой застенчивой своей улыбкой. Четырнадцать лет прошло с тех пор, как видела ее в последний раз. Десять лет со дня последнего письма. Не означает ли сон этот (цветы, помолодение, улыбка), что он перешагнул уже и, может быть, именно в эту ночь за ту черту, где нет уже старости, нет условностей и преград человеческого обихода, нет ни Парижа, ни Москвы. И нет разлуки.

Бесконечно трогает меня, греет, умиляет и поддерживает в трудные минуты доброта Нины Всеволодовны. “Я думала сегодня ночью, как вам устроить, чтобы не дуло из окон”. Ночью. Обо мне, о чужой старухе.

Спросила сейчас себя: – А ты, Мирович, думаешь ли вот так пристально, действенно, заботливо о ком-нибудь в ночи, когда тебе не спится? Нет этой привычки. Ухожу в какие-то беспредметные созерцания или в угрызения совести бесплодные, потому что чаще всего они касаются моей жестоковыйности к матери, которая уже пять лет как избавлена от всех испытаний горькой своей (и благостной) старости. Впрочем, думаю иногда поневоле “действенно” о посылке Дионисии, о голоде Каревых. Думаю иногда о подарках малоярославским малышам.

23 ноября

Слушали стихи Даниила – я, Вера, Женя (Ирис). У девушек, у обеих, были зачарованные лица, унесенные мощным потоком его лирики далеко от стен моей комнатушки. Индия, метампсихоз, видения Магомета, тысяча дней пути между глазами Серафима. Как вырос, как прекрасно расцвел двенадцатилепестный лотос его поэзии. И звук, и динамика внутреннего движения, и магия слов, и насыщенность горячей подпочвой (Индия! Индия!) – все делает стихи его особенными и в то же время дает ему право стать рядом с Блоком, с Волошиным, с Гумилевым.

10 декабря. Поздний вечер. Красные ворота

Гёте и Христина Вульпиус, прирожденная кухарка. Гейне и его Матильда, чуть ли не проститутка и притом попугайного типа женщина. И еще раньше Сократ и Ксантиппа. Менее потрясающие контрасты, но все же контрасты: Л. Толстой и Софья Андреевна, Достоевский и стенографистка Анна (забыла отчество)[255], Шестов и его Елеазаровна[256] (Т. Ф. Скрябина прозвала ее “Елеазавром” за примитивность психических очертаний, за допотопную угловатость и грубоватость проявлений). И должно быть, все это нужно там, где мужская личность не хочет повседневно тратиться духовно и душевно на подругу – Музу, на Прекрасную Даму, которую нельзя отправить на кухню, как Христину Вульпиус. Прекрасная Дама нуждается в поклонении. Подруга, более или менее равная по душевным запросам, стесняет внутренней требовательностью (Анна, первая жена Пантелеймона Романова). Н. С. Бутова сказала однажды: “Из нас, актеров, как и из поэтесс, редко выходят уютные жены. А любая безликая дама, если она не Ксантиппа – лежанка, пуховый платок, теплое одеяло. И это залог уюта”. “Не женитесь ни на психопатках, ни на еврейках, ни на синих чулках” (чеховский “Иванов”). Редко, как все прекрасное, есть и другие сочетания: у А. Толстого с Софией Миллер, у четы Соловьевых (Сергея Соловьева – см. у Андрея Белого в “Записках мечтателя”). У Рембрандта и Саскии. У Биш (Коваленские). И у твоей матери с твоим отцом, Сергеюшка.

12 тетрадь

1.1–9.2.1934

1–2 января 1934
(тетрадь – подарок Сережиного папы в день ангела 4/17.XII.1933)

За ширмой Ириса.

В малом круге сознания – надвигающаяся депрессия Ириса. Героическая борьба ее с болезнью. Таинственное заболевание. Маша. Нарывы Сережи. Смерть Луначарского. Волна воспоминаний о его молодой страсти. Пылкие речи его о “крушении старого мира”, о революционном фронте пролетариата, о Гегеле, о марксизме. Голубые весенние и летние ночи Ниццы, аромат моря и апельсинных цветов. Однажды, когда собирался в Болье к Максиму Ковалевскому[257] и не было приличного костюма – гневная клятва: “Клянусь, что будет у меня автомобиль, и вилла, и европейское имя, получше, чем у этого толстяка”. Все это сбылось: был автомобиль, и вилла, и если не вилла – квартира со стильной мебелью, всемирно известное имя красноречивого трибуна большевизма. Была Розенель[258], Испания. Потом глаукома, вынутый глаз, агония – страшная тем, что не было у души слов: в руки Твои предаю дух мой. И вот уже сегодня он по материалистической концепции – прах. Толя Луначарский – блестящий красноречивый мальчик, охваченный страстью к 27-летней женщине на берегу Средиземного моря в те фантастические, прекрасные, лучезарно-голубые ночи.

Революционер. – Эмигрант. – Журналист. – Агитатор. Потом – ораторские лавры в СССР. Нарком. – Театр. – Цирк. – Женщины. Огромная, опасная для стареющего тела жажда жизни. Большевистские темпы… Где все это? Милый, бедный мальчик! Верится, что там, где ты уже не журналист и не посланник в Испанию и где уже не мучает ни горло, ни больной глаз, ни старческий склероз, – там тебе виднее, что это было и зачем все это было.

4 января. Красные ворота

Поговорили, стоя на пороге, с милой Екатериной Васильевной Кудашевой о Марфе и Марии[259]. Я слегка и косвенно укорила ее в страстности, с какой она отдается пряникам перед Рождеством и куличам перед Пасхой. “Нет, нет, извините, это совсем не марфинство, тут больше мариинского, чем, например, у Майи, которая бежит от всякого черного труда и якобы сидит у ног учителя (Ромена Роллана), а сама – эгоистка, каких мало. И всех Марф кругом способна замучить своими причудами”.

Я согласилась, что “Марии нередко выезжают на Марфах” и что в чернорабочести Марфы иногда бывает больше “мариинского”, чем в иных Мариях.

5 января. Красные ворота

Глубокая ночь. Трамваи перестали громыхать.

Что было? Длинная беседа с Людмилой Васильевной о Пушкине и Радищеве. “Пушкин почти завидовал Радищеву, порицая его в своей статье только из необходимости прибегать к эзоповскому языку”.

Алла. Горячесть встречи. Розовая, в новой квартире тоже все розовое. Екатерининская люстра с хрустальными подвесками, стильная мебель, сервизы, хрусталь. Детски радовалась подобию отдаленного серебряного колокольного звона от удара одной вазы о другую. Прелестно было ее лицо с широко открытыми, младенческой улыбкой сияющими глазами.

“Бывает розовое счастье”. Я когда-то предсказала ей такой этап.

Но это лишь этап. Да и под ним гул землетрясения, непрестанные подземные толчки. Может быть, оттого она так безжалостно к себе мечется в погоне за заработком, а не только из-за самого заработка. Работа – опиум и народов, и отдельных личностей, особенно работа нервная, безотложно спешная.

Даниил, Вера[260]. Какой трогательно девически-женственной становится она в его присутствии. Как сосредоточенно-внимателен он в ее сторону и как чувствует ее красоту. Но кажется, пройдут мимо друг друга. Кажется, не будут знать того, что называется “счастьем”. Но, может быть, это только кажется.

“Что есть вера”? Такой пилатовский вопрос задала я им обоим, когда они говорили о том, во что каждый из них верит, во что не верит. Они не ответили. А я думаю, что кроме веры порядка религиозного (в истинном значении этого слова) – это психический акт самозащиты и самовнушения. И в религиозной области бывает так же, когда душа не живет на достаточной глубине.

Насмешливо смотрят на меня кроткие глаза матери с портрета. Пять лет тому назад близко к этим дням она перешагнула туда, куда и мне пора.

– Пора, ты вот чем занимаешься, – говорят ее грустные, кроткие, умные и насмешливые глаза.

“Я помню о тебе, родная моя. И в ночном сознании моем ты неразрывно со мной. В дневном же приходится думать обо всем на свете”.

7-21 <января>. Вечер. Клиника

Сестра Смерть отошла. Или, вернее, была отозвана. И тут некая тайна. Человек, который спасал меня от кровотечения (8-го и 9-го), д-р Работный, точно взял у меня мой жребий. (Такое еще до его смерти было чувство.) Умер в три дня от неизвестной болезни.

Сколько тайных соотношений в мире. И как незримо тонко, но реальнейшим образом связано все. Все – едино.

6 февраля

Поглядела сейчас на свою руку и подумала: скоро она станет горсточкой пепла. И естественным это показалось. И ничуть не жалко.

А некогда – было мне тогда около 30 лет – я именно руки свои пожалела до слез. Был тяжелый душевный кризис, мысли о самоубийстве как о единственном выходе.

Я стояла на крыльце летней ночью (в Пенах Курской губернии)[261] полуодетая и думала о том, какие существуют способы покончить с жизнью: поезд, отрава, река. И вдруг обратила внимание на свои руки. Молодые, стройные, в лунном свете мраморно-белые, они показались мне необыкновенно прекрасными. И до того стало жалко предавать их тлению, что хлынули слезы и на время унесли план самоубийства.

Было жаль рук как отдельных, но от меня зависящих, трогательно красивых существ.

А теперь, может быть, потому и не жаль, что существа эти поблекли, сморщились, огрубели – их кости, вены, кожа чувствуются какими-то обреченными на распад, отчасти предавшимися уже этому процессу.

13 тетрадь

11.2-23.4.1934

24 февраля

“Были дни, когда мне казалось, что, несмотря на кажущуюся полноту сил, где-то, не в диспансере, а в Высшем Совете приговор уже произнесли…” и дальше о томлении гефсиманской ночи. Так пишет Наташа, твоя мать, Сережа.

Как в давние, девические ее дни, ощутилось между нами таинственное сестринство и та любовь, когда нетрудно, а естественно “положить душу за други своя”. Если бы можно было, как в жизни Серафима Саровского, некоей Марии “умереть за брата ее”, если б можно было мне умереть “за Наташу”, какое это было бы счастье, какая полнота завершения нашей встречи. Но нет на земле уст, которые осмелились бы сказать: “Можно. Умри”. И если я умру завтра, я не посмею поверить, умирая (по недостоинству своему), что это продлит дни Наташи, какие и ей и другим от нее нужны, каких она хочет, не может не хотеть.

Таинственны врата, у которых мы стоим с Тобой, сестра моя Наташа. И плотское существо мое, приближаясь к ним, впадает в смятение и в то, что можно назвать страхом. Плотское. А душа не боится их. С тех пор, как она осознала бессмертие свое, она видит в смерти освобождение свое от плена материи.

28 февраля – 5 марта

“У Наташи оказалась такая форма горлового туберкулеза, какая излечивается быстро и радикально”. Из письма Сережиного отца.

Радость. Благодарность. Иной был Зубовский бульвар. По-иному – без черных органных труб Requiem’а светило солнце, когда шла домой, впервые услышав эту весть. “Ныне отпущаеши раба твоего”. А вдруг принята моя молитва, мое дерзновение заменить Наташу в сроках общечеловеческого жребия. И не оттого ли такая предельная слабость, какой до этого не было (была только в первые дни после клиники).

И недаром, может быть, оптинский Нектарий в оны дни упорно называл меня Натальей, хотя я сказала ему свое имя.

6 марта. 4 часа дня

Грязная площадь залита солнцем. Каждый булыжник прочерчен световым полукругом. Ирис сегодня едет в деревню, в земскую больницу (вместо санатория) к Валентине Михайловне Жунковской, хорошему врачу и чудесному человеку.

Две недели тому назад Ирис бежал из дома отдыха в Малеевке, где не оказалось ни уборных, ни освещения, ни умывальников. “Писатели” (Малеевка – дом отдыха для писателей) развлекались тем, что устроили инсценировку нападения бандитов на одного из своих товарищей, который шел пешком со станции. С товарищем от перепуга целый вечер была истерика. Инициатора этой затеи прогнали. O, Rus!

Людмила Васильевна подарила мне букетик ослепительно-белых подснежников. Где-то уже весна – чудо весны. У подснежников три лепестка и маленький белый с золотой каемкой бокальчик посередине, а внутри его нежно-золотое пушистое сердечко. Почему же так волнует их вид…

“Недавно я поверила про вас и про себя, что мы смертны”, – сказала Ольга. И выдвинула проект пожить летом хоть месяц вместе. Я подумала, но не сказала: неужели будет у меня лето? Так велика слабость, так запущены недуги, что не верится в такие сроки, как ряд месяцев.

7 марта. 10 часов вечера. Комната Ириса Некрополис

..У бабушки моей со стороны матери[262] было 12 человек детей. Вот что говорила о них бабушка: “Фленушка и Митрошенька ушли к Богу младенчиками 5-ти месяцев и 9-ти месяцев. Я о них и не скучала. Третья, Софьюшка, в балетной школе училась, и, хоть красивая из себя была, ее в кордебалете держали – танцевала «у воды» (на заднем плане). Но и там увидал ее суженый, богатый купец, – цветы посылал, подарки, а потом стал женихом на дом ездить. Восемнадцати лет замуж выскочила. Жили так себе. Не пара друг другу были. Софьюшка веселая, танцорка, хохотунья. Ну а он – постарше, солидные на уме мысли, брови нахмуренные, выговорами ее тревожил. Она не смолчит, и пойдет катавасия. Впрочем, он любил ее и задаривал и ревновал. Двух деток прижили – Николю и Лизоньку. (Блистательно-красивую Лизу, кумир моего отрочества и юности.) А тридцати лет танцовщица моя Богу душу отдала – чахотка. И внучат мне оставила. Отец их тоже сначала разорился, а потом от тоски умер. Лизоньку к нам трехлеточкой привезли. Дикая была, совсем дикарка. И некрасивая – глаза большущие, и все исподлобья смотрит – Волчком ее прозвали. А как стала подрастать, выровнялась. В 17 лет уж красавицей была, лучше матери. Алеша – четвертый – пяти лет умер. Как умереть, просил «пузыриков на веточке», забыл, как виноград называется. Но я догадалась. Съел две-три ягодки и отвернулся. А через полчаса его уж не стало. Перед тем как заболеть, книжку рассматривал про Анику-воина. Аника нарисован и смерть с косою над ним. А мой голубчик задумался, а потом и говорит: «Вот, маменька, так же как его Смерть сразила, так и меня сразит»”.

Тут бабушка отирает слезы, и мы вслед за ней от жгучей жалости и страха перед косой потихоньку и почему-то сладко всплакнем каждый раз.

С таким же замиранием сердца любили в сотый раз слушать, как умирала десятилетняя Сашенька, над смертным одром которой доктор сказал: “Какая неземная красота улетает”. Пепельные у нее были кудри и синие глаза, и белизны была она мраморной… Мне она представлялась всегда улетающей и даже улетевшей очень высоко, за облака. В раннем детстве улетание ее понималось мной совсем не как метафора, а как птичий или ангельский полет. И слился ее образ потом с лермонтовским “по небу полуночи ангел летел”.

8 марта

Детство и старость полнее чувствуют религиозное значение жизни, чем молодость и зрелость. Может быть, потому что ближе стоят к вратам Тайны – у выхода из нее и у входа в нее. Молодость опьянена собою, чувствами, страстями, разгулом волевых сил. Зрелость – заботами.

Детство же – первое утро мира, первоначальная свежесть восприятия. Ни забот, ни страстей, разве только мимолетные движения их. Окружающий мир волнует, радует и изумляет именно Тайной. Эту же тайну, волнующую, радостно изумляющую, знает каждый религиозный, не окостенелый душевно старик.

Вспомнилось: в любимом моем пушкинском стихотворении[263]: жизнь – от детства до какого-то момента ее просветления (он может быть и раньше старости), жизнь – “художник-варвар”, который “кистью сонной картину гения чернит”. И счастье, что “краски” этого варвара с “беззаконным” рисунком с годами “спадают ветхой чешуей”. И воскресают тогда видения “первоначальных чистых дней” детства, первой юности.

Видения, видения детства – критерий на всю жизнь законного, важного, священного – неведомого варвару с непробужденным сознанием “хладному миру”, житейской жизни.

17–18 марта. Комната Ириса

Живя в одном городе, интересуясь жизнью дружественной души, ценя личность друг в друге, нашли полную возможность не видеться два года – я и Татьяна Алексеевна[264]. Старость и вся сумма условий. И теперь списались и повидались лишь потому, что недавно я была у грани вечной разлуки. У Татьяны Алексеевны очень измученное лицо. Старое, но не одряхлевшее. Уцелело изящество черт, утонченность их пропорций. “Высокий взгляд” – брови высокими арками над впалыми страдальческими глазами. Пепельная седина. Вообще – сожженность, сквозь которую светится то несгораемое, что делает душу бессмертной. И еще – благородство породы – Италия (со стороны матери), античный канон скульптуры лица.

Безрадостно и жертвенно построилась ее жизнь. В юности – брак не по любви, по родительской воле. Муж-доктор оказался чуждым по душе, по вкусам, по всему и вдобавок человек тяжелого нрава. Прижив с ним четырех детей, в один решительный час Татьяна Алексеевна воскликнула: “И с этим человеком я могла жить под одним кровом столько лет!” И на другой день ушла из его дома к родителям. Потом “в поте лица” добывала хлеб себе и детям с малой поддержкой родителей и бывшего мужа. Несколько лет состояла чем-то вроде компаньонки у писательницы Александры Андреевой, женщины тогда уже престарелой, одинокой и богатой. Несмотря на итальянскую свою красоту, на лицо Мадонны и на прекрасные душевные качества, после ухода от мужа Татьяна Алексеевна осталась до конца дней без мужской любви и опоры. Все время и силы были отданы детям. А когда они выросли, начались отраженно от их судеб материнские терзания. Единственный сын – “Петушок” – погиб на войне. Три девочки, все каждая по-своему красивые, в женской доле своей прошли через тяжкие испытания.

Старшая Машенька[265]. Помню ее еще институткой, потом невестой с тугими толстыми орехового цвета косами и черными, капризного изгиба бровками, с ямочками на изящном худощавом личике, с пленительной улыбкой и певучим голоском. Двадцати лет она вышла замуж за норвежца Кристенсена, оказавшегося легкомысленным и бесчестным человеком. Он увез ее в Норвегию и там покинул с двумя крошечными детьми в то время, когда третий был уже на пути к рождению. Машенька вернулась в Россию и с тех пор своими трудами растит детей (она стала известной переводчицей с норвежского). Впрочем, старшего сына Яльмара в прошлом году кто-то из родственников мужа предложил поместить в норвежский пансион в Осло; как норвежского подданного его выпустили без всяких препон, и он живет и учится там, в чудесных условиях на берегу фиорда. Дочери Машенькиной – Маше, она же Сольвейг[266], уже минуло 16 лет. Хрупкая тростиночка, очень миловидная, очень эгоистичная и меланхоличная девочка, по отзыву бабушки. Младший, двенадцатилетний Алеша, добрый и способный, но дефективно-буйный мальчуган (любимец матери).

Все горе Машенькиного разрыва с мужем, всю женскую обиду ее, всю тяжесть забот и огорчений в области воспитания ребят пережила вместе с ней и мать. И за вторую, Олю[267], пришлось пережить немало. В 19 лет она сделала блестящую партию, жила в Петербурге как принцесса. Во время революции всего лишилась, начиная с мужа. Сама едва не попала под расстрел и с маленьким сыном после разных приключений добралась до матери, на общую нужду и все испытания, какими уснащена была тогда жизнь.

Стала актрисой – обнаружились в эту сторону способности. Помню, как она хорошо прочла монолог Татьяны – последнее объяснение с Онегиным. Она стала у стены высокая, тоненькая, и тоже, как у старшей сестры, с великолепными белокурыми косами. Вперив долгий задумчивый взгляд в лицо воображаемого Онегина, выговаривала пушкинские строки с такой искренней печалью, с таким благородством, без укоризны, но с чувством рока, что осталось это в памяти как нечто необычайное, трогательное и красивое. Она проходила в то время через несчастное увлечение товарищем по сцене, который не стоил “ее ресниц единого склоненья”, а стал, к счастью ненадолго, властелином и грубым тираном ее жизни.

Позднее она заехала с труппой Германовой за границу и там встретилась со своим настоящим мужем, с человеком, преданно любящим и благодарно ею любимым. Со сцены она ушла с той поры, как пришла на сцену дочь, дитя этого брака, – с медвежьими ступнями, с рядом мучительных операций. Теперь, на 4-м году ребенка, они (операции) уже подходят к концу.

Третья дочь, Аня[268], больше всех принесла горя матери, хотя по характеру и по отношению к ней могла бы приносить одну радость. Но жестоко сложилась ее судьба, соединившая ее с безмерно эгоистичным, легкомысленным и неудачливым человеком, вдобавок страдающим manna gran – манией величия. От него у нее шесть человек детей, безысходная нужда, чернорабочий обиход и туберкулез легких. По наружности, как и мать, – из типа мадонн. Итальянски правильное, ясное, кроткое, небесной чистоты личико. В соответствии с ним и в тяжкой повседневности ангельская кротость и терпение, верность мужу “до гробовой доски”. Ни единой жалобы. Одну из дочерей Анички (их пять!), самую хилую и карликового роста, Агнию, мою крестницу, бабушка Татьяна Алексеевна взяла на воспитание и тоже восемь лет убивалась над ее болезненностью. Теперь девочка стала поправляться, расти и отличается большой жизнерадостностью.

Звучат неведомо откуда долетевшие в мою память латинские строки:

  • Te spectem suprema mihi cum venerit hora
  • Te teneam moriens deficiente manu[269].

А Юдина[270] вот чем волнует – поняла, чем ранит: оказалось, она была близко знакома в Ленинграде с покойной Лиленькой, она точно завещана мне ею. Она и ее музыка. Иногда я дивлюсь: как это я могу жить без музыки, могу так редко слушать ее.

Та, которая звучит порой во мне, не заменяет Бетховена, Моцарта, Гайдна, Глюка.

3 апреля

Нигде нет столько грязи, как там, где люди усиленно моют. Например, в торговой бане. Так же и при чистке в моральной области. Один священник признавался: “Это такой ужас – исповедь. Чего только не наслушаешься! Иногда так себя чувствуешь, как будто по уши завяз в зловонной тине”.

К алкоголю, к наркотикам чувствуют отвращение те люди, которые и без того пьяницы. Опьяняются тем или другим своим душевным процессом.

8 апреля

…Какое неблагообразие в церквях в пасхальную ночь в последние годы. Сегодняшние рассказы с разных сторон полны эпизодами жестокой давки и разгула враждебных чувств на этой почве. В церкви Адриана и Наталии[271] задавили на Вербное воскресенье старушку. Сын предупредил: не ходи, задавят. Она пошла, но на всякий случай положила себе в сумочку записку с адресом своим. По этому адресу ее и доставили домой насмерть задавленную. На писателя К. опрокинулась лампада, пришел домой с обмасленной головой. В то же время, когда пели в церкви: “С радостью друг друга обымем”, со всех сторон раздавались то вопли “пропустите”, “спасите”, “ой, давят”, то злобные проклятия. Огромная часть молящихся, как и в прошлом году, стояла вокруг церкви под снегом, в грязи и в воде и ничего не слышала, кроме этих воплей.

10–11 апреля. 12-й час ночи. За перегородкой у Ириса

Одна старая дама, ломая кисти рук, с тоской в глазах говорила: “Хотела бы я быть умной, такой умной и такой образованной, чтобы понять, что в мире происходит, и во что все выльется, и какое у этого значение, высшее указание”.

Мало тут помогают ум и образование. Два одинаково умных и образованных человека могут совершенно по-разному объяснять для себя то или другое явление в процессе истории. Есть у души какое-то кожное чувство, каким она схватывает иногда то, что делается с ее страной и с теми, какие с ней в идейном общении, дружественном или враждебном.

14 тетрадь

25.4-25.6.1934

30 апреля

Типично пролетарского вида женщина лет 40 в красном платке, в прозодежде, с корявыми от черной работы руками, сидит на скамье бульвара, углубившись в книгу. Когда я проходила мимо, подняла на меня глаза – спокойные, умные, не видящие ничего вокруг, переполненные содержанием той книги, какая в руках. Такой невидящий взгляд бывает у любящих чтение детей, когда они уткнутся в книгу, а их вдруг кто-нибудь окликнет. Этот взгляд пролетарки и спокойная поза над книгой – новое, то, что дала революция. Правда, некоторых особей из класса гегемона она сделала заносчивыми, тупо эгоистичными (А. Герасимов)[272], словом, теми же шкурниками, какие были при Николае, но под красным соусом. Зато какие свободные, исполненные человеческого достоинства вот такие женские лица. Они, конечно, редки, как редко все талантливое, все переросшее зоологический эгоизм и начавшее искать свою человеческую правду.

1 мая

…И совсем я не индивидуалист, как Анахарсис Клоотс[273], я “гражданин вселенной”, а исторически, территориально и под лозунгом “Вся власть трудящимся” – я гражданин СССР.

Я не пойду сегодня на демонстрацию не только потому, что я стара и слаба. Я могла бы выйти на Смоленский бульвар и, сидя на скамеечке, как-то слиться с двумя потоками человеческих масс, с их красными знаменами и плакатами. Красное знамя, поскольку это знамя свободы и жертвенной крови, в годы молодости было моим знаменем. Многое на плакатах – кроме безбожия – я приемлю. Многому тому, что на них, если бы я была помоложе, я бы с радостью отдала свои силы. Учащимся, молодости, детям, в частности – беспризорникам.

Но меня огорчает самое слово “массы”: сейчас же возникает представление о какой-то икре, о размельченных крупинках зерен, замешанных в общее тесто. Если бы такая “масса” декретно не объединилась вот в такие искусственные потоки, шла бы в них сегодня радостно и добровольно, – кто хочет и куда хочет, на разные площади, в разные сады. Там пусть ожидала бы ее музыка, митинги, угощение, можно было бы только радоваться. В этой же шагистике во всякую погоду, под барабан (даже мои глухие уши услышали барабанный бой со Смоленского бульвара) есть что-то бездушное, что-то милитаристическое, Николай I, Павел I в “Поручике Киже”[274].

Слово “массы” точно нивелирует личность, прессует ее, сливая в какой-то бетон для целей строительства. Я бы хотела, чтобы в такой демонстрации, как сегодня, пусть все было бы как есть, но с тем, чтобы каждая единичка этого миллиона, продефилировавшего по Красной площади, была полна настоящего энтузиазма, настоящей веры в идею коммунизма (по существу такую высокую и прекрасную), а не шла бы, как лавина.

10 часов. Квартира А. Тарасовой

Аллочка в театре играет Елену в “Страхе”[275]. Мы с подружкой моей Леониллой (Аллина мать) ходили в “дорогой магазин” за колбасами. И на ужин, и Аллочке в дорогу. Завтра в 7 часов утра она едет на гастроли во Владимир. Такова ее жизнь последние годы: спектакль на спектакле, гастроли, концерты. Почти год – киносъемки (“Грозы”).

На углу Тверской и Огаревской над входом в огромное здание почтамта вращается, освещенный извнутри, синея своими океанами, большой глобус. Над ним цепи красных, белых и зеленых огней и геометрические фигуры, осененные сверху электрической пятиугольной звездой. Народ толпится на углу, созерцая то гаснущие, то вспыхивающие лампочки. Громкоговорители ревут что-то мажорное, нескончаемый пестрый поток льется вниз к Театральной площади. Там стоит, верно, какая-нибудь гигантская модель машины под лучами разноцветных прожекторов.

Всю жизнь поражает меня эта бедность, однообразность, невыразительность народных торжеств. Для тех, кто в них вливается как их активная частица, есть, вероятно, компенсация, какой я не знаю – усиление, расширение своего “я” до ощущения коллектива. Гражданину вселенной не нужно гулять по улице в общем потоке для того, чтобы почувствовать свое единение с Целым. Это лучше всего чувствуется наедине с собой. Или в дни общих бедствий. Или в моменты великого исторического сдвига, как было в Москве в февральские дни 16 лет тому назад.

И все-таки праздничный вид улиц порадовал меня. Приятно было видеть на лицах вместо обычной угрюмой озабоченности оживление небудничного порядка, глаза, устремленные на огни иллюминации, а не на кооперативы с модным и тоскливым вопросом: что дают? И эти спокойные шаги прогулки вместо лихорадочного бега на службу и со службы.

15 тетрадь

26.6-23.9.1934

26–27 июня. Москва

Перед глазами у меня все стоит этот молодой рыжий комсомолец, который приходил в нашу квартиру обивать потолок. Нашему дому грозит обвал, потолки в трещинах, осыпаются, пол коробится, оттого что под домом проводят метро. Рабочий, юноша лет 22-х, сидел, отдыхал с папиросой на подоконнике и, ласково, назидательно глядя на меня блестящими серыми глазами, говорил: “…оно, конечно: жить в таком доме – мало удовольствия и даже опасно. Многие обижаются на метро, а того не понимают, что нужно же при такой населенности упорядочить движение”. Я согласилась с ним. И тогда он уже задушевным тоном продолжал: “Ведь надо же правду сказать, товарищ, против запада, и против Саши (так называл он САСШ Америки) мы отстали. И значит, должны догнать. И догоняем вовсю. Рабочий день у нас 24 часа на стройках. Наша нефть уже на всех рынках, и в Париже, и в Берлине, и на востоке. Оно, правда (с мягкой, виноватой улыбкой), правда, что провинция сидит без керосину. Но, если здраво рассудить, на социализм работает одна Москва и такие города, как Магнитогорск, Горловка. И тех, кто работает, нельзя оставлять без отопления, освещения. Мы работаем для будущего. А провинция – для себя. Пусть они скажут, какая у них цель! Нету ее. А мы, кто строит, знаем, что нам обязательно нужно догнать капиталистические страны. Это – цель”.

– А я думаю, товарищ, что цель дальше и больше, – сказала я.

– Как так? – спросил он заинтересованно и даже папиросу бросил.

– Цель, по-моему, – служение тому будущему, когда совсем не будет капиталистических стран, и некого будет ни догонять, ни перегонять, и можно будет ощущать всех народов, всех людей на своей планете как одно всемирное братство.

– Это вы правильно, – сказал он. И задумчиво прибавил: – До этого мы с вами, конечно, не доживем. Но хорошо для этого жить, хорошо, что пришлось в это время жить.

Бесконечно тронуло меня его лицо, его слова. С утра до вечера обсыпанный известкой отбитой штукатурки, не успевающий из-за спешности работы пообедать, он сумел вложить в это, и вложить действенно, свою высшую мечту о благе человечества. И он служит миру всего мира по-своему и тем, что отдает всю энергию работе, и тем, что готов пропустить для нее обед, и не ропщет на то, что “пятилетки заставят и приучат потесниться”.

Дрались на улице два беспризорника. Одному едва ли минуло пять лет, другой – побольше. Старший избил маленького, и тот, вырвавшись от него, заплакал так младенчески и так жалостно, подымая кулачонки к голове. И побрел куда-то за угол, ковыляя на зашибленной ножке. А я смотрела с балкона. (И потом пошла пить чай.) Видела? Видела. Слышала? Да. Поняла? Нет. Никогда не пойму, как это повелось на свете, как это смело у нас, у людей, так повестись и как я могу на это смотреть и после этого жить, как и жила.

5 июля. 3-й час ночи. Бессонница

Во время бессонницы лучше всего было бы прислушиваться к музыке сфер. Но далеко не всегда это можешь. Так близка, не отзвучала до конца какофония суетных, мелких, жалких душевных движений прожитого дня. Что мешает мне вот сейчас вместо того, чтобы строчить в этой тетради, вслушиваться в торжественную мистерию рождения зари – если уж не к музыке сфер? Многое мешает. Борис Пильняк. Малярные, но вычурные мазки его кисти и яркость дешевых красок, фельетонное философствование, претенциозность и неряшество мысли. Мешает то, что провела с ним больше двух часов. Мешает осевшее на совести пятно от раздражения, какое вызывают одним видом своим некоторые люди. “Дядя Боряка” – великан, безвредный, добродушный, но с таким нестерпимо глупым лицом, что стеснялся поднять на него глаза; и с развязнностью “своего человека”. Там, где он в тягость. И другие. Зачем их описывать! Они нисколько не виноваты в том, что лишают меня музыки сфер. Какофония, дисгармония во мне, в моем их неприятии. Они были бы правы, если бы им сделалось отвратительным мое касание к их жизни. Как-никак они терпят меня, мое отношение даже с улыбкой – в тех редких встречах, какие нам суждены. А я каждый раз грешу недобрым движением в их сторону, желанием не видеть, забыть.

Эстетика редко живет в мире с этикой. И этика недаром презирает эстетику.

9 июля

“Постоянна только переменчивость; устойчива только смерть. Каждое биение сердца ранит нас, и жизнь была бы сплошным исхождением кровью, если бы не существовало поэзии. Она дает нам то, в чем отказала природа: золотое время, которое не ржавеет, весну, которая не отцветает, безоблачное счастье и вечную молодость”. Л. Берне[276].

Из этих слов Берне можно, пожалуй, заключить, что поэзия не более чем прекрасная ложь, нечто вроде гашиша, нагоняющего упоительные видения, проходящие как сон, как только человек проснется.

Поэзия – настоящая – не мандельштамов и пастернаков, именно тем и важна, что дает чувство реальности того мира, о котором говорит символика образов поэта и музыка формы, в какую они отлиты. “По небу полуночи ангел летел”, – рассказывает нам Лермонтов. И когда мы слушаем его, нам ни на минуту не приходит в голову, что это выдумка. Скорее мы сами, каковы мы в данной форме существования, нереальны, потому что преходящи, изменчивы, конечны. Полуночь та, в какую летел лермонтовский ангел, и сейчас вот есть, и ангел есть, и несет он, как тогда, когда увидел его Лермонтов, “душу младую <в объятиях нес> для мира печали и слез”[277].

10 июля

Ночь. Скоро свет – из-под шапки туч мутно белеет над лесом полоска близкого утра.

День был отмечен гортанобесием и чревоугодием (кофе, земляника, вишни, без меры хлеб с маслом, салат, крутое яйцо). От этого ночью стыд и чувство тягостного внедрения духа в материю. Лишний опыт (увы! отрицательным путем) важности поста или, по крайней мере, воздержания.

Лефорт[278], умирая, потребовал роговой оркестр и вина (которого уже не в силах был проглотить) – вот как может разогнаться жажда удовольствий. Уже рассыпается в прах аппарат чувствилища, а воля не перестает взывать о привычных плотских ощущениях.

В старости немалую играет роль заматерелая привычка к жизни. Там, где нет к этому процессу сознательного отношения, нет ежедневного ожидания смерти, – этой привычкой обусловливается, может быть, и самая длительность иных старческих жизней, по существу тягостных для старой плоти.

25 июля. 8-й час утра

Солнце. Ветер. “Холодное серебряное утро”.

Два профессора – оба старые. Муж и отец молодой женщины Нины Владимировны Буткевич[279], гидролог и биолог. Два антипода. У отца милое, детски застенчивое, тихое лицо. Деликатные манеры, спокойный голос. Если приходится противоречить мнению собеседника, говорит извиняющимся тоном. Между тем это авторитетный ученый, много писал, ездил несколько раз в Арктику. К дочери дружественный и бережный тон. У мужа – глаза, да и все лицо как-то навыкате. Слишком круто рельефна каждая черта и все вместе вызывающе самоутвержденно. Такой же голос, отрывистый, нетерпимый, капризно-требовательный. Избалованный и сам никого не балующий эгоцентрик. К жене – небрежен, высокомерен. Но кто его знает, может быть и “любит” – по-своему. За то, что она молода, крепка, свежа, добра. Альковная любовь. Вне алькова – ворчун, ропщет на бесхозяйственность. Свирепо раздражается на трехлетнюю дочь.

1 час дня. Знойный ветер носит белые тучи известковой пыли над городом и крутит ее по улицам вихревыми воронками. Весь лес окутан угарно-синей мглой. Тихо в доме. Да будут благословенны ныне и на веки веков часы человеческого одиночества.

…Однажды Лис сказал про себя: “Я могу ходить только туда, где меня встречают с распростертыми объятиями”. Прав и мудр детски-зоологической мудростью Лис в этом своем обычае. Дети идут туда, к тому, где им дают конфеты, где их встречают лаской (“распростертые объятия”), где раздается восклицание: “а, такой-то пришел!” – с нелицемерною радостью. И кошка, и собака подходят для общения лишь к тому, кто ласкает их. Так надо поступать и людям – взрослым людям. Идти, кроме деловых или “благотворительных” целей, нужно лишь туда, где приход наш – радость. Если ее нет или если она у друзей наших выдохлась в нашу сторону, – душа рискует простудиться. Появляется скверный озноб, воспалительного свойства мысли, жар, бред.

26–28 июля. Москва

“Глупая моя жизнь в Малоярославце, бессмысленная”, – нечаянно вырвавшийся у Мировича ответ на вопрос приятельницы, как ему живется на даче. В таких необдуманных словах – правдивый голос подсознательного схватил главную суть моего летнего жития.

Две ночи под кровом у Лиса – первый раз в этой ее квартире. Вечером (и часть ночи) из окон ее спаленки сад какого-то посольства. Между великолепными столетними деревьями бирюзовые, голубые, синие, красные, малиновые фонарики. В этом было что-то детски-праздничное. Вообще в наших встречах с Лисом всегда есть детство. Ее детство. И мое.

Остоженка. Страшно развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней, прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, – сцена из Дантова ада.

Какое-то у меня тупое, депрессивное восприятие московских друзей на этот раз. Как будто бы хлебнула душа мертвой воды.

29 июля. Ночь. Малоярославец

Утащили у меня на вокзале все мои продукты, паспорт, пятьдесят рублей. С полчаса была какая-то удивленная растерянность, незнание, как выйти из этого положения. Не знала и потом, не знаю и теперь – как. Но явилось откуда-то далекое от всего житейского спокойствие. Вероятно, от сознания, что это не случайно, а нужно. Я все же слишком прилежно обдумала свои пищевые запасы и слишком эмоционально встретила гречневую крупу и рис, полученные в подарок.

Догнала меня по дороге с вокзала пожилая женщина и предложила поднести вещи. Живет в деревне у чужих, платит 5 рублей в месяц. Совершенно одинока. Ходит на поденную работу, берет заказы на одеяла, на починку матрасов. Я дала ей рубль и булку. Она сказала, что это много, хотела рубль вернуть. Почувствовался стойкий мир душевный. Ни жадности, ни чревоугодия, ни зависти, ни суетных желаний. Узнала ее адрес. Хочу пойти к ней на днях.

30 июля. 11 часов

Час тому назад заполонила небо огромная туча с мохнатыми краями, с подпалинами. На фоне ее гигантская птица с белым брюхом, а над птицей какой-то фантастический черный гад с закрученным хвостом.

Может быть, прав автор “Илиотропиона”[280], что мировое зло нужно для того, чтобы им – борьбой с ним и опытом страдания – увеличивалось количественно и качественно мировое добро.

31 июля

Дальние плавания. Арктика. Айсберги. Северное сияние. И тропики. Острова Ноа-Ноа, Египет. Как странно: жизнь прошла, а я не видела этих мест. Такая маленькая планета. Неловко и жаль закрыть глаза последним сном, не увидав столько ее красот и чудес. Древние цивилизации. Колыбели и могилы их должен бы посетить каждый, через кого идет линия преемственности культуры.

1 августа. Утро

…Итак, что же дала мне моя долгая, беспутная, безумная жизнь? Какой опыт уношу я из нее?

Страдание – нужно. Необходимо. Но оно жестоко. Его нельзя желать ни для кого. Дерзко желать и для себя. Когда же оно придет неотвратимо, его нужно благословить. Оно – путь и врата новой ступени восхождения.

Человек – слабое и косное существо. Вот почему сказано, что один и тот же грех (увяз, сделал неверный шаг, покатился назад, уснул на пути восхождения) прощается ему не до семи, а до семижды семидесяти раз. Прощает Бог. Должны прощать другие. Но никогда и ничего не должен человек прощать самому себе.

Каждая человеческая личность единственна и неповторима, как Лицо, Лик, и равноценна всем другим личностям. И в то же время все личности составляют единое и в неповторимом для разума смысле неделимое – Целое.

По слабости своей человек ничего не может сделать в области духовной без помощи сил высшего порядка. Для этого он часто (а если сможет – и всегда) должен быть коленопреклоненным и сердце свое должен держать открытым и подъятым ввысь (“горе имеем сердца”) – для приятия помощи горних сил (благодати).

Духовные возможности человека неисчислимы и способны к бесконечному развитию (“Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный”).

Смерти нет – есть переход в иные условия духовного роста. Есть новое рождение – где, куда – этого никто не знает. На это есть лишь намеки (“У Отца Моего обители многи суть”).

10 августа. 11-й час вечера

По-летнему теплый, тихий темный вечер. За лесом тускло и долго не отгорает темно-алая заря. На Калужской улице резко белеющая известковая мостовая освещена бледными электрическими фонарями.

Болезненно-живо ощутилась сегодня жизнь города, может быть, потому что многих уже знаю здесь. Захолустная, испуганная и обиженная – с одной стороны, “рваческая”и кулаческая – с другой. Но с обеих – не доросшая ни до каких идей, вопросов, ни до какой работы мысли и тревоги совести. Окна на улицу из боязни воровства не выставляются все лето. Такая же непроветренная духота в умах, в сердцах. В одном доме кроткая старушка Ольга Никитична ненавидит и презирает жену сына за то, что они “не венчаны”. В другом – застарелое одиночество еще нестарой девушки наедине с собакой, голодной и не спускаемой с цепи. Дальше “богатеи” – шестидесятилетние муж и жена морят с голоду, сживают со света попреками полуслепую девяностолетнюю мать.

Мосток без перил, с которого упала в овраг корова, – город не удосуживается починить мостка, а на площади разбивают сквер и уже засадили цветами клумбы.

Обыватель, кроме “ответственных работников”, сидит круглый год без электричества и без керосину. На вопрос: “отчего?” отвечают: “Ассигновали было на починку поломанной машины 50 тысяч, но «головка» их, верно, проела или туда-сюда размытарила”.

Вот здесь доктор-хирург, славящийся своей грубостью. У него в квартире день и ночь ревет радио. Такой же перманентный хрип, рев и завыванье в магазине “Книгоцентр”. Спрашиваю: “Неужели это не мешает им работать”. – “Наоборот, без радио пропали бы от тоски”.

Служилый люд – полуголодный, ест пустые щи и винегрет без масла. Картофель ловит в переулках – на рынках запрещена продажа, пока не сдадут положенную часть государству. Керосин покупают из-под полы – 2 рубля литр. И разговоры, и все интересы в заколдованном кругу картофеля, керосина и “что дают?”. Вон там, в низеньком домике, – железнодорожный служащий из читающих газету. У него жена и дочь – маленькие, точно заморенные работой, и такая же мать. Шестнадцатилетней Верочке, умненькой и развитой девочке, некогда читать, некогда выкупаться или пойти в лес за ягодами, некогда, словом, дохнуть. На девчурок здесь возлагают нередко все тягло хозяйства, мальчишки растут оболтусами, обворовывают сады.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...