Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Вчерашняя тревога прошла в полной тишине – если не считать гудения самолетов. Отбой зато был дан только в четвертом часу. Мой дозор осложняется тем, что ночи очень холодные и я не могу долго дежурить на дворе, а только выхожу по временам проверить юную пожарную стражу. Лизу застала спящей на террасе так крепко, что даже не могла разбудить ее. Арсений[601] (двоюродный брат детей, здешний учитель, математик – 23 лет), только что приехавший, так истомился к 2-м часам, что уснул стоя, облокотившись на засов ворот. А между тем, говорят, самый нужный для бодрствования час, когда самолеты возвращаются с набега и облегчают себя, сбрасывая куда попало и фугасы, и зажигалки.
Узнала из газет, что Алла и Москвин никуда не уехали. Алла 8-го играла в “Трех сестрах”, и сбор был полный (!). Гладиаторская жертвенность актеров (Цезарь – государство) и неистребимый лозунг толпы – “Хлеба и зрелищ”. К фугасам привыкли (“Ко всему подлец-человек привыкает” – Достоевский). И летящая с воем и грохотом над головами смерть не переключила внимание к ценностям высшего, чем хлеб и зрелища, порядка.
Надо будет одеться потеплее и все-таки самой дежурить на дворе. На детей нельзя положиться.
У почты встретилась лавина беженцев из-под Смоленска. Прохожие стояли у стены и пережидали, пока схлынет поток оборванных, пропыленных, усталых и откровенно голодных людей. Одни мужчины, в возрасте от 18 до 50–60 лет. Некоторые у раскрытых окон и у женщин, которые со страхом и с жалостью на них смотрели, просили “шматок хлебца”…
К вечеру их свели на луг, но неизвестно, накормили ли. Не хватило, думается, у города хлеба на такое огромное количество и таких голодных гостей. На их несчастных, изможденных, угрюмых лицах легко было прочесть, на какой способ утоления голода натолкнет их история, психология и прежде всего физиология, если не сумеют наладить их питание.
Вернулась вчера Маша из Москвы. Говорит – настроение в Москве подавленное, растерянное. Толки об эвакуации, очереди. По карточкам только хлеб. По дорогим ценам (масло 50 рублей кило, сахар – 15, белый хлеб вдвое дороже, чем был) – все есть. Из не подорожавших предметов назвала яйца, молоко. Приехала девочка взбудораженная и угнетенная, с какой-то сердито-пессимистической окраской речей, ей раньше несвойственной. В институт ее приняли, но когда занятия (и будут ли) – неизвестно. По Москве бродят зловещие слухи о каких-то отравленных бомбах (и в здешней “Искре” о них писали).
День Преображения. Любимый праздник мой, Сережин и его отца.
Когда-то, в далекие времена, отец Сережи подарил мне кольцо, на котором были вырезаны слова “свете Радости, свете Любви, свете Преображения”. И горько поплатились мы за это кольцо. Он – за то, что от человека, от слабой и грешной женщины ждал этого света. Я за то, что считала себя несущей этот свет. И чувство, нас связывающее, принимала за путь – притом для нас единственный, – ведущий к преображению.
Враг идет к Москве Можайской дорогой.
Как странно мне произносить слово “враг”. Есть люди, которых я не могу принять, не могу любить (что меня очень мучает). Но то душевное движение, которое заставило здешнего какого-то Главка, Панченко, ударить кулаком и ногой пленного летчика, не только мне чуждо, но отвратительно, и в тот момент скорее Панченко, чем этот летчик, ощущался бы мной как враг. Такое же содрогание всего нравственного уклада моего существа вызвала статейка Алексея Толстого под заглавием: “Я призываю к ненависти”[602]. И кто он такой, разжиревший барин-паразит, вагонами тащивший себе вещи из Львова, откуда у него эти слова, это право “призывания” какого бы то ни было к чему бы то ни было…
Живое, “достоверное” общение с матерью в сегодняшнем сне. И как не раз уже было – в какой-то странной, неуютной обширной гостинице, знакомой лишь по сновидениям. Мы живем с ней только вдвоем. Спим в разных комнатах. Но мне становится страшно в моей постели, как бывает необъяснимо и необоримо страшно только во сне, и я вхожу в ее комнату и забираюсь в ее постель и говорю ей: “Мне стало страшно”. Она, как почти всегда в моих снах, молодая, какой помню ее в моем детстве. (Иногда старше, но никогда в том дряхлом виде, в каком была в последние годы. И всегда зрячая. За 16 лет до смерти она ослепла.) Мать дает мне место рядом с собой, обнимает и ласкает и успокаивает меня, а я прижимаюсь к ее груди, как никогда, даже в детстве не было (всегда были какие-то странные, болезненно не допускающие телесной близости ласки, простоты и непосредственного тепла отношения). Просыпаюсь успокоенная, с теплым, благодарным к матери чувством. И с воспоминанием до мелких подробностей встречи. (Коридор гостиницы и то, что дверь оказалась незапертой, когда я вошла прежде, чем лечь в свою постель. Странное, воспаленное лицо коридорной горничной, заглянувшей ко мне. Большая двуспальная кровать матери, ее косы, тепло ее груди.)
Жутко темная ночь за окном. Пишу при крохотном свете скудной лампы с нахлобученной на нее синей бумагой. И это после полного отсутствия по ночам света кажется роскошью.
Ленинграду дано три дня для эвакуации. Если верен слух, что решают его взорвать перед тем, как сдаться, – какое безумие. Город Петра, город Пушкина, Эрмитаж, Исаакиевский, дворцы – неужели подымется у народа, у тех, кто за него так предрешил, рука на такой акт варварского самоубийства.
54 тетрадь[603]
6.1-25.4.1942
Второй день уже, как германцы не кидают на беззащитные наши головы свои гнусные бомбы, ядра и еще какие-то мины. Кто выходил на улицу в эти дни, говорят, что город имеет обгорелый, разоренный, полуразрушенный вид. Девять десятых населения спряталось от бомбардировки немецкой и от боев русского наступления по окрестным деревням. 31-го немцы к вечеру начали жечь дома, где не было налицо хозяев. Со всех сторон небо запылало розовым огнем зарева. Мы с Татьяной Алексеевной[605] (я с 26-го перешла к ней) прилегли не раздеваясь в ожидании, что будут жечь и наш дом, так как хозяйка его уехала. В 4 часа ночи мы услыхали, как ломают забор соседнего дома и по улице перекликаются мужские голоса. Мы собрали документы, кое-какие вещи и решили спасаться от пожара и хулиганов (конечно, для поджогов они поспешили присоединиться к немцам). Спасения другого нам не было, как поспешить в пустой курятник на конце длинного, заметенного сугробами двора. Когда я перебиралась через эти сугробы, над головой моей затрещали пулеметы, заахали дальнобойки и зачертили свои алые параболы минометки. Татьяна Алексеевна была уже в дверях курятника и отчаянными жестами призывала меня. А я упала в сугроб, из которого не сразу могла выбраться. Снег вокруг от мин был розовый, и все было неузнаваемое. Зона убийства, его звуки, его права и законы, ад на земле, подобный тому, какой в детстве рисовался в преисподней. Я бросила мешок и не могла уже вернуться за башмаками, калошами и одеялом, которое оставила в сенях на вязанке дров, причем не закрыла в сени дверь, что имело для нас очень скверные последствия, об этом будет речь ниже. В курятнике мы забились в угол и прилегли на мерзлую, оснеженную землю и на какие-то поленья. Татьяна Алексеевна все вытягивала голову, все приподнималась, и я молча пригибала ее к земле. В щели старого сарайчика были видны то молнии выстрелов, то красноватые вспышки мин. И с двух сторон раздавались голоса, воинственные крики “вперед, товарищи!” и трескотня пулеметов. Мы поняли уже, что это наступление наших войск (город ждал его позднее). Была ли у нас надежда, что мы уцелеем? Трудно сказать. Было огромное напряжение всех сил души и нервов, нужное для готовности принять смерть. И было выжидание – вот-вот в следующую секунду уже будет Она. И не страх (страха не было), а ужас, относящийся не к себе, не к лежанию нашему на морозной земле под перекрестными выстрелами, а к тому, что есть на свете убийство, есть война, что это реальность, что это смеет быть реальностью. Протеста – за себя – не было. Вместо него было такое чувство, что это мое место, мое время, мне сужденная судьба (к бомбовозам у меня этого нет, против них, против их устремления на меня я протестую всем существом).
В этой вневременности, куда мы попали, осознался впервые какой-то срок, какой-то возможный сдвиг, из-под свиста, треска и мелькания световых линий, убийства – только тогда, когда раздались совсем близко тихие человеческие голоса. Мы выглянули, не вставая из двери, и увидели ряд высоких белых привидений, прижавшихся к забору. Эти фигуры могли оказаться и немецкими, но что-то подсказало, что это русские. “Это наши?” – спросила я почти шепотом, но они услыхали, и один из бойцов в белом балахоне зашагал к нам через сугробы. “Немцев тут нет?” – вполголоса угрозно спросил он. Мы ответили: “Здесь только мы, две старые женщины, спрятались от боя”. – “Лежите и не двигайтесь”, – сказал он, и, точно привидения, те фигуры, что были вытянуты у забора, и он, к нам подходивший, в одно мгновение исчезли, и снова мы вверглись во вневременное. Так было от 6-го до 9-ти. Уже стало светло. Крики сражения, выстрелы, посвист мин разредились и стихли. Мы осмелились подняться с земли и, уже стоя, выглянуть из двери. Навстречу нам, ковыляя в сугробах, шел невысокий с добрым русским лицом красноармеец. Мы бросились к нему, как к избавителю, и залепетали что-то старушечье: “Можно ли нам домой, можно ли войти в дом? Правда, голубчик”. – “Можно, можно, мамаша, отчего нельзя!” – ободряюще сказал он и, подхватив мой рюкзак, который валялся на снегу, донес его до дому. Как я была ему рада, как благодарна, как любила его, когда он вошел вслед за нами в нашу квартиру. Поцелуи старухи далеки от того, чтобы быть наградой за спасение, но я не могла удержаться, чтобы не обнять его и не поцеловать его милое, заветренное, подмороженное и такое родное-родное лицо. Татьяна Алексеевна поспешно разогрела для него вчерашний суп, и эта форма награды за спасение пришлась для него очень кстати. В эту боевую ночь он, по-видимому, сильно проголодался.
А не закрытая мной дверь имела вот какие последствия. Через двое суток, когда мы уже были в постелях, к нам в прихожую ввалились с топотом и бряцаньем ружей красноармейцы. Мы ожидали на ночь постоя и потому не удивились. “Проходите в большую комнату, там горит лампа, только она убавлена”, – с обычной приветливостью сказала Татьяна Алексеевна, не вставая с постели. Но вместо того, чтобы идти в другую комнату, они вошли в нашу и молча полезли щупать штыками под кроватью. Я была удивлена и задета этим. Бойцы были уже знакомые – стояли с нами рядом и не раз заходили к нам.
– Что это вы, товарищи, кажется, немцев у нас под кроватями подозреваете? – спросила я с упреком.
– Устав, мамаша, – мрачно сказал один. А другой сплюнул и пробормотал какое-то ругательство. После этого оба вышли, и через минуту мы услышали их топот на чердаке, яростные крики: “Не пускай, лови, держи!”, и слышно было сквозь выстрелы, что кого-то на дворе схватили. Мы поняли сразу, что на чердаке нашего дома спрятался немец и что для Татьяны Алексеевны это может иметь роковые последствия. Она вскочила и бросилась к ним навстречу, когда ввалились в дверь оба красноармейца в сильнейшем возбуждении (страшный это и мгновенно действующий наркоз – акт убийства, готовность к нему, необходимость его). Из благообразных, добродушных лиц глядело дикое, яростное, зверское начало, изо рта у одного вылетали хульные, непечатные слова, когда он надвигался на Татьяну Алексеевну с гранатой в одной руке и с наганом в другой.
Товарищ его вторил ему такими словами, как “расстрелять – и все тут. Дочь за немца сосватала. Как ты, сука, дочь свою воспитала. Догоним ее, достанем дочку твою. Ты не думай, такая-сякая. А ты тут немцев по чердакам прикармливаешь!”
Напрасно я старалась перекричать их, что тут, верно, моя вина, что я бежала последняя и не успела затворить дверь. Напрасно Татьяна Алексеевна клялась, что никакого немца она прятать не могла, что она русский человек, что не могла сделать такой подлости, и еще какие-то слова и клятвы. Напрасно я требовала, чтобы допросили меня, так как я знаю Татьяну Алексеевну 30 лет и могу за нее ручаться, – оба поимщика были в неукротимом состоянии и ушли, пообещав очную ставку с немцем. В это время (тоже какое-то вневременное время) к ним присоединился очень культурного вида, хорошо причесанный, с элегантно пробритой черной бородой на гипсово-белом лице и с черными глазами без взгляда молодой человек. Когда бойцы нас поносили, он, верно, допрашивал немца, как он к нам попал и чем кормился эти два дня. И когда я обвиняла себя за то, что не заперла дверь, убегая в курятник, и высказала подозрение, что, может быть, он взял тот большой кусок хлеба, которого, вернувшись, не нашли на блюде среди стола, человек с гипсовым лицом спросил мимоходом: “На круглом блюде?” – и после утвердительного ответа у него мелькнуло по лицу какое-то удовлетворение. Немец оказался честным человеком и не захотел перед смертью оклеветать нас – да и чем бы это помогло ему? Он знал, что все равно обречен через какие-то минуты умереть, что пленных в этом бою не берут.
Вся наша улица, весь перекресток усеяны в эти дни и ночи трупами павших во время боя и расстрелянных немцами. Они до сих пор лежат на тех же местах с раскинутыми, с поднятыми кверху или прижатыми к груди руками. В Рождественскую ночь сильный снегопад и вьюга милосердно прикрыли от наших глаз это зрелище.
На другой день вчерашний кровожадный ругатель вошел ко мне опять с добродушным участливым лицом:
– Ну, как, мамаша, жизня-здоровье? (У меня был, как и накануне, приступ гриппа.)
– Сами видите, какая жизнь, – сухо сказала я.
– Ничего-ничего, мамаша. Вот только жуков с чердаков, чердачных крыс этих, выгоним, все будет ладно. Перемелется – мука будет. Кто перед родиной не виноват, тому нечего бояться.
Больше я его не видела.
Под скрежет зубовный ручных жерновов, на которых Маша мелет в углу ржаные зерна.
Рядом со мной – елочка в блестящих шариках – жестокий контраст с цепенящим холодом, с выбитыми и фанерой забитыми окнами, с жужжанием немецких бомбовозов и выстрелами зениток, их отпугивающих, с отсутствием хлеба, с кониной, которой так обрадовалось голодное население.
Зачем пристроилась я сейчас у моргослепой лампы среди теснящейся к ней семьи – кто с починкой валенок, кто с заплатами пальто. Дим и Ника, заткнув уши, ушли всем существом в Джека Лондона. (“Без книги было бы слишком тяжело жить в наше время”, – сказал недавно Ника в ответ на упрек, что его не оторвешь от книги.)
Зачем же, кому нужна эта тетрадь и мне зачем процесс в ней писания? Через минуту может раздаться грохот над нашей головой и от всех и от этой тетради ничего не останется.
Три моих предшествующих тетради пропали. И я это пережила как утрату чего-то и другим нужного, чем-то мне дорогого. Там были кусочки истории огромно важного момента в жизни моего народа и в моей жизни. Правдивое отражение того, что “оружием прошло”[606] через наш город и через деревню Ерденево[607], где я прожила месяц. Прошло и через мою душу.
…Три дня, как я снова здесь, под Наташиным крово. Тот угол города, где я прожила 10 дней и пережила “военные ужасы” наступления, отодвинулся в прошлое (стремительна динамика событий в наше время).
Вчера от тети-Наташиных[608] военных узнали, что в Подольске открыты церкви, а также и несколько церквей в Москве. По словам этих сообщителей, “в связи с дружественным влиянием Англии и Америки произошел поворот вправо в вопросах религии”.
Умная, психологически необходимая в данном моменте мера. Нужно было видеть, как всколыхнулся, как ожил внутренно народ, когда при немцах пронесся слух: “открывают церкви” – и как потом, когда открыли в городе монастырскую церковь, старые и малые и молодежь толпами стекались в это единственное в годину бурь “пристанище небурное”.
Бедствия фронтового нашего быта углубляются: пришел к концу керосин, дотапливаются печи последними дровами. Моральная энергия Наташи, мужество ее – велики, но телесно она до предела истощена и так худа, что никто не пройдет мимо, не подумав: вот человек, который дошел до такого голода, таких лишений и мук, что дальше идти уже некуда.
Полдень. Мороз. Налеты, стрельба зениток. Паша вбегала с утра несколько раз к нам из кухни с перекошенным от паники лицом: “Воропланы! Сбрасывают! Что же вы сидите, как святые!” На что Маша откликалась с присущей ей беззаботностью и храбростью:
– Ну и пусть сбрасывают! – и продолжала говорить об очередных делах. Заячье чувство – приостановка жизненного пульса, ощущение зубов гончей собаки на своей плоти – все реже возвращается ко мне. В начале бомбежек его почти не было. После близких взрывов и двух боев – ерденевского и здешнего, новогоднего – оно порой овладевает мной. И как я ни стыжусь его и ни стыжу себя за него, бывали часы, когда вся душа охватывалась ожиданием “болезненной, наглой и постыдной кончины” для себя и для близких.
Бедные дети. Каким трагическим ликом обернулась жизнь к неопытным, неокрепшим их душам и какие неудобоносимые бремена возложила на юные их плечи. Со дня наступления немцев вся тяжесть и все опасности фронтовой жизни и борьбы за существование в самых тяжких условиях обрушились на них как на единственную опору их матери. Одной ей не справиться бы с кормлением и обслуживанием своей семьи и шести старух, высасывающих соки из древа Наташиной жизни и ее молодняка. Сколько было забот, возни, трудов с коровой, с добыванием сена и сколько огорчения, когда корову украли ночью за три дня до того, как ей телиться. Только высокая настроенность матери и мужественное приятие ею этого удара помогло им не пасть духом. Новогодний бой послал взамен молока, на которое было столько надежд, конину. И дети приняли это с благодарной улыбкой от судьбы. Сейчас Маша, Дим вместе с матерью, вооружившись топором, пошли (в числе многих граждан) на поиски убитой лошади. Рубят у коней кто задние, кто передние ноги, кто вырезает филе и антрекоты. Сегодня все у нас (кроме Ники и меня) на завтрак ели студень из лошадиной головы.
Если достоверен слух, что скоро начнут выдавать хлеб – и будто бы по 400 грамм (до сих пор у нас и по 200 было не каждый день), кончатся Наташины и детские экскурсии с остатками скарба по деревням в обмен на рожь, с которой столько возни дома – сушить, отсеивать, молоть на ручных жерновах, просеивать.
Земля в сугробах, небо в снеговых тучах. Потепление. Бойцы наши пошли в баню, а мы с Никой поспешили занять их комнату: Ника для уроков, я – для этой тетради. Бойцы вчера жаловались на то, что “мороз поменьше”; для войны с немцами было бы лучше, “если бы так градусов 40–50. Выморозили бы их начисто”. Ничего более кровожадного, к счастью, не прибавляли. Это просто оперативный план. Первые дни после наступления наших войск на Малоярославец – точно привкус свежей человеческой крови чувствовался в речах некоторых бойцов, когда они (с добродушнейшими лицами мирные колхозники) рассказывали друг другу, “как немчура” молил о пощаде, а ему размозжили морду и т. д. Не нужно вспоминать. Да переложится этот грех на Дракона Войны, который под всеми лозунгами прежде всего разнуздывает зверя в человеке.
Возвращалась с бидоном молока (и для себя беру через день стакан за 2 рубля). Утро было еще раннее. Густой снежный покров одел жуткие, безобразные груды развалин, окаймляющие улицы вместо домов на пространстве целых кварталов. Вокруг домов нет оград – сплошные пустыри с черными островами засохших от мороза два года тому назад яблонь. На пустырях прочищают пулеметы – не все знают, отчего они так энергично застрекотали. И среди редких прохожих встречаешь то женщину, с перепуганным видом ковыляющую через глубокий снег с ведром, то опрометью бегущего с оглядкой во все стороны подростка. Юный красноармеец кричит вслед бабе: “Шибче беги, гражданка. Немец в тебя из Медыни нацелился. За угол завернешь, он не увидит”.
Принес Гизелле Яковлевне красноармеец за урок немецкого языка бензину. Подсыпали в него соли и решились влить его в лампу с риском взрыва, возможность которого красноармеец не отрицал. И создалась среди занесенных снегом пустырей, пожарищ, развалин и полуразрушенных домов в одном из них при бензиновой лампе вечерняя идиллия. Наташа и мать ее пишут ответы на только что пришедшие вести из Казахстана (от Наташиной сестры Ани)[609], Дим срисовывает что-то из рисовального атласа, Лиза и Ника уткнулись в книги. Как все устали, как пресыщены фронтовой жизнью, войной, военными слухами. И как ни стараются отдохнуть от них, отдых фиктивен. Железо и кровь, обреченность страдать и умереть “наглой и постыдной смертью”, как тысячи мирных жителей под бомбами, сторожат сознание и жалят подсознание страшными образами, неправдоподобными снами.
…Как бы ни хотел человек, живущий на фронте, жить своей обособленной жизнью, или какой-то к фронту не относящейся работой, или воспоминаниями, созерцаниями и мечтаниями, ему это не удается. Вкус крови, боль ран, ужас убийства, смерть – войдут во весь его обиход. Возвращающиеся из церкви (в Кариже) люди расскажут ему, что весь луг, которым они шли, кроме одной дорожки, минирован немцами и везде череп и кости и слово “опасность” отмечают грозящие смертью места. И узнает он, что сегодня хоронят учительницу Анну Ивановну и ее мужа, которых на Новый год засыпал взорванный немцами дом. И увидит он, как дети волокут отрубленную голову и ноги коня – их почти единственную пищу, кроме мороженой картошки. И разбудят его ночью уханье зениток и жуткая музыка аэропланного гудения над его крышей. И услышит он утром, что где-то в городе или за городом сбросили две бомбы, 5, 7, 10 бомб.
Солнце. Мороз около 40. Плотной белой шубой мороза окутаны изнутри те немногие стекла, которые уцелели. Бодримся. Маша бегала и в исполком за хлебными карточками, и на почту. Дим и Лиза, как всегда, пилят в этот час дрова. Мы с Никой занимались два часа арифметикой и французским. (Возобновили регулярные занятия, прерванные наступлением.) Так бодро жили челюскинцы на льдине, прислушиваясь к новым трещинам на ней.
10-й час вечера.
Молодой месяц тоненький, острый над снегами на фоне гаснущего оранжево-розового горизонта. Что-то напомнил нежное, прекрасное, бесконечно далекое от фронта и от нашего быта.
Наташа вызывает из Казахстана Аничку (сестру). Наташа выбилась из сил. И призналась в этом. Сказала об этом громко, при детях. Она по-прежнему и даже там, где это не очень нужно, где бы могли заменить ее дети, обслуживает весь дом, в особенности – старух. Но у нее бывает иногда новая, какая-то джокондовская улыбка. Над нами. И над тем, что ей, столь нужной детям, приходится сжигать последние силы на служение обветшавшим вконец старухам, из которых две явно угасают.
Мороз крепчает – “подбирается к 50-ти”, говорят дети. Второй раз затопили печку. Предвкушение горячего кулеша (пшено – гонорар девочкам за стирку). Как понятно опытным путем, что остались вне культуры эскимосы и другие в полярном холоде живущие народности. Еда (и – увы! самый процесс еды), тепло – потребность согреться становятся главными стимулами жизни, а там, где борьба за существование не облегчена технически, – эти стимулы, и цель, и смысл существования сводятся к вопросу питания и заботы, как бы не замерзнуть.
Мне рассказывал врач-полярник, какой праздничный подъем духа у чукчей, когда они “оборудуют” оленя. И когда поймают кита, молодежь пляшет вокруг него и на нем с кусками только что вырезанного из него жира в руках. Не могу не чувствовать аналогии с этим, видя, как дети целиком ушли в ожидание кулеша. И как радовалась я сама вчера, когда неожиданно у соседей угостили меня кофе с хлебом и с сахаром.
Лютый холод. Писать возможно, только закутавшись в шубу и прижавшись к полуостывшей печке.
Заходили в эти дни бойцы погреться на несколько часов. Однажды ночевали. Как значительна каждая встреча с ними. Теснота, духота, махорка, бытовые пертурбации, какие с их приходом связаны, – ничтожная плата за те часы причастия к их жизни, к их жертвенности и мужеству. И за то, что хоть чуточку можешь чем-то скрасить их путь материально или морально. Последняя моя встреча с ними была у соседки в Татьянин день. Татьяну Алексеевну я не застала, но у нее сидело двое бойцов, один из них командир. Зашел разговор о зимней и весенней кампании, какой грозили городу немцы, отступая. “Весенней кампании, мамаша, никакой не будет, – веско, но без всякого хвастовства сказал командир, рябоватый, задумчивый человек лет 40, с умным и твердым взглядом. – До весны мы у Гитлера всю его армию так разгромим, что он позабудет к нам дорогу”. Уходя, я низко поклонилась им обоим и сказала:
– Спасибо вам, родные, за все труды, какие несете, и за все, что терпите во имя родины.
И оба они встали и так крепко, что я чуть не вскрикнула, пожали мою руку. И один из них сказал:
– Спасибо и вам, мамаша, за то, что сочувствуете.
В последнее время бытовую сторону дней заполнил конский вопрос. Без конины для населения наступил бы голод. В частности для нас. У Наташи нет уже никаких запасов, кроме горсточки капусты на дне кадки. Картошку едим только мерзлую, выкинутую соседями, у которых есть и не мороженая (голодовка имеет свои степени). Дети прислушиваются к разговорам: где валяется убитый боевой конь. Узнавши, что в таком-то дворе, или по дороге в Карижу, или возле Красного металлиста, встают пораньше и одни или в компании с знакомыми детьми или соседками вооружаются топором, пилой и на несколько часов отправляются на добычу. Трудно рубить и пилить крепкие лошадиные кости и всю массивную тушу. Трудно выпиливать из початой уже лошади “ливер” – легкие, печенку. Иногда для этого волокут домой целую половину коня. Поистине герои труда.
Утром в сильном волнении вбежала в квартиру нашу Татьяна Алексеевна (Полиевктова) и громко на весь дом стала рассказывать, как в эту ночь в их районе бросили 12 бомб. Было четыре налета с 11-ти до 5-ти утра. Я была подавлена другим ощущением, и это все как-то притупленно вошло в мое сознание. Я была подавлена и морально и нервно измучена тем, что целую ночь дышала трупным запахом, который начал распространяться от флегмоны умирающей бабы Юли[610]. Все, кроме меня, хоть, конечно, и страдают от этого смрада, но могут даже есть у самых дверей ее комнаты. Я испытываю от таких запахов непрерывную мозговую тошноту и какой-то психопатический разлад во всем душевном – нервном аппарате, непреодолимо трудный и мучительный. По сравнению с ним бомбы – особенно те, которые над всеми нами уже пролетели, показались мне не заслуживающими волнений и забот. Да и как заботиться? Бежать некуда. От трупного же запаха попробую укрыться сегодня ночью у кого-нибудь из соседей, если найдется угол для ночлега. (Все переполнено военными постоями.)
Из окна комнаты тети Наташи
Из окна комнаты тети Наташи вид на обширный пустырь, который был до прихода немцев шиковским двором и садом и тем соседским садом, с которым он соединен, потому что все заборы разрушились; и видна стена из окна тети-Наташиной комнаты, кроме этого пустыря – по-военному оживленное Калужско-Медынское шоссе, которое идет параллельно нашей улицы. В сумерках, когда Николай жадно ловил остатки света, чтобы дочитать главу целиком поглотившей его книги, я стояла у окна и ждала появления гроба из шиковского дома. В нем должны были снести в бомбоубежище останки бабы Юли, туда, где уже покоились две недели останки сестры ее, бабы Клавуни[611]. Снежные сумерки были невыразимо печальны и зловеще мутны. Улица была пустынна и сугробна, как и садовые пустыри. Только изредка спешным шагом мелькали на ней один-два красноармейца или маленькие группки бойцов да согбенная под тяжестью двух ведер одинокая старушечья фигура. Я стояла у окна долго и себя начинала чувствовать уже частью этого сумеречного снежного, разоренного насквозь пустыря – “без имени, без отчества, без детей, без друга, без семьи” – в гробовом зачарованном покое, как вдруг тяжело выступила из дверей шиковского крыльца коротконогая, с головой, закутанной огромной шалью, Паша. В руках у нее была лопата; неуклюже и спешно она принялась счищать снег по дороге к убежищу. И скоро показался в этих же дверях тоненький, в ушастой шапке Дима, быстрая розовощекая Маша и на веревках, обмотанных вокруг их плеч, конец длинного, плоского ящика из грубых досок, мало похожего на гроб. Другой конец ящика хрупким своим, исхудалым плечом подпирала их мать, и на помощь ей кинулась с лопатой в руках коротконогая Паша. Шатаясь и сгибаясь от тяжести, спотыкаясь, припадая к сугробам, останавливаясь по временам, чтобы передохнуть, двинулись они в мутное, мертвенно-синеватое в гаснущих сумерках пространство, мимо черного остова высокой груши, погибшей в последние морозы, когда все плодовые деревья в городе погибли, и население связало это впоследствии с нашествием немцев. “Было нам предупреждение, – говорят старухи. – Заморозил Бог сады. А через два года, когда никто не покаялся, послал немца бомбить наши дома и нас самих. А теперь посылает голод. И мор уже идет. В Угодском заводе, говорят, сыпняк так всех подряд и косит”.
Яркий, уже по-весеннему солнечный луч в мириадах радужных пылинок тянется из окна, мимо чайного стола через две комнаты, до самой кухни. Благословенный солнечный луч. Благословенна ушедшая ночь, в которой не сбрасывали на нас бомб.
Ночные образы. Ночные мысли.
Интродукция:
Когда нет больших радостей, человеку свойственно малое превращать в большое. “Сахар, сахар выдают. И конфеты на один талон” (Ника с сияющим лицом). Радость, когда раздается в передней слово: Почта! Это, впрочем, уже из числа больших радостей.
Чудное хрустально-голубое утро. Мороз, но солнце светит по-весеннему.
Дается порой передышка, когда переносишься в космос, где все наши “бомбежки” – точно случайное и даже какое-то призрачное явление. И точно они совсем не в счет, не в них дело. А в том оно, что “жив Бог и жива душа моя”, – как и всякая человеческая душа. И звучит в морозном солнце и в лазури наших лесных далей сегодня “Благослови, душе моя, Господа, и вся внутренняя моя имя святое Его”.
Бывают дни – в противоположность тем, какие в брюсовском календаре названы феральными[612], – дни, когда все идет как-то особенно складно и освещено особым, целительно обнадеживающим светом (то голубым, как сегодня, то розовым). И точно нет больше в мире аспидносерых и черных, буро-пятнистых красок.
Сейчас разговор о Юхнове[613]. До сих пор не взят, но, по словам красноармейцев, окружен. Трудно взять, потому что немцы устроили какие-то необыкновенные блиндажи, а у подступа – ледяные горы и всякие другие каверзы. “Сидят в блиндажах, и «Марья Ивановна» (нашего изобретения разрушительнейшая пушка) им нипочем. А как Марья Ивановна замолчит, они начинают в нас палить на каждый квадратный метр по ядру. И попадают ловко, мерзавцы. Народу скосили страсть сколько”.
Паша (со скорбным лицом у косяка дверей): “И нашего полу и детей покосили. Это как же они достигли? Говорят, у нас в лазарете столько женщинов лежит. И девочка десятилетняя. Зачем же их-то на фронт послали”.
Красноармеец: “Никто не посылал, мамаша. Перелет – или со зла бомбит немец прифронтовые деревни. К тому же в таких деревнях много наших бойцов. Женскому полу с ребятишками там не место. Им бы куда-нибудь податься в безопасные места”.
Паша (обиженно): “Да куда подашься-то. Вот мы за сто верст от фронта и то у нас бомбят. (Перекрестившись.) Не сглазить бы! вот уже больше недели не бомбят, слава Тебе, Господи”.
О немцах:
Красноармеец:
– Целый вагон в бараке, на станции, с отмороженными немцами. Носы, уши поотваливались, руки-ноги без действия. Который день лежат.
– Что же, их лечат?
– Как их лечить? Да и кто будет заниматься? На своих докторов не хватает. Вот вчера в лазарет 500 раненых привезли. – Прибавляет с суровой жалостью: – Оно конечно, и такого отмороженного немца по человечеству жалко. Без носу, без ушей. Мучается. Притом на холоде – сарай нетопленый. Да и кормежка плохая.
Закат совсем не мартовский. Зимний, морозный. Сквозь уцелевшую треть оконного стекла снежная крыша напротив точно укрыта розовым пуховым одеялом, а бревенчатый домишко под ней рдеет, как маков цвет. Хочется смотреть на это и видеть только это. Но сквозь эти ласкающие и бодрящие краски просвечивает другое: Юхнов, который вчера разбомбили. “Катюша” (чудовищная пушка, которая каждым выстрелом крушит и сжигает, по легенде, чуть не сто домов). И кроме того, налетели на этот же Юхнов 120 наших самолетов. И все живое в нем погибло.
Сегодня ночью то и дело точно у самой стены нашего дома трещали пулеметы. Говорят, где-то на окраине у вокзала сброшено семь бомб. Прополз слух о возможности десанта в нашем городе. Как утомилось, как измучилось сердце от “военных ужасов”. И невольно шевелится зависть к умершей третьего дня опекаемой Наташей старушке, Софье Александровне (сестра профессора Вернадского)[614]. Поболела с неделю. Потомилась ночь перед смертью – то просила “горячей картошки”, то жаловалась на тоску и призывала имя Божье. Поела утром горячей картошки, уснула, а к часу дня уже переселилась туда, “идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание”, несть бомбовозов, пулеметов, чудовищной мясорубки, называемой войной.
Хроники прифронтовой полосы за истекшие три дня. Из моего абонемента в столовой, которому так дружно радовались все домашние, отняли сначала завтрак, потом ужин и перестали отпускать обед на дом.
…И вчера и сегодня заходили греться бойцы. Ехали из Серпухова. Очень промерзли. Были рады самовару и теплому приему. Запомнился один. Еврей, интеллигент, с умными, печальными глазами. Когда, прощаясь, ему пожелали победить и вернуться невредимо, ответил вздохом и горькой улыбкой. Но горячо пожал руку и у двери еще раз оглянулся и посмотрел долгим многосодержательным взглядом. Этот вряд ли вернется. Между ними есть как бы отмеченные роком. И есть такие, за которых готова пари держать, что они в ближайшее время уцелеют.
Пришли неожиданно четыре женщины из Балабанова (20 верст). Привела их С. И., давнишняя знакомая, которая служит там больничной сестрой. Она рассчитывала застать в нашей семье гостеприимство, ночлег и пропитание дня на два. Не знала, что корова украдена. Ахнула и переглянулась со спутницами, когда узнала, что ее нет (все, у кого корова, сравнительно благоденствуют). Тут же убедилась, что и ночлег с трудом можно создать лишь для нее одной. И питание в обрез. Наташа могла предложить им только по ломтю хлеба и самовар. Отдохнув часа два-три, они пошли искать приют в одну из деревень, километров за пять, куда устремлены были еще в Балабанове их надежды обменять мануфактуру и носильные вещи на муку. В ближайшей к ним округе деревня так разорена, что из городских соблазнов ничто не может выманить у нее ни картошки, ни хлеба.
Один из наших товарищей принес пол-литра керосину и этим избавил нас дня на два от вечеров в потемках. Другой, лазаретный служащий, оторвал от своего пайка для больного Ники кусочек масла граммов в 20. Это второй уже раз за всю осень и зиму (и уже весну) появляется на нашем столе масло.
Сегодня обеденный конь так был испорчен, что от одного запаха его у меня поднялась тошнота. Остальные, выбрав некоторые куски, все же ели. Кто с отвращением, кто стоически, как Ника. Кто, в разбеге юного аппетита, не замечая и даже отрицая, что конь “с душком”.
Причащали больную Марию Николаевну. Отец Владимир, благообразный, ограниченный, добродушный человек, за чаем воскликнул, отвечая на какие-то свои мысли: “Да, настрадаемся мы, вдоволь еще настрадаемся!”
Все домашние раздражены, переутомлены физически, нервно и морально, теряют тропинки друг к другу. Помимо общих причин для всей страны в прифронтовой ее зоне требуется особое, иногда подсознательное трагическое напряжение всего существа.
Неожиданно вырос вчера перед нами прилетевший из Москвы эльфообразный Л. Б. С.[615] – бывший учитель Леси Тарасовой[616], балетмейстер Большого театра. Хлынуло с ним московское излучение из прошлого и настоящего в нашу, такую от всей зафронтовой России отмежеванную жизнь. Впрочем, в Москве тоже все пропитано прифронтовыми трудностями. В письме Анны, где, наконец, отвечает на вопрос о пищевом благосостоянии: кипяток с хлебом два раза в день, а третий раз кипяток без хлеба. И холод от 1 до 5 градусов. А в Ленинграде выдавали до последнего времени не по 400, как в Москве, не по 300, как у нас, а по 120 грамм И от этих 120 грамм люди умирали так, что их уже не хоронили, а до весны складывали на чердаках. Недавно явилась возможность подвоза провианта с Ладоги и разрешен выезд населению.
…И все же (и это большая победа) какой терпеливый и смиренномудрый тон, каким пишет обо всех злоключениях бытовых Анна. И как просто рассказывает Л. Б. о том, как его засыпало в бомбоубежище и контузило воздушной волной.
“Затишье, снежок, полумгла”[617].
То, чем полны газеты (наши), когда пишут о немецких зверствах, и немецкие газеты, когда пишут о русских зверствах, – только подлинный, не подкрашенный, не приправленный идеологией лик войны без парадного мундира: жестокость убийств, сладострастие жестокости, разнузданный звериный лик, таящийся в недрах человеческого существа под покровом культуры. И карамазовское сладострастное насекомое. Верю, что немцы выбрасывали рожениц и новорожденных детей из родильного дома, когда было военное задание сжечь дом. Верю, что не все, но какие-нибудь Гансы и Михели испытывали при этом особое опьяняющее наслаждение разнузданности (“Все позволено! Долой цепи и замки культуры!”). Но не могу не верить также и тому, что с возмущением рассказывали соседи по дороге в Карижу, весь январь созерцавшие трупы немецких солдат, которым какие-то русские хулиганы придали бесстыжие или унизительные позы. И не могу забыть, как в дни нашего наступления наши бойцы рассказывали с хвастливым пафосом, как они “размозжили морду” немчуре, который упал на колени и руки поднял кверху. И как молил о жизни другой немчура, и подарил кольцо, и показывал фотографию жены и сына – “а я кольцо взял, и фотографию взял – он, дурак, радуется, ну – думает – купил себе жизню, руку мне трясет… Завел его к соседям вашим во двор – и почесал из пулемета. Да не сразу почему-то окочурился – как червяк какой извивался и всё по-своему лопотал”. И никогда бы не совершил этого чудовищного акта смирный, отнюдь не кровожадный русский Иван, если бы проклятая война не опьянила его вином убийства, не ослепила совесть выдумкой, что оно дозволено и даже почетно, не разнуздала зверя.
И отразилась война, по крайней мере в ближайшем тылу, среди обывателей всеобщим огрубением и снижением морального уровня. Даже аристократичная по натуре, прошедшая институтскую шлифовку Наталья Сергеевна[618] как-то сказала о себе: “Я сама знаю, что я очень огрубела. Я иногда себя не узнаю”. А я разве себя узнаю. На исключительно любимого мной Диму я однажды грубым голосом, раньше, чем успела осознать, что говорю, произнесла никогда раньше мной непроизносимые ругательные слова “негодяй (!) и… скотина” – (в ответ на его) грубость. Дети, по натуре добрые и отзывчивые, – следят за бабками, не съели бы лишнего куска, язвительно укоряют и уличают в жадности, тупости, глупости, бестолковости.
Орут на младшего брата по всякому поводу, даже когда он болен. Бабки готовы выцарапать глаза друг другу. Гизелла Яковлевна, постоянно подчеркивавшая всю жизнь свою европейскую культурность, проходя, старается толкнуть меня плечом или животом, вырывает из моих рук нужные ей предметы, а из уст ее вырвалось раз (верно, так же для нее неожиданно, как для меня “негодяй” и “скотина”), “тупица” (в мою сторону). И диаболически злое бывает у нее лицо. Не думаю, чтобы оно было светлым и у Мировича, когда он обрушился на впавшего в прострацию (и так нежно любимого) Нику потоком уничижительных слов, в глубине души его самого поразивших: макарон, лапша, вермишель, клякса, кисель гороховый, тряпичная кукла, Валериан Иннокентьич. А этот бедный Валериан Иннокентьич, чье имя стало бранным! До войны был бы он обыкновенный человеческий интеллигент, неврастеник, утонченный барин и нытик (впрочем, молчаливого десятка). Теперь он, особенно после контузии фугасом, праздношатающийся прихлебатель, который заходит в малознакомые дома, где хоть и не приглашают обедать, но скрепя сердце не гонят от стола. Он терпит это обращение, как терпят стихийные бедствия и возможность новой контузии или смерти от фугаса. Не ищет выхода из своего положения, не верит, что он есть, и просто не думает о выходе. И как снизился общий культурный уровень не только у таких бездомных и больных людей, как бедный Валериан Иннокентьич. Наши старушки, кроме Гизеллы Яковлевны, спят нераздетыми, в пальто и в валенках, никогда почти не моются, развели стада насекомых и не стесняются говорить о них как о самой обыкновенной житейской неприятности. Или отрицают, что они обовшивели. И часто видишь раньше безукоризненно чистоплотную соседку ловящей и поймавшей в своей прическе укусившее ее насекомое, которого она с озабоченным видом казнит под столом. Во время еды члены семьи заглядывают в тарелки друг друга, сравнивают уровень супа в них, с тарелки на тарелку передают во имя справедливости или демонстративной досады куски. Гложут без всяких оговорок громадные конские кости, появляющиеся на столе. Выскребывают горшки и чугуны. Едят и съедают до конца конину “с душком”. Надевают на ноги (видела у той же идеально опрятной раньше гражданки) такие перетерзанные и заношенные чулки, какие раньше внушили бы ей непобедимое отвращение. И взаимное обращение между членами семьи – я говорю не именно о нашей, но многих других, может быть обо всех прифронтовых семьях, – нетерпеливое, раздражительное, с окриком. Немало семейств (знаю это также из писем), где от претерпеваемых в связи с войной бедствий в корне изменились и даже распались отношения между близкими людьми. Точно действительно настали последние времена и исполняется пророчество: “Восстанет народ на народ и царство на царство, и брат на брата, и дети на родителей, и родители на детей, и свекровь на невестку”…[619]
11-й час вечера – у нас ночь и повальный сон. Не сплю я одна.
Хроники текущих дней.
Улетел московский эльф со своим ансамблем в какое-то Бабичево на 20 километров ближе к фронту.
Наташа с Лизой сделали обход нескольких деревень с салазками. Возили для обмена кое-какой скарб и шубу – наследство недавно умершей, опекаемой Наташей старушки. Привезли около двух пудов картошки и ржаных зерен.
Маша вернулась из московской командировки. От Москвы тяжелое впечатление голода и холода в той степени, в какой мы здесь еще этого не испытали. Кроме того, каждую ночь воздушная тревога. Дорога трудная – ночевала в Подольске. От Подольска ехала в открытом грузовике в сильную метель. Шоссе в ухабах. Добиралась до Москвы часов 17–18. Обратно пришлось сидеть несколько часов на Киевском вокзале, в бомбоубежище. Поезд шел от 11 вечера до 12-ти дня. В московских магазинах никаких товаров. Рыночные цены баснословны (картошка 35 рублей кило, мясо – 100 рублей, молоко 50 – литр и т. д.). Суп на ужин в семье Машиного дяди варят в самоваре – дров и керосину нет.
От Аллы письмо – наконец, Иван Михайлович написал в Москву кому нужно, чтобы прислали мне разрешение на въезд в нее и на прописку. Соображение о том, что в Москве голодно и холодно, меня не останавливает, но несколько смущает. Я стала худо переносить и то и другое. Съедаю, почти не делясь ни с кем, мой гонорар за урок – ломоть хлеба грамм в 100 (итого почти 400 грамм) и два супа в день, и кисель овсяный или сколько-то пшеницы, и все мне мало, и всегда я голодна. Это случилось в последний месяц. Стала понимать, почему дети перманентно жуют овес. Если бы у меня было, чем его жевать, и я бы жевала.
Возобновили, чего я не ждала, мой абонемент в столовой (его не хотел заведующий давать, но персональная пенсия и то, что я приезжая, и также имя Ивана Михайловича и его вмешательство в пропуск возымели свое действие). В столовую по этому абонементу ходит с большой охотой Ника, хотя там ничего, кроме пшеничных зерен на первое и на второе, не дают.
Вечером заходила к Наталье Сергеевне – отдохнуть от неуюта, тесноты, темноты и многолюдства вокруг крохотной моргослепой лампы. Наталья Сергеевна угощала чаем (с сахаром и с какими-то полусдобными серыми плюшками!). Страничка из книги о мещанском счастье.
Серый, серый, отсырелый, мутный, зябкий день.
Сейчас была в больнице – получала справку от врача о том, что у меня холецистит и что я направляюсь в хирургическую клинику Москвы для оперативного лечения. Это начало переезда в Москву, если суждено до нее добраться. Поездом нельзя, не дают билетов, а если дают, все равно не пускают в вагоны, которые переполнены военными и командировочными. А если и пускают иногда на часок, перед отправкой поезда высаживают для того, чтобы разместить вновь прибывших командировочных. Машины, грузовики берут обывателя в качестве зайца, и нельзя ручаться, что не высадят его в Подольске. При этом необходимо запастись махоркой, чтобы шофер грузовика согласился взять пассажира на свою машину. Решиться на все это помогает царица – Необходимость – и материальная, и моральная. Не хватает сил пережить все сначала, что было пережито осенью.
Днем после обеда. Небо укутано мокрой серой попоной, откуда летит мокрый снег вперемежку с дождем.
Зашли бойцы, перебрасываемые с фронта на фронт. Пять человек. У одного умное, печальное и гордое лицо, из тех, что запоминаются. Очевидно из интеллигентов. Молчаливый. Остальные за чаем охотно перебрасывались и между собой и с нами вопросами, шутками, замечаниями о нашем разоренном городе. О наших двух самых древних старушках один паренек, с добродушной усмешкой подмигнув, спросил:
– Лет по 90 им будет?
А другой, меланхолически вздохнув, заметил:
– А жить, верно, по сю пору не расхотелось. Рады, что смерть про них забыла.
Первый, самый веселый и насмешливый, не удержался, чтобы не скопировать походку Марьи Николаевны, которая ходит как на лыжах, передвигая ноги, потому что поднять от полу их не может.
Но один из товарищей строго остановил его:
– Ты это оставь, Матюшин. Сам когда-нибудь такой же будешь. Разве она виновата, что ноги подтоптались?
– Дожить до 80 лет – всякий обветшает, – отозвался кто-то дремавший в углу, за дверью…
Возможно, если “так в высшем суждено совете”, я покину в воскресенье это многоскорбное место и хранительное окружение Наташиного нимба и детей, без которых, особенно без Ники, не могу представить себе содержания моих дней, вечеров, утр. Я стосковалась по некоторым московским друзьям, устаю от шума и суматохи здешнего быта, но я срослась с ним интимнейшими сердечными нитями и не знаю, как сумею прожить без этих голосов, глаз, без серебряного голоска моего комарика – Ники. А главное – без уверенности, что все, кто сидит сейчас за этим столом, где я пишу, живы и целы. Уверенность же эта дается лишь тем, что сидишь за одним столом, спишь в одной комнате и каждый час можешь проверить, что все, кого любишь, избежали пока “наглой и постыдной смерти”.
Получила пропуск. По больничной справке – холецистит, требующий оперативного вмешательства. Если обещание Л. Б-ча относительно машины на послезавтра исполнится, я в воскресенье уеду.
Сейчас меня подозвала Мария Николаевна и с таинственным, светлым видом указала в своих святцах, что как раз в это воскресенье празднуется память св. Евтихия (сон, в котором он благословлял меня, положив руку на голову).
Радость удачи с пропуском омрачена неудачей Татьяны Алексеевны. Ей решительно и бесповоротно отказал тот же белесый, мягколицый “сановник” с человечными нотами в голосе. Татьяна Алексеевна в душевно растерзанном состоянии. Все надежды ее сводились к тому, чтобы соединить конец своей жизни с любимым внуком, который недавно женился и уехал в Ташкент по службе и очень зовет к себе бабушку. А бабушка осталась в тяжком и ненавистном ей городе Малоярославце совершенно одинокой и без всяких средств к жизни.
Отъезд и приезд. Кинофильм
Бабку Варвару (73 л.) необходимо вывезти из Малоярославца, где вместе с другими бабками она выпивала 9 месяцев все жизненные соки из семьи Шаховских. По железной дороге едут только военные и командировочные. Военным машинам запрещено брать кого бы то ни было. Бабка рисковала, как осенью уже было, надолго (а может быть, и навсегда) застрять в Малоярославце. Нашелся зам. внучек, эльфообразный, мягкосердечный юноша, балетмейстер, руководитель ансамбля. Пообещал бабке на 21-е гражданский грузовик леспромхоза. Бабку взбудили в 4 часа еще в полутемноте, помогли увязать скарб в продолговатые узлы и донести их до леспромхоза. Для этого, кроме матери семейства Наташи, поднялись заспанные, но готовые на все усилия, чтобы разгрузиться наконец от обсевших древо их жизни старых грибов (их зимой было 6, два вкушают уже с февраля покой и независимость в гробах, опущенных в бомбоубежище). Около 5 часов бабка сидела на крыльце леспромхоза, смотрела, как бледная предутренняя зелень неба перекрасилась в розоватый перламутр, потом в прозрачный янтарь, потом в глубокую, густую алость зари. Бабку не хотели брать, обещанный зам. внуком якобы всемогущий в леспромхозе некто Александр Федорович не являлся. Шли часы. Дети тоскливо метались из дому к крыльцу, придумывая, как добыть этого Александра Федоровича, и отчаиваясь при мысли, что все уже погибло и бабка застрянет у них навеки. К 9-му часу рысью вбежал Александр Федорович. И оказался маленьким в служебной иерархии человечком с носом вальдшнепа, с беспокойными, хитрыми глазами, не лишенный добродушия, но очень себе на уме. (Эльф говорил о нем как о персоне рыцарского бескорыстия.) Ему удалось как-то умаслить директора, чтобы не прогонял бабку, но уже не было речи о том, что ее посадят в кабину. Маша и Лиза каким-то чудесным образом подхватили бабку и перекинули через высокий борт грузовика на чурбаки, которыми Александр Федорович. (Его так никто не звал, кроме меня, и даже имени его не знали. Кричали просто, прибавляя непечатные слова: “Алейников! Ты что же, заснул? Где бутыли? Где бензин? А ну, живей накидывай в генератор чурбаки”.) Алейников готов был отречься от меня. Несколько раз, не глядя, пробегал мимо и вскользь говорил: “Вы только не волнуйтесь”. Когда я влезала, т. е. перекидывалась через борт грузовика, он уже был полон разными завами и замзавами, которые заняли лучшие места и застыли на них, как изваяния. Никто не шевельнулся протянуть мне руку, когда Маша и Лиза пытались подсадить меня в грузовик. Метнулся навстречу один Алейников, оторвавшись от газогенератора и чурбаков.
Дальше – пыль, столбы, веера, облака пыли по Московскому шоссе. Перед этим лучезарное появление Ники с телеграммой, только что пришедшей от Юры Тарасова из Ворошилова-Уссурийского, – поздравление с освобождением из плена. Еще в руках у Ники была бутылка с чаем и два крохотных ломтика хлеба (в доме пищевой кризис). Ника был похож на юного с крыльями на ногах Меркурия, в бронзово-золотом сиянье волос и таких же глаз (“Какой красавец мальчик”, – сказало одно из каменных изваяний с еврейским профилем). Нику чуть не задавил подавшийся назад грузовик, он едва успел отскочить за телеграфный столб, о который грузовик стукнулся.
На шоссе, когда машина забуксовала – она это делала через каждые четверть часа, к нам втиснулось трое военных с фронта. Лесопромские “завы” хотели было их высадить, но один из них – с забинтованной головой нижний чин – так ругнул их и так бесповоротно расположился в машине, что они замолчали. Против меня сел военный другой, еврей, с расстроенным, озабоченным лицом. Расспрашивал лаконично о городе, о рынке, о селах. У всех троих был голодный и измученный вид. У перевоза через Протву они сошли, чтобы перейти мост пешком – машины пропускались с большими строгостями. Нам грозил возврат, но вальдшнеп наш, он же Алейников, обегал все берега Протвы в поисках директора перевоза и добился часа через два, чтобы нас включили в длиннейшую колонну переправы по проселку на паром, по дороге с колеями чуть не в метр глубины, с лужами, ямами, ухабами, с елками толщиной в руку, набросанными сверху для исправления этого бедствия. А навстречу нам двигалась переехавшая на нашу сторону другая колонна полусломанных машин, нагруженных каким-то фантастическим ломом – туши части аэропланов и дирижаблей и какие-то треугольники из ржавого железа, и части разных машин, и жерла пушек и пулеметов. И во все это, по-видимому, нацелился германец, когда вправо от нас ахнула бомба, – он оказался неметким бомбометчиком и попал не в нашу колонну, не на перевоз, а в поле за полверсты от нас – там поднялся столб земли и облако дыма. Все поглядели в ту сторону. Одно из наших изваяний сказало: “Не попал, мерзавец”. Изваяниям надоело ждать, они взяли свои чемоданы и пошли пешком. А может быть, ввиду возможности другой бомбы сочли для себя более безопасным отделиться от скопления машин. А вокруг шли и отступали справа и слева чудесные, широкие весенние пейзажи. С первым юным изумрудом озимой ржи поля, сине-лиловые дали, лес уже в розово-лиловой дымке почек, которые завтра будут листьями, белоствольный частокол молодых нагих березок, рыже-золотая на солнце, влажная земля с каймами не до конца оттаявшего снегу. Подальше всю эту чудную картину пробуждения вешней природы омрачили и оскорбили на каждом шагу лесной опушки раскинутые поломанные автомобили и разметанные их части, и снаряды, и мины, и воронки, воронки без конца на протяжении всего шоссе, до самого Подольска.
После Подольска в ночной темноте обозначились вспышки зениток – розоватые искры девяти поясов, не пускающих вражеские самолеты в Москву. Справа вспыхивали какие-то световые знаки. А в Москве, когда мы въехали в нее, было таинственно темно. Ни одного огня в окнах. Синеватые фонарики в трамваях. Почти в полной темноте, как спустившиеся из этой же темноты, двигались человеческие силуэты – публика в 11-м часу расходилась из кино.
9 месяцев тому назад я покинула этот город, такой родной – и национально родной, и дорогой исторически, и связанный с большей половиной личной моей жизни. За эти 9 месяцев не один раз при немцах, утверждавших, что “Moskau ist aus”[620], я оплакала ее, и в моем представлении это были в увеличенном размере те руины, среди которых я жила на Свердловской ул. г. Малоярославца. Поэтому выступившие на фоне неба темные громады московских домов показались мне нерушимыми твердынями. Это чувство подчеркивали зенитки, на огни которых я насмотрелась, подъезжая к Семеновской заставе. Надежность, беззвучность этой защиты, огромность защищаемой территории передавались сознанию уверенностью в провиденциальной мощности этого города. “Нет, не могла Москва моя к нему с повинной головою”[621] – воскресла строчка, выученная в гимназические годы. Воскресло многострадальное героическое прошлое Москвы, и с детской свежестью прозвучали в душе 6о лет тому назад волновавшие в хрестоматии стихи:
- Ты, как мученик, горела, белокаменная!
- И река в тебе кипела, бурнопламенная!
- И под пеплом ты лежала, полоненною,
- И из пепла ты восстала, неизменною…[622]
(довольно корявое стихотворение).
Домой вальдшнеп отказался меня везти. “Поздно уже, заплутаюсь, я вашей части города не знаю”, – сухо мотивировал он. Недогадливость моя относительно колбаски и полулитровки снимала с него первоначальное обещание доставить меня к памятнику Пушкина. “Переночуете на Абельмановской заставе. В нашей конторе”. Я была разбита и физически и нервно за дорогу, левый глаз у меня вдруг заслонился каким-то огромным мохнатым пятном, и я впала в уныние. В конторе под сильным верхним светом были раскиданы по двум диванам, на столах и на стульях спящие босоногие парни; от обуви их бродил запах лимбургского сыру по комнате. Сначала я поместилась на мешках с песком в темных сенях, но там пол был земляной, и скоро ноги так застыли, что скрепя сердце пришлось присоединиться к спящей братии соночлежников. Я нашла небольшую тень за одним из столов и там, приютившись на своих вещах, продремала до 5-ти утра. В пять вся контора уже закопошилась и пришла сердитая баба с ведром воды и с тряпкой. Из тех, кого до сих пор ранит своим существованием “недорезанный буржуй”. Она с садическим удовлетворением швыряла мои вещи с места на место, приговаривая всякие колкие вещи про “бывших” людей. Я молчала, но тут за меня нежданно и горячо заступилась другая пролетарка. Она подсела ко мне, вникла в мое положение (как доставиться с вещами домой), дала несколько дельных советов, и благодаря им я в 9 часов в сопровождении истопника села на трамвай № 15 и докатилась до Пушкинской улицы. Истопник остался равнодушен к 30 рублей за проводы, его подкупило только зыбкое обещание “хоть одной папиросочки”. Шура нашла у Александра Петровича щепотку табаку, и он тут же свернул козью ножку, а деньги скомкал и, не глядя, сунул в пиджак.
Этот первый московский день мой прошел под счастливым созвездием: звезда 1-я – искренняя радость Шуры и дочерняя внимательность ко мне (к чаю наколола сахару из своих 100 грамм, отрезала два кусочка хлеба, где-то раздобыла кусочек редьки, помня, что она входила в мой режим). Звезда 2-я – от Аллы с оказией длинное, заботливое, теплое письмо, баночка с кофе и пакетик леденцов. Третья – приезд Александра Петровича из Рязанской области с картошкой, мукой и крупой и его настойчивое, дружественное приглашение разделить эти блага и обещание все устроить с пропиской и столовой. 4-е – глаза и слова, и – уже не из пищевых средин воздух, а с горных вершин (встреча с Верой Юрьевной). И надежды. И почти уверенность, что “все будет хорошо”. И благодарность людям, Отцу. И еще одна звезда – письмо Ольги. От ее лучей задрожало и заплакало сердце.
55 тетрадь
25.4-21.7.1942
Все еще не верится, что я в Москве. Все кажется, что это сон. Сегодня ровно неделя, как я приехала. Прожита она в каком-то сомнамбулизме. Какая-то часть души отдыхает. Какая-то часть ее напряженно прислушивается к тому, что в Малоярославце: не бомбят ли город, не очень ли голодают Наташа и дети, не пронесся ли слух о близком наступлении. И так они – Наташа и дети – мучительно дороги, так нерасторжимо приросли к жизни, как это не ощущалось в днях и месяцах под одним кровом. Мешала теснота, множество мелочей, шумность, сложность, суматоха быта. И бабушки, засилье старческих и при этом чуждых и частично враждебных жизней.
Что заметилось, что удержалось и что вспомнилось гриппозными и грузовиком перетолченными мозгами:
Чище в Москве, неизмеримо опрятнее и стройнее жизнь, чем в Малоярославце. И спокойнее – не надо прислушиваться к трескотне пулеметов: с неба она или это учебная стрельба. Успокоительно помнятся охранные огни зениток, вспыхивающие, когда грузовик ехал Подольским шоссе. (9 поясов!) 9 поясов зениток. Время от времени пролетит чья-то фраза: “Но в мае уж непременно начнут бомбить”. И залетают другие – полушепот надежды (откуда они?): “В мае будет сепаратный мир”.
Странно помолодевшее и какое-то облегченное лицо Инны. Тем странно, что прошла и проходит она через голод и горе (5 мес. нет вестей от мужа с фронта).
Хорошее лицо у Анны – смягченное всем пережитым, потеплевшее, и хоть есть новые морщины, но точно помолодевшее. Работает в Книжной палате и вяжет какие-то детские кофточки и башмачки в артели.
Живу без хлебной карточки. Волокита с пропиской, несмотря на Аллино ходатайство. Из продуктов могла внести в нашу коммуну только грибы и немного овса. И две коробочки кофе – присланный Аллой мокко и Наташин дар из овса.
Из дому выхожу только на почту. Подальше – нет сил, хоть и очень хочется повидать некоторых друзей. Труднопреодолимый страх перед трамваем (перед возможным головокружением от трамвая). Когда выплываю из сомнамбулизма (в нем Малоярославец, фронт, дети, Наташа, война), есть благодарное ощущение отдыха. Передышки, потому что вряд ли май обойдется без натиска на Москву. Чаще всего такое чувство: сегодня и завтра поспим спокойно (и это огромное благо). А послезавтра, может быть, умрем.
Как благородно, просто и тепло взял меня на иждивение Александр Петрович (Алешин отец), пока не устроюсь с карточкой и столовой. Притча о милосердном самарянине.
Ночь. После ванны. Первой за 9 месяцев. (Малоярославец, Ерденево – обтирания холодной водой, раз в неделю – горсточка теплой). Предельная нега, от которой на совести неловко. Неловко потому, что вшивые бани в Малоярославце, и никогда нет теплой воды для Наташи, а холодной она боится. И когда затеют мытье голов, как это громоздко и сложно: ни удобного угла, ни нужного количества воды и часто кризис с мылом. И за всем этим – фронт, где люди вот сейчас, когда я сидела в ванне, укладывались спать, если нет ночного боя, в сырую землю окопов в ожидании, что завтра их изувечат, раскрошат, сотрут с лица земли.
Говорила сегодня с Александром Петровичем о лазарете. Если бы приняли меня без медицинской работы, как это устроили мне в мировую войну в одном частном лазарете. Раздавать лекарства, писать письма, читать вслух, беседовать, расспрашивать о доме, о детях, о детстве, успокаивать боль способом, мне данным, напутствовать умирающих…
Александр Петрович обещал похлопотать. Немногое я там смогу сделать и для немногих. Но будет точка приложения неизжитому материнскому чувству, дару слышания и понимания, дару целения. И будет, наконец, мир совести, а не эта – сквозь отдых, сквозь радость тишины и теплоту ванны колючка в подсознании – забрался за 9 поясов зениток на пружинный матрац, в ванну, на даровые, сытые хлеба.
В чудесный сад предутреннего сна ворвались грубые мажорные звуки радио, потом такая же музыка. Сад был огромный и переходил в киевские, воронежские и сергиевские окрестности. Кусты и травы серебрились от росы, и все было в нежном тумане, пронизанном вечерней зарей. По одной из дорожек навстречу мне шел Фаворский (художник) с двумя собаками. Он защитил меня от них, и они стали ко мне ласкаться. Я заговорила о необычайной красоте вечернего освещения в его саду. Потом он начал рассказывать что-то интересное о Марии Стюарт, о Мортимере, и тут “взорало” (выражение А. Белого) радио. Какая вульгаризация быта – эта звуковая “зарядка”. И сейчас же за ней последние известия. Вместо утренних молитв, вместо индусского омовения в Ганге, пифагорейских гимнов солнцу или хотя бы такой тишины, в которой человек мог бы хоть на четверть часа осознать себя как существо мыслящее, чувствующее, желающее не одного хлеба и заданий извне.
Оскорбительно и разрушительно для “внутреннего человека” это tempo rubato[623], каким зарядка утреннего радио врывается в его сознание. Вчерашний день.
Как забилось сердце в М. Левшинском переулке. В старости оно редко так бьется. (В старости эмоциональный мир как-то этеризирован и от физического отграничен.) В текущие московские дни так еще раз на днях расширилось и зазвенело слезами сердце, когда я нашла нежданную открытку от Ольги (от нее с лета не было вестей). Настоявшаяся, крепкая, как двухсотлетнее вино, дружеская любовь всколыхнулась от самого дна души в стенах этого несказанно милого, драгоценного добровского дома. Елизавета Михайловна больна (воспаление легкого). Лежит восковая, похожая на покойницу. Но это ни ей, ни мне не помешало в торжественной радости встречи. Может быть, даже усилило ее. Очень исхудали младшие члены семьи, почернела Шура, позеленел Биша от “московского сидения”. Заострились все углы в лице и фигуре Даниила. Но у всех сохранилась душевная бодрость, чувствуется внутреннее горение. Все (и похожая на покойницу мать) на вертикали, никто не сдался. То же и у Надежды Григорьевны[624], несмотря на то, что ей худо с сердцем. Очень крепко обняли эти два дома дружеским теплом старого Мировича. Никого не отпугнуло одряхление его, хоть каждый его по-своему отметил.
Странно морозный день. В воздухе реют пушистые снежинки.
Хроника текущих дней.
Полчаса тому назад в Моссовете мне отказали в прописке, несмотря на поддержку заявления Тарасовой, Москвиным и на вызов Пронина[625].
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит[626].
Александр Петрович, свыше приставленный ко мне с первого московского дня как рыцарь, до сих пор думает, что еще не все потеряно, и собирается как-то бороться.
Да будет то, что будет. Верится, что будет именно то, что нужно для меня не по узкожитейской линии.
Вчера были у меня три посетителя. Тонечка К.[627], Даниил и Женя – Ирис мой лиловоглазый. От нее так же, как от Олиной открытки, от добровского дома и от лица Анны, впервые увиденного после 9-месячной разлуки, что-то затрепыхалось, как птица крыльями забилось, в самой глубине сердца. У Ириса странно помолодело, посвежело, каким-то девическим стало лицо, хотя сама она стала совсем тростиночкой. Чего– чего только не вынесли ее с виду такие хрупкие плечи за эти полгода. На них (в буквальном смысле) сколько перетащила она продуктов в свое гнездо. Однажды шла с пудовым мешком на спине 30 километров. Через два дома от них разорвалась бомба. “Аннушка, старая кормилица, и Николенька (сын) были в убежище. Сотрясение было такое сильное, что казалось, весь дом рушится. Из убежища раздался Аннушкин крик «рятуйте!» (она белоруска) и Николенькино «Мама!». Я была уверена, что это для всех нас последнее мгновение и без страха, с готовностью с нужными словами, прыгнула в убежище” (слова Ириса).
Даниил (у меня на диване, во время разговора о влиянии голода на тех или других людей) с видом трагического и чем-то стыдного признания: “Я ел собаку”. Оказывается, что и некоторые из его знакомых не только ели фокстерьеров, но и добивались этого как удачи. Где-то добывали за 5 рублей кило. Еще стыднее было Даниилу сознаться, что настал такой период, когда он “ни о чем, кроме пищи, не мог думать”. У кого же не было такого периода за эти месяцы, кроме очень немногих избранных – у кого “безотрывочная столовая”, какие-нибудь пайки, или огромные деньги, или предусмотрительные запасы. Ничтожен процент таких, попавших в ковчег сытости во время затопившей страну голодовки.
Тонечка, красивая, розовая, похожая на гортензию породистая девушка лет 23, с прекрасными манерами, с знанием английского языка, рассказывала как о большой удаче о том, что получила должность морильщика крыс – это ей дает рабочую карточку и 400 рублей в месяц.
Позорное увлечение хлебом, супом и кашей. Утром ела Бекову кашу из высевок, вскоре после нее манную, а когда вечером самой пришлось брать пшеничную (которая совсем не нравится), положила себе в тарелку больше, чем всегда. И суп поглотила – и тот, что из общего котла, и лапшу, сваренную у нас Ирисом для совместного завтрака; и хлеба – сверх обычной домашней дозы – от Ириса столько же, а вечером от военной шоферки, которая у нас ночует, – порядочный ломоть (она всех угощала хлебом с селедкой) уничтожила. В наказание за это и сейчас в 3 часа ночи такое сосущее желудок и гнетущее психику голодное состояние, как будто целый день ничего в рот не брала. От него не могу уснуть. Пробую писать, но уже такая слабость овладела рукой и головой, что приходится бросить перо.
Попробую записать, что всплывет в памяти из того преходящего, что прошло за эти 5 дней.
Болезнь Елизаветы Михайловны – ползучее воспаление легкого. Болеет мрачно, истерзаны нервы, ранена душа. На вопрос мой: “А под болезнью уцелело ли, не повреждено ли самое главное – то, что ни от болезни, ни от здоровья не зависит?” – она посмотрела угрюмым, ожесточенным взглядом.
– Под болезнью – кавардак, – сказала она.
По квартире, где жила дружная, крепко спаянная семья, с какого-то момента поползли флюиды недоверия, антагонизма и, наконец, разрыва. Между старыми сестрами, между теткой и племянницей, и также и мужем ее, между Шурой (дочь Елизаветы Михайловны) и братом ее Сашей и его женой. Елизавета Михайловна говорит, что все это пошло с того дня, как домработница, украинка, приснившаяся ей в виде ведьмы, наяву дала ей наперсток (наколдованный —!).
Бессознательно я употребила педагогическое дошкольное воздействие (вот она – “психогностика”) – рассказала ей свой сон, где был противоположный образ, концентрировавший в себе светлые силы, сон отнюдь не выдуманный. И действие его было неожиданно велико. В следующую встречу у Елизаветы Михайловны было совсем другое лицо; и физически она заметно окрепла. И боюсь еще этому верить – напряжение антагонизмов в семье уменьшилось. Сестра, которая от вражды не входила в ее комнату, вошла, сидела и говорила со мной, вступивши в нашу беседу с Елизаветой Михайловной.
И выходит на поверку, что тут не психогностический трюк, не психология, а реальное воздействие, “концентрация светлых сил” в образе Евтихия.
Неожиданную и яркую роль заиграла в моих днях, в судьбах моих (энергически хлопочет о прописке) Вера Федоровна. До приезда в Москву я даже имени ее не слыхала, хоть с Аллой она встречалась давно и была пламенной поклонницей. Тут произошло то, что в психиатрии называют “переносом”. Она перенесла на меня действенный энтузиазм, который в ней пробуждает Аллочка. Она даже целовала мои руки. И лицо ее сияет, когда она смотрит на меня. Зная, что я без карточки, она принесла мне однажды рис, масло, солонину, пряников – всего понемногу, и я не могла не принять этих даров – с такой горячей дружественностью они были принесены. И, может быть, значительность ее в моих днях тоже от руки Евтихия, особенно в том, что она взяла на себя хлопоты о прописке. У нее неукротимая, всепобеждающая энергия, темперамент завоевателя. И появилась она в моей орбите после той ночи, когда я, считая отказ в прописке окончательным, возложила надежду на того, кого после моего сна (еще в Малоярославце) считаю своим покровителем. Индусы сказали бы: тут карма. В каком-то существовании эта женщина была мне близка. И была в беде. И как-то я ее из беды выручила – может, жертвенно с моей стороны. И теперь карма созрела – пришли времена и сроки расплатиться. И возможность сделать это. Отсюда торжественность, праздничность и необычность темпов деятельного участия. Так сказал бы индус. Во мне уживается и этот индус рядом с образом св. Евтихия.
“То, чего я боялся, то и случилось”.
Недавно ушла Зимницкая – принесла весть, что и вторая комиссия отказала мне в прописке.
Не знаю, почему я спокойна, хоть мне и очень тяжело поедать хлеб и другие продукты (их уже почти нет) и делить скудный обед, приносимый Гале из столовой Александром Петровичем. Чувство фатума – “сужденное прими, не прекословь”. И, может быть, доверие к звезде, к огромной боевой энергии Веры Федоровны, взявшей в свои руки дело моей прописки. Она уверена, что, как всегда и во всем в ее боевой жизни, победит она, как бы ни боролись с ней люди, обстоятельства и сам Рок. Малявинский[628] вихрь, роза-центифолия, казачина гребенской. Сама про себя сказала, принеся свой портрет мне в подарок: “Хотите на память физиономию Стеньки Разина?” На портрете лицо грубое без красоты. А в жизни – и внутреннее, и наружное лицо привлекательное, и победоносен пышный, богатый расцвет, зенит женского могущества (ей 30 лет).
Ночь. Перед тем, как запрятаться на ночь от всего дневного и от самой себя, с полчаса стояла на балконе. Темное небо чуть мерцало из тумана маленькими редкими звездами. Может быть, они такими казались старым глазам, старческому восприятию ночного неба. (Ночи стали холоднее, звезды меньше и бледнее. Все прощания легки, все дороги далеки – Мировичу.)
И вдруг среди них одна звезда стала увеличиваться, задвигалась. Заиграла лучами.
– Это фонарь на аэростате, – сказала Галя. Нет от тебя спасения ни на земле, ни в звездном небе, трижды проклятая Беллона[629].
Погашу лампу. Глазам хочется темноты. Душе – переселиться на какой-то срок в собачью душу Бека. Его увели сегодня в чужой дом, где будут по крайней мере его кормить. У нас он ел последнее время только навар из картофельных очисток. Он без сожаления покинул дом, в котором вырос и где раньше его так баловали.
Может быть, постранствую и по человеческим душам. Временами нарастает эта потребность и является эта возможность.
Время предобеденное для тех, у кого есть обед.
Взята немцами Керчь. В Харькове бои у самого города. По-видимому, ожидается наступление на Кавказ: группу актеров МХАТа, которую рассчитывали отпустить только в июле, эвакуируют в начале июня, и не через Москву, как телеграфировал отцу Алеша, а через Баку, кружным путем. Проскочил слух, что враг у Мценска. Ни в Москву, ни из Москвы даже в ближайшее место не дают пропусков. У переправы на Оке художники, ездившие за продуктами, ждали своей очереди двое суток. Но все только слухи – верно лишь одно: есть напряженность в линии движения событий, и она все нарастает. А слухи разноречивы – то “Москва в опасности”, то “события передвинулись на южный фронт, Москву оставили в покое, Москву бомбить не будут”.
Даниил – высокого полета птица. Его отец “приземлился”. Всматривался в темноту и не умел рассказать, что видел в ней. Бредил ужасами, тайнами, любил неразрешимые загадки. И пьедестал своей исключительности и загадочности.
Даниил рвется в “надзвездные” края и оттуда хочет увидеть и услышать “единое на потребу”. Иногда ему удается уловить звездный луч – обетование, радость, новые силы для крыльев. Но чаще он глубоко печален и как бы пронзен раз навсегда стрелой, которая так и осталась в незаживающей ране. Последний раз – три дня тому назад мы говорили о его детской и юношеской любви (“О, моя Голубая звезда!”). Он несет ее в душе и поныне, и все в том же голубом новалисовском, дантовском значении. Она (Г. Р.)[630] замужем, овдовела, и у Даниила не было ни тени ревности к ее мужу и нет ни мечты, ни желания соединить в браке свою жизнь с нею. Судя по его последнему стихотворению, это чувство взаимное и у Г., такого же надзвездного характера. Никогда не приходило в него страстное влечение. А между тем влечение, и напряженное, не ослабело до сих пор. Но другой природы – лунный свет, надзвездные края. До чего это мне понятно. Нечто похожее, но не в таком поэтическом и обоими одинаково сознанном значении, было в моей встрече и в ряде годов после нее с Л. И. Ш.[631] (“Эпипсихидион” Шелли[632], который отражал для Л. И. его отношение ко мне, а для меня – ощущение тайного сопутничества высоко над жизнью, радость глубинного общения, радость своего отражения в его душе). Нечто подобное было целый год в отношении ко мне М. Н. К.[633] (тогда мне было 28, ему 23 г.) “Вы для меня всегда в голубом сиянии, – писал он однажды, – и плоть Ваша для меня священна. И было бы для меня неслыханным кощунством пожелать Вас как женщину, как жену”. Он был странный, сложный, юродивый человек (талантливый музыкант). Входя в мою комнату, если я была одна, становился на колени и кланялся до земли. И однажды описал все это своей невесте в искаженном, постыдно-кощунственном виде.
Продолжение “О хлебе”.
Заходила Анна Кузьминична, приятельница Леониллы, жена д-ра. Мы с ней доныне только поклонами обменивались. Но три дня тому назад она узнала, что я второй месяц без карточки. А я узнала, что <доктор?> был ранен и в плену перенес тягчайшие лишения и голод (до пожирания умерших товарищей, которых он сам видел, хоть и не ел, – жарили на кострах обезумевшие от голода пленные). И загноившиеся, полные насекомых раны, и грязь, и морозы, и все это лицом к лицу со смертью. Когда вернулся, три дня побыл у родителей. Вышел из дому – и бесследно исчез на три месяца – был почему-то секретно увезен и запрятан в концентрационный лагерь. Там его подлечили, подкормили и снова направили на фронт. Перед этим разрешили 12 дней побыть у родителей. Когда мать пришла ко мне, это был третий день, как она с ним простилась, раны ее сердца были еще совсем свежи, открыты, и вся кровь материнской муки пролилась из них в мою душу. И вот она уже для меня не дама, “обывательница”, довольно приятного облика, но ничем не влекущая к дальнейшему знакомству и даже просто к разговору (всегда удалялась во время бесед с Леониллой). Оружие, пронзившее ее сердце, попутно задело и мое, и кровь ее раны душевной струится в моей душе. И мы уже не две обывательницы с разными интересами, а сестры, породнившиеся в таинстве страдания (это даже исходя от всей страны, от всей планеты) и в таинстве сострадания: моего к ее ранам, ее – к моей бескарточности. Она принесла такие обильные дары, которые подавили бы меня дороговизной и щедростью, если бы не тепло ее глаз, ее улыбки, ее рук, которыми она обняла меня. Кило хлеба – теперь его после усердных розысков можно приобрести только за 100–140 рублей. Стакан сметаны. И пакетик с сухими фруктами. Отсюда пойдут отчисления в сторону нашей коммуны, Анны, Инны, Жени. О, конечно, по каким-то крохам, – но это уже агапия, трапеза любви, и тут самые крохотные дозы будут насыщать в большей мере, чем гора тех же продуктов вне агапии.
В кухне теплое и яркое предзакатное освещение. Вся наша маленькая коммуна (Александр Петрович, Гали, я и художница А., часто заходящая к нам) в праздничном настроении пила кофе. Настоящее. Так приятно (и увы! так непривычно) было Мировичу внести нечто в общую трапезу (белый хлеб и минский пеклеванный и полстакана сметаны). А. принесла печенье и мелко наколотый сахар – каждому по два кусочка. А перед этим я съела чашку крапивного супу (со сметаной!) и полтарелки супу с макаронами и с хлебом, с двумя (!) кусками хлеба – дар Анны Кузьминичны. И в первый раз я настолько сыта, что не тянет меня постель, не застилает мозг дремота при попытке что-то нужное, ответственное сделать (даже белье Анне собираюсь починить и не могу собраться три дня подряд). Сегодня могу. И могу обдумать проспект санитарных скетчей (заработного характера предприятие). И недаром попался на глаза листок с началом очередной некрополисной встречи. Если буду сыта, как сегодня, еще пять-шесть дней подряд, хватит сил на все это. А желание работы, гигиеническая и моральная необходимость ее давно томит душу неудовлетворенностью.
Хроника 4-х дней (что вспомнится)
Вчера – первый день за 40 московских дней, когда у меня появилось на столе полкило собственного хлеба. Результат энергических неотступных хлопот Веры Федоровны. Без нее меня не прописали бы, несмотря на москвинские и тарасовские “ходатайства” (два раза комиссия отказывала в прописке).
Ни на что не хватает времени, то есть сил. Запущены все ближайшие планы, свои и чужие “дела” – давление, ушной врач, библиотека, рынок, проспекты санпьес, стирка, починка для Анны и для себя, намеченные визиты, поездка за город.
Весна пропущена. Уже отцветает сирень – видела ее поредевшие гроздья над каменным забором эрмитажного сада.
Два раза ночевала Женя. Она изнемогает от хозяйственных работ и забот (огород, очереди, вода из колодца). Кроме того – скетч – заказ на два скетча (по тысяче рублей каждый). Их пишет по ночам. Живет в изнеможении, но без отдыха и не снижает темпов. Тугая и надежная пружина энергии в таком хрупком теле, в тонких и хрупких нервах. При плохом питании.
Последние дни мы с ней ели одну крапиву. Последние две-три недели мое питание было сведено к этой крапиве и к болтушке из ржаной муки. Было еще в среднем две картофелины в день и грамм 200 хлеба.
Вечернее небо было полно сегодня пухлых серебряных рыб разнообразного вида и разной величины. Они уходили далеко в ясность тепло-розовой зари и там казались комариной стаей. У нашего подъезда стояло несколько мужчин актерского вида. “Что-то готовят нам немцы на сегодняшнюю ночь”, – сказал управдом.
Пятую ночь ночует Борис[634]. Утомил всех своим присяжным энтузиазмом. Наивным, беспочвенным. А когда перестает говорить, задумается – лицо замученное, голодное, глаза скорбные и какие-то беззащитные.
Сколько голодных глаз вокруг!
Шура привезла из снегиревских лесов ландыши – мне, Гали и себе, всем по букету.
А писать о главном – не подымается перо. Но подыму его, ведь надо поднять, для того оно и послано, чтобы его подняли: Наташина болезнь, вспышка туберкулеза и легких и, вероятно, горла.
Неотступно второй день передо мной лицо Димы, каким он смотрел давно, еще зимой на мать. Она стояла перед сном, прислонившись к печке спиной и откинутой назад головой, с руками, заложенными за спину, с закрытыми глазами. Стояла долго, не имела сил уйти. И казалась распятой на кафелях этой печки, пригвожденной к ним и готовой испустить дух. А Дим смотрел на нее из-за стола, где готовил уроки. Смотрел подолгу, неотрывно, и был у него такой мученический вид, точно и его уже начали распинать.
Алла прислала мне записочку – просьбу заведующему театральной столовой – включить меня как ее тетку в число избранников судьбы, которым будут каждый день давать вареные пшеничные зерна (или рис) с огурцовыми шкурками и те же зерна в виде каши.
Семья Добровых и больная Елизавета Михайловна в том числе пять дней питались черным кофе и пайковым хлебом.
Алла прислала нам из Саратова два объемистых каравая – серых, солоновато-кислых, непропеченных. И один из них мы вчетвером, я, Гали, Шура и Борис, съели к вечеру, не успевали даже разобрать его вкуса.
На столе нашей кухни появился утром пучок рыночных овощей – морковь одна 7 рублей 50 грамм, зеленый лук 5 рублей, щепотка укропу 3 рубля. Смотреть на них было живительно и горестно: зелень, лето, надежды и… голод. Странны такие несуразные цены. Встречаешь то и дело опухших или пергаментно пожелтевших, едва волочащих ноги людей.
Алла испугалась, что, если меня не пропишут, я приеду в Саратов под ее кров. Какая-то в ней бывает детская опрометчивость выводов и заградительный отряд там, где никакой вылазки не предполагалось.
Алеша с семейством возвращается из Тбилиси через Баку, Астрахань под материнский кров, в Саратов. В Тбилиси было голодно. И уже небезопасно.
Наедине.
- Наедине с тобою, брат,
- Хотел бы я побыть:
- На свете мало, говорят,
- Мне остается жить!
Жизнь пододвинула мне возможность (вот уже два месяца) быть наедине с собою. И я этим худо воспользовалась. Как и во всю долгую жизнь всеми возможностями, мне предоставлявшимися, худо пользовалась. Принадлежу к “мерзавцам своей жизни” (Островский), к евангельским зарывателям таланта.
Есть добрые желания. Есть совесть. Есть тоска (увы, чеховская!) “о жизни чистой, изящной, поэтической”. Благие порывы. Но нет крепкой воли. Нет в моменте выбора “шпаги, на которой клянутся”. “Должна быть шпага, на которой клянутся!” – так, заболевая душевно, закричала однажды сестра Настя, поднявшись во весь рост на кровати: “Все насмарку, если нет шпаги, на которой клянутся!”
И это до сих пор неизжитое тяготение к легкому, к безответственному, к ребячьей игре в жизнь вместо самой жизни в ее черной работе, в повседневном усилии и преодолении трудностей и скучностей. Мировичу легче, то есть не легче, а проще, естественней, кататься полдня по метро и троллейбусам для удовольствия Ники – и пока он сидит в кино, бродить по мусорному двору у черного выхода из кинотеатра, чтобы не смотреть “Свинарку и пастуха”, и легче до упаду устать от тому подобных Никиных развлечений, чем переписать и переработать возможно скорее “Невидимого врага и дозорных” – скетч, с судьбой которого связана возможность серьезно помочь больной Наташе и ее детям. Этот скетч как живой укор лежит передо мной, не переписанный за двое суток, когда я уже совсем свободна от обязанностей Никиного чичероне и успела отдохнуть от чичеронских забот. И сейчас следовало бы раньше покончить с перепиской, а потом уже взяться за эту тетрадь. Но писать то, что я сейчас пишу – помимо того, что это для меня душевно важно (но ведь можно бы подождать!), писать и быть “наедине с собою”, а не с “холерой, тифом и туберкулезом” – действующими лицами моего скетча, – мне приятнее, интереснее, словом – легче.
В тот же день я была в одном из кабинетов МХАТа (засвидетельствовать подпись Москвина на бумажке, которая должна магически прикрепить меня к литерной столовой, вместо театральной, низшего разряда).
И сидел там за столом пожилой человек, который казался огромным, до червивости старым и от дождей отсыревшим грибом, с какими-то жуткими целями принявший человеческий образ. И человеческие болезни. В серой, дряхлой коже лица, шеи и рук, в набухших мешках под глазами, в том, как он дышал, кряхтел, тяжко опирался локтями на стол и брезгливо равнодушно смотрел на тех, кто к его столу подходил, и во всем его существе сквозили подагра, склероз, геморрой, кислый катар желудка. Но ясно, что себя он чувствовал центром мира. Как и хромая Рипси[636] с парализованными веками за своим столом с другой стороны кабинетика. Что такое был для них театр – Ибсен, Толстой, Чехов по сравнению с геморроидальными коликами или тем, что наполовину парализованные веки могут совсем закрыться, как у Гейне.
То и дело слышишь: у меня авитаминоз. У той или у того-то – авитаминоз. И так как у этого слова корень насыщен витаминами, это звучит иначе, чем жуткое гнилое слово “цинга”. Его, точно уговорившись, изгнали из употребления. Но про себя, например, поскольку у меня набухли десны и гортань, и трудно дышать, и побаливают глаза, я думаю не витаминным словом, просто: “У меня цинга”.
Приснился этой ночью сон: какая-то квинтэссенция ужасов войны и пожар, и бомбы сверху, и завеса из рыжего дыма – самый зловредный из губительных газов, и безвыходность – некуда бежать. И такая была готовность к смерти, такая мольба, чтобы она поспешила и увела от ужасов, что, когда вернулось дневное сознание, сердце дрогнуло от сожаления, что это был только сон. А это – жизнь, и ужасы ее впереди.
Через четверть часа будут меня “допрашивать”, не шпион ли я. Глупая это формальность. Шпионы, конечно, стали бы при допросе “клятися и ротитися”[637], что они честные и даже ярые патриоты. А просто честным людям такие вопросы обидны и как-то ни к чему. Уж если не доверять, нужно как-нибудь выслеживать не через беседы в милиции. А впрочем, может быть, и это нужно в административном деле, в каком я ничего не понимаю. Но нет сил расхаживать по милициям и разговаривать об оккупации, когда склерозная голова отяжелела от непривычно масляной пищи и шумит, как осенний лес.
Что было в эти три дня. Наташино горло. Поражены гланды и гортань. Глотать мучительно. Анестезирование стали применять наконец. Но все же больно – хоть и не так, как без анестезии. Температура 39.