Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
По дороге от Тарасовых к себе три часа тому назад мысли:
…И вот опять осень. Опять Кировская, вечерние огни, “Гастроном”, сумма знакомых болевых ощущений. И будет лестница на 3-й этаж, повернется под неловкими пальцами ключ, и пахнет застоявшимся пыльным воздухом никогда не проветриваемого коридора. Повернется другой ключ, и я увижу себя все в тех же четырех стенах. (“В стенах, в стенах, а за стенами – крылатых духов голоса, и то, что здесь зовется снами, и чудеса…” – это из Мировича киевского периода.) “Так в высшем суждено совете”. Покорствую, но как верилось весной, что осени уже для Мировича не будет.
Как у покойной матери, так и у меня после 60-ти лет перед сменой сезонов появлялась мысль и даже почти уверенность, что следующего времени года не будет. Поэтому даже в сравнительно молодые годы казалось диким заранее покупать что-нибудь из сезонных одеяний. И всегда тупо и печально удивлялась наступающему годовому кругу. И не была я никогда готова к нему материально.
Чрево земли взрытое, вздыбленное, растерзанное, и на фоне его, там, где понадобилось это человеческой воле и в лице ее очередному этапу в истории страны – геометрия – прямые линии, тупые и острые углы. И там, где была узкая реченька, – обширное синее озеро. И там, где был лес, – пашни, по которым ползает трактор. И бараки, бараки, бараки с десятками тысяч жизней, загнанных сюда проступками и преступлениями, ошибками и не соответствующей историческому моменту идеологией. Больше же всего – жаждой легкой и привольной жизни, без труда, без узды. Такие, говорят, в трудовом ритме, в рамке дисциплины перевоспитываются.
…Бараки, бараки, бараки. Час тому назад я вырвалась из совхозного клуба, с горы среди роскошных огромных цветников совхоза. С горы разбросанные за озером бараки и все вокруг их нагромождения казались небывало ярко освещенным городом, празднующим какое-то необычайное торжество. В клубе же была поставлена нищенски убогая пьеска, все “идеи” которой сводились к тому, что нельзя выбрасывать мусор в уборную, нельзя спать не раздеваясь, комнату надо проветривать и т. д. Как мало в этой педагогии веры в то, что человеку нужно проветривать не только жилье, но и душу его ветром с горных вершин человеческого творчества.
Лица публики, наполнявшие зал клуба, хочется разделить на четыре категории: шпана, о которой читали мы и у Достоевского, и у Мельшина, “чернь непросвещенна” – Пушкина, живущая одними инстинктами, где еще “дух божий не летал над бездной”.
Потом (среди них вырожденцы) неустойчивые, неработоспособные особи, соблазненные легкой наживой. Вольница, ушкуйники, интеллектуально неплохо одаренные, не укладывающиеся в рамки, намеченные общим укладом жизни.
Наконец, случайно сюда попавшие благодаря сцеплению роковых обстоятельств или благодаря своим каким-то ошибкам[399]. Эта категория численно невелика, но принадлежащие к ней лица выделяются на общем фоне выражением мысли, печали и одиночества.
Говорят (в семье, куда мы с Леониллой приехали), что в совхозе настолько хорошо “заключенным” (они, между прочим, пользуются большой свободой), что они горюют, когда их куда-нибудь переводят в другие отрасли хозяйства. Есть случаи, когда отбывавшие наказание остаются здесь же вольнонаемными.
И я верю, что – “хорошо”. Я сама раньше думала, что в таких учреждениях все гораздо мрачнее, скареднее, жестче. И кино, духовая музыка. Арбузов сегодня привезли. Новорожденные получают полный детский паек, родильница избавлена два месяца от работы и т. д. Но что же меня так ранит в сегодняшнем дне, в таком золотом, чудесном дне, куда вошел и лес, и дальние горизонты, и озеро, и милые, на редкость хорошие люди. (В. Н. Степанов, агроном, и его жена.) Поняла сейчас. Всего этого, как и самого канала, не может во мне принять душа безоблачным обычным для меня “да”. Причина – несколько пар человеческих глаз, несколько взглядов и общая сумма человеческого несчастия в бараках.
Чарли Чаплин – комический актер! Давно я не видела актера более трагического. В каком-то фельетоне писали о нем, что публика хохочет до слез при каждом повороте его головы, при каждом движении. Публика правда хохочет. Над цирковыми трюками (нарочито неудачными), над смешным гримом. Я, между прочим, никогда не понимала, как можно смеяться над неудачными прыжками, над комическими позами, в каких человек оказывается в драке или при падении оземь. И клоунада, всякая, с детских лет была для меня чем-то тягостным и жалким.
Когда (в “Огнях большого города”) Чарли тонет два раза подряд с камнем на шее, какое б у него ни было выражение лица, я прежде всего вижу, что он и тот, кого он спасает, тонут.
Так же и в первой сцене, когда он, сжавшись в крохотный комочек, спит на коленях огромной фигуры монумента, не только это не смешно, это – страшно, потому что сразу, потрясающим контрастом вводит вас в судьбу героя пьесы. День открытия памятника – леди и джентльмены изысканно-нарядные, фасады роскошных зданий, и эта маленькая фигурка бездомного, обтрепанного человека с кротким детским лицом, не понимающего, за что его травят, и только снимающего шляпу в ответ на грубые окрики. Чаплин взял для пьесы оболочку любезной американцами клоунады для образа в высшей степени трагического. Это горьковский босяк, выросший на нью-йоркской почве, при этом с душой юродивого, с душой князя Мышкина (“Идиот” Достоевского). Он незлобив, доверчив как дитя, не верит, что в мире существует зло, хоть на каждом шагу на него натыкается, не помнит обид, не думает о завтрашнем дне (о своем, о любимой слепой девушке, о ее глазах заботится, рискуя жизнью). Его не назовешь ни жалким, ни даже несчастным. Он так младенчески жизнерадостен, что все оплеухи, какими встречают и провожают его и люди, и судьба, его не могут омрачить. Они только пугают его на какую-нибудь минуту. И снова он счастлив тем, что живет на свете, тем, что сердце его полно любовью к людям вообще и романтической любовью к прекрасной слепой девушке. Во всей пьесе он несчастен только один раз – в конце, когда слепая прозрела (слепота оказалась излечимой, и Чарли достал денег для лечения). Она узнает в голодном оборванце, только что из тюрьмы выпущенном, того, кого во все время слепоты успела полюбить за его романтичное, рыцарское к ней отношение. На лице ее боль разочарования, когда она говорит: “Так это вы?” И Чарли отвечает ей долгим безмолвным взглядом, где обожание и острая печаль безнадежности и насмешки над собой, над своим нищенским видом, и глубокая возвышенная грусть, какую знают души, живущие вдали от мира, каким он создан, каков он есть.
Гриппозная сырь на улице. Гриппозная ломь в костях.
“…Сопрягать надо” – слова во сне Пьера Безухова.
Томительное чувство безотложной необходимости разобраться в своих хранилищах и попутно отсутствие сил для этого.
Когда мне исполнилось десять лет, мать уделила мне один из ящиков старинного пузатого комода. Не для белья, а для интимного моего имущества. Тут лежали “косоплетки” – ленты для моей тугой, только что начинавшей отрастать косы. Письма отца (он не жил с нами), тоже перевязанные лентой. Лошадиная голова – картинка, подарок моего рыцаря Вани Аверина. Сухие пахучие листья моего грецкого ореха (у каждого из детей был свой орех). Когда он терял осенью листья, я воспринимала это событие в те годы как трагедию увядания вообще (“как смеет это быть!”). Какие-то коробочки. Карандаш в бисерном чехле. Позже в этом комоде хранились духи (за 50 копеек, пахнущая свиным салом фиалка). Тетрадь со стихами (своего сочинения), библиотечная книжка. Темно-красные граненые кораллы (подарок матери). Брошка золотая с розовым эмалевым яблоком посредине. Веер резной, слоновой кости и такой же браслет, монета польская с надписью. В этом комоде был идеальный порядок. Я и сейчас помню, в каком месте в нем все эти вещи лежали. Потому был порядок, что каждая вещь казалась значительной, была дорога и нужна не как просто собственность и не просто предмет для пользования, а и сама по себе – как сувенир или символ.
Позже, в юности, и потом на всю жизнь явилось презрение к вещам. Ощущение их со стороны их преходящести и досада на их материальность. Отсюда беспорядок на моих столах, в чемоданах, в комнате вообще. Я пыталась нередко сделать какой-то уют, нечто хоть сколько– нибудь отвечающее моему чувству красоты. Но очень быстро оно приобретало вид бивуака.
Несомненно, в этом отражается бивуачность внутренней жизни. Скитания. Бездомность. Отсутствие завтрашнего дня.
Вот и 3-й час. И нет сна. Не знаю, почему вспомнилось вдруг:
…Она стояла, упруго выпрямившись перед раскрытой постелью с целой пачкой шпилек в сверкающих белых зубах: и продолжала вкалывать новые и новые шпильки в туго закрученные в сложный шиньон толстые каштановые косы с бронзовым отливом. У нее было ярко-розовое лицо и ярко-синие глаза с выражением беспокойной мысли и экстатической силы жизни. У нее было стройное, крепкое тело с юношески развитой мускулатурой. Ей было 23 года. Ее звали Елена.
На другой кровати сидела в ночной рубашке маленькая, гладко причесанная темноволосая девушка, с кротким и строгим материнским лицом дюреровских мадонн. Ее имя было – Юлия. Ей было 24 года. И среди них была я. И мне был 21 год.
Говорили о возрастах. Елена воскликнула с патетическим выражением брезгливого ужаса (шпильки посыпались у нее изо рта, и она, гибко согнувшись, подбирала их): “Законы природы. Хороши эти законы природы! Что может быть страшнее старости. Вы, конечно, видали в бане старух, – ведь это же сплошной ужас!”
Юлия застенчиво сказала:
– Зачем же на них смотреть? – И прибавила задумчиво: – А ведь правда – они точно какая-то другая порода, чем мы.
Для меня же и тогда не существовало возрастов. И точно старость и моя в то время цветущая плоть были одно, я так сказала:
– А, по-моему, это одно целое – юность, зрелость, старость.
Юлия недоверчиво улыбнулась:
– Это философия, – сказала она. – А если бы в жизни нужно было завтра проснуться старой, как бы вы ужаснулись!
“Завтра” это пришло. И никто из нас троих не ужаснулся.
25 тетрадь
18.10.1936 – 17.2.1937
Под вешними лучами Ольгиной любви – вместо санатория. Усталость от хаоса предремонтной возни с вещами и сборов в дорогу. Усталость – хотя я только смотрела, лежа на кровати, как с наполеоновской энергией, с видом испытанного боями полководца боролась с хаосом Леонилла и под ее началом Ольга и “Денисьевна”. Взрыв нежности у суровой, ничуть не сентиментальной Леониллы. Обнимались у подъезда, как Давид с Иоанафаном[400] (тут же вспомнилась любимая в детстве картинка из “Священной истории” – горячо обнимаются два воина и подпись: “…и крепко обнялись враги, и плача говорил Давид: «Иоанафан, брат мой, брат мой Иоанафан»”).
День рождения Олиной Ани. 6 лет, как она в чине Ольгиной дочери. Знакомимся же с ней по-настоящему только со вчерашнего дня (“всему указан путь, всему предел и время”). В ее натуре есть чуждые мне веселовские углы и пружины. Но улавливаю – в чем-то она все же Ольгина дочь. А главное – долой евгенику! Это просто человечек, шагнувший в мою орбиту. С детскими (лазурными) глазами, с протянутой слабенькой и цепкой ручкой, с правами самого дорогого Ольге существа.
Была Елизавета Михайловна (Доброва). Перечитывали втроем – я, она и Лис – письма покойной Н. С. Бутовой. В одном из них загробное мне строжение за некоторые стороны моего существа – гордыню, эгоцентризм, леность. Приняла к сведению и поклонилась в даль времен, по направлению к той комнате, где милая рука писала обо мне эти неумытно-суровые строки.
Может быть, благодаря им сегодня проснулась с решимостью, одолев слабость и лень, приступить к бодрствованию и к работе. Может быть, благодаря им, приняла еще одно решение, где понадобилось немалое “смиренномудрие”. И благодаря им передвинула центр внимания с Мировича на Ольгу и ее дочь. Стало заметно неинтересно все, что касается меня. И повышенно интересно все, что касается этих двух жизней. И непонятно до жути, как я могла прожить ряд лет, не вникая, как сейчас, в распорядки и непорядки Ольгиного домостроительства, во все пути и перепутья ее жизни в прошедшем, настоящем и возможном будущем. Правда, между нами и тогда, когда стали рассеиваться мороки, разделившие нас в первые годы ее замужества, вставали преграды обстоятельств и пространство, и время. Но смеют ли эти преграды разделять людей…
Пафос революции.
Революция – не политическая платформа, не миросозерцание. (“Я – революционер, а ты – контрреволюционер”.) Революция – живейшая реальность, органический момент становления в ходе истории. Когда подготовительные к революции политико-экономические события накаляют котел истории до точки кипения – все частицы воды, в нем кипящей, приходят в движение и – хотят или нет этого (действием или противодействием), принимают участие в революции. Пафос же ее – в жертвенности и в сознательном “ура” кипению, созидающему формы жизни. Тем, чье царство (искренно) не от мира сего, было бы странно кричать “ура” революции. Но им следовало бы вникнуть в то, что иным путем в мировых размерах человечеству не удастся распределить блага мира сего по трудовым заслугам, а в будущем – по потребностям.
День рождения старшего моего зам. сына Даниила. 30 лет. Встречает этот рубеж внешне радостно – та же младенчески-упоительная улыбка, какая причаровала меня 26 лет тому назад. Отцовское, леонид-андреевское воображение нашептывает ему всякие ужасы о мировых катастрофах и гибели культуры. Предвидя в близком будущем совершенно новые формы искусства, считает, что по-старому писать не для чего, не для кого. Но писать, конечно, будет – ибо он писатель по самой интимной сущности своего существа.
Как понятно мне, что покойный отец мой в 1877 году, бросив дела и семью (уже было трое детей), устремился на Балканский полуостров защищать славян от турецких зверств. И понятно, как Ольга кинулась в холерные бараки (сиделкой) в 1920-м, кажется, году, в Воронеже. И как Даниила тянуло на абиссинский фронт. Так в юные свои года Мирович ринулся в партию, где требовали жизнь – всю, целиком, без остатка. И так понятно мне, что, не найдя с тех пор такого русла, которое схватило бы его и увлекло стремглав, без оглядки в какую-нибудь Ниагару, Мирович должен по временам испытывать глубокую тоску от недопроявленности такой важной черты своего лика. Должен тосковать от ничтожества своих дней и ночей. От отсутствия в них единой линии и объединяющего центра и того, что теперь называют целеустремлением.
Попался недавно на глаза рассказишко под заглавием “Геройская смерть”. Умирает старый партиец от канцера желудка. Дочь у его постели размышляет о том, как обиден для героя труда, каким был ее отец, и при этом для крупного коммуниста, такой финал. Отец бредит. Что-то о бетоне (он инженер). Дочь прислушивается. Оказалось, это не бред, а проект улучшений в выделке бетона. Умирающий просит дочь взять карандаш и записать вычисления, какие ему пришли в голову перед смертью. Дочь записывает. Отец перестал диктовать и затих. Дочь думает, что он уснул. Но это была уже смерть. Геройская. И правда – незаурядное мужество. Стоицизм. Но как жутко представить себе, что этот мужественный человек перешагнул порог смерти с бетоном в голове. И что бетон отнял у него религиозную важность перехода через таинственный мост, называемый смертью.
Всезатопляющий желто-серый туман. Только на самом ближнем плане смягченные контуры нагих деревьев и неуклюжих домов.
Дни Конституции. Школьники будут учить: “5 декабря оглашена первая социалистическая конституция”. По Остоженке валом валят промокшие серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе наш государственный флаг послереволюционного периода зелено-голубым.
Если бы какой-нибудь прорицатель нагадал нам в нашей юности, что мы доживем до такой конституции, что будем жить в правовом социалистическом государстве, какой бы пламенной радостью забилось сердце. Сейчас умом понимаешь, какой это важный момент в истории нашей страны и даже в истории всего человечества. Поскольку еще внедрен в интересы “мира сего”, приветствуешь трудовой принцип распределения, свободы 124-й и 125-й статьи, равенство людей вне вопроса о нации, возрасте, поле. Приветствуешь бесклассовое общество. Но почему же эта грусть – и даже до слез. Так силен эгоизм, так явен уклон к мещанству, так слабо чувство личности и гражданского долга в среднем русском обывателе (и в рабочем так же, как в служилом сословии), что невольно боишься представления о том, в какие “перегибы” и “недогибы”, в какое “головотяпство” и “вредительство” будут вовлечены эти статьи, какими заполнен сегодняшний № “Известий”. Конституция написана ясным, строгим, волевым языком. Но какие уже заклубились вокруг нее риторически напыщенные и рептильные строки газетчиков. Во вчерашнем номере передовая статья кончалась: “Торжествуй, советский гражданин, и будь горд (!)”. До чего последние два словечка отразили мертвенность, деланость пафоса, какого требовала тема.
После фокстротов, джазов, цыган и томных французских романсов поставили гречаниновское “Верую”[401]. И с какими предосторожностями! Затворили дверь в переднюю, затворили дверь в кухню, прислушивались, волновались, глядели то на потолок, то на пол, стараясь вообразить, слышно ли “Верую” вверху и внизу.
Напрасно Алеша твердил: “Ведь конституция же не запрещает веровать! Ведь пластинку же пропустили на границе!”
У обывателя заячья настороженность: а вдруг подумают вверху, и внизу, и на кухне, что он не просто интересуется музыкой, а и впрямь “верует”.
А музыка делала свое – разлив высоконапряженного чувства уносил душу куда-то, за пределы видимого и ведомого. И не потому, что неприятным сдавленным голосом выговорил член за членом символ веры речитатив кананарха – он только мешал. А потому, что такова власть настоящей музыки – уносить за грани видимого и ведомого мира.
В Третьяковке, в одном из углов одной из зал приютился очень живо сделанный бюст Ремизова. Деревянная скульптура[402]. Оборотень. Ведун. И допетровских времен приказная строка, с пером за ухом, натерпевшаяся свыше меры всяческих лишений и унижений, вплоть до побоев. И от этого, может быть, согбенная до того, что кажется Ремизов горбуном. Говорю здесь не столько о бюсте, сколько вспоминаю личные впечатления своего “петербургского периода”. Маленький, загадочно маленького и необыкновенно значительного вида человек; волосы на темени дыбом, вихрами. Блестят глаза, блестят очки. Кутается в коричневую старую шаль своей жены. Она перед ним кажется великаншей. Крупитчатая, синеглазая, круглолицая, с детским горделивым, обиженным лицом, нередко, впрочем, расцветающим ясной, младенческой улыбкой[403].
С мужем держит себя как божество, позволяющее деятельно обожать себя пылко верующему и фанатически преданному жрецу.
Избалована им анекдотически. Говорит сама: “Алексей Михайлович боится, чтоб пушинка на меня села”. Тысячи причуд. В ванне надо всю воду прокипятить, иначе “могу ж глотнуть какой-нибудь невской гадости”. Нельзя брать извозчика с белой лошадью. Нельзя отзываться при ней одобрительно о женщинах-писательницах. (“Это ж бестактно. Я не пишу. И как будто их он надо мной выше ставит тем, что они что-то пишут. А что пишут? И я б могла как Гиппиус писать. Но не хочу марать себя”.)
Она сидела целыми часами неподвижно на диване, пышная, белорумяная, с огромными белокурыми косами на круглой голове. (Ремизов причесывал ее.) Сидела молча, ни о чем не думая или изредка роняя какие-нибудь словечки скользящему мимо нее на цыпочках мужу. “Зин. Ам. была в голубой кофточке. В светло-голубой (мечтательно). Я б хотела такую”. (При всей своей пышности одевалась в светлые цвета.) Или: “Приснится ж такое!” Муж, затаив дыхание, приостанавливается:
– А что именно, Серафима Павловна?
– Ландыш. Большой, как фикус. А на нем чертик. Как на вербах.
Муж разливает чай, намазывает бутерброды. Она ест с аппетитом и немало, но очень разборчиво. Обижается, когда он забудет о каких– нибудь ее вкусовых оттенках.
– Я ж шпрота только из консерва ем. А из бумаги, вы забыли, даже видеть не могу. – Муж нарочно делает жалкое, растерянное лицо и этим умилостивляет ее.
Когда она, катаясь на гигантских шагах, сломала руку, он с искренним сокрушением говорил: “И отчего это не со мной приключилось!
Я бы претерпел. А Серафима Павловна нежная. Каково ей терпеть!” Она совершенно серьезно говорила про его произведения: “Когда мы писали «Пруд»…” “Наш Лимонарь не все понимают. Не доросли”[404].
И – кто знает? – возможно, что эта свежая и яркая груда женских форм и сквозь них просвечивающей ультраженственной души была по-настоящему ремизовской музой. Он был связан с ней неразлучно; был всегда рыцарски, влюбленно почтителен. На парадных обедах сидел рядом; выискивал глазами ее любимые закуски и передавал с видом пажа, робко услуживающего любимой королеве.
Без нее он был другой: пристальный колдующий взгляд не по-человечески умных глаз, проказливая, умная улыбка, неожиданные обороты мысли и речи. Иногда – светящееся мудрой старческой (хотя было ему тогда не больше сорока лет) жалостливостью и скорбью лицо. И было в нем, как и в его подруге, что-то навеки детское. Такую же они подобрали себе кухарку – Аввакумовну. Она почему-то любила ходить совсем голая (старуха). И в этом виде однажды отворила дверь одному писателю, который позвонил, когда хозяев не было дома. Раз под Рождество они надели на нее венок из огромных бумажных цветов: красных, желтых, ярко-синих.
В знаменитом ремизовском уголке, где вся стена и полки были увешаны и заставлены игрушками, Ремизов был более всего у места. На всем земном шаре не нашлось бы для него более подходящего окружения. Разве – если бы из человеческого существа обернулся он каким– нибудь лесным чудищем и притаился бы под корягой с добродушно насмешливым озорством, блестя острым, зорким взглядом.
Однажды моя мать пришла с базара, поставила корзинку на стол, сама опустилась на скамью и, закрыв лицо руками, горько заплакала. Мы обступили ее.
– Что случилось? Потеряла портмоне?
– Женщина ослепла. На моих глазах ослепла. Покупаю у нее творог. Отвешивает мне и вдруг – все у нее из рук валится, побледнела как смерть. А потом как закричит: “Не вижу я, ничего не вижу. Ослепла. Рятуйтэ мэнэ. Боже мой, милостивенький, что мне делать.”
Через четверть часа за самоваром мать с опухшими от слез глазами, где застыло выражение мучительного сострадания, прихлебывая чай, говорила:
– И правда, как подумаешь, что ей, несчастной, делать? Деревенская женщина, семейная, трое маленьких детей у нее, корова. Тут работать надо день и ночь… А что – слепая? Ни тебе пошить, ни тебе помыть; еще надо, чтоб за тобой ухаживали. И подумать только: ни солнца, ни звезды, ни родных детей никогда не увидишь. – Снова заплакала. Потом перекрестилась и сказала: – Хуже этого несчастия нет на свете. Все – только не слепота.
Через десять лет мать ослепла. И жила в слепоте 16 лет.
Эничка[405]. Тонкая, сложная, чистая и глубоко несчастная девушка. Беленькое, фарфоровое лицо детских очертаний. Темные глаза, таинственные, потому что разного выражения, один – вставной (вышибла глаз сестра, играя в мяч). Длинные шелковистые косы, тоже темные. Голос всегда трепетно-страстный – при младенческой улыбке милого, нежного рта. Черные или белые костюмы с маленьким букетом фиалок на груди. Шляпа всегда с длинной черной вуалью, полузавешивающей лицо (хотелось скрыть искусственный глаз). Неизбывно тяжелые отношения с матерью, тупой, грубо чувственной женщиной. Это была гипертрофированная плоть колоссальной толщины. Женская, рубенсовская плоть, которая говорила жирными румяными губами в лицо испуганной и негодующей 24-летней дочери: “Ты пропустила ни за что ни про что восемь лет. Хочешь, чтобы и я пропустила мои последние 8?” (ей было лет 45–46, и всегда был при ней какой-нибудь юноша). Мужа она потеряла рано. Когда очередной юноша покидал ее, она со слезами умоляла дочь “поговорить с ним как-нибудь по-литературному, по-умному”, чтобы тот вернулся.
У Энички оказался крупный музыкальный талант. Пятнадцати лет, вскоре после потери глаза, она поступила в консерваторию, и ей пророчили европейскую известность. За роялем она забывала альфонсовские романы матери, злую декадентку сестру, стеклянный глаз и сложную мучительную любовь к извращенному, почти душевнобольному человеку, который, по-своему любя ее, изменял ей делом, словом и помышлением на каждом шагу и всю атмосферу вокруг себя пропитал невылазной, искусно сплетенной, удушливой ложью.
Может быть, от миазмов этой лжи Эничка и погибла. Она заболела какой-то мудреной нервной болезнью, которая закончилась тем, что пальцы рук перестали слушаться пианистки, уже готовой выступить в концерте. Следующим ударом были раскрывшиеся побочные романы жениха и чудовищная ложь его. Чтобы отрезать себе возврат к нему, Эничка вышла замуж за давно влюбленного в нее студента. Он был маленький, серый, взъерошенно-самолюбивый, с жадным выражением глаз и губ человечек. Почувствовав себя беременной, Эничка пришла в ужас от перспективы дать жизнь еще одному такому же существу, как ее муж. (От него она вскоре уехала.) Сделала аборт. Неудачный – проболела какой-то срок и была выпущена da questo oscu.ro et pauroso baratro[406]куда нежной трепетной росинкой ниспала ее душа для трагического жребия потерять “самое нужное, самое дорогое”.
В. П. уже была немолода и давно смиренно примирилась со своим “стародевичеством”, когда судьба нежданно озарила ее путь “ослепительной надеждой”. Она была четыре года гувернанткой в семье профессора Т. и все четыре года любила его целомудренной, безнадежной любовью. Ради того чтобы видеть его, слышать его голос, по временам оказывать разные хозяйственные услуги вместо жены, легкомысленной, вульгарной и почти открыто изменявшей ему бабенки, она сносила капризы профессорши и ее балованной дочери. Маленькая оперная певичка, профессорша почти не жила дома. Под прикрытием театральных выступлений и репетиций вечно где-то витала, но муж любил ее, хоть и несколько разочарованной любовью (он худо переносил все вульгарное), был ей верен. И совершенно растерялся, когда однажды без всяких оговорок жена ему объявила, что уходит от него к оперному тенору и девочку (восьми лет) берет с собой.
– И В. П-у? – с отчаянием спросил он. В этот момент он вдруг осознал, каким теплом окружала его заботливость милой, невзрачной гувернантки с тихим голосом, с чистыми кроткими глазами. Жена презрительно засмеялась:
– Конечно, – сказала она. – Не может же Люся оставаться без гувернантки.
И тут-то самоотверженная решимость победила в тихой девушке ее застенчивую робость.
– Если Н. С. хочет, чтобы я осталась у него хозяйничать, я останусь, – проговорила она своим мягким голосом, но с очень твердыми интонациями.
Жена саркастически засмеялась:
– Ну что ж? Я этого почти ожидала. Я видела, что вы влюблены в него, как кошка, несмотря на ваши годы. – Профессор заволновался.
– Позвольте, – сказал он, – годы В. П-ны ни при чем. И они не так уж велики. Простите, сколько вам лет? – обратился он к ярко зарумянившейся девушке.
– Тридцать пять, – прошептала она.
– Ну, вот видите! Какие же это годы. Мне 47. Оставить вас хозяйкой, экономкой, значит компрометировать вас. Я этого не хочу. Но если вы согласитесь быть моей женой, когда уедет Л. Н., я буду счастлив.
Жена не ожидала такого оборота дела и втайне была раздосадована. Но и ей было в общем кругу знакомых выгоднее такое освещение событий, где все, казалось, произошло по какому-то мирному согласию.
Скоро после этого В. П. из “старой девы”, гувернантки превратилась в профессоршу, в любимую жену (профессор, женившись на ней, понял, что если бы это произошло восемь лет тому назад, он прожил бы счастливо все эти годы, что это и была та жена, которая нужна ему в жизни сердца и на жизненном плане).
Оба они мечтали о ребенке.
– Я хочу, – говорил он, – чтобы у нас была девочка, такая женственная, такая кроткая, как ты, и с такими же, как у тебя, прекрасными глазами. – Дочь от первой жены, эгоистичную, буйную и вульгарную, как мать, он так и не полюбил, в чем сознался себе только теперь.
И через положенный природой срок у них родилась девочка с прекрасными, как у матери, глазами, но с тонкими, бессильными, висящими как плети ручками и такими же ногами. В них вместо костей были мягкие хрящи, и кроме того, их почти непрерывно подергивали судороги. Они не росли, когда росло туловище и головка с мягкими кудрями и тонкое, изящное личико с огромными страдальческими глазами. Друзья этой семьи откровенно желали ребенку смерти. Мать огорчалась этим невыразимо:
– Что им помешал этот несчастный цветок? – говорила она. – Почему можно жить котятам, собакам, даже таракану, а у Лили даже такую убогонькую ее жизнь хотели бы отнять.
Девочка жила лет до семи. Она не говорила, но узнавала мать, встречая ее болезненной улыбкой на странно-одухотворенном лице. Когда она умерла, профессора тоже не было уже в живых. Его унес сыпняк. В. П. работает в какой-то детской группе дошкольной воспитательницей; вечером занята в библиотеке. Во всей ее небольшой фигуре, в скромном, увядшем лице – выражение боязливой покорности и такого напряжения, как будто она терпит какую-то разрывающую ее внутренности боль, которую необходимо скрыть от всех. Она живет совсем одиноко. На стене у стола портрет мыслителя с добрыми глазами, ее мужа, с которым она прожила в браке только три года. А над изголовьем постели – головка замученного ангела, ее обожаемого, уродливого безмолвного цветка, Лили. Я видела В. П. на концерте Баха. Она вся унеслась в музыку. Возможно, что это был способ преодоления разлуки с любимыми душами. Вернее – преодоление своего жребия Transcensus[407] в иные планы.
Между прочим, у молодых девушек (у юношей реже) в мое время встречалась нередко тяга к самоубийству. Все, в ком брезжили запросы высшего порядка, были в большей или меньшей степени Гамлетами. Некоторые недолго, до счастливого романа или до замужества, до рождения ребенка. Мужчины – до делового, самостоятельного вступления в жизнь из юношеской поры и “обывательского” примирения, которое мы, девушки, в них презирали. Но были и такие, которые пронесли свое “быть или не быть” через долгие годы. И такие, которые рано разрешили гамлетовское томление в сторону небытия, как Леонилла.
Но многим-многим юношам и девушкам из интеллигентной среды между 17–22—23 годами казалось невыносимым, немыслимым жить, не имея высшей цели в жизни. Об этом писал Толстой, говоря об “унизительном положении человека, не имеющего учения о жизни”. Об этом говорила со мной в Кларане Вера Фигнер[408], не допускавшая мысли, что “интеллигентный человек может быть вне партии” (для нее смысл жизни определялся участием в революционной работе).
…В комнату Биши, где я что-то писала, быстро вошел Даниил.
– Можно вас поцеловать?
– Нельзя, Данилушка, целовать старых, таких уже дряхлых лиц. – Быстро поцеловал в висок и исчез.
И произошел тот духовно-душевный контакт, который обоим был нужен. Я оставила писанье и вошла в его комнату, где он читал, полулежа под лампой.
Растроганный Мирович не мог не прийти к тебе. Он поднял от книги родные свои глаза, полные глубокого, нежного, не имеющего на этом свете названия, “шестого” чувства. Отложил книгу. И о чем только мы не говорили в последующий час! Так умею говорить только с ним – о расах, о судьбах народов, о человеке и человечестве, о трагическом лике мира и о предустановленной гармонии. И чудные, чудесные прочел стихи.
С Новым годом, братья и сестры – всех племен и рас, на одной планете со мной живущие. Вам, как и себе, желаю сохранить (или обрести, если ее нет) веру в высший смысл жизни, терпение и мужество для всего, что суждено будет вынести, творческие силы для линии восхождения, и (может быть, это прежде всего) – Любовь; и поскольку она есть хотя бы в виде малой искры, в виде слабого чадного горения, да обратится она в великое пламя, в пожар, где до конца сгорят зубы и когти, рога и копыта животного наследия нашего.
Добровский дом.
Были тосты: за “высокую нашу дружбу”, за то, чтобы миновала чаша войны страну нашу (Саша Добров с неожиданной воинственной энергией прибавил: “И чтобы, если война уж суждена, суметь достойно встретить врага, не побояться никаких жертв, никаких лишений”). Были тосты за искусство, за независимость мысли, за здоровье и нужные для жизни силы. И скромный тост, имеющий в виду нас, стариков: чтобы еще раз встретить Новый год в том же составе.
Забываю записать здесь курьезы в связи с переписью.
Обыватель из явных или тайных “верующих” перепугался до растерянности перед графой о вере. Один предполагал целый день, назначенный для переписи, кататься на метро. Другой решает сказать, что он “штунда”, мотивируя: “Если и сошлют, так не с ханжами; штундистов я давно уважаю” (не хватило догадки сказать: верующий вне церковности). Третий (вернее, третья) с ужасом и с героической решимостью заявила: “Не поднялась рука отречься от Христа. Пусть ведут на казнь”.
Мать и бабка в одной семье, соблюдающие некоторые обряды (крестятся и в церкви бывают), с особой торжественностью заявили всенародно, в кухне, что они неверующие. И про взрослую отсутствующую дочь: “За нее ручаюсь. Она с детства атеистка”.
(В связи с переписью.)
Мирович не попал в перепись в Москве и решил зайти здесь на переписной пункт. Графа “верующий”, “неверующий” особенно обязывала к регистрированию.
Захожу в горсовет. За столом переписи сидит юноша с хорошими глазами. Посмотрел на мои годы – 68 лет, – на мою какую-то полубоярскую, полумонашескую сильно потертую шапку и мягко спросил: “Конечно, верующая?” Я ответила: “Да”. На вопрос о православии сказала: “Вне церковности”. Все обернулись. Довольно свирепого вида пожилая службистка спросила: “Как это?” Я сказала: “Очень просто. Верую в Бога, в бессмертие души, в высший смысл жизни, обряды же для меня не имеют такого значения, как у православных”. На вопрос об адресе дала московский. И, когда вышла, вспомнила, что фамилию сказала не двойную, а только “Мирович”. Подумалось: “Нет ли тут подсознательной мыслишки: «А вдруг лишат пенсии»”. И вдруг стало весело и твердо на душе: “Пусть лишат”. Вернулась, разъяснила, что фамилия двойная. А переписчик с хорошими глазами говорит интимно-успокоительно: “Нам все равно. Могли и не свою фамилию проставить. Мы, может быть, и посылать в Москву этой бумаги не будем. Нам нужны графы. Большое спасибо за сведения, что потрудились прийти”. И с другого стола кто-то одобрил: “Сейчас видать – сознательная гражданка”.
В редких домах мигают огоньки – не то ночников, не то лампад; реже – ламп. Засугробился, запушился инеем городишко и ушел в свой ранний, в свой долгий сон. Многие обыватели укладываются спать между 8-ю и 9-ю часами. Экономия керосина. Да и что делать длинным зимним вечером! Шить не из чего. Мануфактура редко кому по карману. Неимоверно долго носят платья, пальто. Вязать тоже не из чего: ниток, шерсти на вес золота не достанешь. Книги не в ходу. Разве школьники раскроют на полчаса хрестоматию с заданным отрывком из Пушкина или Демьяна Бедного. Аристократия – сидит в кино (кто помоложе). Рядовому обывателю кино доступно лишь изредка. Да и прижимист рядовой обыватель насчет всяких культтрат, крепко бережет деньгу, любит копить и тоскует оттого, что копить не из чего. Большинству хватает их заработков лишь на дневное (очень суровое) пропитание. Пустые щи из серой капусты, черный, грубейшего сорта хлеб, картофель с крохотным количеством жиров – основная база питания. Даже в семье, где я сейчас, где проживают 1000 рублей (семья из семи человек), “белая” капуста, масло без маргарина, белый хлеб считается роскошью.
Пробило з часа ночи. Сплю одна в комнате и потому могу зажечь лампу и скоротать часы бессонницы писаньем. Кроватку Димика, соседа моего, вынесли от меня по случаю моего гриппа.
Думаю о неземной кротости Наташи. Глухота сделала ее совсем ангельским существом. Так и всякое другое несчастие для духовно пробужденного человека, если только он не озлобится, “не похулит его даров”, становится лестницей восхождения на высшую ступень.
Думаю о другом кротком существе, о моей “Денисьевне”. Вчера вечером, желая, вероятно, меня развлечь в моем гриппозном одиночестве, вдумчиво, незлобиво и без всякой критики рассказала о некоторых ужасах мариинской своей эпопеи. С этапа привезли однажды вместо людей “одни ледышки”. Одежонка была такая, что на морозе все Богу душу отдали. В одном бараке плеснули в печь для растопки вместо керосина бензину, пламя выбросилось из печки, и все, кто был в бараке, сгорели. При уборке ячменя голодные ссыльные наедались зерен в такой мере, что один за другим умирали от заворота кишок.
Сколько раз вставала передо мной в бессонные ночи эта жгучая загадка страдания и смерти. И вдобавок неравномерного распределения их. Одним почти непрерывные лишения, нравственные и физические муки, в жестоком образе смерть. Другим – легкая (сравнительно) жизнь и легкая (сравнительно) смерть. Не может душа моя примириться с неравенством наших человеческих жребиев. Не может примириться вот с такими формами страдания, о которых рассказывала Дионисьевна, где люди гибнут от чудовищного неравенства условий их жизни, с теми, в каких живу я. И все время, как закрою глаза (в сегодняшнем гриппе, должно быть, в жару), вижу почему-то бушующее ночное море. И шум, и белые гривы пены на волнах, и их направление, столкновение, вздыбливание до реальности ясно. Фосфоресцирует планктон, чья участь быть живым кормом. Какие-то неописуемо уродливые огромные рыбы, и скаты, и осьминоги в этом фосфорическом свете из прозрачной зеленой толщи волн высовывают свои пасти и щупальца. И я знаю, что здесь от них совсем близко потерпевший крушение человек, он плывет на каком-то обломке. До самого горизонта не видно никакого судна, никого и ничего. Вижу его только я. И он знает, что я со своей постели его вижу. И ужас его только увеличивается от того, что я его вижу и слышу, но остаюсь в постели и укутываюсь поплотнее в одеяло, т. к. в комнате холодно…
Ночь. Православным, читавшим и размышлявшим о православии, нередко свойственна та кичливость, какая бывает у богатых по отношению к беднякам. Они богаты истиной. Они устроены в великолепном, прочном жилище с гарантией, если будут хорошо вести себя, остаться в нем на веки веков. Остальные – за дверями, нищие или безумцы, вообразившие, что они тоже в истине. Мне скажут: “Не свойственна ли такая кичливость и нетерпимость каждой религии – иудейской, магометанской и т. д., и также (больше всего) всем сектам”. Я отвечу: но там ведь нет того, что сказано устами воплотившегося логоса: ни эллин, ни иудей, ни раб, ни свободный – но все (исполняющие заповедь любви к Богу и ближним) – и во всех Христос. Между прочим, исполнение второй заповеди в практике православия чаще всего (в быту) играет самую последнюю роль среди постов, куличей, водосвятия и других обрядов.
Взглянула вечером в лунное морозное окно, сквозь которое дробился на тысячи искр месяц и огромная алмазная звезда. За ними покой голубых снегов – на улице, на крышах. Недвижные черные узоры обнаженных яблонь. Вспомнился тот сад, где жила Леонилла с матерью до своего замужества. Одинокие зимние вечера этой матери – Леонилла часто отсутствовала, а под конец и совсем не жила дома, была в распоряжении наших партийных квартирмейстеров, которые группировали новичков и проверенных адептов по своему усмотрению. Мать Леониллы из разночинского, но по-польски окультуренного слоя, внутренне изящная натура, гордо и безропотно приняла жребий разлучения с единственной опорой дряхлых дней. Более опрятной и даже поражающей своей чистотой бедности я не встречала. Белые воротнички и манжеты, безупречная чистота постели и скатерти и всего, что стояло в единственной комнате, тщательно причесанные седые волосы под кружевной наколкой. Питались они с дочерью колбасой и кофеем. Иногда им доставались откуда-то “дешевые обеды” – по 8-ми копеек за оба обеда.
И вспомнился один из таких голубых лунных вечеров, когда я зашла к Чеботаревым. Было мне тогда 15–16 лет. Леониллы дома не оказалось. Ее мать, Елизавета Яковлевна, сидела без огня перед окном и смотрела в пустынный, снежный сад. Хибарка их стояла в самом конце сада. В сентиментально-поэтической настроенности моей было нечто общее с восприятием Леониллиной матери. Обе увлекались Лермонтовым, у обеих было повышенное чувство природы и красоты (чего не было в Леонилле). Когда я вошла в ее крохотную комнатку, Елизавета Яковлевна пригласила меня посидеть не зажигая огня. “Брандмауэр безмолвный, снег нерушимый” – с горькой мечтательностью ответила она, когда я спросила ее, как она себя чувствует (у нее болели ноги, она почти не могла ходить), – и прибавила: “Ночь немая голубая, неба северного дочь”[409], вот сижу и любуюсь, Нилы нет. Я теперь часто одна.
Ночь. Крещенский мороз. Тишина. Благословенное одиночество. Хозяева уехали. Дети спят.
От Аллы письмо о последних показах “Анны Карениной”. Успех, превысивший ее надежды. Овация со стороны товарищей. Сравнивали с Ермоловой.
Испытываю смешное чувство, называемое материнской гордостью. И наряду с ним помню тщету славы. Тщету и самой “Анны Карениной”. Не дивлюсь тому, что Толстой от нее отрекался, и верю, что он искренно говорил, что “забыл, что там писал в ней”. Эта двупланность мироощущения всю жизнь свойственна мне. И два ли только плана у человека! В оккультных доктринах их насчитывают семь. У себя насчитала восемь. Но помню непрестанно, что важнее всех тот план, где трагедия страсти, и фимиамы славы, и интерес к ним – пройденная ступень.
Все с какой-то торопливой жадностью хотят знать мнение своих знакомых о процессе (изменников, троцкистов). Тут есть доля обывательского садизма – желание поволноваться безвредно и безнаказанно в камере смертников. Помимо этого, все ведь ясно, и разных мнений быть не может. И казалось бы, чем дальше от грязи и крови, тем лучше, тем благородней для души. Это не индифферентизм. Когда страна идет через смертные казни – пусть врагов своих, пройти сквозь ужас этого явления, ужас возможности его в человеческом обществе неизбежно. Но переживать его лучше наедине с собой, если понял историческую его неизбежность и полную для себя невозможность – особенно в рамках данного момента – что-либо изменить в судопроизводстве.
Толстой писал “Не могу молчать!”[410], потому что считал свой голос слышимым во все концы света. Гаршин в священном безумии ночью прибежал к Лорис-Меликову молить об отмене приговора над… забыла фамилию этого террориста[411]. И в том и в другом случае – это был глас вопиющих в пустыне.
Значит ли, что нужно вообще молчать о своих взглядах, о своей боли, о своей совести, о своем ужасе? Нет. Об этом можно писать, можно дискуссировать – если бы представился случай к такой дискуссии. Но этому не место в разговорах за чайным столом. И потому, что интимна слишком тема пережитого ужаса, тема боли своей совести, огромно значительна тема казни как социального явления – и не прикусывая бутерброд ее решать.
И еще потому что, каковы бы ни были “гады”, “иуды”, “выродки”, – это все же люди. И пока здесь у нас чай и бутерброды, в их душах смертная тоска. И когда назавтра у нас будет чай и бутерброды и все, чем еще живет и дорожит обыватель, они будут идти по коридорам Лубянки на свою бесславную Голгофу.
Лион Фейхтвангер в маленькой заметке пишет, что для иностранного писателя трудно разобраться в психологии этих людей[412]. Я думаю, что и нам это нелегко. И даже невозможно (так много лжи в их существе, что они сами навряд ли в ней разбираются). Поэтому, как советовал Данте, “взгляни на них и пройди мимо”. Особенно, если тебе самому “заутра казнь” по составу преступления: 1) что жил слишком долго, 2) что нажил склероз и, может быть, и канцер и 3) не умеешь жить, напрасно бременишь землю.
Ночь. Ненавижу глагол “доживать”. И когда Филипп Александрович применил его к себе, я возмутилась. Он, в ком энергия внутреннего движения, поиски мысли, горячесть духовных и умственных интересов пульсируют с юношеской силой. Он, у кого из глаз вырываются снопы света, когда он защищает что-нибудь ему идейно дорогое. Он – доживает! Стал разъяснять:
– Вы правы, я не ощущаю признаков маразма. Меня все интересует, как и раньше. Но с какого-то времени я перестал чувствовать себя на жизненной сцене. Я смотрю на нее из партера. Потому, верно, что сижу так близко к выходу. О нем все время помню. И от этой близости к выходу иная оценка вещей, чем была раньше. Так сказать, sub specie aeternitatis[413].
– Но почему это считать доживанием, а не началом иной формы жизни, вернее перехода к той форме, которая ждет нас по смерти?
– Я допускаю это, но такой незыблемой веры, такой убежденности, как у вас, у меня нет. И если бы даже была, я все равно почувствовал бы разницу между моим настоящим и прежним отношением к жизни. Там – я играл какую-то роль. Здесь – я зритель, рецензент. Вы этого не ощущаете, потому что вы и смолоду сидели в партере.
Я подумала после его ухода, что он прав. Но тоже с дополнениями и разъяснениями с моей стороны. Начну с пилатовского вопроса: что есть жизнь? Неужели только исполнение той или другой роли на социальной арене?
В трех областях я могла бы проявить то, что мне дано: могла бы быть лектором, педагогом (дошкольным) и в какой-то мере писателем. И во всех этих трех областях я не сделала ничего заметного, не сыграла никакой роли, о которой стоило бы говорить. Тут не только паралич воли. Тут недостаток привязанности к той или другой профессии, сознание, что она не в силах наполнить жизнь нужным содержанием, и страх быть зарегистрированной в ней, прикованной к ней до конца жизни. Так я бежала из Петербурга, где была возможность сотрудничать в некоторых журналах. Помню, как испугал совет Зинаиды Венгеровой “переехать в Петербург и сделаться настоящим литератором”. Не менее испугало в Киеве предложение Макса Бродского стать во главе детского журнала. Этот предлагал вдобавок какие-то тысячи. Помню, с какой поспешностью собралась я тогда в Воронеж (к матери), чтобы прекратить все разговоры по этому поводу. (Может быть, в нищете своей испугалась и соблазна тысяч.)
В результате – припомнив притчу о десяти талантах, соглашаюсь, что мои “таланты” зарыты. Но были они так микроскопичны, что жалеть о них не приходится. Знаю, что если бы прибавить к ним то честолюбие, какое помогло некоторым из моих современников выдвинуться на педагогическом и на литературном поприще, была бы у меня более комфортная, более независимая старость. Но честолюбие было изжито до конца в очень ранней юности, в гимназические годы. Дальше, как и теперь, было “все равно” – в области признания и широких арен. Я люблю лекторскую работу. Но читать ли нескольким сотням, как было в Ростове, в Киеве, 3–4 десяткам, как в Сергиеве, или моему Телемаху[414] и 3–4 лицам в тарасовской гостиной, для меня безразлично.
Однажды, не помню в каком году это было, никогда не помню годов, но в относительной молодости, я получила телеграмму из Воронежа от тетки Леокадии о том, что мать серьезно больна. В тот же день я выехала из Москвы. Со мной и брат Николай (он тогда был в университете).
Мы застали мать в полном отказе от жизни. Это с ней случилось после того, как уехал брат в Москву и не о ком стало ей заботиться и не для чего жить. Она совсем перестала есть, ослабела так, что не покидала постели, и впала в глубоко оцепенелое (хоть и без потери памяти) состояние. Когда мы приехали с ласковыми словами, с горячим желанием поднять ее на ноги и Николай вложил ей в руку свой любимый талисман – маленького фарфорового слоника, она сразу стала поправляться. В тот же день могла съесть бутерброд с икрой, яичный желток, стала говорить (без нас все молчала) и даже улыбнулась, ощупывая слоника. Потом она до конца горестной своей слепой жизни дорожила им как реликвией. Все это я вспомнила сегодня, когда приехал мой Ирис ко мне. От ее присутствия (как это было бы и от Ольгиного, и от Сережиного) что-то поникшее во мне, как стебель растения без воды, выпрямилось, как от дождя. Затаенная воля к болезни и к концу заменилась волей ждать 12-го числа, когда Ирис приедет, и читать с ней “Генриха IV”. Присутствие ли молодости оздоровляет, или просто ток дочернего тепла, иллюзия ли своей кому-то нужности действует на озябшую душу, как кальцекс на простуженное тело, не знаю. Но знаю, что я здоровее, чем была три часа тому назад.
Достал Даниил из архива тетрадь, где, только окончив гимназию, написал кинопьесу. Потом он с товарищами и товарками по школе разыграли ее в добровском зале (тогда это была очень большая комната, переделенная аркой).
В тетради наклеены портреты участников пьесы. В числе их его “голубая звезда” Галя Р.[415], не отвечавшая ни да, ни нет на романтическое чувство Даниила. Правильное, маловыразительное, банально-женственное личико. И все лица по сравнению с лицом Даниила в нелепом цилиндре, с инфернальными гримасами (играл злодея) плоски и бледны. Его ужимки, позы – шарж и мелодрама, и все-таки при первом взгляде на фотографию, где он среди других фигур, невольно остановишься на нем, как на чем-то значительном и тревожном, мимо чего нельзя пройти без вопроса: кто это? Что это?
26 тетрадь
22.2–4.4.1937
(Алла уже здорова, снимается в Ленинграде, я в ее комнате живу третий день, т. к. моя опять, – в который раз уже! – покрылась пятнами сырости.)
Весна света, весна воды, весна земли. Есть у Пришвина такое счастливое определение для трех фаз весны.
Вчера за городом была весна света и чуть-чуть – воды. По бокам улиц под деревьями рощицы, на снежных пустырях все по-зимнему бело. Но на солнечной стороне по шоссе полурастаявшие лужи. И снег уже не зимний, и в запахе его уже есть оттенок талой земли, подснежника.
Мы с подружкой моей Леониллой так насытились этой острой снеговой и солнечной свежестью, что вернулись из Никольского помолодевшие, с той счастливой опьяняющей усталостью, какой заканчивались предвесенние путешествия по киевским горам и оврагам в детстве.
Детство. Восемь лет. Дорога в городское приходское училище. Ручьи. Кое-где ледок. Голубой сахаристый снег. Талая земля. Коричневые проталины под акациями у “Делового двора”. Голубые лужи, и в них плывут пушистые облака. Я иду в школу не одна. Со мной всегда на длинной бечевке солдатская пуговица. Каких только приключений не испытаем мы с ней, пока дойдем – с опозданием – до школы! Она делает перевалы через горные вершины (сугробы полурастаявшего снега). Тонет при опасных переправах через глубокие лужи, но я вовремя выхватываю ее. Ей нипочем грязь – ее так легко выкупать в очередной луже и вытереть клочком вырванного из тетради листка. В школе ее богатая и веселая жизнь прекращается. Она отдыхает от похода в темном углу парты, где я устраиваю ее как можно комфортабельнее – иногда для этого беру даже какой-нибудь лоскут или вату. Дома она путешествует со мной по саду. Мы вместе ищем под сгнившими листьями уцелевшие от осени грецкие орехи. Они в черной кожуре, но необычайно белы и сладки. И торчит из расщелины скорлупы крохотный росток.
Нужно ли рыться в старых письмах, стихах, дневниках? Ленау[416] отвечает: “Не подымай руки на тот святой приют, где сердца прах лежит…” Но “сердца прах” – только фигуральное выражение. Что бы с ним ни было, оно живет. И для того, чтобы выпрямить его жизнь, и надо иногда воссоединить его с прошлым, заставить по-иному пережить то, что его “разбило”, воочию убедить его, что оно цело.
“Лозунги разрушения никогда не совпадают с волей к творчеству. В грохоте перестроек смолкнут одинокие голоса созерцателей и духовидцев. Каждый политический взрыв несет в себе угрозу накопленным ценностям творческой культуры и на время парализует источники ее дальнейшего роста”.
И подумать только, что осмелился это сказать. Леонид Гроссман[417]. Правда, в 1926 году.
С революцией баррикад и всяких других форм кровопролития не надо бы смешивать ее реконструктивного периода. Почему “грохот перестройки”? Здесь есть уже место, хоть и не почетное, тишине. Что касается оттока сил творческих в сторону перестройки, не надо забывать, что эти силы иных категорий. Ни Моцарт, ни Пушкин, ни Рафаэль ни в какую эпоху все равно не занялись бы инженерным делом или освоением Арктики. И даже Безыменский сидит с пером в руках где-нибудь в московской квартире, а не едет раскапывать апатиты или коксовать уголь. И вот вопрос: почему среди безыменских за 20 лет не появилось Пушкина? Не появилось даже Блока, которым зацвело темное “безвременье” перед 1917-м годом.
Открыла Евангелие: исцеление хромого. Открыла другой раз: исцеление слепого. Третий раз: исцеление сухорукого. Это я – хромой тихоход, слепец, не видящий солнца истины, сухорукий там, где нужно творить добро. Верую, Господи! Помоги моему неверию. Коснись меня краем риз твоих, и прозрю, и встану, и возьму одр мой и пойду, куда повелишь. Transcende te ipsum[418].
Как мучительно чувствуется необходимость преодолеть в себе все четвероногое и все насекомое, как тоскует душа о белых одеждах, о“ чертоге украшенном”, в который не войти без них.
Просвети одеяние души моея, Светодавче.
27 тетрадь
17.4-11.7.1937
Алла говорит, что Москвин, когда читал о дуэли Пушкина, плакал. Плакал он и на генеральной репетиции “Анны Карениной” – отцовски радуясь успеху Аллы. Дружески – постигая в силе ее изображения, что пережила она сама за последние годы, когда разрывалась между ним и сыном и не умела провести рубеж, отрезывающий прошлое от будущего.
Москвин – большой артист, богатая, яркая индивидуальность, сильный и ответственный за свои чувства и поступки человек. И все же я, вспоминая свое молодое отношение к Эросу, не могу понять, как можно любить – брачным тяготением, страстью – старика или старуху (Нежданова и Голованов[419], Книппер и Волков[420], А. П. Керн и ее Марков– Виноградский)[421].
Выражение страсти на старческом лице, где уже и морщины, и оплывы, и беззубость или вставная челюсть, во мне будит жалость, смешанную с мистическим ужасом и с отвращением.
“Опавшие листья” (посвящается Розанову)
“Цинизм – это страдания,
А вы этого и не знали” (Розанов)[422].
Розанов, которого знаю только по его портрету на одной из выставок, чем-то очень напоминает отца Леониллы, которого я знала в детстве. По рассказам о том и другом, есть между ними и внутреннее сходство. И в целомудреннейшем существе Леониллы есть какой-то смешок в сторону пола. Этот смешок бывает у Карамазовых от укуса “сладострастного насекомого”. У Леониллы без всякого укуса, с северным холодком и, пожалуй, с отвращением ко всему сексуальному в человеке. Но – смешок. Не результат ли он наследственного знания – некоторых карамазовских тайн (бессознательного знания).
Розанов смертельно обиделся бы на меня, узнав, что я сопоставила его отношение к Эросу с карамазовским. Не он ли вознес вопрос пола на религиозную высоту? Да – вопрос. И какой-то частью своего существа вполне искренно. Но осталась карамазовская усмешка (“Грушеньке, ангелу моему. И цыпленочку, если захочет придти” – надпись Федора Карамазова на конверте с 3 тысячами, приготовленными для Грушеньки).
Отличие “мистических” (их как-то бы надо иначе окрестить) восприятий, “мистических” постижений от эмпирических и рассудочных в том, что они не находят места в кругу дневного сознания. Они как бы забываются, лишь изредка, от особого толчка (любовь, смерть, какой– нибудь сон, встреча с человеком, у которого есть созвучные с нашим внутренним миром струны) они овладевают эмоциональной областью души, глубоко и невыразимо волнуют ее и откладываются в тайниках опыта, который понадобится нам уже не на этом свете.
Будуар А. Тарасовой, превращенный в цветочный магазин после первого представления “Карениной”.
Вокруг “Анны Карениной”.
Наконец в жизнь Аллы после двенадцати лет “зажима” и “прижима” вошли розы и лавры. Двенадцать лет большой актрисе давали маленькие, случайные роли, да и те давали редко. После триумфа Карениной особенно ясно, что делалось это из опасения триумфов, которые затмили бы режиссерских жен и директорских (Немировича) фавориток. Немирович дряхл, и, говоря о его фаворитках, надо иметь в виду просто соперничество его со Станиславским: Алла – ученица Константина Сергеевича. Много тут и обычного в театрах невнимания к человеку, к его правам и возможностям. Покойная Н. С. Бутова недаром говорила: “Мы – гладиаторы, театр – Цезарь. Ему ничего не стоит убивать нас”. В лице Немировича Цезарь убил в Алле Катюшу (“Воскресение”), Катерину (“Гроза”), Донну Анну (“Каменный гость”), “Бесприданницу”, которых собирались-собирались поставить, да так и не поставили. Я не говорю уж о таких преходящих, но для современности ярких, показных ролях, как Любовь Яровая. Все это прошло мимо Аллы. По приезде из заграницы, откуда Немирович ее вызвал телеграммой в сто слов с обещанием “богатства и славы”, ее тут же посадили на “Дно” (Настя “На дне”), потом в треневскую насквозь фальшивую “Пугачевщину”. А затем что же? “Горячее сердце”, Сусанна в “Свадьбе Фигаро” – никак не выявляющее основных сильных сторон Аллы, папиросно-бумажная Леночка в “Днях Турбиных” (притом без репетиций, дублирование, потому что заболела Соколова). И как нежданная уже, царская милость – “Таланты и поклонники” (милая, но, по-моему, устаревшая и не лишенная у Островского фальши и слащавости Сашенька). И это все – за двенадцать лет рвущейся к творчеству, зенитной молодости актрисы, которую сейчас ставят рядом с Ермоловой. Между прочим, это сравнение с Ермоловой, по-моему, неуместно. Услышав его в первый раз (после первой генеральной репетиции), я тогда же сказала Аллочке: “Когда тебя будут сравнивать с Ермоловой, говори: «Я божьей милостью – Тарасова». Не потому, что я ставлю Аллу выше Ермоловой, а потому же, почему вчера Немирович по телефону долго выяснял Алле ее некоторые преимущества перед Ермоловой при отсутствии, вероятно, некоторых качеств ее. “У Ермоловой, – говорил он, – героический темперамент, и все чувства она давала в героическом разрезе; у вас – вся гамма женских чувств, и женское обаяние, и красота (у Ермоловой последних двух свойств не хватало)”. Так сладко запел теперь по телефону дряхлый соловей после того, как восторженный, единогласный прием актеров, прессы, зрительного зала и правительства (не отсюда ли главная сладость напева дряхлого соловья, что видел сам, как рукоплескали власти?) подняли Тарасову на высоту, недостижимую для Еланской (доселе протежируемой Немировичем), Соколовой и других.
Вспомнилась мне бабушка при благоговейном выражении лиц и голосов, с каким читают и обсуждают отношение вождей: аплодировали, хвалили. Кто-то из них сказал на вопрос Немировича, не показалось ли им скучно: “Нам только тогда казалось скучно, когда наступала темнота”. И одобрили, поставили пять с плюсом.
Вожди – вожди. Они на месте там, где ведут корабль государства. И уместен энтузиазм к ним в случаях удачного курса, тех или иных достижений, тех или иных избежаний опасности в ходе корабля. Но почему считать их судьями там, где во много раз авторитетнее Немирович и даже Корнейчук. Корнейчук все-таки написал “Платона Кречета”, грамотную и сценичную пьесу. А из вождей никто не драматург, не критик, не режиссер. И так досадна эта тысячелетняя рептильная умиленность перед начальством за то лишь, что оно начальство (“И жить, и мыслить позволяют…”, “Ведь я – червяк в сравненьи с ним / В сравненьи с ним, с лицом таким – / С его сиятельством самим.”)[423].
Вчера по радио какой-то голос втолковывал стране, как ей понимать Анну Каренину и ее мужа. И о муже говорил, что это тип “бездушного бюрократа” и чуть ли не изверг. И что такова трактовка его и у Толстого, и у артиста Хмелева, играющего эту роль. Между тем главная заслуга Хмелева в том, что он дает почувствовать (в сцене примирения) живую и притом рыцарственную душу под черствой коркой душевной кожи. В сцене “примирения”, где он рыдает, припав к ногам умирающей Анны, мы верим, что он простил жену не только под условием ее смерти, но что у него хватит прощения и на жизнь (что и оказалось, когда Анна выздоровела). Когда он хрипло и деревянно (внешне деревянно) кричит: “Я люблю ее!” – особенный трагизм его воплю передает это несоответствие между смыслом слов (искренность их несомненна) и жестокой оболочкой их.
Алла говорила по телефону с Хмелевым, и мне захотелось сказать ему несколько слов. И вот это я и сказала – что велика его заслуга дать почувствовать в сухаре-сановнике, в “злой машине” человеческую душу, способную и на истинную любовь, и на величайшие страдания. И еще прибавила, что одна молодая женщина (это моя Ольга) сказала: – Я бы на месте Анны ни за что не изменила бы такому обаятельному Каренину с таким ничтожным Вронским (у Прудкина он вышел каким-то манекеном в мундире). И тут к телефонной трубке ринулся из другой комнаты муж Аллин, Кузьмин, и развязно начал поздравлять Хмелева с успехом в роли, которую сам играл в жизни Аллы последние три года. Леонилла, да и многие другие (Книппер, например) не отрицают успеха Кузьмина в этой роли, так как, не будь его или держи он себя иначе, не было бы тех сложных, мучительных перипетий, какие подобно мужичку из сна Анны перетрясли, перемололи, перековали и переплавили душу Аллы, что в творческом процессе породило такой образ, какова ее Каренина.
Цветы, цветы – и сирень, и розы, и громадные, с человеческую голову гардении и гортензии – белые, голубые, зеленые, зарёво-розовые. От Корнейчука – чудовищной величины корзина. Такая же, говорят, от театра. Алла отправила ее на свою другую квартиру, где Москвин. Настя Зуева, театральная приятельница Аллы, нелицемерная, может быть, оттого, что, хоть и молода, играет старух, считала корзины и с восхищением доложила: “Их четырнадцать!” А букетов уж никто не считал. Москвин подарил кольцо с бриллиантом и жемчужиной, две картины Левитана и одну Куинджи.
Слава подхватила Аллочку как шторм и понесла из затона, куда загнал ее тот же Немирович, который теперь делает вид, что он кормщик ее корабля, что это он вывел ее из затона. Телеграммы, телефоны, хвалебные письма, хвалебные статьи в газетах и цветы, цветы, цветы. Звание народной артистки СССР. Орден Трудового Красного Знамени. Слышу, как Алла говорит газетчикам по телефону: “Пишите, что я взволнована, подавлена, нет! – потрясена. Что я не ожидала ничего подобного. И что это огромная ответственность – такие награды. Я сознаю это. И слишком большая честь. Но я постараюсь заслужить. Пишите: отдам все силы. И очень благодарна правительству, как-нибудь сложите поскладнее”.
А мне сказала: “Знаешь, Вавик (так она меня зовет с детства), тебе, может быть, покажется странно, но внутри у меня такое спокойствие, как будто ничего не случилось. И даже больше, чем обыкновенно”.
Мне это не показалось странным. Я не знала славы, но знала так называемое счастье. И когда мне казалось, что оно огромно (и это было неожиданно), я ощутила такое же спокойствие, в каком душа, как будто поднявшись над собой, смотрит на то, через что она идет – на “счастье”, славу, победу, с такой высоты, откуда ей видно, что это не то, где она хочет жить, что это лишь слабое отражение и путь, один из этапов пути. И в общем (как и Алла повторяет это) и самая жизнь в такие моменты похожа на сон.
Мысли и образы прожитого дня.
Сегодня у Аллы банкет орденоносцев (она, Хмелев, Добронравов, получившие орден Трудового Красного Знамени).
И как это ни странно, я до самого сегодняшнего утра воображала, что мне нужно на нем присутствовать. И вывело меня из этого заблуждения солнце, хлынувшее в щель между стеной и занавеской. Такая была в нем сила убедительности в том, что нужно только то, что нужно душе для ее дыхания, роста и движения, что сразу стало смешно при мысли о моем присутствии на банкете. Начать с того, что мое присутствие ничуть не украсило бы его и в этом смысле не могло быть полезным Алле. Главное же – день страстной пятницы с детства отмечен для меня мистерией страстей Христовых. Что-то извечно родное из колыбели духовных прозрений человечества звучит для меня в древнелидийских напевах про Иосифа благообразного. Так же отпевали Адониса, Озириса, Там– муза, когда “в пустыне жены скорбные рыдали”. И соучастия в этом таинственном тысячелетнем празднике погребения мог бы лишить меня банкет. То есть лицезрение актеров, о которых заранее известно, что будут “глушить” водку (после шампанского), хвалебных речей и тостов, сардинок и апельсинов (больше ничего я все равно бы не ела).
Один из орденоносцев – Добронравов на вопрос, как он переживает титул народного артиста и орден, ответил: “Тошнит. И даже рвота была. Не выдержал организм: что-то мозговое начинается”.
- То, что снилось, говорилось…
Рельсы, бегущие от воронежского вокзала мимо нашего домишки, мимо “ботаники” (ботанический сад), мимо архиерейского сада в завешенную тучами даль. Теплый поздний летний вечер. Рельсы отсвечивают зловещим серым блеском. Так же светятся дальние излучины реки Вороны. Мне 23 года. Сестре Насте 18. Мы идем с ней боковой тропинкой туда же, куда ведут рельсы, в сумрачную предгрозовую даль, где вспыхивают лиловые зарницы. Порой ветер доносит к нам тоскливые вздохи духового оркестра – “На сопках Маньчжурии”[425]. Как эта надвигающаяся необъятная тьма грозовой ночи, нас томит огромная неразрешимая загадка жизни, и этот узкий сжатый рельсами путь (железная необходимость), и собственная молодость, и мучительная “Жажда счастья – и рядом с ним – величественных дел” (Надсон!)[426].
…И до чего же включены в жизнь эти две девичьи фигуры. До чего тропинка их мечты ведет их мимо – мимо жизни, в непонятную для них самих даль. И мать, которую они любят так болезненно и так неумело, и дети, каких требует материнская природы их душ, какие могли бы у них родиться, и те поприща, на каких они бы отдали людям свои силы и дарования, – все осталось в стороне. Они идут в каком-то сомнамбулическом всезабвении, не думая о том, что на этом пустынном месте между двух рощ могут встретиться пьяные парни. Мечты, сны, жизнь (т. е. ее красота, тайна и страдание) переполняют их так, что им некогда подумать об ужине, о завтрашнем дне, о неотложных задачах быта. С любовным (друг к другу) волнением, с творческим подъемом, они делятся затопляющим их потоком, смысл и цель которого они напрасно силятся угадать.
Перелить этот поток в общее русло (с этого началась и очень неудачно заря их юности) они не умеют. Они смутно чуют, что высший, все– объединяющий смысл жизни в Любви. Но молодость, жажда встречи с Лоэнгрином и страстных объятий подменяет в них ту Любовь, которая стремится “положить душу свою за други своя”, пламенем Тристана и Изольды. И больше всего в этот сумрачный, полный грозовым электричеством вечер они говорят о любви. О тех ранах, какие она уже успела нанести старшей сестре, о тех предчувствиях ее разрушительной бури, какие несет в себе обреченная на гибель душа младшей.
Несколько часов тому назад Алла приехала из “Метрополя”. Там был банкет для всех орденоносцев (кажется, их 43). Она явилась туда из Кремля, где Калинин раздал им ордена. Радуюсь за Аллу, после этого никакие Судаковы (такой у них есть режиссер, низкий человек) не посмеют ее прятать под спуд, как было до “Анны Карениной”. Радуюсь, но к радости приливает острая грусть и больше, чем грусть, – “тоска земного бытия”. Столько вокруг этого алчности, корысти, тщеславия, зависти, низкопоклонства. В Аллиной душе нет места низким чувствам. Но есть опасность для нее гордости. Есть опасность (да минует она ее душу!) стать богатым Лазарем, обрасти косматой шерстью нечувствия к тому, что кругом. И есть соблазн богатства, вкус к расширению потребностей. Уже была особая (правда, в ребяческих тонах) радость, что дали автомобиль (один на троих орденоносцев, через театр). У Аллы это, впрочем, все пена на поверхности ее существа. Живет она все же творческим процессом – уже теперь живет той будущей ролью, какую получит с осени. И это не для славы, а потому что она – божьей милостью артистка, божьей милостью Тарасова, дочь своего отца.
Но страшно за Алешу. Ему поистине и в высшей степени опасна роскошь и опорный пункт в положении матери. Ордена, автомобили… В высшей степени ему была бы полезна бедность, суровость обстановки, надежда только на свои силы, необходимость искать (как Сереже моему в 15 лет) чертежной работы.
И самое водевильное, и в то же время трагическое – ликование ее мужа по поводу всех этих благ. Его нескрываемая линия к участию в них, когда ему следовало бы, и давно, отрясти прах ног своих от этого дома, где его положение так унизительно. Сюда же в русло моей “тоски земного бытия” входит и то, что Книппер была в бешенстве, а Шевченко “ревела” от зависти, когда Алла получила орден, что Судаков, лишенный театром награды, сумел в полтора дня с заднего крыльца где-то добыть ее для себя. Но на банкете произошло два маленьких, зазвучавших живыми человеческими струнами события: Аллина соперница, до сих пор Аллу бойкотировавшая, Еланская, подошла к ней с поздравлениями и сказала: “Конечно, я тебе завидовала.” И другое: Алла предложила тост за большую, талантливую и т. д. со всякими лестными словами, – тост за свою закоренелую другую врагиню, Шевченко, которая вредила ей, как только могла. Вообще, на этом банкете (так говорит Алла) явилось впервые за эти годы у нее чувство, что они наконец – театр, как было в чеховские времена, а не отдельные, грызущиеся как псы, играющие в чехарду актеры и небрежные, нечестные, своекорыстные режиссеры (последнее относится только к Судакову, а небрежность к человеку, упрямство, мелкое честолюбие – и к Немировичу).
Опять Алла услышала о себе, что она первая в стране после Ермоловой трагическая актриса. И сказал (Немирович), наконец-то спохватился (!): – Вы должны беречь себя. – Это когда довели сердце до того, что оно никуда не годится (так сказали в Мариенбаде).
В газетах – о гибели “Гинденбурга”[427] – громадного дирижабля, в котором сгорело 70 человек. Хорошо бы, если бы на всей планете в один миг по мановению какого-нибудь волшебника сгорели все дирижабли, аэропланы, дредноуты и навеки исчезли лиддиты и иприты и т. д. Если уж неизбежно народам драться, пусть выходили бы зачинщики драк на единоборство, как Голиаф с Давидом.
Рвутся театралы, как голодные к хлебному складу, на “Анну Каренину”. Звонят и к Мировичу, надеясь на близость его к Тарасовой. Платят по 100 и более рублей за билет, за место в очереди. Стоят в очередях целые ночи, чтобы в 9 часов получить билет. Массовый психоз.
Читала вслух Аллочке серию писем, пришедших со всех концов нашей страны.
Трогательны наивной формой, детской искренностью письма малограмотных людей: какого-то шахтера из Донбасса, рабочего, захолустной служащей, которые видели Аллу только в кино, в “Грозе” и теперь восторженно радуются, что ее наконец признали как “первую”, “единственную”, “несравненную” артистку. Пестрят слова “радуюсь”, “горжусь”.
До слез теплы умиленные старческие письма тех, кто видел ее в “Зеленом кольце”.
Выписываю лучшее из них, письмо старого пианиста Гольденвейзера[428], игру которого так любил Л. Толстой.
“Глубокоуважаемая Алла Константиновна, много лет тому назад я пошел однажды со своей покойной женой на спектакль второй студии МХАТ в Милютинский переулок.
Давали довольно слабую пьесу Зинаиды Гиппиус “Зеленое кольцо”. В спектакле этом чудесно играл старый Алексей Александрович Стахович. И рядом с ним, стариком, играли Вы, тогда совсем юная, почти девочка. Я никогда во всю жизнь не забуду того благоухания, той непосредственной свежести, молодости и яркого дарования, которые я почувствовал в Вашей игре. Это было одно из тех ярких художественных впечатлений, которые остаются на всю жизнь и ради которых стоит жить на свете…
После этого до меня дошли слухи, что Вы заболели и уехали на юг. Я, помню, очень опечалился этим известием. К счастью, или слухи были преувеличены, или Вам удалось поправиться, словом, Вы опять появились в Москве и стали играть в Художественном театре.
Я много раз видел Вас с тех пор на сцене и всегда высоко ценил Вашу игру. Но не скрою, образ той девушки, полураспустившегося бутона чайной розы, остался непревзойденным, остался поэтической мечтой.
В глубине души я все-таки ждал, – мне хотелось верить, что мечта осуществится, что я увижу тот расцвет Вашего чудесного дарования, возможность которого я почувствовал тогда, давно.
Вчера я был на спектакле “Анны Карениной”. Чудо совершилось. Та сила внутренней правды и искренности, которая так пленила меня в Вас, юной девушке, проявилась со всей яркостью в женщине, познавшей жизнь с ее трагической горечью, но сохранившей в неприкосновенности данный ей счастливый дар.
Я уже много жил на свете. Я успел потерять все, что мне было в жизни дорого. В личной жизни мне осталось одно – доживание. Но, слава Богу, я не утратил способности чувствовать прекрасное в жизни и в искусстве. Оно волнует меня с не меньшей, а может быть и с большей силой, чем в былые годы.
Мне хочется поблагодарить Вас за минуты, которые я вчера пережил как художник и как человек.
Простите это слишком субъективное высказывание, которое может показаться Вам неуместным. 7.5.1937. Москва. А. Гольденвейзер”.
От Сережи письмецо: “В огороде все посажено и посеяно. Осталось только «досадить» тыквы и помидоры”. Милый, ни слова о том, что теперь все это труды его рук. И что при этом экзамены держит на “отлично”.
Странное бывает порой отдаление, внутреннее разъединение между очень близкими друзьями. Это всегда почти совпадает с полосой усталости, депрессии. Но в эту же самую полосу душа не теряет живой связи со всеми окружающими, а с кем-то одним из них. Может быть, тут чувство самосохранения: этот человек, от которого мы отдалились временно, может быть, требовал от нас наибольшей затраты сил. Но это лишь одна из возможных причин. Чем объяснить чувство громадного пространства, которое вдруг легло несколько дней тому назад между мной и Даниилом, которого так живо и нежно люблю от самого раннего его детства. Мне трудно было взглянуть на него, как будто это был не он, а его двойник или какой-то оборотень, принявший его вид. Голос его ранил душу недоумением: откуда он (“что за наваждение!”). Сегодня в первый раз за две недели, встретив его взгляд за обедом – мрачногорделивый и обиженный, как во все эти дни, вдруг почувствовала, что он вернулся. Я улыбнулась ему, и он ответил долгой, детской своей чудесной улыбкой.
Потом я ему сказала: “Я не видела тебя две с половиной тысячи лет”. – “Я это очень отметил, – сказал он, – вы не смотрели на меня, а если смотрели, все равно не видели”. – “С этим ничего не поделаешь”. – “Да, это иррационально”, – задумчиво прошептал он, глядя куда-то вдаль.
На днях, вернувшись со спектакля с расстроенным, оскорбленным видом, Алла рассказывала: “…Гоготали в самых трагических местах, там, где Анна говорит, что она беременна, там, где Вронский и Каренин плачут” (сцена примирения у постели умирающей Анны). Единственное место, где были посерьезнее: “Конец, где я бросаюсь под поезд”.
Настя Зуева (с сочувственным негодованием):
– И этому еще нужно удивляться! Такой публике надо, чтобы на ее глазах настоящий поезд раздавил актрису или чтобы на них со сцены вылетел поезд, в зрительный зал. Только тогда они почувствуют!
Педагогическая ошибка сзывать специально на “Анну Каренину” такую публику, которой и Островский еще не совсем по плечу (был закрытый спектакль). А если уж сзывать, необходимо было предпослать соответствующее объяснение – кто такой Толстой, что такое Анна и почему нельзя смеяться над ее двумя мужьями, плачущими у ее смертного одра.
Алеше 17 лет. Милый Телемах мой, к моей радости, порадовался таким подаркам матери, как Пушкин (в великолепном академическом издании). То, что он заинтересовался и даже полюбил Пушкина, – плод моего трехлетнего “менторства”. Еще в прошлом году я едва могла уговорить его прочесть со мной “Бориса Годунова”.