Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Косая учительница принесла много огорчений тем, что в классе было принято смеяться над ее косоглазием, и я никого не могла убедить, что она красива. Насмешники над ней задевали меня лично, и я не умела дать отпор, какой блестяще удался мне, когда девчонки окружили вновь поступившую Нилочку Чеботареву и начали дразнить непонятным, но страшным словом “незаконнорожденная”. Тут вспыхнула во мне месть и довела до священной ярости. Я была уже очарована благородством и трогательной беспомощностью голубоглазой белокурой девочки с длинной шелковой косой и в безупречно чистом платье. Защита и обожание ее стали содержанием наших отношений в первый год. После она длительно и щедро возвращала мне обожание почти до самого замужества своего; у меня же появились новые кумиры, а влюбленность и рыцарственный жар перешли в привычную, крепкую и живую, но уже лишенную поэзии дружбу. (Она, впрочем, заново расцветала потом несколько раз.)
В душе воздвигся понемногу культ второй учительницы (чешки), заменившей Людмилу Николаевну. Здесь было дело нечисто. То, чем волновал некогда Самилка (и чего совершенно не было в романе с Ваней Авериным с начала до конца), почему-то прихлынуло к очарованности моей Александрой Иордановной. У нее были тонкие удлиненные черты, большой алый рот, красивые крупные миндалины-зубы и узкие или улыбающиеся, или гневные серо-зеленые глаза. Доводить ее до гневного состояния было для меня особым, жестоким удовольствием. Потом я рыдала – но и в этом было греховное услаждение. Прикосновение ее больших белых рук приводило меня в трепет. Ложась спать, я мечтала о невероятном, о чудесном событии, о том, что когда-нибудь она придет к нам. Это нездоровое чувство рядом с поэтически-платоническим ответом на обожание Вани Аверина и рыцарски-покровительственной дружбой к Нилочке владело мной до 11 лет. Школу я кончила 10-ти лет и еще год ходила к Александре Иордановне подготовляться в третий класс гимназии. Занимались французским языком и с моей стороны – ментально-чувственным флиртом. Я следила за каждой переменой в выражении лица учительницы, отмечала огненным знаком каждое ее прикосновение и редкие поцелуи, какие она дарила мне, прощаясь или здороваясь. Думаю, что она была слишком примитивна, слишком неопытна и мало психологична, чтобы понять до конца особенность моего отношения к ней. Для меня же она была жуткой бездной, из которой проливался особый свет на все окружающие предметы. Под окном ее комнаты росла высокая дикая груша. Листья и плоды на этой груше, особенно осенние листья – запомнились как единственные в мире, как сотканные из какого-то пламени. Так же вспоминается и ее бежевого цвета летнее платье с такими же кружевами. Оно было как сладостный головокружительный туман.
Похожее на это, но по сравнению с этим слабое и лишь изредка вспыхивающее на этом фоне ощущение пробуждал учитель смежного мужского училища. Ему что-то нравилось во мне – думаю, что без примеси нечистых помыслов. Он меня иногда ловил – я любила забегать на мальчишескую гимнастику, – целовал, подбрасывал кверху.
4–5 часов.
Ценная книга талантливого “циника” и “верхогляда” И. Эренбурга “Лик войны”[147]. Правдиво, художественно, насыщено подлинным негодованием. Над черепами (8000 черепов, 18 тысяч черепов), над разлагающимися трупами, над бессмысленным разрушением культуры и неописуемыми телесными и душевными страданиями людей. На его, эренбурговских, глазах, мальчик от голода кусал себе руки, взрослый серб ел землю; он пережил (значит, не верхогляд, если пережил) то, что делалось на фронте и в тылу – во всех странах, вовлеченных в ужасную бойню. Он был с тем, кто штыком открывал бочонок консервов – и только потом заметил, что штык в крови. Он отгоняет людей от реки забвения, расколдовывает тех, кто поспешил напиться летийских струй, и вносит этот штык в крови в их столовую, в спальню, в самое сердце. Верхоглядам не дано это умение. Его поражает крепость, неискоренимость быта, обыденность, цепляние человека за привычный обиход, отсутствие емкости, нужной для того, чтобы вместить трагические жизни. Какая-то госпожа Лебрюи в бомбардируемом городе нанимает глашатая, который трубит по улицам о том, что утеряна брошка с изумрудами. Вывешиваются анонсы о свадьбах. Так было в дни потопа. Так будет до конца времен. Но бывает и несколько иначе. В Ростове, когда белые ежедневно бомбардировали город из Батайска, на базарной площади продолжали торговать сулой, молоком, хлебом. Через день я и моя приятельница Екатерина Васильевна ходили под обстрелом за покупками. И в том была от начала до конца, как во всех ростовских днях и ночах времени обстрела, какая-то литургийная торжественность. И я знаю людей, которые в таких обстоятельствах (в Киеве в 1918-м году) жили как на лезвии ножа, ни на миг не теряя ощущения катастрофы. Но и литургийность, и философия трагедии – для единиц.
Пропало желание писать на тему влюбленности. Почувствовалась тщета этой затеи. Почувствовалась, кроме того, усталость и нежелание разворачивать пласты могильной земли в сердце. Мир им – всем семидесяти человеческим душам, пересекавшим мою орбиту, обжигавшимся и приносившим ожоги и долгую боль от них; приносившим иллюзию единой, свыше сужденной, свыше благословенной встречи; дарившим радость, мечту, коротавшим долгое сопутничество дружбы. Делившим со мной житейские заботы, горести и неудачи. Мир – и нежная благодарность слушавшим, слышавшим и понимавшим меня. Мир – ушедшим с непониманием и осуждением. Земной поклон всем семидесяти мужским и женским душам за каждую минуту, когда сердце мое билось от лицезрения их красоты (внутренней или наружной, действительной или воображаемой) и от прикосновения их души к моей душе. А вывод отсюда – опытное познавание сводится к томлению души с 3 до 63 лет, души, заблудившейся на своих путях, ищущей на них того, чего нельзя было найти, – единения своего с вечной незыблемой Любовью – Богом.
Нет сна. Не хочется читать Горького – единственная книга из числа Жениной[148] библиотеки, которую я не читала. Прочла один рассказик, точно мыльную тряпку пожевала, что-то серое, липкое, едкое. У него есть лучшие вещи. Но все всегда плоскостное и вульгарное. Как мог Цвейг назвать его великим писателем, да вдобавок и великим человеком. И Ромен Роллан рассыпался в неумеренных комплиментах к 40-летнему юбилею Горького. Там не без влияния Майи[149], этой маленькой ловкой интриганки с детской челкой на умном мужском лбу над глазами, страшными тем, что из них вместо человеческого взгляда смотрит наглая и беспощадная воля к жизни. Дочь приниженной гувернантки-француженки и неизвестного отца, натерпевшаяся в детстве вдоволь нужды и унижений, она задалась целью взобраться на верхние ступеньки социальной лестницы. Незаурядный ум, французский практицизм, стихотворный дар, ловкое актерство, полная беспринципность, наивная порочность и лживость помогли ей проникнуть в литературные круги, заинтересовать ряд известных писателей теми пятью французскими стихотворениями, какие она читала на вечерах, и своей особой. Ей удалось сделаться княжной, поймав в свои сети юного рыцарственного Сережу Кудашева[150]. Она замучила его своими истерическими причудами, и только ранняя смерть освободила его от ее тирании. Когда пришла революция, Майя быстро перекрасилась из теософии и аристократства в большевизм. После ряда мопассановских романов с французскими и русскими коммунистами она задумала ни больше ни меньше как стать m-me Ромен Роллан. Пущен был в ход обычный арсенал – письма, стихи, посылка портретов. Старый идеалист заинтересовался молодой княжной-коммунисткой – Princesse Майя. Ему захотелось увидеть ее en chair[151]. И она не замедлила исполнить его желание. Чем-то, как-то – со всем своим душевным холодом и ложью она все-таки сделалась нужной для Р. Р. – поселилась у него в качестве подруги, да и, вероятно, не отчаиваясь получить желанный приз – европейски славное имя, – и, вероятно, ей поможет в этом та отточенная, как бритва, воля к самоутверждению, какая двумя стальными точками блестит в зияющей бездушности ее глаз.
Проснулась с мыслью о том, как должен страдать Бог в тварном мире, в роковых, неустранимых страданиях твари. Начиная от инфузории, пожирающей другую инфузорию, от волка, пожирающего зайца (кажется, именно это мне и приснилось – волк – заяц), и кончая тяжкими, долгими болезнями, пытками, кознями, сумасшествием, самоубийством и разнообразными нравственными ужасами и муками Человека. Если Бог не отменил, если он допустил действовать закон борьбы и страдания – значит, он был неизбежен. И, сотворив мир, Бог принял на себя Крест мира (паскалевское: l’agonie de Jesus Christe durera jusqu’a la fin du monde[152]). То, что я написала, я не только думаю, но и чувствую. С раннего детства, когда еще никто этого не втолковывал мне, все свои проступки я ощущала, как оскорбление, как ранение Бога, божественного начала в себе. Отсюда наши тайные молитвенные сборища (в возрасте 10–13 лет), полные покаянных слез и обетов исправления. И тогда это все соединялось с именем Христа, с теогонией Ветхого и Нового Завета. Так длилось до 15 лет. В 14 лет был особенно сильный, до состояния экстаза религиозный подъем – жажда умереть в молитвенном состоянии от предельного блаженства и какой-то нестерпимо сладостной муки. Письма Христу, относимые в Лавру и тайно подкладываемые под местной иконой Спасителя. Ладанка с обетами “благоветствовать слепым прозрение, хромым исцеление, проповедовать лето Господне благоприятное”. В 16 лет – перелом в нигилизм. Отказ от причащения. Через 10 лет по-иному возврат к христианству – евангелизм, толстовство, интерес к армии Бутса[153], к неплюевцам, к сектантству. В 30–33 года – Заратустра.
Десять лет пустоты, метания, жажды гибели, близость к самоубийству, попытка в личной жизни найти религиозный смысл и религиозное деление. Опять – Евангелие. Сопереживание Голгофы, углубление в смысл страдания. Достоевский. Искусство. Оно как дверь религиозного познания; наряду с чувством природы со школьных лет, начиная с лермонтовского “Паруса” и с рафаэлевских репродукций, случайно попавших в нашу мещанскую обстановку. Но в эти годы верилось, что через символизм найдешь путь, какой жаждала душа, – путь Богопознания и наполнения религиозным смыслом своей жизни в днях. Интерес к теософии и отвращение к тем сторонам ее, которые так очевидно allzumenschliches[154] – к Безант, Ледбитеру, Блаватской. От 48 лет ряд попыток войти в церковь. Невозможность принятия догматического христианства и церковных канонов. Мелькнувшая на краткий срок надежда сделать из жизни мистерию и найти путь познания через “науки тайной письмена”, горькое разочарование, убеждение в ультра– и мелко-человеческой чепухе, наряду с осколочками, обрывочками того, что знал Египет, Индия. Долгое горестное распутье, провалы в пустоту и вскарабкивание на какие-то нагие утесы, с вершины которых брезжит вдали гора Навав, с которой дано было перед смертью Моисею увидеть Землю обетованную – благодарное сопутничество, соприкосновение с некоторыми ее тайнами, с эзотерической ее частью. Порою жажда прежней детской верой веровать в Христа и в каждое слово Евангелия. Сознание, что это уже навеки невозможно, что нужна новая ступень, новая форма религиозному чувству. Мир более одухотворен для меня, каждый миг жизни более ответственен, чем в молодости. Но нет стройности во всем этом. Есть какая-то зыбкость, неудовлетворенность, тревога, тоска. Есть и часы высокого покоя и ощущения близости к Богу. Но они редки. И не они дают тон всей жизни.
Канатчикова – теперь лечебница им. Кащенко.
Несомненно, от таких учреждений, от самих стен их исходит особый флюид, вредно действующий на неустойчивые душевные организации. Оттуда возвращаешься в каком-то омороченном состоянии – бодрствование, похожее на сон. А сон после него похож на бодрствование. Безотчетность, затрудненность внутренних процессов, мозговая тошнота[155].
Одеревенелость, оцепенелость, инфантильность интересов, старческий эгоизм, плюшкинство – вот чего надо бояться старости, а не артериосклерозов. Но поскольку такие душевные состояния вытекают из склерозов и других перерождений тканей – физиология старости, поистине испытание огнем и мечом духовной мощи человека.
В письмах Плиния-младшего 80-летний старец, поэт (забыла имя) играет в мяч, мудрой беседой услаждает гостей, делает пешеходные прогулки по нескольку верст. Так было и с нашим Л. Толстым. Ездил верхом за два года до смерти, наслаждался музыкой, природой. Не прекращал религиозно-творческого процесса и учительского общения с людьми. Но еще трогательнее старость моей матери, где силы телесные уже совсем упали, человек был пять лет прикован к постели – вдобавок слепой, глохнущий – тем не менее последние годы ее были временем наибольшего духовного просветления, ясности, мира, любви к людям, религиозной покорности и готовности к смерти.
П. А. Ж.[156] Таковы инициалы человека, внезапно и так странно и радостно близко вошедшего в мою орбиту. И в старости бывают такие чудеса. И тем чудеснее они, что уже как nonsens исключено всякое иное тяготение, кроме духовного. Всколыхнулись те слои, где протекают глубинные воды внутренней жизни. И все, чем они были завалены, замутнены, унеслось быстрым движением далеко. Почему так бывает, я не знаю. Сужденное. А может быть пришли времена и сроки сдвинуться застою. И тут довольно было одного понимающего слова, одного верного отражения Лика того, который бывает скрыт и от нас самих, как явились тайные силы и права – сдвинуться с мертвой точки.
П. А. Ж. – паж той, которую искал, почти нашел и потерял Блок, на свидание с которой В. Соловьев ездил к пирамидам и которую выкликал всем гениальным кликушеством А. Белый.
У П. А. творческие возможности несоизмеримы с теми, какими обладали Блок, Соловьев и Белый. Но, может быть, здесь еще большая интенсивность чувства в сторону Дамы. И не нарушалась рыцарственная верность Ей – как в кутежах Блока, кощунственных шутках Соловьева и перекраске А. Белого. Так почувствовалось мне. Но если я в какой-то мере ошиблась и нарисовала образ большего масштаба и такой чистоты, какой на свете не бывает, все равно остается важным то, что дали мне эти встречи, – душевный сдвиг с мертвой точки, оживление и осияние тех ценностей, какие померкли, как ризы на тех иконах, перед которыми – по бедности ли, по скупости ли, по иным ли, роковым, причинам не зажигают свеч, и они тускло светятся из угла.
П. А. смотрит на творчество как на процесс, религиозно обязывающий идти в мир и послужить миру (“Не ставьте светильники под спудом”, “Духа не угашайте”). Ради писательской работы собирается расстаться с семьей, уйти в одиночество. Хорошо сказал Лев Исаакович: “Писательство – жизнь, а жизнь нельзя прерывать”.
Взволновала меня еще одна его мысль. Не новая, евангельская – “не бросайте святник псам”. Но это ожило и зазвучало от силы живого убеждения, с каким было сказано. И вскрылась за этим “реальность”. Вся значительность общения с людьми – не измеряется ли силой и тонкостью касания к реальности высшего порядка.
Он рассказал (вечер был длинный, и никого, кроме детей, от 8 до 11 часов не было дома) о своей первой любви к одной девочке, 10-11-летней, как и он. “Мне довольно было сознания, что она живет в том же городе и что вообще она есть на свете”. И я точно сквозь магический кристалл увидела весь этот детский роман со всеми перипетиями, со всеми ростками в юность, взрослость и по ту сторону жизни. И когда он спросил меня об очень важном, о таком интимном в области религиозной жизни, что я никому бы, может быть, не сказала, кроме Л. И. (“апофеоз беспочвенности”), – я не удивилась вопросу и ответила с лихостью и естественностью, как будто была наедине с собою.
А сегодня вспомнились мне розановские, незадолго до смерти записанные, кажется, в “Уединенном”, слова о неожиданном подарке Судьбы – дружбе Цветкова. Здесь, конечно, не дружба – по объему, по ритму, житейскому смыслу это нечто высшее. Вернее, это совсем другое – а по духовной значимости (для данного момента) большее. Встреча.
Молодая женщина, актриса, полюбила в ответ на очень большую любовь старого актера[157], очень талантливого, внутренно несостоявшегося и моложавой наружности. И потому, что у актера громкое имя и в театре он занимает крупное положение, театр, вместо того чтобы смотреть на это с грустным тютчевским умилением (“сияй, сияй, закатный свет любви последней, зари вечерней”) – все забрызгал грязью. Говорят о хищности, о легкомыслии и расчете женщины, о комическом амплуа “влюбленного старикашки”…
Ночь.
Кто-то рассказывал мне, что, когда к Владимиру Соловьеву обратилась однажды какая-то близкая ему старушка с вопросом, как ей жить, он будто бы сказал: – Как живешь, так и живи. Ты стара, ты слаба, все равно ничего уже в своей жизни не переменишь.
Странно, если В. Соловьев мог с обывательской поверхностностью видеть в старости только процесс доживания.
Насколько глубже мысль Л. Толстого о прямой пропорциональности слабения изможденной плоти и духовного роста.
Это, конечно, не значит, что так бывает у всякой старости. Духовный рост, увы, не рядовое явление в человечестве.
Ничто так не обязывает нас к мужеству, как горе и слабость близких.
Рассказала Даниилу свою классификацию старческих лиц. Вспомнили толстовские категории старости в “Холстомере” – старость величественная, жалкая и смешная. Прибавили к этому – трагическую, умилительную, окамененную и “отвратительную” старость. Последняя там, где измельчание интересов, неряшество, скупость, дрожь эгоизма, воркотня. Впрочем, все эти свойства могут привести человека в другие разряды – в жалкий, в смешной, в окамененный и трагический.
Два дня вне дома. Ночлег у Затеплинских[158]. Ночлег у Бируковых. Милый добровский дом, где все уголки прогреты устоявшимся многолетним теплом к Человеку – в частности, к приходящим в него друзьям. У них я гораздо более “дома”, чем дома.
…А в сущности, не к лицу русскому человеку английский home и даже французский chez soi[159]. Курная изба – с теленком с одной стороны. Странничество – с другой. Смерть в Астапове. И представительница гнезда, усадьбы, “дома” только заглядывает в окно. Не смеет войти к умирающему мужу. “Мне самому, одному, умирать”, – вырвалось у него еще задолго до смерти. Уют, камин, пушистая кошка – в английском home? Гиацинты в синих вазах у норвежцев, кокетливое изящество французского жилья – как все это не похоже на нашу среднюю интеллигентскую дореволюционную квартиру. Обезьянничанье стилей или случайная обстановка – мещанствовкусие. Главное – лучшей части интеллигенции не это было нужно. Бессознательно стыдилась гнездиться на этом свете. Скитальчество (типичное для 1920-1930-х годов) – “беспокойство, охота к перемене мест”, бегство за границу, Печорин и другие его современники, потом хождение в народ. Монастырь (Леонтьев). Тюрьмы (революционеры). Кавказ у Печорина. Как презирали мы в первой молодости подруг, вышедших замуж, погрузившихся в заботы и домоводство. И как нескладно, богемно, неизящно устраивалась их домашняя жизнь. Или по-мещански трафаретно. Что-то нервное, торопливое и как будто бесправное. Вкус, богатство, стиль и настоящую уютность быта знают только предания родовитых усадьб – Абрамцево, Мураново, Прямухино[160]и другие. Если забыть о задворках быта, где покупали и продавали людей.
Говорят, Булгаков[161] постригся в монахи. Как это теперь далеко от меня. А было время, когда я была на волосок от такого шага. С большим юмором один большой человек, с которым я говорила об этом своем желании, описал, “как игуменья мне покажется тупой, послушания бессмысленными, товарки-черницы мелочными и все вместе скучным и ненужным. И как через три дня я буду уже вне монастыря”. Отдать свою волю в чужие руки, молиться по чужой указке (“вычитывать”), чужими словами, ходить ежедневно на длинные тягучие всенощные, где столько юдаизма (в смысле ветхозаветности) – этого бы я, конечно, не смогла вынести. Против этого восстает извечная генеральная линия моего существа – стремление к свободе, к ответственности, к “своему” индивидуальному пути, хотя бы он даже оказался беспутьем. Но неизъяснимую прелесть таит для меня и до сих пор тишина монастырской жизни, оторванность от суеты, уединение, строгий чин быта. У одной из моих приятельниц была мечта, теперь уже неосуществимая, устроить в своей усадьбе подобие светского монастыря, то есть собрать вокруг себя одиноких, религиозно настроенных женщин, желающих провести остаток дней в тишине, в братском окружении, в полезном труде (больница, школа и т. д.) – но в полной свободе совести. В такой монастырь я и сейчас бы поступила с радостью. И может быть, даже ходила бы в церковь – если бы научилась вкладывать в то, что там делается, свое делание, свое внутреннее горение, которое теперь, без этого ритма, какой дает церковный уклад, собственно, и – не горение, а тоска о нем, то тихая, тупая, то мучительная, мятежная.
Сейчас на моих глазах помешалась от горя молодая женщина. На почте. Она писала открытку, а сумочку с деньгами и с талонами (проклятие обывательской жизни) положила рядом. Кто-то унес ее. Окончив писать, женщина воскликнула: “Господи, где же сумка? Граждане, кто видел? Кто взял мою сумку… Там все мои деньги, все карточки… Ширпотреб! Господи…” Народу было мало, три-четыре человека, на которых не могло быть подозрения. Кое-кто заметил, что рядом с ней писал какой-то гражданин, который, “не сдавая письма”, исчез. Она кинулась на улицу, точно можно было в уличной толпе догнать укравшего сумку, лица которого она сама даже не видела. Потом вернулась и уставилась глазами на то место, где положила сумку: “Вот здесь лежала, вот на этом месте”. Она гладила, щупала это место, постукивала кулаком, пронзительно в него всматривалась, точно какими-то магическими приемами надеялась привлечь к нему исчезнувшую сумку. Потом вскрикнула, схватилась за голову и убежала. Я вышла за ней, боясь, что она бросится под трамвай (такое безумное отчаяние было в ее лице), но она скрылась в дверях соседнего подъезда. Кто знает, почему она так быстро кинулась домой. Может быть, вот сейчас она уже повесилась или перекинулась через перила в пролет лестницы с десятого этажа афремовского дома[162]. И может быть, это будет уже не первый и даже не сто первый случай самоубийства из-за пропавших талонов. Или из-за того, что им не дали права на хлеб.
День.
Одно из опаснейших движений – духа – движение к самооправданию, желание “непщевати вины о гресех”[163]. Как бы это ни было трудно, и морально, и психологически трудно, – необходимо там, где нас обвиняют, а нам не кажется, что мы виноваты, все-таки поискать и отыскать свою вину.
Поскольку виновны другие по отношению к нам – для нас важно только учесть нашу дальнейшую линию поведения – без суда и осуждения кого бы то ни было.
Может быть, нам нужно отойти подальше от людей, с которыми выходят те или иные житейские или психологические конфликты. Может быть, нужно подойти поближе, вникнуть в их жизнь, взять на себя часть их тяжестей. Может быть, нужно сделать те или иные уступки в обиходе – если он общий… Тут важно разобраться как можно трезвее и справедливее. Но самое важное: отказаться от созерцания и оценки чужой вины и взять вину на себя.
Женится один из моих молодых друзей – внучатое поколение – Даниил Андреев[164]. Таинственный порог – как рождение, как смерть. Истоптанное сравнение с лотереей – здесь страшно тем, что выигрывается или проигрывается самая жизнь. И больше, чем жизнь, ее гармония, ее так называемое счастье, ее путь к его самосозиданию или саморазрушению. Был момент, когда я желала для Даниила Верочку[165] – ту, которую называла мысленно, исходя из случайного детского определения, “Голубая Красота”. Но хорошо, что этого не случилось. В., кроме того, что голубая, еще и ледяная “красота”. В ней есть Гольфстрим, которого хватает на согревание одного какого-нибудь побережья области ее души. И три четверти их в нетающих льдах. Ей не чужд пафос мысли – но и он похож на замороженное шампанское. Она очень интеллектуальна (если не синий, то голубой чулок). Стремление к эрудиции, к самому процессу приобретения знаний и достижению результатов. Благородна, немелочна, способна быть великодушной, но, плавают по морям души ледяные горы. Впрочем, если бы муж попал на берег, омываемый Гольфстримом, ему было бы тепло и даже выросли бы на берегу его мирты и лавры. Только и Гольфстрим тут ненадежен. Точно все внутри души под угрозой возможного оцепенения. Дай Бог, чтобы угроза эта не исполнилась. И благодарение Богу, что не исполнились мои пожелания два года тому назад – и ждет Даниила моего другая голубица, “от Лавана кроткая невеста” (по его словам, кроткая, а Верочка сдержанна внешне, а внутренно часто вздымается на дыбы).
Сон, реальнее действительности. Свидание с матерью (покойною, горячая, экспансивная любовь и близость к ней, какой не было при жизни). Мысль: теперь я буду осторожна, нежна, бесконечно внимательна к ней. Я знала, помнила, что она умерла. Но во сне это ничего не значило. Дана была нам во сне жизнь, где можно было начать жить по-новому.
Заслуженный укор в жестоковыйности. Закрыла непроницаемым экраном глаза сердца от лика и судьбы девушки, очень несчастной, очень некрасивой и трагически вплетшейся в жизнь Даниила (как его невеста). Я думала только о нем, о его ошибке и смятости его душевного расцвета в случае решения на этот брак. Теперь мучает совесть.
Добрым словом поминали Аллилуеву – “хороший товарищ”, “хороший человек”, скромна, тактична, добра. Вспомнились ее большие печальные глаза на худо отпечатанном портрете в “Известиях”. Ранняя загадочная смерть[166]. Мир ее праху.
П. А.[167] читал свои стихи – прозрачные, женственно-нежные. Сказал, закрыв тетрадь: “Я думаю, что мои стихи похожи на ваши”. Это верно. Его стихи похожи на мои, но они праздничнее, нежнее. В них больше лазури и серебра. И нет и не может быть таких вещей, как у меня, – “Всклокоченный, избитый, неумытый, драчун и пьяница душа моя – раздетый и босой под стужей бытия стоит под вьюгой с головой открытой”.
Ирису моему не хочется покидать свою “Канатку” (дом Канатчикова перешел в психбольницу имени Кащенко). Депрессия ее почти прошла. Она может работать. Заведует библиотекой, стенгазетой, раздачей продуктов, водит гулять больных. Но жизнь за стенами Канатки пугает ее голодом, борьбой, грубостью, безрадостностью и, с ее точки зрения, – бессмысленностью.
Старая приятельница моя (66 лет) Екатерина Васильевна Кудашева[168]в последнее свидание сказала: “И вот что я должна вам сказать, Варичка: я заметила в себе очень странную вещь – я полюбила жить. Просто жить. Раньше этого не замечала. Теперь же вот, например, растянусь на постели после толкотни в кухне и думаю: Екатерина! Тебе нравится жить. Тебе приятно вот так лежать на удобной постели, смотреть в окно на деревья, поджидать Сережу (внука). И если бы сейчас пришла к тебе смерть, тебе, пожалуй, было бы жаль расстаться – не только с Сережей, нет – с этой вот комнатой, с этим нектаром (кофе)…”
Вчера написала рецензию на стихи П. А. Из этого вижу, что не замолк во мне литературный зуд. Писала с особым, литературным удовольствием, как некогда фельетоны в “Волыни” и в “Курьере”, в “Речи”[169]. И настолько захотелось иметь читателя, что тут же снабдила плод своего труда конвертом, маркой и отправила к поэту. Впрочем, рукой моей двигало еще желание доставить автору “приятность”.
Нужна работа. Нужен заработок. Когда этот вопрос жизнь выдвигает как категорический императив завтрашнего дня, это железное требование становится осью сознания. Но пассивность моя, величайшее, мучительнейшее отвращение мое к поискам работы, к прорытию рабочего русла подсказывают мне иные выходы и надежду на “звезду”. Обыкновенно так бывало: когда я начинала тонуть в житейском море, передо мной появлялся спасательный круг – и, вынырнув, я видела перед собой лодку, корабль, мостки, отмель, берег.
В 23 года я собралась покончить счеты с жизнью вместе с сестрой (ей было 18 лет). Когда борьба за существование показалась такой отвратительной и ужасной, что смерть являлась в самом привлекательном виде. И только потому, что сестра, от которой зависело выполнение нашего плана, отказалась от него, – только потому и я его не выполнила. В тот же день, когда было назначено умереть, пришло предложение работы. И с тех пор во все критические моменты я знала, что непременно будет “спасение” в той или иной форме. Будет и теперь.
Я вмешалась в письме, очень резком и очень лирическом, в жизнь дорогого мне Даниила. Он был и продолжает быть на рубеже возможного брака с девушкой жуткой наружности, таких же манер, провинциалкой, неразвитой, больной. Года на три старше его. И все это не было бы преградой, если бы с его стороны было настоящее чувство. Он сам усомнился в его настоящести, пришел в крайне угнетенное состояние, растерялся. В день приезда “невесты” у него был глубоко несчастный вид. Все домашние были почти потрясены впечатлением от будущей родственницы. Все говорим, что необходимо помочь ему выйти из тупика, удержать от непоправимого шага. После общих охов, ахов и совещаний я решилась (не могла удержаться) написать о том, как отразилась во мне (да и во всех нас) “невеста” и как пугает и огорчает предстоящий брак. В результате он обиделся на меня – стал на защиту NN (“она честный, мужественный, критичный, тонкий и гордый человек”). Все это, кроме тонкости, я допускала и тогда, когда писала свое несчастное письмо. Несчастным называю его, потому что оно ненужное. И результат его – только надрыв, а может быть, и разрыв дорогих мне отношений с внучком-другом. Были уже в моей жизни печальные и дорого стоящие уроки в этой области. И пропали даром. Вмешиваться в такие личные дела, хотя бы они были сумасшедшего, чудовищного характера, нельзя. Тут больше, чем где-нибудь, нужны ошибки, нужна ответственность за них. Нужен опыт ошибок и ответственности. И нужна неприкосновенная самостоятельность решений. Старый дурак в самый нужный момент забыл об этом. Вот и наказан – порвалась золотая ниточка к нежно любимой, к долго любимой душе (от 4 до 26 лет Данииловой жизни).
Угроза отнятия пайка. То есть выключение из тех тварей (по семи пар от каждого животного вида), которых Ягве постановил пощадить от гибели в дни всемирного потопа. После минутки внутренней растерянности услыхала в себе полное согласие делить судьбу тех, кто будет на свой страх и риск куда-то карабкаться, пока не зальет вода. Так легче (в моральном отношении), чем шествовать в числе спасенных тварей в ковчег, в то время как вокруг будут барахтаться утопающие. Хватит ли сил “карабкаться”? Как-то не хочется думать об этом, как не хочется прилагать особой энергии и заботы о спасении своей персоны. Житейски: поеду на какой-то срок нянчить малоярославских ребят. Потом кто-нибудь напишет Тане и Наташе[170] о Торгсине – им нетрудно будет присылать несколько долларов время от времени. А если не Торгсин – что-нибудь выдвинет жизнь. А если не выдвинет ничего – значит, так тому и быть… Верю, однако, что в последнем случае будет дарован мне исход из всех этих затруднений – решительный и окончательный – через крематорий.
Болезненно скользнуло – оцарапало кожу души и омрачило свет солнца сознание бесправности своей (отныне) делить, приблизительно справедливо, обиход дома, где живу. Отныне, пока не уеду в Малоярославец, – а необходимо из-за паспортов задержаться – с трудом буду проглатывать кусок дневного пропитания. Болезненней всего в этом если не полная уверенность, то допущение, что возможен “косой взгляд”, нетерпеливое ожидание моего отъезда, некий холодок – в течение длинной скитальческой жизни не раз почувствованный, хотя во всем своем значении только недавно понятый. (Думаю, что мое допущение неверно. Раскаиваюсь в нем. Приписка на другой день.)
Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, – конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, – является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн.
Какое отчаяние было на лице одной бедно одетой женщины, которой протянули один пропуск – без спасительной книжки со штампом. Где она вот сейчас – спит или без конца рассказывает домашним о своей обиде. Завтра дети будут есть мороженый картофель без капли масла. Вместо чая – пить кипяток без сахара.
7 тетрадь
25.1-22.4.1933
Отправила посылку моей Дионисии. Овсяное какао, халву, немножко печенья и две копченые воблы.
Полуграмотный малый, принимавший посылки в нашем отделении, отказался принять мою: “Там у вас буханок хлеба” (прощупывая кусок халвы). На все мои заверения твердил свое: “Разве ж не видно, что это буханок хлеба?” На главном почтамте приняли без возражений.
Вконец замучена Людмила Васильевна[171] – с завода на завод, из промакадемии – в комакадемию, порой до глубокой ночи. Приезжает, измятая трамвайной давкой, перезябшая до внутреннего озноба.
Мажордом наш Анна Ильинична[172] тоже зябнет, устает носиться по кооперативам, не выходит из гневного распадения – на детей и на взрослых, раздраженная тем, что снизилась питательная и вкусовая сторона питания.
Мы обменялись с Даниилом письмами по поводу его “невесты” (она пока еще в кавычках невеста). Он простил резкость – и, как теперь оказалось, неуместность моего вмешательства в этот шаг его пути. Понял и поверил, что мной руководила любовь, бережность, страх за его будущее, чутье правды его пути, а не деспотическая воля бабушки, желающей, чтобы внук плясал по ее дудке. Вернулась наша дружественная близость. Я могу, как раньше, подолгу сидеть с книгой или с работой в его комнате, где он корпит теперь над диаграммами. Но есть какая-то грусть и недоговоренность. У меня – чувство вины, нетактичного шага (не надо было вмешиваться, нужно было подняться выше факта и вовремя увидать, что бывают нужны человеку ошибки и нелепости как путь к своей правде). Ему при мимозности его существа, вероятно, болезненно воспоминание о тех днях, когда я нанесла ему боль и обиду, но думаю, что этим проверялась крепость нашей внутренней связи.
Ощущение чуда: появились ботинки. По случаю. До этого было в башмачной области чувство полной безнадежности. Уже протопталась подошва. Уже касался чулок пола; уже отстал и щелкал временами каблук. Много раз зашитые трещины давали рядом параллельные линии трещин. Казалось, не было никакого исхода. Собиралась просто не выходить до весны, когда можно будет надеть брезентовые туфли. Вдруг, как в сказке, Сивка-бурка, вещая каурка приносит тончайшую, старинного сорта обувь. Прибавлю, впрочем, что в “безнадежности” моей всегда есть не только надежда, но и уверенность, что нужное в нужную минуту у меня будет. А то, чего не будет, – не нужное. Безнадежностью же в этой в узкоматериальной области я называю только отсутствие видимости исхода из затруднений. Невидимый же исход именно тогда и назревает, когда нет видимых дверей.
Замечательно – в моей и в Ирисовой “планиде”, что, когда мы беремся что-нибудь устраивать для других, это почти всегда удается. Все же устраиваемое лично для себя оканчивается неудачей. Все так называемые удачи, какие были в моей жизни, – результат чьих-то забот и хлопот. Или “счастливых” случайностей. Так и с Торгсином. Письмо, посланное мной Наташе Березовской (одной из учениц), вернулось с надписью “inconnu”[173]. Теперь за этими волшебными долларами – мне лично ввиду появления ботинок уже почти ненужными – вышел на охоту мой Ирис. Хочет написать Ариадне Скрябиной, некогда тоже моей ученице, очень меня любившей. Она живет в достатке. Ей ничего не составит присылать временами 5-10 долларов. А здесь это будет масло – безмасленным друзьям, сахар – бессахарным, мука – бесхлебным.
Один сердцеведец сказал мне однажды: человеческая природа жестока и низка: если не возвышаться над нею, будешь, как многие дети (не укрощенные воспитанием) мучат котят, жуков, бабочек, – мучить людей уколами, упреками, гневом, пренебрежением. Слабость, убогость, несчастие будут в тебе пробуждать не симпатию и жалость, не порыв деятельной любви, а глухое раздражение, желание отойти, не смотреть. Вплоть до исполнения ницшевской заповеди: падающего толкни.
Легенда или быль? Один из не получивших паспорта, лишившийся службы и жилплощади отец семейства застрелил жену, троих детей и застрелился сам.
Легенда или быль? Попавший под трамвай военный, которому отрезало обе ноги, выхватил револьвер и застрелился.
Легенда или быль? Чумные суслики в Крыму. Чума в Ростове, черная оспа в Москве, кукурузные кочаны вместо хлеба на Кубани, стопроцентная смертность детей на Урале.
На предложение помочь сестре и племяннице, попавшим в безысходно тяжелую нужду, профессор Миллер[174] веско и убедительно ответил:
– Не такое теперь время, чтобы помогать. (Живет со старорежимным комфортом, ни в чем себе не отказывая.)
К счастью для жизни и для Человека (для образа человеческого), в мире есть противоположный полюс. Там, Сережа, ты встретишь родителей твоих, которые в голодные годы – 18-20-й годы – делились в Сергиеве со всеми, кто нуждался. Делились картофелем, репой со своих участков, обработанных ими в поте лица, миллионами и тысячами миллионов, заработанными преподаванием в техникуме; и надо прибавить к этому деятельное, напряженнейшее участие в судьбах окружающих людей – щедрая моральная поддержка словом и делом.
Прекрасные стихи у Даниила – благородный стиль и дар воскрешения прошлых эпох. Местами напоминает Мариа Эредиа, но нельзя говорить о влиянии последнего, так как Даниил не читал его. И всегда таким романтикам хочется невозможного. Даниил недоволен тем, что он “камерный” поэт – поэт для немногих. Он не хочет видеть, что в этом и есть его сила – в отсутствии громкого, широкошумного голоса, в грустной и строгой изысканности интонаций и образов. И никогда я не могла понять, почему быть чем-нибудь для немногих хуже, меньше, чем для многих. “Многие” всегда будут позади немногих в области духа вообще, в эстетическом развитии – в частности.
Люди пухнут от голода, миллионы украинцев нищенствуют, голодная смерть перестала быть замечательным явлением, вплелась в норму современности. Неужели нельзя было обойтись без этих гекатомб Молоху истории. Прекрасна жертвенность тех революционеров, которые отдавали все, включая и жизнь, за будущее благо человечества. И в страданиях их для них был источник высокого, редкостного счастья, “дарящего добродетель” и ответственность за нее. Но ужасны темные, принудительные жертвы. Быть обреченным пасть под колеса Джаггернаута[175] не в священном безумии творческого “да” своему божеству, а как бессловесное животное…
Икра, блины, кильки – животная сторона им радуется, а душа сознает, что это уже непристойность. Не так уж наивно со стороны Чернышевского заставить героичнейшего из своих героев отказаться от апельсинов по тому мотиву, что “народу они никогда не достаются”.
Сейчас, когда по нескольку раз в день звонится в наш подъезд саратовский, уфимский, рязанский, киевский народ, которому не досталось хлеба, когда видишь серые, испитые, обреченные на вымирание покорные лица детей, подростков, молодых женщин и можешь им уделить крохи (и только хлеб, а сам будешь есть и котлету временами, и кашу, и картошку по двугривенному штуку), тогда блины и все слишком сытное или слишком вкусное покалывает совесть. Не то чтобы запрещает все это порой внутренний кодекс морали. Просто слышится чей-то голос: ничто, ничто не заглушит в тебе хрюканье плоти.
“Мы – фавны, сатиры, силены, стремящиеся стать ангелами, безобразие, работающее над тем, чтобы стать красотой, чудовищные хризалиды, тяжело вынашивающие в себе крылатую «бабочку»”.
Так говорит Амиель[176], в дружественном общении с которым я провожу часть ночи. Читаю его с нарочитой медлительностью, чтобы подольше не расставаться с ним.
Когда расстанусь, мне будет некем заменить его (в смысле интимно-дружественного общения).
С волнением дочитала Филдинга (“Душа одного народа”), где собраны в одной из глав рассказы бирманцев о их прошлых существованиях. С первого момента пробуждения сознания я верила, знала, что жила в иных образах, в иных семьях, в иных странах. Несколько раз в жизни я встречала людей, обменявшись с которыми взглядом, я знала уже, что это не первая встреча (в ряде случаев и они знали). Оля Б. была однажды моей дочерью. И в другой встрече – матерью. Даниил был сыном. И близким другом – спутником. Были сестрами Анна и Людмила (Владимировна). Также Елизавета Михайловна была старшей, опекавшей меня, заменявшей мать сестрой. Был моим сыном Виктор Затеплинский. Были возлюбленными Шингарёв[177], Шестов, д-р Петровский. Были моими трубадурами И. Новиков[178], П. А., Б. Николаев[179], моя покойная сестра Настя. Дочерьми моими были Таня Лурье (недавно умершая после долгой душевной болезни) и Лиля – твоя тетка, Сережа. И много других. И редко кого я встречаю на этом свете первый раз (огромная кармическая связь с Ирисом – дочь, друг, трубадур – сотаинник). Таинственнее, чем все эти, – нежнее, горячее моя встреча с тобой, Сергеюшка, с той минуты, когда я узнала, что мать твоя зачала тебя.
Гитлер. Загадочная фигура. Кто дает – что дает – власть говорить таким языком: не допущу в Германии марксизма. Наполеоновская воля? Исторический фокус многих воль? Закат истории – диалектика тез – антитеза? Так говорил Ленин на другом полюсе. Так всегда говорят вожди – “как власть имеющие, а не как книжники и фарисеи”. – Еще загадочнее тут роль человеческого стада, миллионноголового обывателя. Идет ли он по кличу “власть имеющего”? Или сам возглавляет его над собой, как свой клич? Для марксиста альфа и омега – экономика. Но не могу верить так. Экономика, но рядом с ней и таинственность исторического процесса, о которой говорит Ромен Роллан в его “Дантоне”, и человеческие страсти, сумма воль, личности, вожди, наконец, равнодействующая всех государственных конъюнктур.
Что бы ни было – жуткий момент, страшно новых жертв (4 миллиона коммунистов в Германии), новой крови на лице земли. Бедная мать Эрда[180] захлебнулась кровью своих детей.
Шла в Орликовский кооператив, откровенно превратившийся в кабак. Три четверти полок заняты водкой, которую тут же распивают по очереди из бутылки спившиеся с кругу, опухшие от голода сезонники-оборванцы. Шла в кооператив за кабулем – приправой к обычной цинготно пресной пище. По дороге встретила трех крестьянок с грудными детьми. Землистые, обреченные на смерть лица. Тупое отчаяние или полное окаменение в глазах, в чертах лица, в фигурах. Отделила для них какую-то мелочь и все-таки пошла за кабулем. В наказание за окамененное нечувствие и гортанобесие – кабуль оказался такой мерзостью, что ни у кого не хватило духу проглотить его. На 2 рубля две бабы купили бы себе по фунту хлеба. А главное, была бы – и отнята кабулем – у них и у меня минута братского общения.
С. Н. Смидович[181] получила орден Ленина. Не щадя живота десятки лет служила своему богу. У таких натур социализм – бог, и служение ему принимает формы религиозного культа. Самоотречение, жертвенность (я видела, как она жертвовала воспитанием детей для женотдела). Неизбежен тут и фанатизм.
Шевельнулись в сердце забытые воспоминания. Мне 27 лет, ей – 24. Ницца. Сквозь зеленые шторы проник в спальню ослепительный луч южного утреннего солнца. За окном певучий голос торговки выкликает названия рыб и долго тянет последнюю высокую ноту. В соседней комнате лежит муж Софьи Николаевны Платон Луначарский, психиатр. У него на голове огромный тюрбан – повязка после операции, сделанной Дуайеном[182]. Нож Дуайена вскрыл в его мозгу какой-то абсцесс и на несколько лет отсрочил конец. Но попутно срезалось что-то, обезглавливающее его истинную личность. Снизился уровень душевного развития, желания, вкусы.
В комнату мою вошла С. Н. – тогда Соня, с белокурой головкой, с нежными красками лица, с серебристым полудетским голоском. Правдивые, пытливые каштанового цвета милые глаза со следами слез смотрят с мрачной безнадежностью. Нежно целую ее голову, лицо. Она плачет и сквозь плач говорит:
– Я не знаю, где теперь Платон. Я не узнаю его. И он меня как будто забыл. Расспрашивал сейчас, какой сегодня обед. Я сказала. А он рассердился: “Не умеешь повкусней рассказать”. Разве это Платон? Никогда он не придавал значения еде, теперь только о ней и думает. Ни обо мне, ни о Татьяне (дочь грудного возраста) не задает даже вопросов. Ничто ему не интересно. И бывает циничен… Боже мой! Разве это Платон?
Тем не менее, с величайшей преданностью провела она возле останков его личности те годы, какие подарил ему Дуайен. И потом, когда вошел в орбиту ее сердца П. Г. Смидович[183], ей нелегко было изменить памяти Платона. Об этом знаю от друга Софьи Николаевны – старичка– переводчика Никифорова. Он, зная мою близость к жизни С. Н., сказал незадолго до ее второго замужества:
– Трудно ей, бедняжке. Хочется единобрачия, посмертной эдакой верности и чтобы жить только для идеи. А натура женственная. Требует своего. Молодость еще не зажила, кровь молодая. Ну и сердце нежное. Словом, влюбилась и мучается.
Только тогда, когда человек полюбит трудное, неудобное, maximum напряжения, minimum отдыха – начинается внутреннее делание как путь, а не как отдельные короткие подъемы над низами плотоугодия.
В поэзии Даниила есть дозорная башня (недаром один цикл у него называется “Дозором”). С этой башни ему дано взором проникать в отдаленное прошлое народов. Он переносит читателя чарами созвучий и магией воскрешения прошлого в Индию, в Египет, в шумеро-аккадскую культуру.
Эта часть его стихотворчества мне по-особенному волнующе близка. Мне также свойственно перевоплощаться в человеческие существования далеких эпох далеких стран (иногда христианин в дни Колизея; дочь Плотника в Энгадди[184], дни Христа; иересиарх, Средние века; египтянин времен десяти казней и др.). Но мои перевоплощения узко личны. Я проникаю только в душу и в судьбу одного лица. Даниил же схватывает душу эпохи, освещает изнутри судьбы народов и целых культур.
Вчера, когда Даниил читал стихи и я видела, как Вера[185] слушает – и слышит его, во мне опять возникло сватовское настроение. Захотелось, чтобы они соединили свои жизни и дали друг другу счастье. И – смешно, а надо и покаяться: не успев довести до сознания своего то, что я делаю, я мысленно начертила три заклинательных знака (не знаю даже, откуда они). Из тех, о которых я когда-нибудь слыхала или читала, я ничего не запомнила. Так неистребимо сильны во мне мои предки– кудесники. Между прочим, сознательно, обдуманно я ни разу в жизни не сделала ни в каких случаях своей и чужой судьбы такого кудеснического внутреннего движения. Но бессознательно они, вероятно, вырывались у меня. Впрочем, это трудно проверить.
Вот и еще одна “вечная память”. Вечная память! Да не изгладится этот лик из “Книги живота” – это смертью еще больше высветленный для меня лик, которого мы звали здесь Зиной Денисьевской[186]. В нем соединялась горячая доброта с трезвостью правдивой натуры, вера в жизнь, вера в человека, любовное приятие мира и трагизма собственной судьбы – человеческого и женского одиночества. Изредка в письмах ко мне вырывался вздох о том, что нет рядом мужа, возлюбленного, друга, единомышленника. Но в этом мужественном (и таком нежном!) сердце не было места для долгого сосредоточения на себе. В последнее время она уверовала в “коллектив” – в том, что он может заменить члену его личную жизнь. Он не заменял (и коллектив подобрался из людей, неспособных ничего понять в такой богатой и сложной натуре). Но явилась иллюзия братства. И весь пафос жизни был отдан будущему, строительству социалистического строя, вере в недалекий Золотой век для всего страждущего человечества. Свои лишения, как и свое одиночество, и свою неизлечимую болезнь она сумела скинуть со счетов.
Вошел в кухню добродушный парень в ушастой шапке с какой-то рыжей тетрадью под мышкой. Спрашиваю (это было третьего дня), что нужно.
– А вот пришел: кому – жизнь, а кому – гроб.
Оказывается, извещение о дне и часе паспортизации. Какой гигантский невроз треволнения, мнительности, кошмарных страхов овладел страной в связи с паспортами. Не говоря о тех, кто имел все основания ждать, что очутится без хлеба и без крова – и те, кто не имел таких оснований, не спали ночей, силясь припомнить, нет ли какого двоюродного дяди с неблагоприятной анкетой.
Муж (очень несчастный) показал жене, как сильно у него опухли ноги – от сердца. Она с гневом прикрикнула на него:
– Это скрывать надо, а ты показываешь.
Надо скрывать опухоли, язвы, раны. Это верно. Но еще больше надо скрывать, т. е. подавлять и совсем уничтожать – досаду, раздражительность, нетерпение, недружелюбие.
Подающие руку. Проходящие мимо. Толкающие слегка. Толкающие наотмашь. Таковы мы каждодневно по отношению к тем, кто идет с нами рядом. Семьи или другие коллективы, где все подают друг другу руку в нужную минуту – делом или словом, голосом, взглядом, – редки. Там, где в обычае проходить мимо или толкать слегка, а не с размаху и с удовольствием, – уже благополучные семьи. Проверьте свое окружение непременно. Вы толкаете кого-нибудь из близких (холод, небрежение). А уж за то, что проходите мимо, – ручаюсь.
Жизнь богата чудесами. Разве не чудо, что я каждый день, вот уже 4 дня вижу Ольгу. И тогда, когда это казалось уже навеки невозможно. И когда это стало так вопиюще нужно (ввиду ощущения близости конца).
Читаю Ольгины дневники от самых предрассветных лет юности. Свежесть. “Радость жизни”. Купаешься в этих серебристых и золотых струйках (похожих на Арагву с ее ручейковыми, кристально чистыми излучинами и тысячью разветвлений). Купаешься не отрываясь и выходишь как из легендарной source de la Jouvence[187] Средневековья – помолодевшим.
Ольга мне: “Вы еще не знаете, среди людей есть гады. Гады, которым естественно выделять ядовитую слюну, жалить, извиваться. Они хотят вредить, не могут не вредить…”
Это мы все знали со школьной скамьи, когда повстречались с шекспировским Яго, с Тартюфом, с Фафниром и еще раньше с Бабой-ягой. Но все это, пожалуй, и оставалось там, где Баба-яга, как миф, как презумпция мирового зла.
И страшно в убежденной лиричности Ольгиных слов их, по-видимому, фактическое, глубоко ранившее мимозное сердце, обоснование. Божья коровка вплотную встретилась где-то с ехидной. Не пожрала ее ехидна, но облила ядом, от которого обгорела кожа души. Недаром у Ольги какой-то полусожженный вид.
У выхода из булочной в 10-м часу вечера попала в группу деревенских ребят от 8 до 15 лет. Молча расступились, и только один сказал несмело:
– …Дала бы, тетенька, хлебца.
Что за лица! Испитые, серые, с провалившимися глазами, где застыло терпеливое отчаяние. Я вернулась к продавщице и попросила разрезать мои 2 фунта на 6 кусков. Мне показалось, что мальчиков шесть. Но, когда стала раздавать это мелкое подаяние (причем каждый в ту же секунду начинал жевать его), я увидела, что одному, самому младшему мальчонке не хватило куска.
– Как же теперь быть? – вырвалось у меня. – Хлеба больше нет.
И тут двое старших с мягкой деликатной улыбкой сказали:
– Ничего, тетенька, мы поделимся.
Успокоительно сказали. И на моих глазах, отщипнув по кусочку от своих ломтиков, протянули малышу. Опять лепта вдовицы.
Дионисия моя просит “хренку, горчицы, чесночку”. Обыкновенно она ничего не просила. Боюсь, что там у них цинга (под Мариинском, в Западной Сибири). Испытание испытанию – рознь. Есть такие, перед которыми содрогается душа. К ним принадлежат для меня те болезни, где как-то жестоко и унизительно изменяются ткани плоти. Где возможен запах разложения (рак, цинга, проказа).
Жестоко и унизительно то, что я смогу послать лишь в самых ничтожных дозах “горчичку, хренок и чесночок” (Дионисии). Не справляюсь с посылочкой так, чтобы она по-настоящему облегчила жизнь дорогого человека. Не умею прирабатывать. Нет энергии, нет умения искать, находить работу.
Читаем с Ирисом корректуру “Ярмарки тщеславия”. Заработок рублей десять, вот и посылка, т. е. отсылка посылки. А послать нечего, кроме горсти сахару, горсти (буквально) кедровых орехов, фунта скверных конфет, осьмушки чаю, пахнущего муравьями, и немножко толокна – 3 пачки, Олин дар. Буду разыскивать горчицу, хрен и чеснок – “да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу”.
Каревы – двоюродная моя сестра и племянницы пишут из Киева:
“…Принес бывший Марусин муж для Юрика (трехлетнего сына) кило мяса и еще что-то. И в ту же ночь разобрали застекленную галерею со двора и унесли свинину, и кастрюли, и керосинку. А на другую ночь уже откровенно ломились в двери с улицы. Спим по очереди с Марусей. Грабежи по соседству каждую ночь. Бывают и убийства. А то, что с голоду умирают, стало обыкновенным. Многие из знакомых сами видели, как на улице валились и умирали прохожие”. Письмо в кротком тоне, даже не без юмора. И без комментариев.
Голодные глаза. Сотни голодных глаз. Обменяются с тобой безмолвным взором, если пройдешь версты две по городу. Редко просят вслух изголодавшиеся пришельцы из деревень. Может быть, бессознательно знают, что с достаточным красноречием говорит за них вид их. И глаза. В иных мольба – какая-то предпоследняя и почти безнадежная. У других – мрачный укор. В третьих – спокойствие последнего отчаяния. У подростков – или апатия, или растерянность, страх. Жутко и стыдно, потому что ты сыт, – встречаться с глазами голодных. И жутко избегать, отворачиваться. И в том и в другом случае, когда наступает ночь, их уже не избегнешь.
8 тетрадь
27.4-22.6.193З
Был разговор о славе за обеденным столом в добровском доме. Биша иронически спрашивал: на сколько лет слава? На сто, на пятьсот, на тысячу? Утверждал, что ее не нужно ему. Даниил скромно сказал, что ему хотелось бы славы. Я спросила, что он понимает под этим словом. Он ответил: “Оставить по себе след в потомстве, свое имя”.
– А если бы след без имени?
Он подумал немного и в замешательстве проговорил:
– Ну что ж? Даже без имени, но чтобы не пройти бесследно.
Мое отношение к славе делится на три фазы. Первая: мне 8 лет. Я сижу одна в маленькой столовой нашей, в Киеве, на Большой Шияновской улице. Вся комната в предзакатном весеннем свете. Похожий на этот свет восторг заливает мое сознание. Прочитав накануне лермонтовский “Парус” (первый раз в жизни), я вся полна им и исходя от этой полноты вдруг ощущаю, что я тоже поэт, то есть что я “сочиню” что-нибудь не хуже “Паруса”. И тут же хмельное головокружительное желание, чтобы все это знали, все люди, главным образом дворовые товарищи– мальчишки, – удивлялись и завидовали. (Эти два чувства проползают и в жажду славы у взрослых.)
Третье чувство – мелочное: чтобы с энтузиазмом благословляли. Лавровые венки. Ура. Чувство могущества. Его я возжаждала в том же возрасте, много раз принимаясь мечтать о том, как я “завоюю Константинополь”. Я слышала из разговоров бабушки и отца – пламенных патриотов, что “России нужны проливы”[188] и “что св. София должна быть наша”[189].
Вторая фаза: сотрудничество в газетишке с названием “Жизнь и искусство”[190] и вдыхание местных фимиамов за плохие стихи и прозу. Чтение на эстраде. Приглашение в сахарозаводческие еврейские дома и там ряд каких-то выступлений.
Дальше – отрезвление и без всякой горечи сознание, что иной славы и не будет, и притупление всякого вкуса к ней. Теперь же, в старости, ей совсем ясно, что это квинтэссенция суеты – желать славы, упиваться ею. Но что в социальном механизме она нужна не для прославляемых, а для прославляющих, как праздник Героя в противопоставление негероям, как празднование и чествование в его лице высшего уровня достижений духовных человечеству.
Добровская семья, загроможденная заботой, работой, и в данный момент безденежья нашла возможность взять на неопределенный срок совершенно чужого ребенка 4-х лет, мать которого попала в больницу и он остался совершенно один в квартире.
“Блаженны милостивые…”
Сережины родители при наличии пятерых собственных ребят нашли возможность взять двух чужих из голодающей и не умеющей (не могущей) выбраться из когтей нужды знакомой семьи. Маленькие пришельцы заболели корью и заразили Сережиного брата Николушку. Сережина мать приняла все это как должное, без нервничания, без охов, без укора судьбе.
“Блаженны милостивые.”
Я перестала быть поэтом и не могу рассказать себе, как сегодня зарождалось на моих глазах облако и как оно вытянулось лебединым крылом ввысь и заголубело там и растаяло. И что это было для меня, бывшего лирика. Ольга сказала с ужасом: “Какие плохие стихи у вас 33-го года!” Это верно. И всего их штук 7–8 за четыре месяца.
На днях Людмила Васильевна[191] с оживлением стала передавать мне содержание шолоховской “Целины”. Она и Вера смеялись и негодовали, принесли книгу, цитировали разные места, довольно острые и яркие. А мне хотелось сказать им, как С., покойный приятель Нины Всеволодовны[192], незадолго до своей смерти: “Я отошла от этого”. Какая-то часть моя краем уха временами слушает “это”. И может смеяться. И праздновать. Но другое, истинное, то, какое будет жить после моей смерти “я”, отошло так далеко от всего шолоховского, что я и сама не знаю, где оно.
Перед окнами Ириса, где была Неопалимовская церковь[193], строится какая-то многоэтажная, бездарно-казарменного вида махина. И опять тот же “Анчар”. Кто-то задумал ее строить. Рабы под бичом голода “послушно в путь потекли”, на пятый этаж с носилками, полными кирпичей, сгибаясь в три погибели. Среди них есть и рабыни. Эти-то уж, наверное, пойдут через какой-то срок в районную амбулаторию: “чтой-то внутре сорвалось”. А может быть, и прямо “на лыки умирать, у ног непобедимого владыки”.
Ночь. 12 часов. Комната матери Ириса Нины Всеволодовны. Н. В. перелистывала сейчас фамильный альбом. Прекрасное лицо Всеволода Миллера[194] (Ирисова дедушки). Лоб мыслителя. Благородство, спокойствие, человечность. Века германской культуры. Сыновья тоже профессора, эпигоны. Ни у кого нет отцовской значительности. Федор[195] и Виктор[196] красивы породистой красотой, но без отпечатка творческой мысли. Этот луч пробился в личике Ириса на детской фотографии, но тут же споткнулся о бабушкину истерию и потонул в отцовской меланхолии.
Какой страшной зловещей старухой была я час тому назад. В булочной. Продавщица не хотела отрезать от моего хлеба кусок, который нужно было дать тающему от голода украинцу. Она была ничем не занята и даже играла ножом, а мне в ответ на просьбу говорила: “Прахадите, гражданка, не стойте у прилавка”. И тут я завопила (и даже кулаком по прилавку застучала): “Вот этот самый нож может пополам вашу жизнь разрезать. И будете ходить под окнами, и никто не даст корки хлеба, узнаете, что значит голод, тогда вспомните этот день и этот час”. Она смутилась и стала озираться, вероятно, хотела позвать приказчика, чтоб меня вывели. В очереди кто-то засмеялся.
“Трунечек”[197], который сегодня целый день бушует у меня во всех венах и артериях, ударил мне в голову, и я совсем уже как Иеремия, и даже не своим голосом, выкликала что-то пророчески грозное о сердцах, поросших волчьей шерстью, о камнях мостовой, которые будут есть вместо хлеба те, кто еще не понимает, что такое голод, и об ожесточении, об окаменении, об озверении. Уже никто не улыбался, а меня, кажется, серьезно собирались вывести. Вдруг из-за прилавка какой-то детина с проломленным носом, украинец, примирительно шептал: “Бабуся, бабусенька”. Мы с ним вышли при жутком молчании всех. И подумали, верно, что я сумасшедшая.
Лис, Лис[198], мой дорогой, пусть любовь и благодарность за то, что ты есть на свете, прозвучит для тебя с этой странички в нужную минуту как утешение, как благословение, как залог той радости, о которой мы так дружно мечтали в дни твоей юности.
Сегодня ты была в белой шапочке и не казалась 35-летней, а было тебе не то 7, не то 14, не то много-много 19 лет.
И ты приникла ко мне с неудержимой лаской. И я к тебе. Без слов. Но в такие минутки вино жизни переливается из чаши одного сердца в чашу другого и причащает его неназываемой на земле любовью. Может быть, уже “таинством будущего века”.
Ирис поехал с матерью на Ваганьковское кладбище. На могилу о. Валентина[199]. По просьбе матери в области иррациональной: “нужны знаки, нужны рубежи”. Явления того же порядка, как поездка В. Соловьева к пирамидам[200], как моя два года тому назад в Киев, как в ранней юности, запутавшись, замутившись, ослабев духовно, кидалась я на Аскольдову могилу[201].
Тишина кладбища, величавая ширь и даль Днепра, туманно-лазурные горизонты за лесами Черниговщины. Сказочное обилие цветов. Местечко между двумя любимыми памятниками – прекрасному юноше с мечтательно ввысь и вдаль устремленным взором и какому-то профессору, где на мраморе была вырезана и латинская надпись: “В другом месте, в другие времена, другой работой миру поработал”. Все это было благодатным условием, благодатным знаком для того, чтобы перешагнуть нужный рубеж, осилить нужную пядь восхождения. Таким рубежом, кроме тишины и красоты и встречи с духовно просветленными домами, бывает еще болезнь, тюрьма, утрата и др. несчастия. Изредка – великое счастье. Нечаянная радость.
“Привет тебе, приют священный, мирный…”[202]
Все тревожное, суетное, злое, больное, вся накипь прожитого дня со всеми флюидами пронизывающей его современности волшебно остается за порогом этой комнаты, когда я запираюсь в ней для ночлега. Здесь меня ожидает то, чего никогда я не испытываю на моей жилплощади у Красных ворот, то, что Елена Гуро[203] называла “одиночество звездное”. Там – или неблагополучный, полуразрушенный симбиоз с самой Людмилой Васильевной, которую продолжаю любить, но уже издалека с ее бытом. Или корявое, холодное, старохолостяцкое одиночество, столь же далекое от звезд, как и от тех людей (исключая Вадима и отчасти Анну Ильиничну – домработницу), которые объединены со мной общим кровом.
Ирис в театре. Смотрит “Мертвые души”[204]. Не тянет меня на этот спектакль. И не только потому, что в старости редко кого тянет к зрелищам (музыка – другое дело). Когда и помоложе была, не любила манеры иллюстрировать классиков. Редко ведь образ иллюстратора совпадает с тем, какой мы сами творим на основании данного текста. Интерпретация же Гоголя с помощью актерского грима, голосов, мимики и бутафории представляется мне ничего общего с настоящим искусством не имеющей. В частности, тут нет места театральному действу, нет отношения к театральному искусству. И воображаю, как огорчен был бы Гоголь этой антихудожественной выдумкой. Тащить на сцену его Плюшкина и Собакевича. Точно он сам, если бы мыслил их в драматической или комедийной форме, не сумел бы сделать этого, как сделал “Ревизора” и “Женитьбу”.
Фантастический вид из окна. При лунном свете эта часть города напоминает Стамбул. Церкви без крестов кажутся мечетями. Канаву, смутно поблескивающую между ветвей бульвара, можно при игре воображения, рвущегося вдаль, принять за Эюб. (Сладкие виды возле Константинополя и все вместе – какая-то далекая от жизни Шехерезада.) Очень я благодарна за эту “игру” Создавшему меня. Пусть она праздная и отвлекает меня от тесных врат и узкого пути. Но без нее я бы не осилила жизни в какие-то полосы. Она помогла нам с сестрой в год безработицы и голода в Киеве в ранней молодости заглушать терзания желудка чудесным воображенным путешествием с тысячью поэтических приключений (лежа на кровати в сумерках). И в вокзальных буфетах Германии, Швейцарии, Италии до иллюзии вкусовой, а потом и до ощущения сытости поглощать те блюда, какие особенно нравились. Игра эта помогала в болезни и в одиночестве, чуть повышалась температура, чувствовать себя в таинственном, великолепном розарии (оживали на обоях розы), слышалась чудная музыка, приходили те лица, которые не могли прийти без этой “игры”, не могли и не хотели. А в такие часы они были полны небесной нежности, понимания и великой любви. “Игра” помогала осиливать зубную боль и прохождение камней в печени, делала нечувствительным, претворяя болевые ощущения в образы, краски и звуки. “Игра” помогала в некрасивых, обыденных лицах, в заурядных натурах видеть их первообраз и воспринимать, как счастье, их красоту. Потому пусть она будет благословенна, как и все другие дары, какими наделил нас “премудрый Архитектор”.
В домах, через которые прошла жизненная катастрофа, очищенный грозой воздух легче для дыхания, чем дым и чад суеты засыпанного мелкими заботами или в так называемом благополучии пребывающего обывателя.
Благоуханно прелестное существо, редкостный оранжерейный цветок М. Ф. М.[205] выставлена судьбой на перекресток всех вихрей и непогод бытия. После потери мужа и больше, чем мужа, – Друга и великой духовной опоры (четыре года тому назад) – одинокая, героически терпеливая, полная лишений жизнь. Всегда с мешком на плечах, в непомерно больших башмаках на маленьких ногах, с лицом боттичеллиевской “Primavera” под случайным линючим колпачком или белой коленкоровой повязкой, в бедных вылинявших одеждах на царственной, вернее архангельской, высокой фигуре. Серафический взор прекрасных лазурных глаз, сурово-созерцательный, далекий, и детски-беспомощная застенчивая улыбка. Вся жизнь – единый подвиг смирения, терпения, непрерывность усилий – душевных и телесных. Если бы существовала подобная книга Поселянина[206], которую она любит перечитывать, “Жизнь подвижников 20 века”, она бы непременно попала в нее, а ее портрет был бы лучшим украшением этой книги.
(Ночевала у Аллочки – А. Тарасовой, которая через три часа обязана перевоплотиться в Негину из “Талантов и поклонников” – на генеральной репетиции.)
Родное и это дитя мое – Аллочка. Обиход и интересы театрального мирка от меня дальше, чем Сережин, Женин, Даниилов быт. Но по временам, как было это вчера, обменяешься каким-то взглядом, услышишь интонации до того милого, понятного до самых глубин и тебя там же воспринявшего душевного движения, что сразу ощутится вся значительность и вся действенная жизненность нашей внутренней связи. И всегда при этом вспомнится крохотное, беспомощное тельце, только что покинувшее материнскую утробу и очутившееся у меня на коленях (я присутствовала при родах моей подруги, Аллиной матери). И встает то чувство тайны и потрясающей жалости, с которым преодолеваю столь императивную у меня брезгливость, я прильнула поцелуем к неомытому еще от ила творения загадочному существу. Потом оно с головкой, покрытой нежнейшим белым пухом, и удивленно радостным, вопросительным возгласом “А?!” приветствовало меня из своей колыбели; и нередко утром, когда я гостила в их семье, мать, уходя на рынок, подкидывала ко мне на диван проснувшегося “Ай”, исходя от ее младенческого “А”. Матерински помню ощущение нежного тельца, копошившегося рядом, переползавшего через меня, со смехом тормошившего мою грудь и лицо. Никогда не больно, стараясь разбудить меня осторожными, шаловливо играющими движениями, пока совсем не открою глаз (крепко спалось по утрам в те годы).
Театр – с 8-ми лет сочинялись какие-то “представления” и разыгрывались с актрисами того же возраста. Ай была и режиссер, и костюмер, и декоратор, и актер сразу в нескольких ролях. Взрослые знали это по рассказам. На спектакли они не допускались.
В 12 лет – это было на даче, под тополем, в Злодиевке[207] – однажды утром я вбежала на призывные крики в комнату, где спали девочки, Аллины две сестры[208] и подруга их Маруся Карева, и увидела, как с безумно вдохновенным лицом, в развевающемся на плечах платке, в затейливом сооружении на голове Ай носится по кроватям сестер в дионисийском экстазе, кружась, танцуя и перепрыгивая через их тела. Сестры хохотали и защищались и звали на помощь. Может быть, думали, что А. сошла с ума. Осознав мое присутствие, Ай остановилась и с кроткой улыбкой (есть у нее такая улыбка в мою сторону) пояснила: “Я индийский принц, Вавочка”. Так мы ее и звали в то лето: индийский принц.
К 16-ти годам мечта о театре у такого цельного волевого человека, каким была Ай (теперь немножко цельность раздвоилась), должна была прорасти в жизнь, в действие. Она настояла, чтобы ее отправили в Москву, в школу Художественного театра. Через год отец ее написал мне: “…если, по справкам твоим (я была знакома с Аллиной преподавательницей Муратовой)[209], окажется, что Алла никаких особенных надежд не подает, уговори ее оставить эту дорогу. Пусть идет на курсы. Театр хорош для тех, кто в первых рядах. Для эпизодических лиц – это мука и проигранная ставка”.
Муратова сказала, что было бы преступлением такую выдающуюся из всех учениц по талантливости девочку отнимать у театра.
– Вы не можете себе представить, как она была прекрасна в Дездемоне.
Это была ее выпускная работа. Потом – “Зеленое кольцо”, головокружительная слава, от которой ничуть не закружилась житейски трезвая и возвышенно принявшая служение искусству юная головка.
В этом же году – брак. Так называемый “счастливый”. Потом – годы за границей. И опять головокружительные отзывы об Офелии, о Грушеньке, на всех языках. И опять никакого угара. Душа, не сдвигающая своих оценок жизни под напорами соблазнов суеты.
Призыв на родину (Немировичем) “играть Шекспира” – телеграмма в 100 слов. И обычное “затирание”: вместо Шекспира – Настя “На дне”, треневская мелодраматическая “Пугачевщина”, “Горячее сердце”, “Фигаро” – все мимо магистрали, все окольное, а кое-что и пагубное.
А жизнь не переставая ткала кокон застойного семейного благополучия. Душа рвалась из него, искала своих крыльев, тех, которые предваряют творческий полет, находила, теряла, билась, как птица в сетях. Бьется и теперь. А улететь не может. Может быть, потому что некуда.
Перевоплощение в образ Негиной удалось. Особенно последний акт, где перемалывается весь путь души вместе с житейской колеей: эта сложная, внутренняя драма горечи, презрения к себе, гордых надежд, боли разрыва с женихом (хоть и не страстно любимым) и с “честным путем” передана Аллочкой в таких благородных тонах, с такой полнотой понимания, что публика притихла, покоренная, зачарованная, как на спектаклях Комиссаржевской, Ермоловой.
“Вы очень красивая” (по моему адресу сидящая против меня в вагоне спутница моя, не с иронией, напротив, с ласковой улыбкой). Я внутренне задрожала от неожиданности и от какого-то смешанного чувства: удивления, удовольствия, благодарности (лишний патент на право существования?) и насмешки над собой – что верю этому и что мне это небезразлично.
И сейчас, когда записываю это (ведь записываю же, захотелось записать), представляю, какую улыбку вызывают такие записи в читающих. Такую улыбку, какая была у меня, когда я читала в дневнике Софьи Андреевны Толстой записанные ею комплименты знакомых насчет ее стройности, свежести, моложавости – в 60 лет. Но там хоть были налицо некоторые черточки наружности для такого замечания. У меня же столько в лице, да и во всем теле столько оплывов, теней и гофрировок старости, что только по крайней слабости зрения могло показаться моей визави общее впечатление “красивым”. Но благодарность остается: хотела сказать приятное, подбодрить. И это, пожалуй, удалось.
День.
Нет, не вытеснить этого. Не хотелось писать – праздно, нецеломудренно звучат там слова, где нужно дело. Может быть, всю жизнь изменить. Но нельзя и мимо, вечно мимо проходить.
Встреча с голодающими. Рабочий-торфяник; застывший в безысходном отчаянии взгляд, покойницкие тени на молодом, пергаментно-желтом лице. Убежденное: “На що его жить? Скорише вмерты всим зараз”. Оставил в Черниговщине трех опухших от голода ребят от 4 до 8 лет. “Одно, я так думаю, вже вмерло”. С головы до ног покрыт насекомыми.
Темная свитка, которую положил возле себя, вся шевелилась белыми точками. “В баню? Яка ж баня, як сорочка одна и мыла немае и грошей немае…” Что заработает, идет на хлеб. 2-х фунтов при 12-часовом дне не хватает. “Борщ, як та вода из канавы, тилько щоб живот болив”. “Картошки – два раза глотнуть”. Голодные девушки из-под Брянска: красивые, еще крепкие, но с распухшими от голода и болота руками и ногами. Едут с торфов, “меняют счастье” на кирпичный завод. В день отъезда хлеба не выдали, и купить негде. Сутки не евши. Печальные, осунувшиеся личики. Кто-то спросил: – Поют ли у них? И какие песни? Удивились: – Какие песни? Голод.
Разговоры о дневных грабежах: в таких-то городах нельзя донести муку с базара и посылку с почты домой. У нас ночью забрались в козий сарай, отбивши замок. Коза ночует в сенях, чего местные bravi не знали. Унесли топор какие-то гастролеры, банда в 19 человек, угнали из стада пять коров. За ними погналась милиция. Они отстреливались. Какое одичание нравов. Но по существу нечего возразить против таких явлений. Пружина голода, как и холода, так импульсивна, что люди с моральной брезгливостью, с устоями, идеалами (мы все знаем это по устным и печальным анналам 18-20-го года) таскали друг у друга и везде, где можно, дрова, сахар, валенки…
А день такой чудный, мягко-знойный, в тени прохладный с легким ароматным ветром.
Много разговоров. Опустошенность. Прекрасная мать-пустыня, зачем суждена разлука нам? Ни с кем общение не может заменить “пустыню”. Когда душа жаждет безмолвия.
“Невозможно объять необъятное” – этот козьма-прутковский афоризм вчера был применен ко мне. Но разве я хочу “объять”? Я пришла бы в отчаяние, если бы необъятное могло вместиться в объятия моего постижения. И нужно мне только очень простое, очень личное, то, о чем пишет Джемс в “Многообразии религиозного опыта”[210] – “обращение”: войти всей тканью души (а не частично, как я вхожу и не раз входила) в осязаемо-реальный живой поток религиозной жизни, со всеми следствиями второго рождения, второго крещения. Без этого все будет “на распутье”[211] (есть у меня такой стихотворный цикл). И все же я не могу завидовать тем, кто “утверждался на камени” в православии. Потому что “камени” этого я боюсь – с тех пор, как почувствовала недвижность, окаменелость религиозного сознания в некоторых душах. Религиозная жизнь не может быть ни “на камени”, ни “Столпами утверждения истины”[212]. Она – поток, непрерывное движение, творчество. Все формы, все утверждения частичны и временны, как в жизни отдельных народов и у отдельных людей. Если бы германо-немецкий католик 14-го века прожил 100–200 лет, он бы умер не католиком, а лютеранином. “На камени” можно оставаться лишь потому, что очень коротка человеческая жизнь.
9 тетрадь
23.6-28.9.1933
400 человек персональных пенсионеров снято с Госснаба – узнала час тому назад это от Нины Всеволодовны (Ирисовой матери, которая возложила на себя все тяготы получения моих карточек и пайков). 400 человек. Сколько растерянности, угнетения душевного, жалоб, слез, обреченности “недоедать”. Меня почему-то не сняли. Спросила себя, а если бы?.. Готова ли я к этому? Да, потому что верю, что рука, ведущая меня, дала бы мне силы на работу и привела бы к работе, которую теперь не умею подыскать.
Спрашиваю себя дальше: – А вот те, которых ты видела между колонн на ступенях Брянского вокзала с голодными, безнадежно на проходящих пассажиров устремленными глазами. Разве они не также “в руке ведущего” их? Или они хуже тебя и за это лишены приюта, хлеба в то время, как ты укладываешься здесь в чистую постель после чаю с печеньем под сияющими лаской глазами Нины Всеволодовны. Ах, я знаю, что они не хуже. И что они тоже “ведомы”. Но, может быть, они ведомы таким тесным путем именно потому, что они лучше? Но опасно успокаиваться на этой мысли. Вообще опасны закрытые глаза покоя. Другое дело – тишина. Она – условие внутреннего роста (для некоторых людей, в том числе и для меня). Покой – пуховик духа, инерция бездвижности, анабиоз. В тишине человек все помнит, в покое – все забывает, кроме неги удовлетворения чувственных потреб и эгоистических влечений ума и сердца.
Хорошо написал Гумилев в одном стихотворении, посвященном Анне Ахматовой:
- Все о тебе, о тебе, о тебе, ничего обо мне[213].
Когда душа проходит через такое большое чувство, где есть уже желание и возможность притушить свой эгоизм, она созревает в этом опыте для слияния с высшим “Ты” и для служения ему.
Приют и уют комнаты Нины Всеволодовны. Шура Доброва (она же Коваленская) как-то робко спросила: “А водяные лилии уже есть?” Было любимой мечтой в этом году как можно раньше уехать из Москвы. И вот третье лето уже среди известки, пыли и всех городских смрадов, натягивающих в окно, как только откроется. Ночью приходилось вскакивать и с быстротой вихря захлопывать рамы, так как в комнату набирался какой-то газ, от которого, казалось, можно задохнуться. Шура научилась терпению – и вообще многому научилась за десять лет замужества. Перекроила весь внутренний план душевной структуры и наполнила его новым, раньше недоступным содержанием. Выросла и оформилась в этой работе. Поистине здесь была “метанойя”[214], новое рождение в 30 лет.
Разве дело в объекте восхищения? Все дело в самом процессе, в его напряженности, чистоте и в его тональностях. Перед самыми роскошными видами иной человек и сотой доли того восхищения не испытает, какое испытывает Шура и муж ее, Биша, перед несколькими ростками папируса на их подоконнике. Такой же восторг – уже до потребности театрализировать – его вызывают у Шуры случайные букеты, которые иногда мать приносит с рынка. Непременно завтра принесу ей цветов, как можно больше, всяких, какие только найду на Зубовской площади.
Шура – красивое явление. Мраморно-гладкая беспористая кожа, как у римлянок, изумительный рисунок бровей, лба и разреза глаз – больших, трагических, светло-стального цвета. Некрасота нижней части лица совершенно искупается верхней частью его и прекрасной по царственной стройности и редкому изяществу фигурой. К этому огромные, тяжелые, блестящие темно-каштановые косы.
Давно это было, больше 30 лет тому назад. Ритм моего первого брака сложился очень уродливо, очень несчастливо. Человек, которого я полюбила любовью-страстью, любовью – жаждой материнства, откликнулся на нее скупо, боязливо, лукаво, хотя любил меня не менее страстно, ревниво и для обоих нас мучительно. Он был женат, у него были дети, что я узнала только спустя четыре года. Семья жила за городом, он в Москве жил один в большой квартире (он был очень известный в Москве доктор). Особенно мучителен и унизителен для меня был самый ритм наших встреч – мопассановских, альковных, всегда – у него. Об этом ритме и захотелось мне рассказать.
Я пошла на них, потому что изживала в них рабью сторону женской моей природы. Был один канон жизни – подчинение воле того, кто стал главой жизни, Душой – души. И как это ни странно сказать, года три я не могла допустить, что он по отношению ко мне может быть морально несостоятельным. Что вообще он не первый из людей по своим нравственным качествам, по душевной красоте. Когда я стала сомневаться в этом, расшатался брак и после четырех (из них 3-х мучительнейших) лет рухнул.
Вот в этом-то в высшей степени несчастливом браке, если можно назвать браком то соединение, где, по Розанову, женщина “проходимка в любви”[215], были встречи, несмотря на свое альковное содержание, а может быть, именно благодаря этому содержанию в моем сознании до такой степени богатые, разнообразные и прекрасные, что все больное и горькое таяло тогда как дым…
Возвращаясь от Добровых часа полтора тому назад, услышала из полутемноты рыдающий бабий голос: “Сестрица, с голоду помираю, дай что-нибудь, сестрица”. Крестьянка средних лет. Искаженное мукой и отчаянием лицо. Я дала ей две конфеты (!). И только придя к Бируковым, где мне приготовили огурец со сметаной, чай, простоквашу, сообразила, что все это можно (и должно!) было дать “сестрице”, чтобы она хоть один раз досыта поела во время нищенских и безуспешных скитаний по страшному чужому городу, среди страшных своим равнодушием людей. Что из того, что имя этой сестрице – легион, и что было бы большой неловкостью привести ее в квартиру Б<ируковых>, и все испугались бы насекомых, и разворчалась бы Аннушка. Что все это перед тем, что человек умирает с голоду. Ведь не легион меня позвал на помощь, а именно эта Авдотья или Марья. Позвала тоже не легион московских обывателей, а меня, старушку Малахиеву-Мирович, которая сегодня исключительно много поглотила всяких пищевых продуктов (выдали паек и угощали в разных домах) и которая дала умирающей от голода женщине две конфетки. Если уж так неловко было позвать ее в столовую Б., можно было вынести ей на лестницу хлеба. Ай, ай, какой стыд и какая непоправимость. Задаст мне совесть – неумытный судья за эти две конфеты.
Как бывают “герои труда” в области затраты физических и умственных сил, так нужно отмечать и героев моральной выносливости и устойчивости и героической затраты эмоциональных сил. К таким героям принадлежит Валя Затеплинская, теперь жена “вредителя”, на 10 лет присужденного в концлагерь. Она знает, что все это какое-то недоразумение, что муж ее из породы “энтузиастов” и предан не за страх, а за совесть социалистическому строительству, но она знает также, что такие недоразумения совсем не редки. И что распутать их бывает почти невозможно. Тем не менее она соблюдает полное равновесие и только свыше меры напрягает всю энергию на работу (для передач) и на хлопоты о муже.
Думала по поводу одной близкой мне женщины о пришвинской теории “брачного полета” в человеческих брачных встречах. Он описывает в “Кащеевой цепи” безумную гонку героя романа – думаю, что это сам автор в юные годы – за некоей Инной, “светолюбивой березкой”, которая оказалась не светолюбивой, а светской барышней-самкой, которой нужно было, чтобы полет, то есть ухаживание, то есть замаскированное преследование, продолжалось еще дольше, еще энергичнее. Близкая мне молодая женщина описывает в своих дневниках очень правдиво и художественно такой брачный полет своего несостоявшегося брака. Несостоявшегося, потому что герой, полюбивший женщину серьезно, высоко ценящий в ней свободное и равное себе существо, не хотел преследовать, добиваться неотступно, был рыцарствен в некоторых случайных обстоятельствах, где легко было овладеть девушкой, потянувшейся к нему и душой и телом в ответ на его чувство. И может быть, даже раньше, чем в нем возникло это чувство. Замечательно одно местечко дневника, дающее ключ к дальнейшим событиям. В тех рискованных обстоятельствах, которыми влюбленные мужчины мопассановского типа так легко “покоряют” женщину – до победного конца, герой этого тончайше целомудренного в своей рискованности романа говорит испуганной собственным страстным порывом, чистой, хотя и не очень молодой девушке: “Все будет постольку, поскольку вы хотите и как вы хотите”. “Мало”, – вырывается у девушки, к ее собственному удивлению. На этой страничке она искренно не понимает, что значило это “мало”, было оно “озорное” или “неприлично наивное” в ее возрасте. Было оно естественной жаждой мужа и ребенка – отсюда и “победного конца”. И отсюда же последовало то всех поразившее неестественное, что, разлучившись с обрученным уже будущим мужем, девушка через две недели выходит замуж за другого человека, перенеся на него чувство, предназначавшееся первому. (Первый в письмах не сумел подчеркнуть своей настойчивости и пылкости. И письма были редки.)
Г. И. (Чулков)[216] жалуется, что не с кем пофилософствовать – атрофировался вкус к отвлеченному мышлению, атрофировалось и самое умение мыслить. “У меня сидело недавно за этим столом семь человек гостей. Все литераторы. Почтенные, неглупые, среди них были и даровитые. Зашла речь о фашизме. Что же вы думали: все как один как завертелись на газетном пересказе, возле фактов, а если обобщеньице – так вот какое – с ладонь и с шорами на глазах. Я при этом затосковал, как представил себе, что сказал бы на такую тему Вячеслав Иванов, как говорили бы, ну, хотя бы Мережковские…”
Смоленский бульвар. Возле будки с мороженым два парня – один, с портфелем под мышкой, грязными пальцами запихивает в рот крошечную вафлю с прослойкой, похожей на полурастаявший весенний снег, полежавший в лужице с навозом. Трое полуголых школьников – кто с завистью, кто с уважением, кто с хулиганским огоньком – не могут оторваться от этого зрелища. Когда парни отходят, проглотив по три вафли, один из мальчиков пытается уговорить продавщицу дать ему мороженого “без вафли, в руку, на гривенник”. Дети у скамеек, занятых старыми и малолетними няньками, роются в земле, обмениваются какими-то щепочками, ревут. Больной ребенок лет трех провожает созерцательно умным взором ноги прохожих. На коленях у него какая-то игрушка, но, очевидно, он не в силах играть ею. Чуть не прикрывая его головку огромным свисающим турнюром, его бонна – немка с головой мопса презрительно беседует с сидящей рядом нянюшкой, явно “бывшей барыней”. Рабфаковки в чем-то оранжевом, красном, с зелеными гребешками в стриженных в скобку затылках, в туфлях на босу ногу, пугая ярым хохотом и визгами малышей и галок на нижних ветвях лип, промчались куда-то с папиросами. Старик еврей с тонким скорбным профилем, бедно, но чисто одетый, старательно чертит что-то на песке бульвара короткой палочкой, низко согнувшись на скамье. Что он чертит? Подхожу. Окно, тщательно вырисованное итальянское окно. Закончив рисунок, он вперяется в него долгим неподвижным взглядом. Видится ли ему там что-нибудь каббалистическое, или какие-нибудь воспоминания, или заботы.
Моя симфония (подражание А. Белому)[217]
Залихватскими голосами раздирает тишину радио, над квартирой, где умирала жена Цявловского[218]. Она поджидала его из Крыма. Она не знала, что он там с другой женой.
Цявловский в Ясной Поляне. И жена его с ним – тонкобровая, тонконогая, тонкостанная, темно-русая аристократка-немка Зенгер[219], ученая женщина. Молодая и красивая. У Цявловского непомерно широкие брови, черные (крашеные?), седые виски, и сам он похож на объемистый, плохо взошедший сырой кулич.
Ирис мой, Ольга моя – им по 35 лет, но были они за добровским столом как девочки. Смотрели молодо, свежо, наивно и застенчиво. Как любила их я.
Украинцы. Серые, черные, желтые от голода лица. “Не треба житы” – слышала от троих в разное время. Дети. С тусклыми, покорно умирающими глазами зарезанных ягнят.
Самоубийство Скрипника[220] – наркома Украины. “Не треба житы”. Не мог вынести.
Тарасовы отдыхают в Посадках на Днепре[221]. Можно ли там отдыхать? Пир во время чумы. И у нас – пир во время чумы. Мы проголодались сегодня сейчас же после обеда и продолбили консерв-бычки и проглотили его втроем.
Ольгина тетка, секретарь канцелярии Воронежского университета, просила прислать ей какого угодно хлеба. Хлебных корок просила прислать моя двоюродная сестра в Киеве. Племянница Лида хочет приехать за хлебом сама из Воронежа в Москву.
В музее Александра III[222] стоят Ефимовский индюк, петух и лань. Музей Александра III – его колонны, его вестибюль.
Эхнатон, Тутанхамон – “от Египта воззвал Я сына моего”. В одной из пещер Гималаев нашли изображение Христа.
Мне не хочется в Малоярославец. Мне безумно не хочется к Красным воротам. Мне нужно изменить всю жизнь. Всю жизнь.
Страшные имена дали Гекате – Луне: фессалийские колдуньи Бомбо, Мармо. Бомбо. Горго, Мармо. Страшнее всего – Горго. Иисусе, сын Давидов, помилуй меня.
Симфония 2-я
Вместо лани, индюка и петуха Ефимова (в музее на выставке, куда было идти условлено) захотелось Мировичу старому песнопений церковных, и поплелся он в Дорогомилово. “Милость мира, жертву хваления”[223] – разносились слова не совсем понятные, но такие с трех лет знакомые. Подпевал бородатый рабочий хозяйски-уверенно невероятным голосом. Как много рабочего люду в Дорогомилове, у Богоявления[224].
Желтый, желтее шафрана, стоял на паперти мальчик – кожа да кости. Где он сейчас? Спит, свернувшись на голой земле, как все украинцы, или без сна смотрит во тьму, как и днем глядел на свет – без надежды во взоре. Впрочем, с надеждой на смерть-избавительницу. Милосердия двери отверзи нам мать-земля, Богородица.
Филипп Красивый[225] – так звал доктора Доброва родственник (со стороны жены) Леонид Андреев. И до сих пор все в нем своеобразно красиво, несмотря на деформирующий резец старости. Внутренно ничего не деформировалось. Наоборот, душа его цельнее, сосредоточеннее, углубленнее, чем в молодости (я знаю его 24 года). Внешне отяжелела и разрыхлилась плоть. Но то же сурово-правдивое, с отпечатком независимой мысли выражение в северных хмурых чертах, священнически благообразных. И вдруг эта хмурость прорывается целым снопом света и смеха. Смех раскатывается, как гром; лицо розовеет (не краснеет, а розовеет, как заря), глаза блестят, как вода на солнце. И сохранилась нерушимо чистота сердца и высота мысли.