Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

Обуяла тоска по деревьям, по травам, по вечернему летнему небу, и без всякого сознательного решения я увидела себя в трамвае № 4, домчавшем меня до Сокольников. Там в сумраке и в сырости под соснами и березами среди бумаг и битого стекла собрала букет из белой будры, курослепов и тимофеевки (она уже колосится!). И все-таки была встреча с Матерью сырой землей. Сквозь тусклое, загрязненное полуразбитое стекло – но все же увидела я родной, изначальный материнский лик – о, как я о нем стосковалась за эти 10 месяцев скитаний по Москве. Сидя у окна трамвая на возвратном пути, видела величавую со всеми своими кратерами и долинами луну (и о ней стосковалась). Она бежала среди легких отрывков облаков вровень с трамваем и все время переглядывалась со мной.

Опять взрыв в сторону Галины, и на этот раз по пустякам. Накопилось неприятие ее стиля – <и> польской провинциальной кокетливости, и ее поведения в сторону матери. А какое тебе дело, Мирович, смотри на бревна в своем глазу.

19 июня. Комната Даниила. Ночь

Уехала сегодня в Арктику Нина, замороженная ультраполярным холодом отношения обожаемой дочери и оскорбленная неисчислимыми пинками и моральными пощечинами с ее стороны за эти полгода. Уехала мужественно, любя и прощая свою “цуречку”. Ледяная сосулечка дочерней души в часы прощания также обтаяла некоторым количеством слез. Это было приятно видеть. Эгоизм этого юного, внешне такого миловидного, эфирного существа уже начинал пугать, как рогатое, косматое, многокопытное чудовище.

20 июня. Комната Даниила. Утро

Туда-то ехать, то-то предпринимать, так устраиваться… Какой показалось это ненужностью при взгляде на плакат, висящий над Данииловым диваном, с урной пепла и надписью: “Количество сожжений в 1-м Московском крематории”. Вот это именно и нужно мне: увеличить количество пепла. А “дух уйдет к тому, кто дал тебе дыханье”.

21–22 июня. Сивцев Вражек

Уехал Алексей с матерью в Ленинград (там до 1-го будут идти “Дни Турбиных” с Аллой в роли Леночки). Не нравится мне, что приятель мой помнит и предвосхищает то, что они остановятся в лучшей из гостиниц – “Астории”. Предлагая ему очеркистские упражнения, я нарочно миновала “Асторию”. Дала: “Петропавловскую крепость”, “Острова”, “Эрмитаж”, “Петергофские фонтаны” и “Неву”. Через 7–8 лет, если дойдет до него эта тетрадь, – интересно, будет ли иметь для него “Астория”, “Форос” значение серьезных ценностей. Пока он может еще в понятие “мы хорошо живем” вкладывать паркет, люстру, возможность дорогого питания, сидеть в первых рядах театра.

Побывав у д-ра Доброва, он с оттенком жалости и брезгливости воскликнул: “Ой, как Филипп Александрович плохо живет!” – и очень удивился, когда я сказала: “Напротив, очень хорошо. Кроме своей практики и больничного дела читает философские книги, переводит Горация, импровизирует на рояле”. – “А вы не видели разве, какой у него потолок, какие все старые вещи и одежда?” – И ужасно удивился, но, кажется, задумался, когда я сказала: “Ему это все равно. Потолка он, верно, давно не замечает. Он всегда занят, поглощен даже, интересами, далекими от мещанского благополучия”.

5 июля

К Машеньке (Кристенсен) приехал сын Яльмар, шестнадцать лет. Два года прожил в Норвегии. (Отец его – норвежец, и Машенька норвежская подданная.) Не похож на наших детей его возраста. Ритмичен, сдержан, спокоен, вежлив. И не мешало бы прибавить к этому лицу комсомольской удали, какая брызжет из всего существа младшего брата его, Алеши. Как не мешало бы и нашему комсомолу поскорей дорасти до европейского культурного уровня в житейском обиходе.

7 июля

Смиренные профессии.

Сколько их в Малоярославце! (Думаю, что и в других уездных городишках не меньше.) Тонконогий, средних лет водонос несколько юродивого вида (Юра усмотрел в нем шизофреника). Он сам построил себе избушку из каких-то чурбаков, дранок, ржавых кусков железа, из глины и земли. Одинок. Питается исключительно хлебом (кстати, хороший тут полубелый хлеб, прекрасно выпеченный, легкий и всего на гривенник дороже черного), философски спокойный вид, тихая улыбка. Зарабатывает рублей 30–40 (когда приезжают дачники – до 60-70-ти). (“Мне довольно! Зачем больше? На хлеб хватает, и ладно”.)

Бывшая помещица – под 50 лет, с французским языком, с “благородными манерами”. Профессия – комиссионерство: что-нибудь кому– нибудь продать по чьему-нибудь поручению за 10, за 5 рублей и получить за это “куртажный” рубль.

Кроме этого, штопает, чинит и “помогает” в каких-нибудь делах хозяину дома, где занимает уголок именно по договору “помогать”. За это получает временами суп, спитой чай, стакан молока. Штопает сегодня чулок в кухне на табуретке с видом полной независимости, достоинства и светской приветливости. Тщательно причесана, с гребешками. Непонятно, каким образом ухитряется иметь опрятный вид. Одинока. Есть сестра – совсем старая – тоже где-то у “благодетелей” в углу. Живет тем, что читает по покойникам.

В этом же доме, некогда очень состоятельном, Ольга Николаевна, Сережина учительница английского языка. Уроки скудно оплачиваемые, племянники дают рублей 50. Торгсин: продает звено за звеном золотую цепочку – последнее, что осталось от прежних благ. Придумала недавно профессию – делать цветы, розы, из папиросной бумаги. За розу дают 25 копеек. Бумаги идет на нее копеек на 5. Подагрические руки плохо справляются с розовыми лепестками (“Два часа с лишком делала две розы, и разболелись руки, больше работать уже не могла”). Силится уверить себя, что и подагра, и безработица – благо. Это удается вперемежку с моментами уныния, во время которого прибегает к автоматическому письму. И “духи” неизменно утешают и подбадривают ее.

Домохозяйка Юры М. В. Женко. Попутно с домашним хозяйством – громоздким, где и сад, и огородик, и больной муж, и четыре котенка, и наседка, и кролики, и внучка гостит – с ранней молодости артистическая деятельность. Роли старух (и смолоду – старух) в местном театре. Говорят, очень талантлива. Лицом, спокойно-улыбчивым и умным, похожа на Садовскую – из Малого театра. Седьмой десяток. Находит энергию ездить играть по окрестным станциям, в клубах. На фабриках и заводах. Получает от 15 до 40 за спектакль. Муж – бухгалтер, больной, “сокращенный” недавно.

Портниха Александра Васильевна – многосемейная. “Шьют по нонешним временам мало”, поэтому берется за все, и хлеб испечь, и в очереди постоять, и в Москву съездить, и комнату оклеить. Бьется как рыба об лед. Выбивает на черный хлеб. Муж больной, алкоголик, опустившийся; дети захудалые. Периодически обедают у Натальи Дмитриевны (Сережиной матери). Между прочим, у Натальи Дмитриевны обедают теперь пять человек, кроме своей обширной семьи. Она принимает это с огромным терпением и радушием. Как не вспомнить: “Хороши жены христианские”.

17 июля. Чуриково (наконец!). 11 часов ночи

Далекая, ясная, догорающая золотом и зеленью полоска зари. Совсем близко от дома, через дорогу – сосны, дубы, липа, березы, маслята, только что прорезавшие зеленую кору, доспевающая земляника. Лес. “Как быстро приходит счастье” (Гуро). Вчера еще была такая отрезанность от природы, такая припаянность к быту, к детям, чуждым по духу, трудным по необузданности. Там было свое нужное – сознание, что я им и милому мне Юрию нужна; но не было “счастья”, вот этого благословения – природе, тишине, ночи, доброте Нины Владимировны, без которой мне бы здесь не быть сейчас. Не было внутренней тишины, собранности. Не было красоты – преддверия райских радостей, перед которыми “жизнь – только сон”.

Проводила меня сюда (4 версты) Дионисия. Радовалась не меньше меня по дороге каждому кусту, каждой ромашке. Условились, что будет проводить у меня выходные дни.

23 июля

Жалоба хозяйки на сельсовет: “Зачем дали им такую власть? Они этого не стоют: охальники, мучители. В Москве «правда», говорят, есть, у нас она не ночевала. На кого взъестся председатель, тому не жить”.

Трагическая история, как “задушили налогами” одного бывшего матроса за то, что другим прошло даром (возил картошку в Одессу во время НЭПа). “Терпел год, выплачивал все налоги, вдвойне. Нечем стало платить, пришли корову забрать. Был выпивши, встал в дверях хлева с топором. Созвали свидетелей, милицию, связали. Закатали на три года. Жена – Лина, латышка– молчаливая, терпеливая, гордая. Ни слезы, ни словечка. Только, как это с мужем случилось, прежде времени родила, и горячка у нее открылась – тут и отдала Богу душу. Четверо детей осталось. Побирались. Потом в колонию отдали. Мужу срок сократили, он там ударником был, на принудиловке.

Пришел – ни жены, ни детей, и домишко отобрали. Сколько мы, бабы, слез пролили над этим семейством”.

Закончила рассказ: “Это надо только подумать, что у этой Лины было на сердце, когда повезли ее родить, и трое детей, старшему 7 лет, – одни остались, и без коровы, и из дому уже тогда же их выгнали, в чужой развалюшке жили… Душегубы! (по адресу сельсовета)”.

26 июля

Из-под угла занавески – серый сердитый рассвет. Небо в слоистых тучах. На востоке чуть желтеют прорези тусклой зари. Ветер качает во все стороны желтые лилии, мокрые кусты малин и высокий бурьян перед моим окном.

Рассветы, бабочки, романтические эпизоды прошлого столетия – зачем нам все это? Мирович захватил своей старостью великую эпоху социалистического строительства, знаменитых пятилеток, эпоху индустриализации, коллективизации, Беломорского канала, Днепростроя, завоевания Арктики, первого в мире метро и прочее – где же отклики на все это в 19-ти его тетрадях? Почему их нет? Не скажет ли так кто– нибудь из перевернувших эти страницы – тот же Сережа, – воспитанных на интересе только к социальным явлениям и к достижениям науки и техники. Им я скажу: – Другая культура. Другое направление интересов. И прибавлю: Индивидуальное ближе к категории Вечного. Социальное ближе к категории преходящего, оно – надстройка над жизнью индивидуумов, в нем – неизбежность исторической логики, текучесть, диалектика. Рассветы же, закаты, бабочки, любовь, ревность, боль, тоска земного бытия – то, что вливается в сосуды социальности, экономики, политики. То, отчего застрелился Маяковский, повесился Есенин. Дуэль Пушкина. Наполеон на о-ве св. Елены.

Не сумела сказать то, что хотела об индивидуальном и социальном. Вышло темно.

27 июля. 8-й час вечера

Холодный день. Сильный ветер. Часто накрапывал дождь. Гроза. Калоши. Бумазейное платье. Ощущение третьей и последней, 75-летней старости.

Кусочек письма Наташи (Сережиной матери) от 16 сентября 1934 г.: “Вот о чем никогда не жалею – о своей молодости. Хорошая старость кажется мне настолько лучше прекрасной молодости, насколько ведение выше гадания и действительность выше мечты”.

Верная мысль. Важная мысль. Беда только, что для некоторых людей (для меня, например) так же трудно сделать старость “хорошей”, как это было трудно и по отношению к молодости.

4 августа. Пасмурное утро

Сильный ветер. Дурная погода. Есть три к ней отношения: не замечать ее и продолжать обиход жизни как ни в чем не бывало (подвергаясь, конечно, всем неудобствам сырости, грязи и дождя). Замечать ее поминутно, роптать, негодовать, ныть, не выходить из дурного настроения. Отмежеваться от внешнего мира, уйти целиком во внутренний (книга, писанье, рисованье, рукоделие с мечтой пополам, беседа, если есть собеседники).

Очень дурную погоду моя Ольга встречала повышенной праздничностью – белая скатерть, парадное чаепитие.

Эти же три типа можно наблюдать и в отношении к жизненным непогодам: стоицизм, слезы и жалобы и уход в творчество, в религиозную сосредоточенность или просто в мечту.

Звездное небо. Нравственный закон, совесть. Догматы – чужое откровение (или чужая мифология). Расширяющееся сознание, воспитанное в догматах той или другой религии, обречено выйти из-под их власти. Оно может вернуться к ним, но лишь в том случае, если собственный внутренний путь приведет его сюда как к необходимой символике, в которую вместится исповедание веры, обретенной ими как личное откровение или как результат внутренних усилий души, как расширенное сознание.

20 тетрадь

31.8-10.11.1935

4 сентября

Есть ходячее выражение “настоящий человек” и дополнительно к нему – это “ненастоящий человек”.

Пробую подвести под эти определения тех людей, какие сейчас вспомнились. Выяснилось, что под “настоящестью” подразумевают три качества: правдивость, нравственное мужество и человечность (ту или другую степень внимательности и отзывчивости к окружающим людям). В правдивость входит и отсутствие позы, хвастовства, тщеславия.

Бесспорная и в высшей степени “настоящесть” у Наташи (Сережиной матери). У покойного Константина Прокофьевича (Аллочкиного отца). И у ряда других лиц, которых близко знаю. Но прежде всего и ярче всего вспомнились эти двое.

Удобнее проследить это понятие по лицам писателей. В величайшей степени подходит это определение Достоевскому и Толстому (независимо от размеров таланта). Гораздо меньше Тургеневу (не хватает нравственного мужества и человечности в некоторых характеристиках героев; то же и в биографии). Не хватает нравственного мужества у Некрасова. У Тютчева. Не хватает правдивости (жизненной) и человечности у Лермонтова. Не приложишь этого эпитета к Горькому. В высшей степени приложишь к Чехову.

Не повернется язык сказать “настоящий человек” о Пришвине (сейчас читаю его “Журавлиную родину”, где он изо всех сил старается быть правдивым и немало говорит о своем нравственном мужестве и человечности).

Пришвин – конгломерат из Кнута Гамсуна, Ремизова и фельетонного борзописца “Известий”.

И все-таки очень интересно, что Пришвин пишет в “Журавлиной родине” о своем творчестве и о своих похождениях на Дубне – охотничьих и в защиту кладофоры. Я видела этот реликт ледникового периода в руках у Сережиной тетки (она, как и Пришвин, естественница). Водоросль без корней, ярко-зеленый, суконный на ощупь, довольно твердый шар, величиной с детскую голову.

Отметилось раздражение, с каким пишу здесь о Пришвине. Поняла, что источник его – мистификация в давно прошедшие времена, одна из проказ Ремизова, который уверил Пришвина, что я в него влюблена, а меня – что “Пришвин только о Варваре Григорьевне и говорит, как из Москвы приедет”. Я не очень верила, но Пришвин, кажется, поверил. После этого в наших встречах появилась неловкость. Особенно в Крыму, где Пришвин держал себя так, как будто его приход осчастливил меня, и в то же время торопился уйти от неловкости и, вероятно, чтобы “не подавать надежды”…

Тонкость иногда странно сочетается с грубостью, сложность с элементарностью (в отдельных случаях). Так у Пришвина и еще у одного человека, который был мне брачно близок 4 года и который, кстати сказать, был поразительно похож по внешности на Пришвина (умерший в начале революции доктор Лавров).

Как хорошо молчат во время своей гибели рыбы, насекомые. А еще лучше деревья.

В горе ли, в счастье – одинаково хороша целомудренная сдержанность выражения. В музыке – это Григ и другие северные композиторы – Вагнер, Бетховен. Противоположность им – украинские народные песни и итальянские композиторы.

Чувствуется у Пришвина рыцарская влюбленность в эту редкостную кладофору, которую грозит погубить осушка озера. Влюбленность в лес, в рассвет, в собаку Нерль. И это у него свое, пришвинское, только иногда вливающееся в стиль К. Гамсуна. Как жанр его вливается порой в ремизовский стиль. Не мое у него – публицистика. Здесь мажорный культ – просветительный тон – результат приспособленчества, желания быть изданным в полном собрании сочинений.

5 сентября. Малоярославец. 4-й час дня

Усталость от нудного и неудачного похода в город (нет в магазинах ни чернил, ни перьев, ни мочалки, ни штопальной бумаги). Интересны комментарии в писчебумажном магазине: “Нет перьев, нет чернил. Ясное дело: надо писать карандашом”. – “А как же быть детям в школе, где карандашом писать не позволяют?” – “Не позволяют? Тогда, мамаша, придется вам в Москву прокатиться”.

В галантерейном магазине: “Почему непременно занадобилась вам мочалка? Помойтесь старым чулком”. “Штопка? Хотите, вот шелк есть”. – “Грошовые чулки шелком чинить!” – “А грошовые, так выбросите и новые купите, – вот за 2 рубля до копеек телесного цвета”.

…О Наташином (Натальи Дмитриевны Шаховской) лице второй раз слышу: “Какая-то она точно прозрачная (никакой бледности, даже розовость)”. Такое же лицо у Анички Полиевктовой (Бруни). Благодаря этому свойству их здесь принимают за сестер. А свойство это – прозрачность – заключается в чистоте их душ, сквозь которые светится потустороннее. О “чистых сердцах” можно сказать не только то, что они “Бога узрят”, но еще то, что другие сквозь них “Бога узрят”.

24 сентября. Комната Даниила. 8 часов вечера

Даниил в Белопесоцком[370]. Завтра вернется вместе с Бишами. Как по-новому мил, интересен и чем-то важен мне Биша. Так сделалось мне от снов. Два раза я видела его во сне не в том освещении, в каком до сих пор – наяву. Особенно памятен один сон: где-то на вокзале, а может быть, где-то в общей казарменного вида комнате я сплю на полу. Кругом люди – тоже все спят на полу. Я тяжело больна (во сне), смертельно устала и не могу прервать дрему, хотя знаю, что по каким-то важным причинам необходимо совсем проснуться, встать, куда-то идти, что-то делать. Сквозь дремоту чувствую, что кто-то на меня смотрит. И, повернувшись в сторону этого взгляда, вижу, что смотрит Биша, приподнявшись на локте. Взгляд его пристален необычно, сияюще-нежен, глубок и озарен самой нужной мне мыслью и сыновне-дружеской любовью. И так же смотрит из-за его плеча на меня Шура (его жена). Потом Биша что-то говорит – чрезвычайно важное.

Но, проснувшись, я слов его вспомнить не могла.

1-й час ночи

Сидели за столом четверо старых: три старухи и один старик. Однолетки между 65–68 годами. И потому, что с ними не было никого из молодых, они разговаривали так, как будто сами были молодыми – мечтательно и без страха, что посмеются над поэтичностью их восприятия. Говорили о красоте леса, о том, какие любят цветы, о звездном крымском небе и о прелести одиноких прогулок. Старик подошел к роялю и стал импровизировать что-то весенне-тревожное, как звездный свет, отраженный в только что разлившейся реке. И старухи слушали, как будто те звезды счастья и воздух радости, каким дышала их грудь в молодости, не ушли в невозвратность, а существуют где-то в стороне, как музыка, готовая зазвучать всегда, как только забудется бремя лет и горькие заботы старости. Торжественны и светлы были их лица в морщинах и оплывах, беззубые, в седых прическах.

1 октября

Добровский дом – более родной, более “мой”, чем розовое мое логово. Может быть, потому, что сильно нездоровится – так холодно в логове и так тепло в щедром излучении добрых чувств всех членов добровского дома. Так тепло, что в одну минуту могли уговорить остаться ночевать.

Необходимо и неотложимо нужна работа. Колея каждодневной работы и заработок. И раз это нужно, это будет (так всегда бывало в моей жизни). А если не это – будет другое, – отворятся двери туда, где не нужно заработков.

…Прекращена выдача пайков в связи в общим снижением цен (однако не таким, чтобы можно было прожить на рублей в месяц).

2 октября

Елизавета Михайловна сказала сегодня с той дружеской спасающей решимостью, с какой говорят друзья нам важные и тяжкие вещи: “О Сереже тебе надо перестать думать. И обо всех этих детях. У них там своя установка, и тебе нет там места. Ты будешь только мешать. Надо это принять, что жизнь развела тебя с Сережей”.

Как зрелый плод упала эта мысль в сознание сердца. Может быть, у меня самой не хватило бы мужества так четко ее сложить. Но хватает мужества принять ее. Перестать любить своего ребенка, своего единственного сына, нельзя. Но если его увезли за океан и там ему вдобавок хорошо и он перестал в тебе нуждаться (7 лет уже не нуждается) с тех пор, как жизнь развела нас, – нелепо томиться о свиданиях, о влиянии, о душевной близости, о параллельности жизни. Надо поставить на стол его фотографию, лучше всего в трех-четырехлетнем возрасте. И если кто-нибудь спросит, кто это, отвечать: “Мой сын, которого я потеряла, когда ему было 6 лет”. Можно и фотографии не ставить. Зачем бередить ту затянувшуюся рану сердца, от которой я физически умирала в сергиевские дни, когда увезли от меня Сергея.

11 октября. У Тарасовых. Алешина комната

Всегда, с тех пор, как стою на своих ногах, с семнадцатилетнего возраста, в моменты житейского распутья и надвигающейся нужды я знала, что мне нужно только довериться Руке, меня ведущей, и вижу, выход придет сам собою. Конечно, он приходит через людей, через перемену обстоятельств, но приходит всегда, без единого исключения. Распутья и нужда затягивались лишь там, где я пробовала быть активной и сбивалась с обычного ритма дней и теряла внутреннее спокойствие.

На этот раз, лишившись пайка и в нем главной опоры моих дряхлых дней, я ничуть не огорчилась и не озаботилась внутренне тем, как же существовать дальше на 74 рубля в месяц. Я знала, что выход будет мне указан. Сначала об этом позаботился Степан Борисович (Ольгин муж) и подвел меня к Детгизу, куда мне давно не было ходу. Вчера Алла и Настя Зуева (также актриса) предложили мне два урока в пятидневку по литературе. Предвидится и третий такой же урок.

29 октября. У Аллы

До двух часов ночи я, Леонилла и Аллочка вспоминали общее прошлое, начиная с Аллиного рождения.

Военный госпиталь (в Киеве). Огромное здание крепостного характера, стены толщиной в человеческий рост[371]. На подоконнике в амбразуре окна летом свободно можно было спать головой к сиреневому садику.

“Госпиталь”, т. е. обитавшая в нем семья смотрителя психиатрического отделения Тарасова, был в то время одним из культурных центров Киева. Помимо постоянных приходов и уходов гостей и подруг (из них некоторые, как, например я, Полина Урвачева и другие, жили месяцами) в некоторые торжественные дни, чьи-нибудь именины, Рождество, Пасха, Масленица, – собиралось до 20 человек гостей из профессоров медицинского и литературного круга. Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы, Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров– сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – “богоискатель” не расставался с карманным Евангелием). “Высоконравственный человек, Христос”, – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности.

Сестра Шестова, также одна из самых красивых женщин Киева, Софья Исааковна (у которой я одно время была чем-то вроде гувернантки, для того чтобы съездить за границу) любила “госпиталь”, атмосферу тарасовского дома, в частности, отца семьи, который охотно дружил с ней и даже вопреки своим обычаям сам приходил к ней слушать фисгармонию. Софья Исааковна была очень музыкальна и великолепно исполняла Баха, Цезаря Франка и других классиков. Помню ее высокую фигуру царственной стройности, с прекрасными “загадочными” глазами, чудную линию бровей над ними, короткий, немного нубийский профиль. Массу черных без блеска волос, греческим узлом тяготивших затылок ее маленькой головы. Очаровательную, неожиданно доверчивую, застенчиво-манящую улыбку на неприступно-надменном лице. Ее тихий, однотонный, чуть глухой голос. Ее почти постоянную печальность (“Незачем жить”, “Для чего все”). И временами пансионерскую смешливость и даже шаловливость.

Кроме этой публики, бывали явные и тайные революционеры, украинофилы, остатки народников, террористов (некогда наша партия). Художники, пианисты, певцы.

Средства у Тарасовых были более чем ограниченные. Но никто из гостей не интересовался здесь пищей и питием. Фунт страсбургской колбасы, две французские булки, лимон, оставшиеся от обеда котлеты – казались изысканным и обильным угощением.

Иногда часов в 9 вечера я заходила за Костей (Константин Прокофьевич Тарасов) в приемную зубного врача Шмигельского, где он практиковался, задумав переквалифицироваться на зубоврачебство.

По дороге мы заходили в колбасную Аристархова, запасались колбасой за 20 копеек, нанимали дрожки или сани и ехали вместе в Госпиталь. Костя, простояв без отдыха и пищи у зубоврачебного кресла часов пять-шесть, порой был так голоден, что отрезал кусок колбасы и съедал его, пока лошадь плелась вверх по Госпитальной. Немного отдохнув дома в сводчатой гостиной-столовой, он оживлялся, и каких только тем не затрагивали мы с ним. Между нами была довольно редкая в молодости мужчин и женщин дружба, в которой за все время, при самой прочной и празднично живой привязанности и доверии друг к другу, ни разу не промелькнуло то, что так часто и почти неизбежно мелькало у других мужчин, подходивших ко мне в те времена. И я глубоко ценила это. И не менее ценила все, что составляло личность этого кристально чистого, сильного духом и по-своему ко всему относящегося человека. Он был из числа уединенных по своей натуре людей, но у него было всегда наготове братское отношение ко всякому человеку и огромный интерес к вопросам общественного характера. Он крепко любил жену, верной, прочной, душевно сердечной любовью. Но всю сумму хозяйственно-воспитательных семейных забот он без колебания переложил на нее. Для интересов этого порядка у него не было ни времени, ни вкусов. Даже в год женитьбы он больше времени проводил “с психопатами, чем с женой”, в чем обвиняли его местные кумушки. За что бы он ни брался, он уходил в дело с головой, с самозабвением. Семья была – фон, и только некоторые точки ее бытия, и то не всегда, входили в пафос его жизни. Как вдохновенно пел он года за два до смерти упавшим от tbc[372]голосом украинский Интернационал.

  • Чуеш – сурми заграли,
  • Час розплати настав[373].

И был он из тех редких людей, какие прошли через опыт космического сознания. От этого и умирать ему было так легко (не в физическом смысле; умирание от горлового tbc было трудное).

Когда некоторые из старых приятельниц религиозно-церковного толка заговаривали с ним перед его концом о “христианском приготовлении к кончине”, он с улыбкой сказал жене: “Не посыпай мне миссионеров”. И серьезно прибавил: “Каждый верит, как он может”.

Жизнь такого человека в окружающие жизни входит как частица той драгоценной закваски, которая нужна в мире, чтобы взошли и в свое время, и стали пищей хлебы новой жизни под новым небом, на новой земле.

6 ноября. В Кондитерской

Мне пришлось довольно долго простоять в очереди за покупками в одной из больших кондитерских Москвы. Мое внимание привлекла худая женщина средних лет в грубошерстном пальто и в вязаном колпачке. В общем, она была одета не хуже меня. Сначала она ютилась у кассы, почему-то пристально глядя под ноги. Потом отошла в сторону и стала бродить между снующими покупательницами, все наклоняясь и поглядывая на пол. Одна растерявшаяся старуха уронила из мешочка, доставая платок, пачку денег. Тогда моя незнакомка подошла к ней, подняла деньги и с приветливой улыбкой подала их. Через минуту она подняла какую-то бумажку и, развернув, разочарованно бросила. Когда освободилось место у столика, возле которого едят пирожное, она села на один из стульев и стала облизывать бумажки, к которым пристали маслянистые крошки пирожных. Тогда по ее блестящим жадным глазам, по торопливости жестов я поняла, что она голодна. Вероятно, несколько психопатична в то же время. Тоже, может быть, от безысходного голода. Лицо у нее было неглупое, скромное и скорее приятное. Как решаются купальщики броситься в холодную воду в неизвестном месте реки, с таким чувством я направилась к ней. Мало ли форм, в каких она могла рассердиться или обидеться на меня. Но, раз решившись, я вдруг почувствовала всю необходимость и всю простоту этого шага.

– Что вам лучше взять – пирожное или булочку? – спросила я так, как если бы с этим вопросом обратилась к Сереже. Она подняла на меня тихие черные с голодным блеском глаза и с детской доверчивостью во взгляде и в голосе с полуулыбкой сказала: “Булочку”.

И это все. Где она теперь и что ест, и не легла ли от голода под поезд, я не имела сил и мужества проследить. В сущности, прошла мимо, так как, уж конечно, булочка не в счет.

22 тетрадь

15.2-19.5.1936

15 февраля. 3 часа дня. Гостиная Аллы

Нежно-золотое солнце, матовое, до того смягченное снеговым облаком, что можно смотреть прямо на его розоватый диск.

Сцены повседневности.

…Старая Мирович, бывший театральный критик, пишет письмо Хмелеву о его слабых и сильных сторонах в “Царе Федоре”[374]. После театра у нее всегда просыпается критический зуд. Заканчивая письмо, вдруг сознает, что ей нужно было, т. е. потайным образом хотелось, написать не ему, а Болдуману, который завораживал ее, как в молодости, каким-то сильным выкристаллизированным током душевного темперамента.

Чуть вложит внук радийный штепсель и раздадутся дрыгающие звуки фокстрота, бабушка Леонилла начинает подпевать тенорком и выделывать антраша подагрическими в теплых туфлях ногами по дороге из кухни в столовую, с подносом в руках. При этом на душе у нее, как и всегда, по всему комплексу домашних обстоятельств “кошки скребут”. И лицо озабочено и печально сквозь добродушный старушкин смешок.

20 февраля. 3 часа дня

Четыре раза я усомнилась до потрясения всего существа в Божьем милосердии, в Божьей мудрости. (Может быть, и большее число раз, но сейчас помню только четыре.)

В первый раз, когда мне было 16 лет и я молилась так, как умела молиться только в детстве и в ранней юности, молилась о том, чтобы не умер отец (у него была “желтая лихорадка” – тропическая малярия). И моя молитва не помогла, и он умер.

Второй раз – когда ослепла мать. Третий – когда Константин Прокофьевич (Аллин отец) рассказывал о челюстных ранениях (он ездил на поле битвы под Луцком с изобретенным им хирургическим приспособлением[375] для первой помощи челюстным раненым. Рассказывал: “Все поле стонет”.).

И четвертый раз, когда двухлетний мальчик (в Сергиеве) провалился в смрадную яму уборной и там захлебнулся.

В каждый из этих разов ко мне возвращалось сыновнее доверие к Отчей воле. И потом жизнь давала ответ о благости и мудрости ее. Отец мой был избавлен смертью от тяжких конфликтов со мной, с моим нигилизмом того времени. При его повышенной религиозности для него была бы огромной тяжестью моя революционность и мой скепсис. И был он избавлен смертью в 56-летнем возрасте от скорбных ступеней глубокой старости – ее болезней, ее бесправности, ее беспомощности.

Ослепшая мать на 9-й или 10-й год слепоты в Сергиеве на предложение операции без всяких кавычек ответила, что для нее “так лучше”. И потом не раз на сочувственные причитания соседок отвечала: “Я не ропщу. Благодарение Богу. Так гораздо меньше греха”.

И в ответ на мое замечание, что челюстным легче было бы умереть на поле битвы, чем подвергаться долгому мучительному лечению и в результате его все-таки неизбежному уродству, Константин Прокофьевич с живостью воскликнул: “Ничего подобного! Ты бы видела, как они радуются, когда могут жевать, когда кончатся все мучительные процедуры, когда им кажется, что они похожи на людей, хотя для окружающих они «мордиты» (их так прозвали сестры милосердия)”.

Одно осталось, и нет-нет всплывет мучительным протестом искушение: страдания детей, их гибель. Вот этот с золотыми локонами Вова (одни только локоны и синий воротник матроски торчали из смрадной ямы). Малыш, которого у Достоевского генерал затравил борзыми. Четырехлетний кудрявый Женя, товарищ Сережи в Посаде, когда он стоял у окна в ожидании извозчика, а дифтерит душил его, а извозчика все не было. И он повторял: “Господи, Господи, я не успею в больницу”. И не успел, умер по дороге. И моя сестра Маруся, в 7 лет погибшая от менингита. Ее вопли: “Мама, мамочка, мать моя родная, да помоги же, помоги”. И глаза, выступившие из орбит от головной боли. И тысячи, и миллионы других, умерших от голоду, сгоревших в пожаре, потерявших родителей – в годы беженства и ставших с пяти лет беспризорниками.

24 февраля. 11-й час. Угол стола в Аллиной столовой

1-й день Великого поста. Детство и годы, когда жила на церковном корабле среди “оглашенных”, – и смешивала себя, и смешивали меня с “верными”. “Оглашенные”. “Верные”[376]. Все это ступени одной лестницы для движущегося духа, формы его движения. И тоже меняющиеся, потому что движущиеся, потому что растет содержание движущейся формы. Потому что бывают и возвраты, и остановки. Лишь бы не было омертвения. Помилуй мя, Боже, помилуй мя!

Традиция поста как перемещение оси самочувствия от плоти в духовную сторону, как борьба с чревоугодием мне дорога. Я охотно постилась бы со всей строгостью, как это было в Сергиеве в течение восьми лет – весь пост.

И жаль мне великопостных колокольных звонов. Я не хотела бы вернуть их. Я слишком чувствую закономерность того, что они умолкли. Что это уже прошлое моего народа. И мое. Но я не порываю с прошлым. Я слишком знаю, что “ничто не проходит. Все с нами незримо, но властно живет. Сплетается с нашими днями и ткани грядущего ткет”[377].

25 февраля

Алла рассказывает: “Москвин, вернувшись домой, после спектакля и за чаем и за обедом был похож на царя Федора. Совсем не его обычный, а как будто пронизанный Федором взгляд, и точно похудел, и все лицо другое”. Прибавила: “Вот как надо играть”. <…>

Вокруг говор по поводу 2-го МХАТа. Он раскассирован, разрушен до основания, сметен дотла, как древле Ерусалим Титом. Общественное мнение было терроризировано, говорили шепотком, не знали, что думать. Не верилось, что причиной тут Наталья Сац с ее детским театром, которому далось “просторное помещение”. Не верилось и тому, что в одно прекрасное утро хороший театр, 2-й МХАТ, оказался, как значилось в “Известиях”, и плохим театром, и совсем не МХАТом.

Мало-помалу выяснилось, что причина катастрофы кроется в ослушничестве, действительно необъяснимом, и в нетактичности некоторых из столпов театра, с какой они воспротивились предложению переехать (на 5 или даже на з года) в Киев по запросу Постышева 0 хорошем театре из Москвы. Им предлагалась и квартира, и двойные оклады, и даже автомобили. И при этом Киев, культурный центр, столица Украины, с его чудесным климатом, а не какая-нибудь Чухлома или Тмутаракань. А отнеслись они к предложению так, точно это действительно была ссылка, – негодовали, искали, где только могли, заступничества. Вот уже где поистине прав гоголевский городничий, что “если захочет Бог наказать кого, так прежде всего отнимет разум”.

Теперь, если бы они и захотели в Киев, пути им туда заказаны. Вместо этого Куйбышев (Самара), Саратов, кажется, еще Пенза.

8 марта. 10 часов вечера. Аллин будуар

Издохнуть. Окочуриться. Скапуститься. Умереть. Уснуть. Преставиться. 2 часа ночи. Столовый стол. Леонилла за штопкой. В окно удивленное лицо луны.

Пушкинский вечер в Сережиной семье. Дедушка[378], пушкинист, прочел вступительное слово, непонятное детям. Но все слушали, даже Ника (четырех лет).

Сережа с подвязанной белой бородой в монашеском наряде перед лампадой прочел: “Еще одно последнее сказанье”. Дима (8 лет) отлично, говорят, не только прочел, но сыграл Гришку: “Все тот же сон…”

Маша (11 лет) в украинском костюме прочла “Тиха украинская ночь”. Лиза в цыганском – “Цыгане шумною толпой”.

Сережа вышел в задумчивой позе, наряженным князем из “Русалки” с монологом “Невольно к этим грустным берегам…”. Мельником был его школьный товарищ Леня Смородина. Девочки стояли в ночных рубашках и в венках, изображая русалок. Ника (5-й год) тоже был русалочкой. Инсценировали “Бесов” под “Мчатся тучи, вьются тучи…”.

Все это, увы, с чужих слов пишу. Мирович отсутствовал на этом торжестве. Мирович отсутствует в их жизни. И не умеет, не умеет до конца с этим примириться.

Что тебе пушкинский вечер, Мирович? Ты слышал сегодня о событиях поважнее. Заняли немцы Рейнскую зону. Возможно, что это начало ужасов всемирной бойни.

И кто-то во мне, ветхий день ли, кто присутствовал при сотворении мира, говорит: – проходит образ мира сего. Придут и пройдут, как приходили и прошли тысячи войн от сотворения мира. И все дело здесь не в преходящих тенях, которые воюют, а в сущности их, которая непреходяща.

12 марта. 3-й час. Будуар Аллы

Миги прохождения по “зеленой звезде, называемой Землею"

Аллин миг: Ленинград, съемка в кино, парик и костюм Екатерины 1-й[379], огромная усталость. “Стисну зубы на 3 дня, каждый день по 3 съемки. Из-за 30 тысяч. Иной раз кажется, что не стоит”.

Миг Александра. Возвращение из Крыма на пепелище своего брака, которое (он не перестает надеяться) должно расцвести вновь и превратиться в Эдем (очень относительный, как был и до сожжения).

Миг бабушки Леониллы. Варит шоколад баловню-внуку, укрощаемому ею с баснословной энергией и всепрощением за его дерзости.

Миг Алексея. Зубрит химию, горя желанием помчаться в кино.

Миг Галочки. Вернисаж. Темно-зеленое крылатое платьице. Золотой обручик. Золотые локоны. Переполненность успехом вчерашнего доклада на студийном праздновании Женского дня.

Миг Дуси. Спешка покончить с жарким и броситься на трамвае в Измайлово, к сестре. Там выспаться, а вечером – кино.

Миг Мировича. Лень идти на почту для отправки нужного письма. Звонок Шуры Добровой об Ольге: безденежье, почти голод. У Ани свинка (величайшая незадачливость в этом году).

Отсутствие благостности, духа кротости, терпения, смирения, любви. Геенна не огненная, а пыльно-чадно-угарная…

13 марта. 12 часов ночи. У Аллы

Семнадцать лет тому назад, в страстную седмицу моей жизни, в Киеве, Людмила была моим Другом, в том высоком, редком на этом свете смысле, когда о друге можно сказать, что он “кров крепкий, вертоград огражденный”. Этот кров, эта ограда сестринской любви, бодрствующей днем и ночью над моей душой (в то время жестоко раненной) и над житейской жизнью моей.

В год разрухи, голода, гражданской войны она сумела создать мне не только надежный приют, но даже уют в крохотной своей комнатке. Всю ее занимала огромная, очень удобная пружинная кровать. Был еще маленький столик, больше ничего. На этой кровати Людмила баюкала меня своей неусыпной, заботливой, нежнейшей любовью, как мать тяжко больного ребенка. Сама она поместилась в проходном закоулке на узкой складнушке. И ничто и никто в мире не заставил бы ее хоть бы по временам меняться со мной ложами.

Два сына ее, беспрерывно мобилизуемые или бегущие от наступающих петлюр, гетманцев и т. д., отсутствовали. Им шли какие-то пайки, Людмила щедро раздавала их, не думая о запасах ни для них, ни для себя. О себе и вообще не думала. С распухшими ногами, без теплых одежд, в мучительной обуви отмеривала версты, чтобы принести кому– нибудь какой-то снеди, лекарств или нужную весть.

12 часов ночи

Диккенс. “Николас Никльби”. Читаю вслух Алеше и моей тезке и сопереживаю вместе с ними далекое школьное восприятие всего глубоко человечного и наивно-трогательного, чем полна каждая страница этого адвоката человечества. И бабушка Леонилла с пасьянсом или с штопкой присоединяется к нам и нередко смахивает слезинки в чувствительных местах. И сами мы тогда – наш кружок под высокой лампой, – две старухи и дети с рисованием или с чертежами, похожи на старую диккенсовскую Англию.

Низость актеров Тарханова (1-й МХАТ) и Захавы (Вахтанговский театр). Первый публично лягал товарищей из разгромленного 2-го МХАТа. Второй – покойного Вахтангова, своего учителя (за формализм).

18 марта. Ночь. Добровский дом

Ходит слух, будто бы Бирман (актриса 2-го Художественного театра) была на приеме у вождя, чтобы спросить его, “как, по его мнению, отнесутся за границей к раскассированию 2-го МХАТа”. И на вопрос ее вождь сказал: “Прием окончен”. Биша, выслушав этот инцидент (анекдот или быль, кто знает), от восхищения подпрыгнул с дивана, где лежал в весенней прострации, переутомленный деловой беготней. “Если это правда, – воскликнул он, – ответ гениален. Подумать только: мир на вулкане, с одной стороны – японцы, с другой – Гитлер, над всей планетой висит катастрофа, возможность неслыханных бедствий, у вождей голова идет кругом, как выйти из всей этой заварухи, и вдруг – перед Сталиным вырастает в виде Бирман муравей из своего разогнанного муравейника, да еще с каким вопросом: как отнесутся за границей к такому событию мировой важности. Не объявят ли из-за этого завтра же войны!”

Тема Достоевского (из “Подполья”): миру ли погибнуть, или мне чай пить – в разрезе богемной дерзости и куриности бабье-актерского кругозора[380].

Возила Дионисию на метро. На эскалаторе – вверх и вниз. Детски восхищалась и все твердила: премудрость, премудрость. Подземное царство. И лестница-самокатка, и двери сами открываются-закрываются. Публика в вагоне посмеивалась над ней, нескрываемо любовалась ее восприятием.

Надо приниматься за пробную главу биографии Щепкина. Если удастся, будет заказ от Госиздата. В удачу не верится, но – начну.

1 апреля. 5 часов дня. За письменным столом Аллы

Предвесенний, липкий, томительный, предзакатный час.

Сейчас Дуся, молодая домработница, говорит мне осудительно:

– Вы сейчас совсем-совсем на себя не похожи. Узнать никак-никак нельзя. Я вчера у Леониллы Николаевны Вашу карточку видала: ух! какие вы были красавицы! А сейчас совсем не похожи.

– А ты бы хотела, чтобы человек в 25 лет был такой же, как в 70?

– Я знаю, что нельзя. Только ой! Как страшно состариться! Ужасти, ужасти.

– Ничего нет ужасного. Это если бы ты проснулась завтра с седыми волосами, с морщинками, без зубов, – были бы ужасти. А когда теряешь молодость постепенно, привыкаешь к потере ее. Это – раз. Второе – у старости другое на уме, чем у молодости, и то, что для тебя, молодой, ужасти, для стариков – естественно.

Посмотрела непонимающими глазами.

2 апреля. 12 часов ночи. Кировская

Распутье: менять комнату или не менять? Ехать в Севастополь или на эту сумму прожить часть лета где-то под Москвой? Обыкновенно в таких случаях я прислушиваюсь к тому, что называла с детства “голосом”. На этот раз он безмолвствует. Море меня продолжает завлекать, но с ним связано пребывание в близости с людьми не моих интересов и утрата возможностей дальнейшего летнего общения.

Подумалось: кто-то прочтет эту страничку, когда след мой растает на этом свете, и невольно подумает: как она ни меняла места, куда бы ни ездила, все дороги привели ее в крематорий… Преходящая тень! Этой мыслью сжалось однажды мое сердце от одного взволнованного письма Натальи Герцен. Там были и чужие житейские мелочи. И я тогда подумала: преходящая тень!

10 апреля

Пасхальная ночь.

Куличи, пасха, крашеные яйца – детская символика несказанно великого Чуда Воскресения. Милые символы эти выключены – и их не жаль: в конечном счете это гортанобесие. Не жаль даже и этого чудесного звона сорока сороков московских церквей, и когда перекликался точно из глубины веков могучий древний голос Ивана Великого с женственно-серебряным и тоже могучим колоколом храма Христа. Все это унесло колесо истории, не только в ее внешнем, но и во внутреннем становлении. (И нужно другое – то, что “не на горе Горизим, а в духе и истине”.) Но жаль, пока не раскрылось это другое, жаль этой – по всей стране – волны ликования – “с радостью друг друга обымем”, этой огромной русской агапы[381], этого Элевзиса[382] нашего, когда все становились мистами[383] и в праздник воскресения Бога-человека ощущали и свое бессмертие, и любовь Божью к себе, и любовь друг к другу и к страдавшему погребенному и воскресшему Богу.

20 апреля. 12-й час ночи. У Тарасовых

– Накануне каких событий мы? – спросила я за чаем внезапно и даже не вполне осознавая, что это сказала вслух.

Целый день подкрадывалось такое чувство, что должно, и очень скоро, произойти нечто значительное не то в своей жизни, не то в жизни близких, не то в историческом масштабе.

– Представь себе, и у меня такое же предчувствие, – отозвалась Леонилла.

– Вот вы сказали – и у меня даже какая-то дрожь, я понял, что и я это ощущаю. Может быть, это будет война или с нами с кем-нибудь что-то случится, – побледнев, сказал Алеша.

Однажды, в сергиевские годы, когда и я, и мать были на одре болезни, причем моя болезнь считалась неизлечимой, а жизнь матери чуть-чуть тлеющим огоньком мигала, Анна сказала с просветленно-задумчивым лицом: “Как чувствуется, что здесь между нами все время ходит смерть”. И я подумала тогда: “Моя. За мной”. Но она приходила не за мной, а за матерью. Так и теперь я думаю о шагах ее, слышимых для слуха души: не за мной? И хочу, чтобы это было за мной.

22–23 апреля

Комната Леониллы. В окне сверху крохотный кусочек синего солнечного неба с дымно-белыми облаками среди многоглазых неуклюжих домов на грязном дворе “Сверчка” (дом театральных работников).

Что волнует и пленяет меня в Юдиной? Есть какая-то загадочность и многосложная цельность в ее существе. Что-то трагическое. Принадлежность к тем, кто совершает свой путь по касательной к земному шару и над его историей. И с трудом, с титаническими усилиями укрощенная буря и неукротимая тоска “земного жития”. Я обрадовалась ее звонку как событию (полтора-два года не видались). На хромой ноге, безотложно, пошла по всем лестницам, чтобы ее увидеть и уладить нужные для ее сестры переводческие дела. Но, когда она у сестры не появилась (сегодня звонила, почему не может), я нисколько об этом не пожалела. Видеть ее оказалось не нужно. Надо было только возобновить в душе ее музыку, ее образ, ее значение в сокровищах души. С сестрой ее также нужная встреча (для нее, отраженно и для меня). Она на трудном распутье – упадок сил, упадок воли к жизни. Милая, ультраженственная внешность. Темные глаза с разным выражением, покатые плечи, нежные руки.

Еще раз позвала меня жизнь для сдвига человеческой души с мертвой точки. Это то немногое, что мне удавалось во многих случаях. И никогда не удавалось по отношению к себе без вмешательства людей или чуда. (И… не мертвая ли точка у тебя сейчас, Мирович?)

30 апреля. Кировская

7 часов вечера, тихого и ясного на небе, невыразимо шумного – на земле: ревет громкоговоритель какой-то романс над самым окном. Начинается майское торжество.

Конечно, 1 мая большой праздник, особенно в социалистической республике. Конечно, нужны (вижу, что нужны) народу народные торжества – на улице, на площадях. Но если бы без шума, без сутолоки! Или с музыкальным, гармоническим стройным оформлением. Тут же смеюсь над этим комнатным романтическим вздохом. “Все существующее разумно” – прав Гегель[384]. Если даже оно кажется кому-нибудь неразумным, нелепым – оно все-таки разумно, т. е. для данного момента неизбежно. Конечно, не возбраняется желать для будущего иных форм празднеств, как и всего быта, и мечтать, и писать утопии не возбраняется.

Горе человеку, если он не тренирован к работе, как не тренирован смолоду и с детства Мирович.

Теперь, когда так заметно падают силы, я осознаю этот недостаток тренировки как уродство, как дополнительную ко всем недугам болезнь. И – уже поздно. Не только мускулы, нервы непослушны и неприлично скоро утомляемы, – выяснилось над биографией Щепкина, что таков же и мозг. То немногое, что я писала в годы молодости и зрелости, давалось мне легко, потому что никогда не было работой в строгом смысле – кроме длительного перевода Джемса. Какие-то фельетоны и статейки я писала в один присест, и мне это было легко, но ответственной каждодневной работы я бежала (уроки с милыми мне детьми не в счет) и теперь не могу сдвинуть с места заржавленную машину.

23 тетрадь

27.5-19.7.1936

27 мая

Был однажды спор между Зинаидой Гиппиус и Пришвиным. Гиппиус доказывала, что “довольно одного деревца, чахлой травки, захудалого цветка, чтобы почувствовать природу и соединиться с ней”. Пришвин сердился и утверждал, что нужны дебри, неисследованные болота, степи, пустыни, горы и долины и неустанное передвижение по лицу земли, чтобы войти в жизнь природы.

Мировичу хотелось бы пожить хоть какой-нибудь годик как Пришвин (он и женьшень выкапывал, и у поморов, и на озере Китеже, и в Калмыцких степях побывал). Впрочем, это желание больше относится к вкусам прошлого, чем настоящего. Мирович недавно, как Гиппиус, испытал полноту общения с природой, глядя из окна, как ветер ласкает на Пречистенке листву серебристого тополя и как она то темнеет, то отливает серебром.

– Выйди в переднюю, – там Дионисия стоит как куколка, тебя спрашивает, – говорит Леонилла, улыбаясь так, как улыбаются, когда видят пушистых миловидных зверьков. Выхожу: в пушистой серой кофте, несмотря на жару, в белом платочке и ярко-синей юбке – Дионисия и правда стоит как куколка, маленькая, румяно-загорелая, в белом платочке, с лилово-голубыми детскими своими глазами, сияющими навстречу мне радостной любовью. И в руках пучок ландышей – “Сама поутру нарвала. Пораньше встала. А в лесу-то что делается! Птитвы, птитвы – не учесть. И щебечут, и чирикают, и присвистывают. Намедни соловьев слушать ходила, – так и заливаются. А как на сеновале спала (в Малоярославце), кукушка меня будила…”

На другой день повела ее в зоопарк. Давно ей хотелось повидать, с какими зверями Адам в раю жил.

Благостно радовалась и дивилась фазанам, павлинам, золотым рыбкам. К медведям отнеслась запросто – свои, северяне, – к их домику близко один такой подходил. Но омрачен был для нас рай невыносимой тоской в звериных глазах (как и мне всегда в зоопарке).

30 мая

Зеленый-зеленый, совсем изумрудный Тверской бульвар. Посредине – продолговатое здание. В нем ореховое мороженое. Косые вечерние лучи по боковой аллее. Власть воспоминаний: примкнул прибой прошлого к точкам изумрудной листвы, бульвара, мороженого. Такая была листва, когда в мае, 35 лет тому назад я впервые поехала с “марсианином” за город, в Петровский парк. Мы говорили только для того, чтобы словами прикрыть рвавшуюся наружу силу устремления друг к другу. Остановились в тени высокого дерева. На него и на нас издали падал белый свет фонаря. Я обняла молодой ствол душистого тополя и пригнула к лицу свежую ароматную ветку. Сквозь ее листву я видела в рыжих кудрях пристально, с каким-то священным испугом глядящее на меня лицо человека, во власть которого душа неудержимо хотела и безумно боялась отдаться. И раздались (не тогда, а сейчас) строки, посвященные мне сестрой:

  • Я хочу непременно узнать,
  • Как ты его полюбила,
  • И как научилась страдать,
  • И зачем это было…

И сквозь эти прозрачные в белом фонарном свете листья со скамьи Страстного бульвара я смотрела через три года на освещенные окна квартиры этого человека, такого далекого, как если бы он жил на Марсе, и только раскаленной проволокой соединенного с сердцем, с самым живым местом его, где билась жажда родить его ребенка.

И было ореховое мороженое – еще раньше. Одиночество сердца, занятого мороженым. Окруженность мужчинами, которые не будили в нем ответ. Один из них – в Киеве – упросил зайти с ним к Жоржу (кондитерская). Маленький, коренастый, с умными глазами. Смуглый лоб в четырехугольной рамке очень черных волос. А имя и фамилию забыла (редко виделись). Все сорта мороженого заказал он для меня, и ни один сорт мне не понравился (ничто не нравилось в тот день: сильна была тоска о д-ре Петровском).

– Ну, вот остались еще frutti-frutti, – сказал он огорченно. И это я не стала есть.

– Какого же вы хотите?

– Орехового, – сказала я, думая, что такого не бывает. Но его принесли. Я съела две-три ложечки и отодвинула блюдечко, а этот, чье имя я забыла, придвинул к себе блюдечко, взял мою ложку и ел, глядя на меня умным, собачьим взглядом с укором, с мольбой “все о том же”, что в годы девичества внушало мне только ужас и отвращение.

2–3 июня

На стене у Анны висит в золоченой овальной раме портрет покойной невестки ее Веры Айдаровой. Досекин писал его, когда Вере было 20 лет. Прелестное девичье лицо на стройной длинной шее, как лица портретов Рейнолдса, алый, цветущий рот, изящно очерченные темные брови. И несмотря на то, что в жизни лицо это всегда было горделиво-беспечно или полно вакхической веселости (я знала его в те далекие годы), художник вложил в гордые прозрачные глаза взгляд затаенной скорби, тайного сознания обреченности на мученический конец, какой и настиг ее четыре года тому назад в 50-летнем возрасте. И кажется, что этот девичий взор смотрит пророчески на больничную койку, где будет покоиться это юное, цветочное тело, постаревшее, съеденное канцером в часы предсмертного томления.

Заместила Веру Айдарову, когда она ушла от мужа, длинная, говорливая, элегантная женщина, наполовину полька, Анастасия[385]. Муж был уже почти старик, она – молода. К замужеству влекло честолюбие (быть женой режиссера), расчет – иметь мужчину, который будет оплачивать тряпки. Славилась пустотой интересов, легкомыслием, флиртами. Но когда умерла Вера – зимней ночью до рассвета, в 6 часов, – поехала в морг при больнице. Дорогой твердила: “Скорее, скорее надо взять ее оттуда. Как она там одна в морге!” Долго искала ее (с Анной) между обнаженными трупами. Одевала, плакала, горячо молилась на панихиде.

14 июня. Ночь

В поисках контакта, без которого бессмысленно было бы мое здесь пребывание для меня и оскорбительно для А. Р., мы бессознательно поднимаем то и дело слой за слоем далекие общие воспоминания.

Сейчас перетряхнули гимназические годы. Мы были в разных классах. А. Р. – классом ниже, хотя на два года старше меня.

Прошла галерея красавиц из Анютиного и моего класса. Марр[386] (пивной завод) белокурая с личиком точно из слоновой кости, с зелеными глазами под арками черных великолепных бровей – надменная, неподвижная, а внутренне горячая, “романистка”. Она полюбила степную хуторянку, полудикарку – Анюту и приблизила ее к себе. Хорошенькая воздушная Верле (магазин часов)[387]. Сестры Гинтер – Ванда и Матильда (или Мальвина?) с алыми, точно накрашенными губами, горделивые, изящные, темноглазые, светловолосые польки. В нашем классе Надеждина, пышная, с русой пушистой косой, с лилейно-розовым лицом голубоглазая красавица. Струнина Леонилла[388] – облако легких золотых кудрей, вдохновенные светло-голубые глаза. Золотая медаль и прекрасный декламатор. Наша пылкая, сентиментальная дружба в старших классах.

Все – беззубые, дряхлые старухи. Или исчезнувшие, как пролетевший звук, как сон, за гранью могилы.

Я вышла сейчас на крыльцо освежиться от нашей вечерней духоты (ставни закрыты, как только стемнеет). Все 14 тополей, как в генуэзском Campo Santo кипарисы, застыли в мрачном и величавом сознании сторожевой миссии – хранить усыпальницу наших теней прошлого. На небе неслись разорванные тучи. Из какой-то части города ложился на облака и на край нашей усадьбы слабый розоватый отблеск. Цветы жасмина белели в темноте, как в саду Гретхен, в опере, когда Мефистофель заклинает их. Молодость. Ее аромат, ее розоватый отблеск, отрава ее страстей, истомная жажда счастья, ее иллюзии, ее великодушные мечты, ее преходящая, навек улетевшая красота. Куда? Зачем? Что и для чего это было – красота, жажда, иллюзии…

16 июня. Раннее утро

Освобождаю вас, тополя, от Золотоноши[389], от сторожевого поста над моими воспоминаниями.

Вы – готика Вселенной. А ваша листва с ее плещущим речным шумом, с серебряным отражением солнца на струях листьев – напоминание о великих водах планеты, о “зеленой звезде, называемой Землею”.

Освобождаю вас, росы, от гусиной травы, на которой вы блещете, которую топчет боров в канатной упряжи и разгребает “квочка”. Освобождаю вас от Золотоноши.

Вы – летучие алмазы утра, вы – радужная улыбка Дождь Бога. Освобождаю тебя, ель, от места под этим окном, где я в томлении духа три раза в день поедаю Анютин хлеб.

Ты – угрюмая, царственная, многодумная красота сумрачных скал Финляндии и волшебных берегов норвежского фиорда. Освобождаю тебя от Золотоноши.

Освобождаю тебя, белая коза с дурацким именем Марты и с цепью на шее, освобождаю тебя от Золотоноши. Отныне пасись на горном плато Швейцарии и снежной белизной своей говори о Монблане, о Юнгфрау, о Финстерархорне[390].

Освобождаю вас, иволга и кукушка, чьи голоса братски приветствуют меня в открытое окно, освобождаю вас от приземистых садков, куда вы залетели. Вы – дети воздуха и лесов нашей планеты, вы – певцы и напоминание человеку о крыльях. Освобождаю вас от Золотоноши.

21 июня

Два крупных события в общественной жизни за последние месяцы: Конституция и смерть Горького (18 июня).

Конституция – насколько Мирович мог это осмыслить, составлена умно, широко, многообещающе. Но в газетных лепетах вокруг нее – незрелость, несамостоятельность, рабий тон. Привыкли к диктатуре, и в крови еще продолжает гудеть “благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя нашего” земной поклон и колокольные трезвоны в сторону власти, кем бы она ни олицетворялась. Таковы интонации большинства попавших в “Правду” обсуждающих конституцию голосов.

Траурный номер ее от 18-го принес весть, что легкие и сердце Алексея Пешкова в этот день отказались служить ему и он ушел в неведомое. То, что он написал о босяках, о мещанах, о рабочих, было ко времени и могло быть написано только им, человеком с его физиономией и с его биографией. За это страна (в газетах) возносит его превыше пирамид и прощает ему, что он во вторую половину жизни – социалист так сильно увлекся “зажиточностью”, так ультрабуржуазно раскомфортил и расцветил свой быт. Я бы хотела в день вести о его кончине не помнить о том, как в жестоко трудное для государства время ему высылали золотом по 1000 рублей в день из ГИЗа (в общем, что-то около миллиона) за полное собрание сочинений. Велик соблазн славы и денег. И за этот соблазн жаль его. И жаль, что это сейчас помнится. “Мир ему во тьме Эреба” (и может быть, и в свете, не нам судить). Был в нем и другой. Тот, который написал “Челкаша”, “На дне”, “Детство”, у кого были силы столько вынести в молодости, не загубив своего дара; у кого была искренняя преданность делу рабочего класса…

22 июня. Ночь

Трогает за сердце, ходит вокруг, стучится в сознание Безымянное, Неизглаголанное.

23 июня. Утро

Сон. Лежу на снегу посреди двора, полуодетая, уткнувшись лицом в землю. В душе отчаяние от безвыходного, духовно-безысходного тупика. М.[391] – близкий друг прошлого – подымает меня, легко, как ребенка, вносит в какую-то полуосвещенную кухню и сажает на скамью.

– Почему бы тебе не идти путем Франциска Ассизского? – говорит он. Я ничего ему не отвечаю, но бьюсь головой об стол и рыдаю от сознания скудости моей любви к людям, моей моральной несостоятельности и физической невыносливости. Но это не только сон. Это – явь, о которой напомнила душа во сне. С таким багажом Мирович застрянет в тупике, не найдет сил из него выбраться.

…Дух смиренномудрия, терпения, любви даруй мне, Господи, рабу твоему…

24 тетрадь

23.7-16.10.1936

23 июля

День. Зной. Но после 50-ти Золотоноши здешние 33 кажутся просто летним теплом.

Чтобы жить на подмосковных дачах без тоски и порывов вдаль, нужно две вещи помнить и две вещи забыть.

Нужно помнить летнюю Москву и концентрационные лагеря. И нужно забыть, что есть леса, моря, горы и что есть культурного типа санатории, где для каждого есть отдельная комната без перегородок, а с глухими стенами, и для всех – тенистый парк, где нет на дорожках битых стекол, бумаг, окурков и дурно пахнущих отбросов. Где нет мусорной свалки близ так называемого пляжа. Где пыль от автомобилей пышным облаком не влетает в чахлые садишки, в тарелки и чашки дачника и в его открытый сонный рот, когда он спит в утренний час на складнушке под пропыленным деревом у самой дороги. И вокруг него на гамаках, на тюфяках и кошмах в разнообразных позах не храпят его соседи по даче разных полов и возрастов.

И еще нужно уметь расколдовывать каждый замусоленный, на дачный манер заштампованный кусочек природы, чтобы вернуть дереву и цветку, траве их космическое и символическое значение.

И еще нужно как можно чаще уходить от всего этого в свой внутренний мир, в труд или в заботу о тех, кого любишь.

24 июля

Внезапная, после долгой засухи гроза, щедрый ливень с градом. По дорожкам поплыли и пытались нырять хозяйские утята.

Была и уехала Анна. Опять заблестело для меня, как в далекие дни, золото ее души, которое так любила покойная сестра моя Настя (“Сердцевина души у Анны круглая, золотая, 96-й пробы”). Ум, простота, жажда совершенства, неусыпная над собой работа, и все золотое, настоящее, 96-й пробы.

Как аромат цветов вливается в открытые окна, так флюиды окружающих жизней, как бы мы от нее ни отмежевывались, если душа наша открыта жизни, вливаются в нее, становятся частью ее атмосферы.

И бедная Марья Моревна уже стала задыхаться от сытого, торжествующего, лоснящегося мещанства обитателей дачи, с которыми надо проводить большую часть дня на общей террасе.

У Марьи Моревны чудесный сын. Отрок Самуил с картины Рейнолдса, три года. Задумчиво-восторженное отношение к жизни. Иногда смеется без видимой причины, захлебываясь от какой-то бьющей через край внутренней радости. Иногда притихает надолго, не спуская глаз с одной точки, с выражением глубокой сосредоточенности. Нередко разглядывает какой-нибудь упавший лист, или больного утенка, или просто муху, с пытливым изумлением в течение нескольких минут. Такие выражения лица были у Юлиана Скрябина (сына композитора) в десятилетнем возрасте. И внешне, цветом и формой глаз, общим освещением лица и цветочной нежностью кожи Лёка[392] похож на этого, рано погибшего гениального ребенка[393].

3 августа

Остоженка. По-южному теплая, почти жаркая ночь.

Судьба загнала Мировича, погнавшегося за полтинником, в “Пионерскую правду” – на метро, трамвае, автобусе, на поезде через Клязьму, под ливнем и ураганом. (На Клязьму ездила инструктироваться у товарища по работе, как за нее взяться.) Вдохновлял на эти напряжения не один полтинник, обеспечивающий независимость хотя бы убогого существования с осени. Показалось предстоящее дело живым и не лишенным интереса. Переписка с авторами относительно их рукописей. Но каково же было мое удивление, когда я узнала, что переписываться надо с детьми (!).

Еврейский юноша, чем-то похожий на Блока, пространно, высокомерно и в высшей степени туманно выяснял, что это и для чего. Читая принесенные мной письма, подымал дуги великолепных бровей до середины лба с таким выражением, как будто большей чепухи он даже в данном случае не ожидал. Я хотела уйти, не взяв работы, сказала, что предвижу: ему при его предвзятости к “представителям отжившей интеллигенции” все выходящее из-под моего пера будет казаться не таким, как нужно. Он несколько смутился. Под конец аудиенции договорились до возможности сызнова попробовать “войти в русло письмописания двенадцатилетним поэтам” с целью “не дать заглохнуть возможному Пушкину (!)”. Остался отвратительный осадок от этих трех путешествий в “Правду”.

14–15 августа. Москва. Тарасовская квартира. И Остоженка

Много дружеских писем на тарасовском пианино. Как всегда, они вполне заменяют реальное общение на какие-то сроки, иногда на очень продолжительные.

Халтурин (в Детгизе[394]) отклоняет моего “Щепкина”. Отклоняет без мотивировки – у тех, кто с ним вместо меня разговаривал, такое впечатление, что он, может быть, и не читал рукописи. У меня достаточно объективности в сторону Мировича, и я знаю, что одна из пробных глав ничуть не ниже и даже несколько ярче и живее того, что у них печатается. Другую можно было бы почистить, переделать, даже вместо нее предпослать другое предисловие. Вести об этом просительного тона переговоры не хочется. Да и бесполезно. До некоторой степени так было и раньше почти во всех издательствах и редакциях (Мирович на посту приемщика рукописей этим не грешил).

Работу дают или крупным, т. е. более или менее ходовым именам, или “своим”, сумевшим теми или другими способами пробиться поближе к раздавателям работы. Тут помогает и просто неутомимый напор просительной (или требовательной) энергии, как в притче о бедной вдове и неправедном судье. И связи. По одной записке Луначарского у меня в ГИЗе в 1920-м году взяли, не читая, рукопись детской пьесы и выдали аванс. Помогает “добрая минута” – хорошее настроение редактора (и Боже сохрани, если у него болят зубы!). Наконец, личное обаяние автора, молодость, красота; в современной редакции – партийный стаж, комсомольство. О, конечно, исключения бывают. Но как долго, например, не давали ходу Ирису в переводческой области – именно за талантливость. Нужна была вся его неусыпная, непреклонная энергия, чтобы стать “квалифицированным” переводчиком.

25 августа. 3 часа дня. Остоженка

Москва в кровавом тумане. Зиновьевско-каменевский процесс[395]. С одной стороны замыслы целого ряда убийств из-за угла. С другой – 16 казней. Газетчики, кто искренно, кто за построчную плату и для выслуги перед начальством, вопят: крови, крови! Истощили лексикон допустимых цензурой ругательств.

К нам, под никольские дубы, эта красная волна не доплывала, т. к. Ирису не удалось выписать газету. Вот преимущество безгазетного захолустья – можно не дышать зловонием убийств, проклятий, ненависти и попутно – лжи и тысячи низостей, какие вскрылись в этом процессе.

“Заутри покидая свет”[396], старику хочется чистого воздуха, того, каким дышат деревья, птицы, собаки. И тишины. Молчания как “таинства будущего века”.

2 сентября

Почему-то завелся в газете – в официозе (“Известия”) – инфантильный угол, где какой-нибудь Сергей Михалков занимает земной шар по утрам такими стихотворными сообщениями:

  • Мы с приятелем вдвоем[397]
  • Очень весело живем.
  • Мы имеем (!) по карманам:
  • Две резинки; два крючка,
  • Две больших стеклянных пробки,
  • Двух жуков в одной коробке…

Да и более серьезные сообщения делаются – уже в прозе – с оттенком мальчишеского хвастовства.

9 сентября. 1-й час ночи. Кировская

День возвращения Аллы и Москвина из заграницы. У Аллы посвежевший, помолодевший, оживленный вид. Прежнее лицо – “первоначальных чистых дней” вместо загрубевшего и опустошенного, которым так огорчились мы (я и Леонилла).

Ярко рассказывала о тысяче удобств и внешней красивости и о жестоких социальных контрастах. Привезла на свои 800 рублей и теплые одежды, и платья. Помнила, как мало меня тряпки интересуют, и мне их не показывала. Платье, надетое на молодую красивую мещанку, идущее к ней, меня еще может занять на минуту. Но я никогда не понимала женских восхищенных восклицаний по поводу какого бы то ни было наряда, когда он отдельно от человека. Может понравиться оттенок материи, какая-нибудь вышивка, но: “Чудное, чудное платье” – с умиленным и иногда и завистливым лицом. Это то, чего я лишена.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...