Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

16 декабря

А. Герцык. Писательница из Северного Закавказья[320]. Глухая – отсюда трудность общения. Несколько рассказиков – при жизни ее как-то не чувствовалась во всей полноте их художественная прелесть и внутренняя значительность. Маленькая книжечка стихов. Помню конец одного стихотворения:

  • Блаженна страна, на смерть венчанная,
  • Покорное сердце дрожит, как нить.
  • Бездонная высь и даль туманная…
  • Как сладко не знать. Как легко не жить[321].

И как загадочны эти четыре строчки, так же значительна и моя посмертная встреча с ней – случайно попавшая в руки пачка вырезанных из журнала рассказиков. Вспомнился вечер у нее и у сестры ее Евгении Казимировны[322]. Статуарно неподвижная и какая-то скованная поза Аделаиды Казимировны. Тяжелая, как из мрамора, бледнолицая голова с тяжелыми крупными завитками вокруг лба. Какое-то сходство с Врубелем. Бледно-голубые глаза с выражением терпеливым и обреченным. Я прошла мимо. Может быть, глухота Аделаиды Казимировны помешала. А сейчас в рассказах ее почувствовала такую созвучность с главными струнами своей души. И то, что ценю в людях больше всего: способность видеть, слышать и понимать. Огромное и до тонкости изощренное внимание. Огромная и непрестанная внутренняя работа. И неотрывный взгляд в сторону смерти – с любовным к ней отношением (“Блаженна страна, на смерть венчанная”). Аделаида Казимировна вышла замуж за совершенно неподходящего, чтобы не сказать чуждого ей человека[323]. Не расходились, но жили как-то врозь, хоть и под одним кровом. Этому и глухота способствовала.

Родились двое детей – мальчики. Про одного из них два чудесных рассказа[324], где поражает редкая интуиция в детскую психологию и тончайшая обработка материала. И правда двойная – художественная и жизненная. Очевидно – быль. А я прошла мимо. Ах, не надо, никогда не надо проходить мимо.

20 декабря. 3 часа дня. Комната Ириса

“Она ищет опоры, ей трудно без опоры”, – сказал один врач о моей покойной сестре (Анастасии Мирович) незадолго до ее окончательного психического заболевания. Если бы она нашла нужную ей опору, кто знает, заболела ли бы она 27-ми лет неизлечимо. И знаю о себе наверное, что если бы не было у меня опоры на житейском плане (почти всегда) и внутренно несколько раз в жизни (в самые острые ее моменты) – постигла бы и меня участь сестры (18 лет в психиатрической лечебнице, где она и умерла).

Кто не вырабатывает энергии, достаточной для приспособления к жизни, и не имеет возможности заимствовать ее у других, тот нередко спасается или самоубийством, или психическим заболеванием от непосильной трудности жить вечным банкротом или опускаться до босячества.

21 декабря. 3 часа дня. В квартире Тарасовых

Алешина комната. Две белых постели – его и отца. На стенах: Джоконда, старинные крашеные гравюры – пейзаж ночной и река в облачный день, портреты матери (Офелия и роль в кино), два фрегата на фарфоре. Парта, стол, на столе бегония, книжный шкаф, два кресла, у стены велосипед. Итальянское окно в раме холщовой занавески с темно-золотистой каймой. В окно – огромный портрет Сталина на фоне красного знамени, тонкая шея и маленький купол какой-то полуразрушенной церквушки, жемчужные закатные дымы.

Впитываю все это глазами Алеши, что умею делать с тех пор, как полюбила его и этим ввела в круг своего зрения. Сталин – он же Ленин: то новое и непогрешимое, что противопоставляет школьник старому – бабушкам, дедушкам – и в чем формируется его сознание. И старее и антагонистичнее всего – эта маленькая обезглавленная церквушка. Глядя на нее, думает: “Религия – опиум народов”. Бегонию любит, потому что эстет. И потому, что это подарок матери. Гордится матерью, ее красотой, ее известностью и любит младенчески эгоистично, но уже с зачатками рыцарственности. Потом это, может быть, станет культом, как у Даниила Жуковского, сына покойной Аделаиды Герцык, и у другого Даниила (Андреева). От матери унаследовал интерес к Толстому (мать читает отрывок из “Анны Карениной” на эстраде). Оба фрегата на фарфоре дороги ему, потому что говорят об адмиралах, о морской службе – мечта Алеши в последние годы. Отец – крепкая связь. Но видит его слабые стороны и иногда критически, свысока эгоистичен и эгоцентричен, но понемножку выбирается из петли эгоизма, чему помогает доброта. И отчасти суровые обличения бабушки. Бабушку не сумел оценить – ее честности, ее мысли, активности, прямоты и человечности. Видит в ней только те маленькие нелепости, какие во всякой старости неизбежны (ущербная ориентации, забывчивость, норой медленный процесс припоминания и т. д.).

22 декабря. 1-й час ночи

Все уехали к Юре (Тарасову) в Преображенку, где он заведует психиатрическим отделением. Празднуют день его рождения. Он появился на свет 35 лет тому назад в стенах военного госпиталя в Киеве. Он так сильно кричал – так громко и так неумолчно, что я сбежала от Тарасовых в один раззолоченный еврейский палаццо, где перед этим давала урок. Это были безумные дни – ранена была душа жестокой болью, но обратила боль в какое-то вихревое движение. Вечеринки, фестивали, катание на тройках. Даже цыганские романсы пела. Даже в маскараде однажды была.

23 декабря. Квартира Аллы

Одним росчерком пера зачеркнута сегодня для меня возможность жить под своим кровом и вообще жить в сколько-нибудь подходящих для старости, немощи и творческой работы условиях. Будет еще борьба. Мобилизуется даже, как самая мощная армада – Аллочка (“заслуженная артистка, депутат райсовета” и т. п.). В таких моментах “борьбы” для меня самым трагическим является не факт поражения и вытекающих из него последствий – но самый факт борьбы и необеспеченность для каждого “рожденного женой” на этом свете хотя бы минимальнейшего минимума благ: защиты от холода, права не умереть от голода.

Молодой рабочий, выброшенный в числе 9 человек из разрушенного Метростроем дома, молил, чтобы его допустили в кабинет к тому, кто росчерком пера может спасти его семью и товарищей от ночлега где-то в “колидоре” – “ведь в колидоре, ведь на каменном полу… нетоплено… дети…”. К барышне, принимающей заявления, ловя ее взгляд: “передайте, посочувствуйте”. Барышня, добродушная и терпеливая, – три часа в ожидании росчерка пера я ее наблюдала – вдруг окрысилась: “Никому не могу радеть, никому не могу сочувствовать. Если бы я сочувствовала, я бы давно от чахотки умерла. Вас тысячи. Я бумаги принимаю. Объясню, что нужно. А больше я ничего не могу”.

Бумаги. Вот в этом и секрет железности (и соответствующей прочности) всех государственных аппаратов, что бумаги заслоняют голодные рты, умоляющие глаза, умирающих детей.

24 декабря. 11 часов вечера. Комната Леониллы

Миги, брызг, клочки, вздохи, искры.

…Бросилась под поезд старая женщина от неимения жилплощади. У нее трое взрослых детей, но жили тесно. Тяготились матерью. Долго ходила у рельс. Подошел сторож, спросил, почему она все топчется на одном месте, она сказала:

– Я тебе мешаю? – Он отошел. Она быстро легла на рельсы, заметив на повороте глаза паровоза. Через секунду ей уже было не нужно на этом свете жилплощади.

…Я говорила Людмиле Васильевне[325], что старухам трудно за себя хлопотать, что для молодых все везде делают охотнее. Присутствовал молодой красноармеец из войск ГПУ с хорошим украинским лицом, немного курносый, смуглый, румяный, кареглазый, с черными кудрявыми бровями. Слушал сочувственно. Вышли вместе. На лестнице стал убеждать: “Чего-то вы, мамаша, боитесь? Мой совет: идите сами, смело. Они ж таки сразу, как посмотрят, увидят, что вы не можете одна жить. И прямо такочки и говорите: не могу одна жить”.

…Есть люди без “нутра” – нет потайного у них сокровища, основного фонда жизни. Этот фонд может быть мал: одна горсточка медяков или немножко серебра, – но все-таки это фонд, валюта. Но бывает – с виду человек не богат фондом, поверхностен. И вдруг откроется словами, поступками, жизнью, что у него в распоряжении ларец с золотом 96-й пробы. И это редко – целые золотые прииски.

27 декабря. 9 часов вечера. У Степунов[326]

(Ушли в гости и предоставили свою комнату бродяге Мировичу). Встретили меня утонченным угощением – кофе мокко, соленые печенья, духи “Красная Москва”. Скрябин и Шуберт (играла Екатерина Васильевна[327] – и в 66 лет какая тонкость игры и какая сила удара). Но самым ценным в празднично дружественном приеме было то, что хозяева подарили мне два часа уединения в их прекрасной комнате, т. е. на моем языке – подарили мне эту комнату на целых два часа.

С абажура смотрят на меня силуэты лебедя, пальмы и пирамиды, стрекозы над камышами и “белеет парус одинокий в тумане моря голубом” – первая красота звука и образа, подаренная мне Лермонтовым в какой-то старой хрестоматии в семилетнем возрасте. Среди всяких старинных вещей, ваз, картин и фотографий таинственно волнуют меня и тоже перебрасывают в детство два перламутровых (из темного перламутра), два ночных городских вида. Намек? Обещание иных форм жизни? Или воспоминание. “я там жила”. Или это “Городок в табакерке” Одоевского – любимейшая сказка в школьные годы. Еще звучат во мне мелодии Скрябина. От печки широко идет тепло (намерзлась я в сегодняшних скитаниях по морозу без калош.). И пусть будут благословенны такие странноприимные пункты в “хладном мире”, пусть не оскудеет ими жизнь во веки веков.

В мире относительностей, где мы живем, американский миллиардер, попавший в одну из своих роскошнейших вилл, вряд ли чувствует такую живую, такую свежую, детскую радость (и благодарность, целую ораторию благодарности), какую испытала я, узнав сейчас по телефону, что готов для меня приют на три дня (целых три дня и три ночи) с отдельной комнатой, такой, вдобавок, где мне будут рады, куда зовут, не исходя из моей беспризорности, а для того, чтобы побыть со мной в общении.

28 декабря. Сивцев Вражек
(моя сентябрьская Ломбардия и Мюнхен)

В соседней комнате щебечут четыре четырехлетки – детская группа. “А у меня есть Вова (новорожденный брат), а у тебя нету”. – “А у меня красный бант”. – “А у моей куклы есть кроватка”. – “А у нас есть кошечка”. Откуда у трехлетнего человека это предчувствие рыночной оценки людей – не по тому, что они сами, а по тому, что у них есть.

За эти 4 месяца у меня было по крайней мере семь жилищ. И я улавливаю нужность этого опыта. Полное зачеркивание завтрашнего дня – и уже ненужность его.

31 декабря. Раннее утро. Замоскворечье

(Разбудил соседний будильник.) Сегодня день кончины матери. “Блаженни мертвии, умирающии о Господе”.

Говорят, Андрей Белый перед последними минутами говорил жене “воскресаю” вместо “умираю”.

Прочла вчера воспоминания Гинсбурга[328], как бабушка в детстве водила его на кладбище и, наклоняясь над могилой мужа, говорила: “Гирш, вот я привела к тебе твоего внука Элиаса. Это я, жена твоя Ривка”. И рассказывала ему всякие домашние дела. Потом прибавляла: “Соседи, если Гирш куда-нибудь отлучился (!), если он меня не слыхал, передайте ему, что была его жена, Ривка, и внук Элиас”. Что это? Просто ритуал, вроде наших старинных причитаний, или вера в то, что есть особая, замогильная, но в высшей степени похожая на нашу, жизнь. Во всяком случае, здесь большое зерно веры в личное бессмертие.

1 января 1935 года. 2 часа ночи. Добровский дом. Даниилова комната

Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Бозе, Спасе Моем.

Не хотелось гадать, не хотелось праздновать. Нездоровилось. Как огорчились Шура и Елизавета Михайловна, что я задумала не встречать с ними Новый год. Хорошо, что я все-таки пришла. Встретили меня горячей радостью. Заставили написать гадание. Филиппу Александровичу вышло: щит и меч для победы над Роком. Он сказал: “Это над изжогой”. Вчера у него сильно заболел пищевод в гостях, во время игры в четыре руки. Он пришел мрачный, с мыслями о канцере. Сегодня – в особом (таком знакомом для меня) дионисьевском преодолении. Extension[329] за пределами личного бытия. Звонила Ольга – точно из Новосибирска, а не из Новогиреево – так это отрезано, забаррикадировано, заметено вьюгами. С Новым годом, с новым счастьем, Лисик.

11-й час вечера. Гостиная Аллы. Все в театре на “Евгении Онегине”.

Я отказалась идти. Наслаждаюсь уединением. Тишина. Только с верхнего этажа глухо доносятся звуки рояля.

В трамвае[330]

  • Теснились усталые люди в трамвае,
  • Плечом и коленом сверлили свой путь,
  • Локтем упирались и в спину, и в грудь,
  • Вопили: “Кто там напирает?”
  • – “Потише!”…“Полегче!” “Что стал как чурбан?”
  • – “Тебя не спросили – известно!”
  • – “Куда потесниться? И так уже тесно”.
  • – “А ты поскромнее держи чемодан”.
  • И ненависть жалом осиным язвила
  • Сердца удрученных людей.
  • В углу инвалидном прижавшись, следила
  • Старуха за битвой страстей
  • И думала: “Этот вот парень не знает,
  • Не помнит, не верит, что завтра умрет,
  • Что годы, как миги, летят, пролетают,
  • Давно ли пошел мне осьмнадцатый год”.
  • У этой бедняжки сидит бородавка
  • На самом носу. Эх, беда!
  • Хоть выйдет сегодня живою из давки,
  • Никто не полюбит ее. Никогда.
  • А вон старичок. Добредет ли до двери?
  • Винтом завертели, беднягу, всего,
  • Шпыняют и тычут. Не люди, а звери,
  • Никто нипочем не щадит никого.
  • Локтями работает ловко мальчонка,
  • Да хлипкий, да синий какой.
  • Мороз. А на нем решето – одежонка,
  • Должно быть, сиротка и ходит с рукой.
  • Глядела, жалела, вздыхала старуха,
  • Забыв остановки считать.
  • Вошел контролер и промолвил ей сухо:
  • – Плати-ка три рублика, мать.

Не знаю, для чего захотелось записать в стихах эту быль. Тянет порой к стиху, как алкоголика к спиртным напиткам.

Шаги на лестнице. Пришли театралы. Прощай, тишина. Впрочем, я им рада, их лицам, голосам, – вот теперь, когда отдохнула от шума.

5 января. 2 часа. Гостиная Аллы

Холод. Замерзают руки и мысли (на улице 32 градуса).

Вчера Алла и Людмила Васильевна добились свидания с распределяющим московские жилплощади Андреевым. Он повелел закрепить за мной комнату в квартире Людмилы Васильевны. Рядом с благодарностью – не ему, а в морозное утро ради меня к нему прибежавшим Алле и Людмиле Васильевне, а через них властителю всех мировых пространств и моей в них точки – рядом с благодарностью к воле властителя моей жизни – грусть и смущение. Сумею ли жить там, как надо тому, кто не только у порога – но уже одной ногой на пороге миров иных…

“И враги человеку домашние его”. Как ждала бедненькая Нина Всеволодовна своего Игоря (брат Ириса) и как мучается, дождавшись, его грубостью, обломовщиной, неряшеством. Как ждала Леонилла Нину (дочь) с Камчатки. И сколько болезненных душевных конфликтов и всяких нервных стычек у них каждый день. Так было и у меня всю жизнь с моей старицей. Всем сердцем я рвалась к ней в Воронеж, а на третий день начинались размолвки, недоразумения, нервные выпады. “И враги человеку домашние его”.

6 января. Утро. Гостиная Аллы (а мой будуар)

Шура (Коваленская) вчера говорила со слезами в голосе и на глазах – о ненужности конфессий, догматов, о религии гольда Дерсу Узала (в книге Арсеньева “Уссурийский край”), о том, как его слушался тигр, как он разговаривал с умершей женой, какой одушевленной и связанной с собой чувствовал всю природу и как любил ближнего как самого себя. Согласна, что Дерсу Узала – явление глубоко религиозного порядка, что от него легко перебросить мост к Евангелию и к 13-й главе послания апостола Павла к коринфянам (“любовь долготерпит… всему верит… всего надеется… не ищет своего.”). Согласна, что, не слышав ни разу о Христе, он исполнил Его заповеди неизмеримо лучше, чем самый “верующий” христианин, сосредоточенный на своих эгоистических интересах. Согласна, но не знаю, как соединить это с историческим значением христианства, а для себя с таинством причащения.

Вечер. Добровский дом. “Слава в вышних Богу и на земле мир в человецех благоволение”. Пропел ли это ангельский хор на Вифлеемских полях, моей вере это не открыто. Но верно знаю, что слышали это в своих сердцах миллионы людей. Помню, как пел это с вдохновленным лицом больной отец наш, сидя у топящейся вечером печки (по болезни не пошел к рождественской всенощной). Помню, что с этими словами пришел Пушкин к Плетневу за три дня до последней дуэли. Помню, как мы сидели, обнявшись, с Наташей вот в этой же полуосвещенной комнате в сочельник, когда на острие ножа столкнулись наши судьбы и – пусть омраченный потом разными моментами – сошел на нас тогда мир, донеслось с Вифлеемских полей ангельское пение: “Слава в вышних Богу”. И сейчас сквозь неправедность, суету и запыленность моих дней слышу отголосок тех звуков, которых “заменить не могли все скучные песни земли”.

7 января. 4 часа дня. Комната Ириса

Ирис в кооперативе за подарками матери и кормилице. Ее Лель тоже вне дома. Я одна и, как всегда, благодарна Судьбе за одиночество.

(Головокружительный темп скитаний. 3-й дом сегодня, 1-й час ночи – у Лиды Случевской.)

Филипп Александрович, выйдя в переднюю (в 11 часов вечера гости только что начали собираться), увидел, что я одеваюсь. “Вы куда же?” – спросил испуганно. “К Случевским, у вас сегодня негде ночевать”. У него глаза заволоклись туманом, похожим на слезу, и на лице появилось выражение болезненной жалости.

– Не смотрите на меня, милый, с таким состраданием, – сказала я. – Мне приятно будет там ночевать. Меня там очень приглашали и будут рады моему приходу.

– Но ведь поздно.

– Ничего. Там богема и фантастика. Им даже понравится, что я приду в полночь.

На самом деле я шла с некоторым смущением. Но обе подруги – пожилая и молодая – обрадовались и ничуть не удивились моему ночному приходу. И было тепло. И был чай. И за чаем придумали определять героев Тургенева, а потом общих знакомых тремя образами. У всех были разные, но все подходили к данным лицам. И у Марии Александровны[331], и у Лиды фантазия творческого порядка.

9 января. 2 часа дня. На полпути от Аллы к Добровым

Сергеюшка уже в Москве. Слышала утром по телефону его нежный равнодушный голосок. Пойдет с Машей на “Ревизора”, со мной на “Сверчок на печи” и в ТЮЗ.

“Неблагословенный дом”, – говорит Леонилла про семью дочери. Неблагословенный с начала своего. Бывают неблагополучия временные, и, если они даже трагичны по существу, в них освежительная гроза. И они тоже преходящи. Неблагополучие, основное в браке – неудачный выбор спутника (если даже по страсти и по любви этот выбор). Корень неудачи – в тех свойствах одного из супругов, какие мельчат, сжижают другого, не дают звучать его лучшим струнам, вносят в его жизнь дисгармонию, двойственность, вольную или невольную ложь. И выбраться из такого рода неблагополучия можно лишь через одну дверь – расторжение брака. <…>

1 час ночи. Под кровом М. А. Рыбниковой. Профессор великолепного сложения. Гориллина челюсть и новорожденная леность, свежесть и невинность пожилого лица. Глубочайшая небрежность к себе, к своему виду, к своему комфорту. Все внимание эстетическое и сердечное отдано Лиде Случевской, подруге, заменившей дочь и вообще семью. У рыженькой нежной Лиды огромное обаяние женственности, чуткости, талантливости и тонкого, острого ума. Вокруг нее все вопросы искусства и жизни принимают особый волнующий, будящий творческую мысль колорит и приобретают динамику стратосферных полетов.

10 января. Рыбниковский кров

Интересная мысль у Лиды Случевской сделать выставку чеховских героев, разделив их на категории: 1 – нытиков и мечтателей – интеллигентов, 2 – больных людей (тоже из интеллигентов) и 3 – душевно здоровых – из простонародья, главным образом – нянь, 4 – детей. Две последние категории должны оттенять степень душевного распада интеллигентов.

Лидочка сама живет у грани распада, и, может быть, только в последний год нашла ось, вокруг которой начала сознательно собирать и укреплять себя. Разрушительные движения духа у нее, к счастью, находят выход в творчестве – в рисунке, в скульптуре. Она потом не может смотреть на некоторые из своих произведений, но говорит, что с их помощью “отделалась от того, что ее мучило”.

Преходящее, проходящее… Вечное откладываю до комнаты. А если не будет ее – до того порога, за которым померкнет преходящее. Откладываю, хотя и знаю, какой грех – отлагательство. Но жизнь моя на житейском плане вся в клочках, в чужих руслах, в чужих колоритах, в чужих интересах. Свое где-то глубоко внутри – а то, что проявляю, лишь отзвуки чужого и ответы на “чужое”.

12 января. Тарасовская квартира

“Страсти” Баха. Трогательное выступление детей (Ленинградская капелла). Мощные мужские хоры. Жалостные, нередко рыдающие, женские голоса. Страшное по звуку утверждения, по огромности этого звука – “Варавву” – в ответ на вопрос Пилата – кого отпустить – Иисуса, называемого Христом, или Варавву. Местами “тонкий хлад” мистериального постижения. Местами протестантская трезвость. Странно было до жути услышать в концертном зале (хотя и в прекрасном, сдержанно-углубленном исполнении артиста) “Элои, Элои! Ламма савахфани!”. Дамы, стриженые, с накрашенными хной волосами и кровавыми губами. В антракте хохот, флирт, конфеты, пирожное. Двойственное впечатление от оратории. Надо – нельзя лишать толпу такой музыки. С другой стороны – как будто бы нельзя слушать “Боже мой, зачем Ты оставил меня” в концертном зале.

13 января. Рыбниковский кров (Староконюшенный переулок)

Возвращение с Днепростроя Веры (Кузьминой)[332]. Сильное искреннее движение мое навстречу.

Эти нежные розовые руки касались металлов и камня в “котловане” (хорошо не знаю, что это такое). В фарфоровой белокурой головке складывались длиннейшие, ответственнейшие вычисления об оседании почвы и пылал энтузиазм социалистического строительства. И так много еще, в 25 лет, в этом ученом строителе детства, что на именинах Вадима[333], когда ставили шарады, он прополз торжественно на четвереньках, покрытый попоной, изображая коня, на котором ехал Ворошилов (Вадим). Дети очень веселились – были и Сергей, и Маша в числе гостей. Одиннадцатый юбилей Вадима вышел очень праздничным.

14 января. Рыбниковская пристань

“Сверчок на печи”. Спасибо Диккенсу за эту детски свежую волну простых, но высоких движений человечности, какими так богато его творчество. Я чувствовала в некоторых сценах, что и у меня, как у Сережи с Машей, глаза и щеки мокры от слез. Во вступительном слове предупредили публику насчет буржуазного недостатка Диккенса – его сентиментальности. Но то, что здесь называли сентиментальностью, – тоже “слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение” – в узко бытовом претворении и в англосаксонском колорите. Кто знает? Может быть, благодаря “сверчку” мне было так легко откликнуться на приглашение Сережиной бабушки Гизеллы Яковлевны – зайти из театра к ним на обед, что еще недавно показалось бы мне ужасно трудным и даже нелепым. А может быть, и без сверчка вселяется понемногу мир в сердце Мировича.

21 января. 3 часа ночи. Салон Аллы Тарасовой

Что делает старость комичной?

(Над стариками и старухами нередко ведь посмеиваются даже благожелательные к старости люди.) Комична претензия на мудрость – страстишка советовать, изрекать моральные сентенции и житейские афоризмы. Комично форсирование темпов и напряжений с целью показать, что бежишь еще вровень с другими на арене житейской скачки. Комично требование на уважение – без особых данных для этого. Водевильно комичная забывчивость, растерянность, пугливость, отсутствие правильной ориентации. И еще – детски-эгоистичное, наивное отношение к своим вкусам и потребам (начиная с рассказывания о них как о чем-то общеинтересном). Короче говоря – “недостатки детского возраста без его обаятельности” (Достоевский в характеристике старика Верховенского в “Бесах”).

Салон. Утро, 11-й час. “Мне отмщение, и Аз воздам”. Расшифровывали с Аллой и Алешей эпиграф к Анне Карениной. По-моему, это отнюдь не ветхозаветное обещание кары за то, что Анна полюбила Вронского и ушла к нему, оставив нелюбимого мужа. Ветхозаветный Иегова допускал разводное письмо и не требовал единобрачия. Отмщение, постигшее Анну, – вызывается не тем, что она полюбила (“я – любовница, страстно любящая только его ласки”). Бог, живущий в сердце человека, его высшее начало, живущее в нем, – та “свеча”, которая пронзительно ярко озарила Анну в день самоубийства, книгу “обманов и зла” – жизнь, какой жила Анна, этот Бог, а не ветхозаветный – привел ее к разрушительному концу за сужение и снижение задачи жизни. Рядом с этим необходимо помнить взгляд Толстого на смерть как на переход в иные условия существования. Приговор эпиграфа не раздавливает Анну, а только уводит ее из условий, какими худо воспользовалась ее богато одаренная душа. Уводит через катарсис трагической смерти – очищенной и переплавленной. Об этом намекает таинственный образ вещего сна Анны и появление в момент смерти того же мужчины возле рельс, который во сне приговаривал il faut le battre le fer, le broyer, le petrir[334] (идея Ибсена в “Пер Гюнте”, в образе пуговичника, пришедшего переплавлять Пера в конце нелепо прожитой жизни). Если бы Анна, разведясь с Карениным, вошла в жизнь Вронского как жена и мать, а не как любовница, требующая невозможной и ненужной свежести чувственно-страстного отношения и влюбленности первых месяцев их связи, Толстому не пришло бы в голову бросить ее под поезд за так называемую измену вяленому судаку в лице Алексея Каренина. Враг всякой лжи и даже тени ее в человеческих душах, в человеческих отношениях, он не мог желать, чтобы Анна, разлюбив мужа, продолжала делить с ним ложе – когда и уши, и пальцы, и голос его были ей невыносимы и вся душа и плоть рвались навстречу другому. Ось драмы Анны Карениной не в измене жены мужу (все вокруг Анны – и Бетси, и Стива Облонский – безнаказанно изменяли), а в ослеплении и требовательности страсти, в безумии ревности, когда любовь к Вронскому стала уже браком, в том, что Толстой называл “сумасшествием эгоизма”. Самый жуткий момент в драме Анны – это ложь, какой она окутывает поневоле свою связь с Вронским. Толстой, тайновидец человеческого сердца, отражающего свои тайны в снах, дает нам высокохудожественное изображение тяжело раненной совести и женского достоинства Анны в том сне, когда она видит себя в постели с двумя мужьями (да еще оба Алексеи). И оба ласкают ее, и оба говорят о том, как им “хорошо”. Этот сон – стрела совести, заострившаяся для Анны в героически тяжелое, но морально правдивое решение порвать с мужем, с сыном, раз муж не давал ей вырваться из сети лжи и уйти к человеку, которого она любила. И не было бы драмы совести, хоть и осталась бы боль разлуки с сыном – не было бы “отмщения”, если бы она, совершив этот шаг, вошла бы в жизнь Вронского не с культом своей страсти к нему, не с эгоизмом влюбленной “любовницы, страстно любящей только его ласки”, а как жена в высоком смысле этого слова, христианская жена – сестра, друг, помощница, мать его детей и как человек, имеющий, по выражению Толстого, “учение о жизни”, т. е определенные моральные к себе запросы, голос “Разумного начала”, который вел бы ее помимо голоса страсти. И этот же голос не дал бы ей броситься под колеса Судьбы.

25 января. 9 часов утра. (Вокруг сон)

Диван Аллиного салона, он же – моя постель.

Вчерашнее (о чем с утра вспомнилось).

Ольгин Борис (брат)[335] – интересная помесь Хлестакова со Штольцем (обломовским) + народившийся в революции советский энтузиаст. Хлестаковская, сильно видоизмененная, впрочем, фантастика в прошлом, настоящем, будущем – и о себе. Разбег энергии, позволяющий половину фантастики воплотить в жизнь неожиданным, иногда почти чудесным образом. Искренний “энтузиазм строительства”. Красиво на румяном, чуть начинающем блекнуть лице, под молодецкими, чуть начинающими редеть кудрями, выражение глаз: в них, как у покойной матери его, в мягкой темноте зрачка – горячая, скорбная внимательность. Развернул перед нами феерическую картину своих прожектов, часть которых осуществлена. Вовлек в них утопающую ладью бедненького Сюпика, который слушал его как райскую птицу.

26 января. 12-й час ночи. Сивцев Вражек

У Мережковского (“Не мир, но меч”), как у Блока (“Двенадцать”) – “легкой поступью надвьюжной, нежной россыпью жемчужной, в белом венчике из роз (!) – впереди Иисус Христос”. Впереди революции! Я не понимаю, зачем нужно это объединение. Христос – царство не от мира сего. Революция – немезида мира сего – и неизбежный этап истории в направлении справедливого устроения хозяйства и распределения благ мира сего.

…Но революционер может быть “свят”, когда кладет душу свою “за други своя”.

Вчера умер Куйбышев[336]. Портрет в газете. В гробу. Хорошее лицо. Светло удовлетворенное. И тень какой-то загадочной полуулыбки.

Расскажешь разве, что сказали мне на углу Сивцева Вражка две трепетные изумрудные звезды. Напомнили, укорили, пообещали. Что напомнили? За что укорили? Что пообещали?

27 января. 1-й час ночи. В недрах Дивана Аллиной гостиной

Головокружительные мои скитания последних четырех – теперь уже пяти месяцев, даны мне как мерило моей внутренней свободы. Я устаю. Ежечасно приспособляюсь (внешне) к чужому быту. Но внутренно я свободна как никогда.

28 января. 11 часов вечера. Комната Ириса (Ирис с Лелем в Медыни)

“Ай-ай, как ты поседела, как ты ужасно поседела!” (Галочка, – с ужасом, – и стала обнимать меня и целовать мои седины, как целуют приговоренных к смертной казни.) Процесс разрушения явно ускоряет темпы. У моих однолеток тоже оплывы, впадины, складки, сборки, морщины, синева, желтизна, кое у кого усы, зачатки лысины. Нередко мы встречаемся с особой грустной радостью, что – вот еще пока живы. Нередко обмениваемся прощальными взглядами. У некоторых, как у меня, есть чувство запоздания, как это бывало на экзаменах, когда спутают алфавитный порядок и долго не вызывают.

Вот вызвали Куйбышева – 44-летнего. Хотел жить, умел работать, был весь от мира сего – и вот уже по ту сторону экзамена. Задумываешься порой и смотришь на эту загадку неотрывно, как баран на новые ворота, как баран, ничего в ней не понимая.

Милый Филипп Александрович так смиренно, с детскими интонациями попросил Елизавету Михайловну (жену):

– Можно мне 31-го дать на дежурство штук 6 баранок?

Перманентный финансовый кризис – больных на приеме не видно. Может быть, оттого, что лекарств нет. Может быть, гомеопаты перетянули к себе страдающих. Домашний пиджачок у Филиппа Александровича в клочьях, которые уже невозможно объединить. И есть у него с тех пор, как заболел пищевод, новый, пристальный взгляд, о котором говорит Уайльд в “Балладе Редингской тюрьмы” – взгляд осужденного на казнь. Пристальный, напряженно-пытливый, и в то же время кроткий, обреченный. Но не отгороженный от людей – а “за всех и за вся” дума: – “Und dann msst da Erde werden”[337]. А когда сядет импровизировать за рояль, до чего легким и молодым и в какие-то надзвездные края унесенным становится его старческое рубенсовское лицо.

30 января. Алешина комната

Вчера Леониллины именины. Пышное пиршество, на котором мне совсем не следовало быть (по внутренней линии движения). Но… соблазнилась малым соблазном – навага, мандарины, зрелищное и психологическое любопытство – кто, что и как на вечере будет.

Было: неописуемая кутерьма приготовлений. Гладильная доска, Галина с утюгом. Хрусталь и сервизы, вытащенные из буфета. Галина на столе под люстрой, сметающая с подвесок пыль. Гора мяса и оснеженных наваг на кухне. Их пронзительный запах по всем комнатам. Нина в дезабилье над винегретом. “Хозяин” дома на коленях на полу над окоренком со льдом, устанавливающий крюшоны. Домраба с выкатившимися от напряжения и усталости глазами. В 9 часов первый гость – торжественная и бледная от переутомления Елизавета Михайловна в белой кружевной шапке – скрыть излишнюю редкость шевелюры. Вслед за ней Филипп Александрович и Людмила Васильевна. Принужденный разговор о картине “Гроза” Дубовского[338], висящей на стене, и по поводу ее о картинах и о грозах вообще. С видом орлицы или соколицы в парадном наряде и тоже в чем-то кружевном старая М. В. Янушевская и с ней сын[339], в такой же степени носатый, добродушный и уже по дороге на каком-то празднестве выпивший. Инженер-киевлянин, друг детства сестер Тарасовых. Борис Б.[340] – молодой, малиново-румяный, вкрадчиво-простодушный, с наследственной от матери полученной обаятельностью взгляда и голоса. Хирург М[341]., с умными и трагическими глазами, слегка облысевший поклонник Аллы, обрадовавшийся случаю проводить ее в концерт. Алла, загримированная Грушенькой, в черной шелковой шали и с коралловыми серьгами, волнующе-красивая и ничего вокруг не видящая. Впрочем, к д-ру М. дружественно и с маленьким оттенком кокетства благосклонная.

Шипящий и гудящий что-то патефон, возле него милый, долговязый, в коричневом вельвете Алеша, по временам обменивающийся со мной товарищеским взглядом, когда что-нибудь смешное или нелепое происходит. Полиандрическое семейство врачей – жена некрасивая до того, что странно представить возле нее заинтересованного ею мужчину. Мужья – дружные между собой, крупной породы – один толстый, другой худощавый. Menage en trois[342]. Впрочем, это все, может быть, и сплетни. Нехорошо только, что дама эта полвечера несгибаемо, подобно кочерге, с длиннейшей жилистой шеей и маленькой стриженой головой вращалась перед нами в голубом полуоткрытом платье под звуки фокстрота и танго. И как хорошо вращалась Галочка. Предвесенняя юность излучалась от ее тоненькой гибкой фигурки и радостное сознание своей женской власти. И неопытный еще чистый, но уже волнующийся и волнующий всех, с кем танцевала, темперамент. Огромное и опасное обаяние в этом хищном цветочке. Актер К. не отходил от нее во вторую часть вечера, отуманенный и до растерянности наэлектризованный. И у нее моментами был роковой вид ангелочка, недалекого от падения. Только моментами. Чистота и гордость сейчас же являлись на выручку, и отуманенные звезды глазок смотрели гордо и уничтожающе строго.

Жена этого актера Т. – свежая, русая, тонкобровая и какая-то вся плоскостная (плоское лицо, руки, плоский стан, довольно стройный, плоские ноги). Она не ревновала мужа к обольстительной девочке, потому что верность их брака уже была ею разрушена. Юрий[343] в галифе и в форме ГПУ – присоединившийся с товарищами к графинам “белой очищенной” и опрокидывающий в себя рюмки, ничуть не пьянея. Его черноволосая, чернобровая, статная, но лишенная грации жена с резким, нервным смехом и без всякого повода, и с застенчивой мягкой улыбкой в красивых карих глазах. За их столом – украинские песни, впрочем, обрывающиеся на полдороге

За другим длинным столом – Алла, вернувшаяся с концерта, нервно оживленная, – гаданья (вытащила мои старинные гадальные четверостишия). Громкий смех и что-то минутами карменское, что заставило Филиппа Александровича задумчиво сказать: “Много еще в ней неизжитых сил”. Попытки петь цыганские песни с каким-то отчаянным видом – вот-вот схватится за голову и зарыдает. Два лица без речей. Впрочем, еще третье без речей – Мирович. А в центре всего – “Феденька”[344]и его гитара (театральный администратор). Пел с цыганским размахом, всем существом – то “жестокие романсы”, то частушки с добавлением комических и едких импровизаций по адресу кого-нибудь из окружающих. С вдохновением дурачился, острил и попутно сильно приударял за Галочкой. Весь вечер не выпускал гитару из рук и даже пританцовывал, как это делают цыганские дирижеры. Пение подымалось, крепло и вдруг замирало или обрывалось сразу. Одновременно вертелись в фокстроте на легких стройных ножках тростиночка Галина в земляничном платье, карикатурная докторица и стройная, зеленая, в зеленом суконном платье, расплюснутая, модно остриженная Маша Т. И какие-то надрывающее-грустные ноты вырывались из щеголеватых тактов патефонного фокстрота. Этот ритм безнадежно-нерешительного, презирающего утоления, не верящего в него Эроса прерывался порой раскатистым, на всю комнату, хохотом бабушки Леониллы, чувствующей себя в многолюдном обществе гостей как рыба в воде (всегда так было).

Потом сидели и полулежали на ковре в Аллином будуаре, пели, пили шампанское и кофе. Потом разошлись – после 4-х часов. Остался ждать первого трамвая доктор М. с трагическими глазами и, кажется, с такою же судьбой, если даже не считать трагедией власть над ним Аллиной красоты. Алла, извинившись, ушла в спальню, – ей предстояло раннее вставание. За ней бестактно шагнул и крепко притворил дверь супруг. М. поджидал трамвая на угольном диванчике между бабушкой и Галиной, не сводя глаз с закрытой для него навсегда двери. Я подошла к окну. Пока тут ели, пили и распевали цыганские песни, улица оделась в белоснежные ризы. И крыши, и тротуары были незапятнанно чисты. И так тихо, что, казалось, слышен там полет снежинок. Они кружились в своем воздушном танце, сталкивались, разлетались и медленно, точно нехотя, опускались долу. Некоторые, кружась, долго не падали на землю и как бы страшились взлететь еще и еще раз, как можно выше… И вдруг, вспыхнул красный фонарь перекрестного светофора и пронесся сияющий и весь пустой трамвай – вестник утра.

Перечла написанное и вижу, что необходимо к этому прибавить то, что было в Художественном театре в “Жизни человека”[345]: вместо стен – черная, зияющая пустота и в углу “Некто в сером”, и в руках у него горящая свеча (“ибо тает воск…ибо тает воск”). Чувствовалось ничтожество того, чем заполнена жизнь, и грозная тайна ее и того, что за ее стенами – Смерть. И чувствовалось, как “тает воск” (у меня это – снежинки), как мало отмерено времени в этом отрезке бытия самым молодым. Мелькнуло, когда сидела в кресле у двери комнаты, где все лежали на ковре, представление, что все мы мчимся на пароме близко уже к Ниагаре (и Галочка не дальше, чем другие). Но вертящийся с гитарой Федя, но шампанское, наваги, ревность, любовные ощущения, фокстрот, встречи, прощания, службы, работа и увлечение ролями не дают помнить об этом.

4–5 февраля

Пафос работы (перевод Дидро). Жадная радость, когда пришла книга из Academia. Вспомнилось: так радовалась слепая мать, когда однажды ее позвали у Добровых чистить морковь (стосковалась, лежа целыми днями в одиночестве без всякого рукоделия). Потом рассказывала: “Столько-то морковок очистила”. И “четырнадцать ступень вниз на кухню”. Это были уже впечатления, события. Моя душа была тогда в скотоподобном состоянии, в сумасшествии эгоизма.

6 февраля. Ночь. Рыбниковский кров

– С Вами хочет познакомиться Шохор-Троцкий[346].

– Со мной? Зачем?

– Говорит, что ваши воспоминания о Толстом[347] – лучшее, что он читал в этой области.

Знаю, что не лучшее и что говорится это только “так”, но какое-то горько приятное чувство – мелкого порядка – всколыхнулось в душе. Так давно я отторжена от литературного русла, от возможности печататься, что этот Шохор-Троцкий точно перенес меня в прошлое, когда я была литератором. И не была старухой. Знакомиться не хотелось, но было бы неучтиво не войти. Вошла. Гном лет пятидесяти, с густыми, еще не поседевшими черными волосами (эластичным стоят копром на голове над умным лбом). Горящие, в свое время что-то выстрадавшие глаза, пристальный взгляд. Говорил не просто любезные, а искренно звучащие живым интересом фразы. Много рассказывал о дневниках Толстого и Софьи Андреевны, над изданием которых работает. О Толстом: “Я сказал однажды толстовцам: «Вы стоите у сапог вашего учителя, видите даже не целый сапог, а подошву, вы и не подозреваете о его настоящем росте»”. О Софье Андреевне (с ужасом): “Есть в ее дневниках такие вещи, какие я бы не решился рассказать ни товарищу, ни жене”.

Вдруг поняла в Bijoux indiscret[348] – на 30-й странице перевода – весь непристойный их эротизм. Стало тошно над ним работать. Тошно и обидно. Могла бы на что-нибудь другое пригодиться – моя любовь к слову, к стилю, к чужому творчеству. И так томительно захотелось своего творчества, не случайного ночлега, а отстоявшегося воздуха своих мыслей, своей рабочей колеи. Вряд ли это будет. Вернее, что я тогда получу комнату, когда, как Ипполиту Иванову, его давно жданная и желанная квартира окажется ненужной. Кончится плен. Вчера вдруг упала t до 35,4. И в этой полуобморочной слабости было что-то обнадеживающее, что-то морально подбодряющее.

12 февраля. 1-й час. Гостиная Аллы

Из-за Алеши, из-за стремления проникнуть в его жизнь я очутилась в отроческом возрасте (на некоторые часы дня). Даже чистка велосипеда меня однажды заинтересовала. Системы коньков, ученические проделки в школе, танки, противогазы, парашюты – вошли в круг моих впечатлений так же, как по вечерам, когда мы оба устанем, час карточной игры с призом грошовой конфеты. Все это не оттого, что я впала в детство. И смолоду это был мой – и не книжный, а интуитивный подход к детям от 2-х до 16 лет. Только “обратившись и сделавшись как дети” на время общения с ними (не теряя вовсе своего багажа морального и даже философского – и вообще не приспособляясь) – можно установить настоящую творческую близость.

Когда мне было 30 лет, сестра Настя однажды сказала мне (слегка презирая меня): в тот день, когда я увижу, что тебе не хочется сиреневых конвертов, вуали с мушками и духов, я поверю, что это уже началась “метанойя” (новое рождение).

Это не значит, что если человек отделается от мелких привычек, от житейских удобств, от вкусовых пристрастий – настанет для него метанойя. Это значит, что при некоторых изнеженных привычках и пристрастиях к чему-нибудь внешнему загроможден путь духовного роста. Так мешают зерну прорасти какие-нибудь камушки и щепки между ним и тем воздушным пространством, где оно уже будет не зерном, а растением.

…Отчего так сильно бьется сердце при этой аналогии зерна и ростка, отчего она так нужна нашему сознанию, что и у Христа, и в эллинских мистериях, везде – пшеничное зерно.

17 февраля. 1 час ночи. Гостиная Аллы

Алла бывает ослепительно и трагически красива. Эстрадный костюм и прическа сразу делают ее красавицей. Домраба, украинка Дося, про нее сказала: “Ой, яка Алла Константиновна красива, як горгония (горгона). Аж страшно”. И Филипп Александрович сказал с какой-то нежной печалью: ничуть не удивляюсь, что М.[349] (60 лет) полюбил ее. В ней такое богатство неизжитых сил. И вообще.

24 февраля. 9 часов утра. Зубовская кухня

Недавно Биша сказал: старость лучше молодости тем, что меньше нужно затратить энергии на борьбу с Майей[350] (меньше приманок). Потом поправился: “А может быть, это и наоборот. Чем больше затраты энергии на борьбу с приманками, тем ценнее результаты”. Если бы он знал, какая нужна затрата энергии в старости, чтобы просто жить. И как грозят ей такие приманки Майи, как покой, уют, охрана создавшихся привычек, борьба с разрушением плоти, недуги.

26 февраля. Утро, 9-й час. У круглого стола М. А. Рыбниковой

В высшей степени интересно ее (М. А. Рыбниковой) творчество[351]: тонкая, изящная графика, соединенная с силой экспрессии и оригинальнейшей композицией. Ритм рисунка и передача движения воспринимается как музыка. В высшей степени так же интересно (и противно) пренебрежительное равнодушие, с каким относятся власть имущие имена к ее – и вообще к чужому – творчеству. Здесь я натолкнулась на лично меня огорчившую стену: с апостольской бородой и с человеческими глазами (и с чертами душевной красоты в прошлом) Фаворский проявил (в двух уже случаях!) ту же профессиональную черствость и “сумасшествие эгоизма”. “Да ведают потомки православных”, как нельзя, стыдно и грешно поступать по отношению к собратьям в искусстве и во всякой другой профессии.

28 февраля. 2-й час ночи. Рыбниковская пристань

“Ладья любви разбилась о скалу быта”[352], – написал Маяковский перед тем, как застрелиться. Быт – мощная своей тысячелетней косностью сила. Недаром я так страстно ненавидела его в ранней молодости. Недаром в 17 лет, по житейской и духовной неопытности, не зная, как преодолеть мглу быта, собиралась убежать от него через ворота смерти.

Маленький Николушка (3 % лет) очень рвался “в Москву”, а когда приехал к дедушке с бабушкой на Арбат, заявил, что это “не та Москва”, запросился домой и без колебания уехал с отцом. Не то ли мы видим в той части человечества, которая пошла за позитивизмом. Долго рвалось человечество “в Москву”, и на какой-то исторической ступени часть его, заглянув в те философии, которые уводили из “тесного и душного умопостигаемого мира”, объявило, что это “не та Москва” и что лучше ехать назад, к зоологической правде трех институтов – голод, любовь, страх. Николенька в этом новом мире хоть на троллейбусе покатался, а позитивист троллейбус отрицает (уехал, не видав его), как некогда отрицал всякую красоту и значение Петербурга и Москвы один сельский учитель, говоривший: “У нас в Шаповаловке лучше, спокойнее”.

2 марта. 2-й час ночи. Гостиная Аллы

Так вот отчего у Бориса (Ольгин брат) такая залежь скорби и оттенок безумия в улыбающихся глазах. Он порассказал сегодня о походе от Воронежа до Пензы, когда за красными гнался Мамантов[353]. Ему было тогда 18–19 лет, но он был уже комиссаром и стоял почти ежедневно лицом к лицу со смертью и со всеми ужасами гражданской войны. Рассказывал о взрыве мостов, о прокладке каких-то воздушных сооружений на месте их, по которым по одному прогоняли вагоны. О том, как стонали, бредили и выли на дороге умирающие сыпнотифозные (“на них наступали…”). О том, как он случайно наткнулся на близкого знакомого среди таких полутрупов и тащил его на себе до станции. Об ужасном рве в Белгороде, полном расстрелянными заложниками и пленными. О том, как такими заложниками был наполнен целый товарный поезд, потом облит керосином и подожжен (кажется, это сделал генерал Маевский). И когда повышена температура, вспоминается все это, но прежде всего – убитая молодая женщина – ветер откинул в сторону волосы и платье. На груди одно небольшое пятнышко – след пули. А когда после всей этой фантасмагории приехал домой в надежде отдохнуть в семье (крепко сплоченной, с очень любимой матерью в центре), – в квартире его встретили вопросом: вам кого? И рассказали, что тут живут уже другие, что мать умерла, братья и сестра неизвестно где. Потом встретил брата и едва узнал его – так опух и пожелтел от голода. Так было. И когда рассказывал о возвращении домой, о смерти матери, засмеялся странным смущенным смехом, а в глазах сияли скорбь и слезы.

6 марта. 11 часов вечера

Закоулочек Филиппа Александровича (он дежурит). Промелькнувшее:

Нина (мне): Я никак не думала, что ты в старости будешь увлекаться вот такими рисуночками (я разрисовала тетрадь для дневника Сережи, прикрывая виньетками английские надписи наверху страниц).

Я: А ты думала, что я буду только вязать чулки?

Нина: Тебе шло бы писать, как нашему папе.

Я: Весь день? И ночь?

Нина: Да, это больше подходило бы для старости.

Нина права. Это моя инфантильность (как и то, что играю с Алешей, с семилетней Лёсей в карты и блошки). И это, как сказала бы психофизиология, мозг (или нервы) из чувства самосохранения прибегают к интервалам игры – отдыха. Обломовщина – но с некоторой возможностью преодоления ее.

Шизофрения. Мода на шизофреников. Недавно один молодой ученый (филолог) так и отрекомендовался: перед вами шизофреник.

Был на днях Лундберг. Не забилось на этот раз сердце к нему навстречу. Он все сделал, чтобы выкорчевать живые корни многолетней дружбы. Она болела, увядала, оживала и опять увядала, но я все берегла ее там, где у меня воля к верности. Смотрела с грустным равнодушием на его непомерно большую голову и водяные глаза. “Не та Москва…” А впрочем, это, может быть, какая-то стадия отношений. Нина, когда Лундберг ушел, сказала: в Злодиевке Герман (так зовут его у Тарасовых) любил употреблять слово “разопсел” про некоторых людей. А теперь мне кажется – он “разопсел”.

От П. А. Ж. письмо – дружеское, смиренно-просительное – “протянуть веточку многоветвистой и торжественной (?) души” – моей к нему навстречу. Опасность конца прошла близко от него и погрозила ему пальцем. В чувстве возможной близости конца, в повышенном чувстве смертности своей (и человеческой вообще) он ощутил нашу встречу как реальность, с которой спешит войти в общение.

10 марта

Блины в добром добровском доме. Щедрые, с икрой и сметаной. И до отвала. Говорили о культе солнца, о Даждьбоге и ели, ели с энтузиазмом. Особенно Даниил весь сиял застенчивой чувственной радостью. Мирович поймал себя на сладострастном восприятии икры и решил “удержаться”. Удалось. Потом тоже сиял от этого и, кажется, немного гордился.

10 часов вечера

…Очень редко философствующая тетя Катя[354] (сестра Елизаветы Михайловны Добровой) сегодня, перемалывая кофе, в ответ на чье-то замечание о том, что “надоедает забота о пище”, безапелляционно сказала: “А если бы не было, ничего бы, поверьте, не было”.

– И Пушкина бы не было? – возмутилась сестра.

– Не было бы.

– Но почему?

– Нечего было бы делать никому. Начали бы куролесить. И как-то не было бы порядку. Ну, словом, по-моему, ничего не было бы.

– А те алтари, что у дикарей? А рисунок в пещере мамонта?

– Рисовали. Но, может быть, только потому, что этого мамонта убили и съели. Я не умею объяснить, но только знаю, что привыкли бы ничего не делать и не взялись бы серьезно ни за рисование, ни за литературу. Ну, как, например, и теперь под тропиками – сами в рот плоды валятся, и дикари так и остаются дикарями.

В трамвае я думала о том времени, когда всё будут делать машины. Был серый предвесенне влажный день с тонким слоем позолоты на подкладке туч. Они просвечивали местами, как несмелый намек на иное, далекое от серости, от будней и забот “о хлебе животнем”, существование. И встало передо мной волнующее видение. – Пречистенка и бульвары стали другими (от другого воздуха жизни). Другие люди свободной, легкой и смелой поступью шли по тротуарам. Вот некоторые из них столпились у афиши. И я увидела, что на ней написано, что один из граждан тех миров, которые только в три раза медленнее света вращаются вокруг своего солнца, нашел способ, изменив структуру своей плоти, вступить в общение с жителями Земли и открыть им те тайны духа и материи, какие будут им доступны.

По дороге мы встретили нагруженные телеги – их торжественно везли люди: это был мрамор, порфир, малахит и хрусталь для постройки храма.

В многоколонном здании Академии изучали язык птиц, животных, души цветов и минералов.

Мелькнул там, где кокетливое арбатское метро, храм “Посвящения” в отрочество, в юность, в зрелость и в старость. Жизнь стала мистериальной. И не было ни одного человека, который бы не знал музыки, и уже многие имели возможность слушать музыку сфер.

– Куда вы прете? – Вы сами прете. – Идиотка. – От такой слышу. Ой, ногу отдавили. – Вот невидаль – нога. – Грудную клетку сдавили! – В крематорий пора, а она с клеткой. Тоже барыня. Куда с мешком? А ты куда с керосином?…

Да, это – наша эпоха. Трамвай, Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним, мистерия? А этим “грудную клетку сдавили” и ругань. И пошлость кино. И в столовых – крыса (“на тарелке у одного из обедающих” – из газет).

13–16 марта. 1-й час ночи. Гостиная Аллы

О равнении по высшей и по низшей линии человеческой личности. Низшая линия вся в зоологической почве – инстинкты, страсти, тут же и внешне рафинированный эгоизм. Высшая линия – к образу совершенства, какой мы носим в себе. Здесь и двигатель и выравнивающая рука – совесть. И еще вкус к благообразию. У кого слабо развито то и другое, неизбежно будет вести себя, куда влечет линия низшего “я”: животные потребы, хотя бы и в очеловеченном и замаскированном виде. В каждом акте нашей воли мы проводим эти – или понижающие, или повышающие нас линии. Если мы не святы и не совсем звери – мы в середине между двух этих линий – и то подтягиваемся, то спускаемся. Духовный рост происходит лишь при сознательной и энергичной работе подтягивания к высшему “я” и к борьбе с притязаниями низшего.

18 тетрадь

19.3-25.5.1935

20 марта. Ночь. Комната Даниила

Даниил весь заставлен, засыпан бумагами, картинами, банками, жестянками: всюду краски, кисти, плакаты, диаграммы. “В поте лица есть хлеб свой”. А мечтаю – об Индии и о “непостижимом уму”.

24 марта. 8 часов утра. Гостиная Аллы

Алла (проходя мимо, приостанавливается): Что ты на меня так смотришь?

Я: Как?

Алла: Слишком сурово и неодобрительно.

Я: Это я не на тебя, милый Ай, а на свою жизнь. Я тебя даже не видела в эту минуту.

Алла (с детской своей розовой улыбкой): А я подумала, что на меня.

Я: Знай, моя душенька, что, каковы бы ни были мои недоумения, что бы ни произошло в твоей жизни, не может измениться то, что у меня навеки есть для тебя: нежность, вера, доверие к тому, что ты ищешь свою правду. И благодарность за то, чем ты стала в моей жизни.

В разговоре, за этим последовавшем, мои “недоумения” рассеялись, и я с огромной радостью узнала, что все, что в трагедии этой детски-чистой души казалось непонятным и даже подчас водевильным, вытекало только из рыцарственного благородства ее натуры и материнской нежности к слабому, растерянному, дошедшему до отчаяния спутнику.

Для чего это я сейчас записала “чужое” и такое интимное (что уже не раз в таких тетрадях делала). Не подумайте, дети мои, что это старческая болтливость и неряшливое отношение к друзьям. Дело в том, что для меня нет “чужого” там, где человеческая душа страдает, радуется, заблуждается, ищет правды, падает и поднимается. И каждый раз, когда мы входим в чужую боль и радость, как в свою, происходит в мире нечто, ведущее его на новую высшую ступень. Обывательское любопытство, сплетня – злая пародия на то, о чем я сейчас говорю. Как мусульмане снимают обувь, входя в мечеть, для того чтобы не вносить дорожный прах в храм, – так в храмину души человеческой надо входить, стряхнув пыль нечистых помыслов и мелких чувств. Довольно того, что в толкотне обыденности то и дело вздымается между людьми этот прах. И недаром во всех религиозных дисциплинах для очищения души предписывается одиночество.

27 марта

Была сегодня Ольга. Очень посвежела: загородный воздух, и нервы окрепли в спокойном негородском ритме. Привезла материалы для нашего романа-хроники. Удастся ли он – трудно решить. Нетрудно, впрочем, взвесив все трудности этой работы, отрицательно покачать головой.

Но не хочется. Есть такое чувство, что не должен пропадать труд полужизни, сюда Ольгой вложенный. И другое чувство – что это нужно чем-то современникам и потомкам.

28 марта. Тарасовская гостиная

9 часов утра. Туманно-голубой солнечный свет.

В моей полукочевой жизни от самой ранней молодости я знала, когда заканчивается какой-то особо окрашенный, по-особому нужный душе период; и тогда меня начинало тянуть неодолимо к перемене места. Так вот и сейчас. Этот салон, столько раз гостеприимно превращавшийся в мою спальню, смотрит на меня, а я на него – уже отчужденно.

К людям это не относится. С людьми у меня прочные отношения. И от пространственной и временной разлуки они не меняются. Но наступает и по отношению к людям такой срок, когда надо разредить общение, перенести его временно на другой план. Может быть, потому, что пришло время приблизиться в днях к другим друзьям.

Ночь. Первый час. Диван тарасовской гостиной.

Шестьдесят шесть лет тому назад – это была первая ночь моя на этом свете. Беспомощность, грязные пеленки, требовательный крик о пище, – где же тогда была душа моя? И почему я ничего о ней, о той душе, не знаю? И где будет теперешняя моя душа через шесть дней или месяцев, – не хочу думать, что лет? И хотелось бы думать, что тогда, за рубежом смерти, она будет настолько же сознательнее сегодняшней моей души, насколько эта – души новорожденного.

Борис (Ольгин брат), которого за последнее время здесь очень полюбили, два месяца тому назад женился на милой и хорошей девушке, пожил с ней неделю, оставил ее доигрывать свой контракт в Свердловске (она актриса), сам приехал в Москву по неотложным делам и “устраивать квартиру”. А три дня тому назад жена, только что приехавшая, сказала, что “это ошибка”, что она любит, продолжает любить художника, с которым здесь случайно встретилась.

Благородно, правдиво и на высоком уровне, далеко от мещанства, происходит разрыв. Жалеют друг друга, относятся с нежной заботливостью к судьбам другого человека. Ни укоров, ни тени ревности или недоверия. Приятие до конца трагического момента жизни – и отсюда сразу же – катарсис. Свойственное Борису мягко-скорбное выражение глаз стало напряженнее. И тоньше, одухотвореннее черты лица.

Как в театре сложные и сильно драматические роли даются только актерам первого ранга, так и в жизни трагическое посылается избранникам для испытания сил человека, для роста его личности. И если он не справляется с ролью, его переводят на амплуа статистов жизненной сцены, – его духовный рост задерживается, а иногда и совсем прекращается.

31 марта. Раннее утро. На ложе Филиппа Александровича

Не встаю, чтобы не разбудить соседей. Здесь, разделенные шкафами и занавесками, в одной комнате ночуют четверо человек (доктор, его жена, сестра жены и домработница). Дом, где все утеснены пространственно, перегружены работой (кроме экзотической Шуры), все более или менее больны чем– нибудь и все сохранили нравственную энергию и образ и подобие Божие.

У многих очень хороших людей, живущих самоотверженно, не только Божий, но и человеческий образ нередко и особенно по утрам подменяется образом собачьим, наскакивают друг на друга, сталкиваются, грызутся, огрызаются, лают, повизгивают от обиды. Здесь этого нет.

Через полчаса встанут сестры – Елизавета и Екатерина. Будут ходить в мягких туфлях, чтобы не разбудить молодежь. Екатерина в старинной медной мельнице будет молоть кофе (настоящий; предел роскоши, заработанной ночными дежурствами). Елизавета, прежде чем унестись в четыре разных конца за покупками, будет медленно и мирно завтракать. Разговоры сестер (будем пить кофе втроем) будут старчески благообразны, дружественны, и то и дело будут врываться в них воспоминания молодости и детства. Вот уже звякнула чайная посуда на столе, зашуршали туфли Елизаветы, послышался долгий покорный полувздох-полузевок Екатерины и шорох одежд ее за разделяющей нас занавеской. С добрым утром, добрые, многотерпеливые, мужественные подруги бродячего Мировича.

10 апреля

Потеряла бумажник – 120 рублей. И постыдно захолонуло сердце. Точно от потери чего-то живого или от горестного события в нравственной области. Вот он где выдал себя – жалкий мещанишка, “тварь дрожащая”. Послышался истошный голос в своем нутре, голос, каким кричат “воры!” или “грабят”.

Вспомнился рассказ бабушки (потом вспомнился): “Притворила это я сундук – не помню, какую провизию, – сарацинское пшено, кажется, доставала и вижу: полсундука пустые. А лежало там 10 фунтов чаю – в подарок из Кяхты Федору Аф-чу (мужу) нам кум привез, и лянсина, и цветочный, и зеленый. Все сорта – первосортные. А перед тем прислуга от нас отошла и совсем из Москвы уехала. Ну, я в ту же минуту догадалась, кто взял. Ахнула, да так и бухнулась без памяти в сундук, а он – крышкой меня по голове. Как только до смерти не убил, не понимаю”.

13 апреля. Диван Аллы

8 утра. Мысль (болезненная).

Мы, я и сверстники мои, интеллигенты, – дети предрассветной, переходной, нет, не переходной, а переломной и при этом костоломной эпохи. И перелом этот, сокрушающий кости, может быть, отменяющий их во имя нового органического строения души, прошел через так называемых декадентов – Брюсова, Сологуба, Гиппиус, Добролюбова, Белого и др. Кто не был, как я, настоящим декадентом, все равно переламывал свои кости на “переоценке ценностей” Ницше[355] и глотал змею “вечного возвращения”, т. е. бессмыслицы бытия и гордыни кирилловского человекобога[356]. Мы были не только раздвоены и обескрылены, как Ставрогин “Бесов”, мы были растроены, расчетверены, раздесятеряны. Нам надо было соощутить в себе множество различных ликов и не сойти от этого с ума. Из них надо было создать себе свое новое “я”. Спасаясь от хаоса и в жажде самосозидания, люди бросались в “неохристианство” – Гиппиус, Мережковский, Эрн, Свенцицкий и т. д.; в теософию и антропософию, как Белый; в сектантство, как Добролюбов; в “творчество из ничего”, как Шестов, путь которого роковой и страшный, но единственный реальный путь, – к нему взывал самый жребий раздробления, сокрушения костей (ведь сокрушались кости не только своего “я”, но и всего мироздания). Никакая философия, никакая доныне установленная догма для видевших крушение “тысячелетних ценностей” не может быть спасительной до конца. Может та или другая дисциплина – только помочь временно в процессе самособирания и сотворения нового внутреннего мира.

Тут должна пройти ось через личное творчество и через акт свободной сыновности Отцу. Где есть этот акт, хотя бы в его предначертании и в готовности на него – зарождается новая тварь, начинается новая жизнь. Богосыновство (“…сыны свободны”).

15 апреля

Утро. 9 часов. Алешина комната. (Вместе с ним болеем гриппом, для Алеши, которому будет через 8 или 10 лет приятно целиком оживить в памяти некоторые дни на рубеже отрочества и юности его.)

Третьего дня случайно нашла в письменном столе Юрия (Алешин дядя, психиатр) интересный протокол тех происшествий, какие обсуждались всеми обывателями Киева на Демиевке, когда я была там, лет 7 тому назад. О них и в газетах писали. Протокол в неуклюжей и местами комичной форме добросовестно зарегистрировал, как “летали поленья, мыльницы, кружки” и другие предметы с печи одного дома, чему свидетелями является множество лиц, в том числе и три милиционера. Явление будоражило умы, настраивая их на антиматериалистический лад. Вследствие этого женщины, в квартире которых полеты вещей происходили, временно были даже арестованы. Потом было поручено Психоневрологическому институту расследовать этот феномен. Но это удалось лишь отчасти, потому что одна из женщин, напуганная небезопасным для жизни перелетом поленьев и грозившим ей арестом, выехала из Киева. Между тем полеты вещей совершались только тогда, когда в квартире присутствовали обе женщины.

Опытной наукой такие факты, по словам Юрия, установлены, но объяснения их остаются в категории гипотез. И от этого самые факты кажутся однозначными для материализма, волнуя тайной (“мистикой”) и намекая на существование “миров иных”. И от этого киевскому институту “досталось” за самое расследование явлений. “Надо было просто заявить через прессу: они там все помалахолились, и кое-кого арестовать за возбуждение суеверных настроений и ложных слухов”.

Но, как ни замалчивай такие вещи, они время от времени вопиют о себе (странно только, что это редко) и не могут не волновать умы тайной, хотя, по существу, в них может быть совсем и нет ничего специфически таинственного, то есть потустороннего.

В молодости моей, когда мы жили с сестрой, именно тогда, когда мы бывали вместе, время от времени происходили такого порядка явления. Слышались стуки. Ощущалось то, что Джемс называет “присутствием” (последнее я, впрочем, и в одиночку до сих пор иногда ощущаю, всегда соединяя это с представлением об умерших, о сестре, матери или о ком– нибудь из друзей).

И от других людей я не раз слышала о таких явлениях с ними и с их близкими.

Не дальше как вчера Филипп Александрович (врач и ничуть не мистически настроенный человек) рассказал три случая из жизни его родных. Отец его, тоже врач, и ультрапозитивного умонастроения, рассказывал, как, остановившись вместе с денщиком (в бытность военным врачом) в одном доме по дороге к месту своей командировки, слышал в соседней комнате всю ночь страшную возню, передвижение и падение мебели. Когда зажигал свет, оказывалось, что комната, как и раньше, пуста и мебель на своем месте.

Второй случай: старушка, знакомая его семьи, объявила однажды, что она “сегодня умрет”, потому что видела свою смерть: “худая, высокая женщина вошла во двор и в окно ручкой ее поманила”. Она попросила позвать священника. Переоделась во все чистое, легла на кровать, сложила на груди руки и умерла через 6 часов после того, как смерть ее “ручкой поманила”.

Третий случай: мать Филиппа Александровича, женщина очень нервная, увидела однажды во сне свою сестру, которая была в это время со своим мужем где-то за 1000 верст в дороге. В сонном видении она вошла к матери Филиппа Александровича с жаровней, на которой были уголья – половина красных, горящих, и половина черных, потухших. Войдя, она сказала сестре: “Маша, я сейчас умерла. Не оставь моих детей до совершеннолетия”. И, приблизившись к спящей, она хотела опрокинуть на нее жаровню с угольями. Мать Филиппа Александровича в ужасе вскрикнула, проснулась и рассказала сон мужу. Он запомнил число и час. Оказалось потом, что сестра умерла в дороге.

16 апреля. Гостиная Аллы. 1-й час дня

Серый, ветреный, холодный день. Сегодня хоронят мать Коваленского[357]. Ее смерти – то прикровенно, то открыто – уже давно желали, не могли не желать окружающие. Горестный случай, где человек к старости разрушается душевно раньше, чем наступает физический конец. Есть в святоотеческой литературе странная фраза от лица Бога к умирающему человеку: “На чем застану (в смертный миг) – на том сужу”. Педагогия, запугивание: “Веди себя хорошо, ибо каждую минуту может войти учитель с наградой или с наказанием”.

Очень хорошую, самоотверженной жизни старушку смерть застала, когда она капризно требовала кофе и не хотела и боялась принять священника с отходной молитвой. Что же? Выходит, что это кофе перетянет на весах Божественного правосудия все остальное, чем была ее жизнь?

17 апреля. У Добровых. 9 часов утра

Сновидение – самый факт его и сущность, разнообразие содержания, эмоциональные оттенки, влияние на жизнь психики, отношение к действительности (куда входят и вещие сновидения, известные мне по своему и чужому опыту) – с детства представляет для меня волнующий, неисчерпаемый интерес. Я много читала по вопросу о сне и сновидениях. Но все это “около тайны”. Дюпрель[358] ближе к ней, чем другие. Фрейд выхватил из этого таинственного царства только эротические и “завистливые” сны, пытаясь все свести к Эросу и к возмещению во сне недостающих в действительности вещей. Куда отнес бы он мои сны, где главную роль играли пейзажи (символические чаще всего), вокзалы, опоздания на поезд, встречи с умершими близкими, полеты, и сны уничижительного характера и многие другие, к которым никак не прицепишь ярлычок эротизма или зависти.

Сегодня мне хочется отметить несомненную для меня символичность и расширение сознания в некоторых снах. Так, например: “Снится мне под утро что-то довольно сложное и значительное. Проснувшись, но не до конца – я фиксирую это очень ясно и понимаю значение того, что во сне пережито вполне четко. Но на другой, дневной, а по отношению к сну – третьей ступени сознания, вся эта картина и ее внутренний смысл уже неясен и трудноуловим, – хоть и сохраняется память, что все было ясно и понятно”. Уцелевают, как вот сейчас, какие-то цветовые, и эмоциональные клочки: куб, цвета увядшей розы, ступеньки какой-то черной лестницы, – а может быть, это чертеж, мраморные бюсты (но совсем не в том значении, в каком был бы воспринят бюст наяву). И самое главное, что эти образы появились уже на второй ступени сознания, когда захотелось удержать то, что снилось в еще более глубоком сне.

Гостиная Тарасовых. Половина 8-го вечера.

Закатное небо уже весеннего вида – мягкое, влажно-розового цвета. Возвращение Алексея – ездил с Москвиным и с матерью по метро, – не находил слов для описания своих впечатлений. Горел энтузиазмом социалистического строительства.

Читали с ним Демьяна Бедного (задали в школе) “Улица” – сухонько, безвкусно, способно расхолодить какого угодно энтузиаста революции. Попутно – Маяковский. Груб так же. Но это – сила. И талант. А Демьян – виршеплет, Тредьяковский от революции.

Читали пьески Лундберга. Неудачные. Умные мысли, оригинальность в речи, а в писательстве почти сплошь неудача. (Лучше других книга о Мережковском.)[359]

18 апреля

Известие о смерти Смидовича Петра Гермогеновича. И опять чувство личной утраты, как осенью от смерти его жены, хотя последние годы прожиты без встреч. А сейчас жаль, что не было встреч. И он, и она – Баярды идеи, которой прослужили всю жизнь. Оба рыцари sans peur ni reproche[360]. У него это светилось в глазах, синих, безумных.

Мы познакомились в Париже, когда мне было 27 лет. Однажды ездили вдвоем в Версаль, провели там полдня. На возвратном пути у вагонного окна, глядя на потухающую зарю, он заговорил с досадой о “власти женщины”. Я спросила: “Разве в этой власти нет чего-то, по существу мужскому сердцу нужного?” Он засмеялся (хороший был смех, искренний, чуть грустный). Сказал опять, отвернувшись и глядя на зарю: “А все– таки рабство”. И сердито прибавил: “Ведь я же знаю, что это ни к чему, но знаю, что буду о вас думать, помнить и завтра прибегу”. “Ни к чему”, вероятно, относилось к замеченному им зарождению сильного взволнованного интереса между мной и его товарищем.

Второй раз мы встретились через много лет. Он был женат уже на заграничной приятельнице моей Софье Николаевне Луначарской, которая за несколько лет перед этим овдовела. Они жили на даче при Петровском заводе, а я с Ильинскими в имении Бера[361]. Было несколько общих прогулок. И был опять какой-то час “власти женщины”. Я сидела в сумерках у окна в низеньком флигельке, где они жили. Он подошел к окну из сада, стал перед ним на колени и, взявшись за открытые рамы, молча вперил в меня синие свои, безумные глаза. Я спросила: “Что вы?” Он сказал: “Ничего”. (Я была смущена и пробормотала что-то вроде “странно” или “зачем?”.) Он сказал: “Так – мечта”. Поднялся, крепко сжал мою руку, повернулся и пропал за деревьями сада. Потом, когда мы встретились, нас что-то связывало, какая-то невысказанная близость, какая-то попутная мечта (и у него, и у меня было то уже реальное, что уже из мечты превратилось в жизнь).

Третий период был в 1920-м году. Я заезжала к ним на Смоленский рынок. Меня одаривали там, впрочем в скромном количестве, пшеном, постным маслом (мы с матерью порядком голодали в Посаде). Однажды Петр Гермогенович выхлопотал мне колониальный паек – целую телячью ногу, муку, рис, всего, помню, 18 кило. Тащила их на Ярославский вокзал восемь верст на спине, – трамваев тогда в помине не было. В одно из утр на их квартире мы долго разговаривали с ним наедине о революции, “о цене человеческой крови”. Я говорила, что не могу возвести в закон (нравственный, исторический – другое дело) убийство во имя самых высоких целей. Он задумчиво сказал: “И я не кровожаден. Не люблю крови. Хотел бы, чтоб было без крови. Но лес рубят, щепки летят. А впереди еще сколько щепок – то есть крови…” И тут он что-то стал говорить невнятное, как бы забыв обо мне. Я узнала потом, что у него недавно был обморок от переутомления и что ему запрещено работать.

И еще раз за общим столом в Кремле, на блинах у них, я виделась с ним. И так же мне нравились уже на сильно постаревшем лице синие, безумные глаза. Завтра их уже тронет огонь крематория, и станут они пеплом. Ну что же? Закон. Предел. Тайна. И так близка она от всех стариков и старух, что грустить об ушедших не приходится. Мир его правдивой, мятежной душе, верной себе и своему пути. The rest is silence[362].

18 апреля. 12 часов ночи

Алла уже летит на “Стреле” в Ленинград. Нина зубрит остеологию. Леонилла над гладильной доской с утюгом. Алексей спит. Галина где-то танцует. Александр Петрович (Алешин отец) ходит по комнате с каким-то опаленным лицом и с глазами маньяка. А я одна, одна – и это великая милость судьбы.

Леонилла извлекла из каких-то сундучков оттиски двух статей Льва Исааковича (Шестова). Перечитываю “Potestas Clavium. (Власть ключей)”[363]. Как глубоко взволновали меня, какое сильное движение порождали во мне мысли этих статей.

“…Может быть, наступила для нас пора проснуться от здравого смысла”. “…Чтобы иметь право сидеть сложа руки, мы охотно принимаем за победу даже несомненное поражение”.

“…Есть все основания думать, что естественные объяснения удаляют нас от истины”.

Острота таких шестовских мыслей, скальпель его беспощадного, горестного, хоть с виду нередко спокойного и насмешливого анализа, разрушение старых правд, вытекающее из мучительной жажды найти новую и уже истинную правду, – все это питало меня некогда, как токи живой воды. Теперь его мысли, как и всех на свете мыслителей, мне нужны лишь как пейзажи, как музыка, как братское общение. Я живу не мыслями. А чем? Странно сказать: тем же, чем “праведники” – хоть и безмерно далека от праведности – верой, надеждой, любовью. О, конечно, в очень малой степени эти великие силы живут во мне. Их не хватает для творчества жизни. Они не порождают нужной активности, не меняют облик моего житья. Но и в малой их степени они властны питать мою жизнь, быть ее осью и не давать в моей душе места страху перед жизнью и перед смертью.

20 апреля

Утрамбовывается часть Театральной площади. По-видимому, разбивается сквер. Грустное, не окрашенное в цвет весеннего неба чувство сжало сердце. Сначала не поняла, откуда оно. И вдруг поймала причину: озеленение. Им занимался тот энтузиаст с синими глазами, которого третьего дня сожгли в крематории. Будет зеленеть сквер, а синие старческие глаза уже не увидят его.

19 мая. 6 часов вечера. Алешина комната

Вчера погибло от катастрофы на большом пассажирском самолете (“Максим Горький”) 6о человек[364]. Мужчины и женщины, большинство молодые, были с ними и дети. Налетел маленький аэроплан на большой. Говорят, неудачная мертвая петля. В трамвае один пожилой военный сердито комментировал: “А все ухарство”. Проползало боязливое словечко “вредительство”. Чем, почему и кому мог помешать этот грузный прогулочный воздушный рыдван и те авиаторы и их жены и дети, которые на нем катались? Аэроплан и еще лучший построят в недолгий срок. Об это уже говорило радио сегодня от лица ударников разных заводов. И будут новые кадры авиаторов. Но остается горестная загадка: зачем, за что такая ужасная смерть досталась именно этим, а не каким-нибудь другим Иванам и Марьям. И детям их. Какое было лицо у какого-нибудь двенадцатилетнего Сережи, или десятилетней Маши, или семилетнего Димы, когда они услышали страшный треск, и стала опрокидываться кабина, и они поняли, что погибли. Было ли у них сознание, когда они летели эти 700 метров перед тем, как разметать свои раздробленные члены. Было ли сознание, что вот дробятся кости, всё крепко сплоченное – уже разлетается в прах. Был ли ужас? Была ли боль? И где та женщина, у которой погиб муж и сын и она на месте катастрофы грызла дерево?

20 мая. Таганка

Утро. Солнце. Полоска туманно-голубого неба над острожным частоколом у окна. Из-за частокола черные, чуть позеленевшие мелкой листвой высокие деревья и радостное чириканье воробьев.

Два вчерашних суетных и смешных момента: старый писатель, с которым изредка встречаюсь, полушутя-полусерьезно стал развивать мысль, что мы с ним “будем еще в Пантеоне”. Я даже не подумала, что у меня нет ничего, кроме груды лирики сомнительной художественной ценности и обрывков моих впечатлений и мыслей, громко озаглавленных “О преходящем и вечном”, и на минуту ощутила себя писателем (и где-то около Пантеона!). Почти в ту же минуту уловила в себе внутреннюю улыбку и начала вслух высмеивать Мировича. И вот что опять было вечером того же дня.

Пришлось долго ждать трамвая на Таганку. Рядом стояла пожилая дама с хорошим, тонким, английского типа, интеллигентным лицом. Она заговорила со мной о том, как редко и неправильно ходят 41-й и 15-й номера, потом еще о чем-то трамвайном, помогла мне пробраться в давке, когда садились в вагон, нашла место. Потом стала говорить о моем лице такие лестные и неправдоподобные вещи (о красоте! и не только о “следах прошлой”, но и теперь и т. д.), что я в испуге и в смущении воззрилась на нее, не зная, как прервать это, впрочем, в очень деликатной и тонкой форме, излияние. Но в то же время и тогда, когда сошла с трамвая, какой-то сладкий елей, какая-то смазка тщеславия отрадно ощутилась в груди. Может быть, потому, что за час до этого, случайно поместившись у Крестовых перед зеркалом, я несколько раз подумала, встречаясь с собой взглядом: “Какое изношенное, жалкое, полуразрушенное лицо. И в соответствии с костюмом. Неужели же это я?”

Может быть. Но и тщеславие, тщеславное удовольствие, увы, не чуждо старому Мировичу. Как толстовский мерин Холстомер “любит”, чтобы его кто-то похлопал по спине, почесал за ухом. Правда, смущается при этом, но и “любит”.

Эх, Мирович! Сознайся, что и в том, что ты занес в эту тетрадь две вчерашние встречи, есть привкус суетного посмертного удовольствия: “Смотрите, мол, потомки, это не какая-то старая козявка писала, а писатель, «настоящий» и притом лицо было даже в 66 лет (с одним торчащим изо рта зубом) красивое и примечательное. Читайте и мысленно любуйтесь. А потом и за то похвалите, что дает себе отчет в некрасоте тщеславия и на глазах у вас с ним борется…”

Совсем светло. Попробую заснуть на часок. Завтра, то есть сегодня после урока с Алексеем, пробуду часть дня с Ирисом. Ирис редактирует “Фауста” – перевод Холодковского для “Academia”[365]. Работает чрезмерно, неусыпно-прилежно, с немецкой добросовестностью (кровь Миллеров) и со своей, ирисовской, умной и острой талантливостью. С Ирисом связана душа крепко, на веки веков.

25 мая. У Тарасовых. Ночь. 2-й час

…Что-то в одеколоне напоминает запах мыльников и “ночной красоты” – цветов моего детства на клумбах маленького садика в Киеве на Большой Шияновской улице. Как часто и как быстро, со всем колоритом и со всем ароматом своим залетает теперь детство и первая юность в память души. Не значит ли это, что кольцо жизни вот-вот должно сомкнуться – начало уже смыкаться.

Про каждую из этих 18 тетрадей, каждый раз начиная ее, думалось мне: “эта уже последняя”. И когда она кончалась, такая отсрочка представлялась странной. Есть ощущение затянувшегося эпилога. По моей вине. Если бы я сделала в нем то, что нужно, он бы так не затянулся. Эта отсрочка – сразу и наказание, и милосердие, выжидающее, чтобы человек получше собрался в “великую дорогу”, как говорят на Украине.

Проезжала трамваем мимо какого-то большого сада, в котором была груша, вся белая от цветов. И какие большие, почти летние уже листья на липах.

В ранней весне есть особая невыразимая, неповторимая прелесть. Целомудренная робость выявления рядом с мощью спрятанных под землею сил и с огромностью надежд (часть их мимо возможности осуществления; отсюда такая томительность весенних ночей, особенно белых).

19 тетрадь

26.5-29.8.1935

1 июня. Гостиная Аллы. Ночь

Приехала Алла из Таганрога, вся взволнованная пережитым ею (и всем их театром) триумфом. Фанфары, банкеты, овации, речи и цветы… Привезла целый сноп роз.

А если бы встал из гроба Чехов, как бы он по-иному описал эти чеховские торжества. И старую ожиревшую свою Ольгу Леонардовну, которая стоя, как “Агамемнон на колеснице”, ехала на автомобиле, вкушая славу приветствий по дороге с вокзала. И Тарханову, тоже довольно старую, повалившуюся на пол в каком-то пируэте фокстрота – и Аллин колит, не давший ей вкусить от постных яств на банкетах; и консервы, и булочки, какие актеры привезли с собой (им дали провиант на дорогу). И как потом отразились эти банкеты на бюджете городишка. И как Вишневский, плененный асфальтом, конкой и вазами с цветами на перекрестках, воскликнул: “Это же не город, это Париж!” И как Москвин признался, что если он был не вполне большевик, теперь он – вполне.

4 июня. Комната Биши. Пасмурный бурый вечер

Вбежал Даниил. “Можно полежать здесь?” При его потребности к уединению, к созерцанию и к поэтическому творчеству какая тяжкая ему досталась доля! С утра до поздней ночи вместе с товарищами-художниками раскрашивают, чертят, рисуют какие-то диаграммы и плакаты. Всегда он на людях. А к ночи устает так, что не в силах “для души” работать. Похудел, пожелтел, от лица один нос остался, как у Гоголя. Никакой “личной” жизни – “вдали от солнца (которое так нужно его индусской плоти и душе) – и природы, вдали от жизни и свободы, вдали от счастья и искусства…”[366].

Разрывается от жалости бабушкино (он зовет меня “баб Вав”) сердце – “видеть, как тратятся силы, лучшие Божьи дары…”[367].

У него, как у многих богато одаренных натур, есть потребность сделать из своей жизни единое, по плану зодчего выстроенное здание, – а жизнь его ставит в такое положение, когда можно лишь пестро и лихорадочно складывать какую-то мозаику в надежде, что она станет некогда фундаментом для такого здания. А годы не ждут (29-й год).

5 июня. Гостиная Аллы. 2-й час ночи

Тяжба с врагами моими Липатовыми из-за комнаты внутренно разрешилась для меня тем, что я стала на их сторону. Им “обидно” получить в форме обмена (причем они имеют законное право не обмениваться) площадь только на три метра больше комнатушки, в которой они уже обжились, в то время как внизу уже распределяют по 15 метров на душу. У них же и по 4 не придется на каждого. А сейчас и всего по 3. Они и так чувствуют себя обделенными, а тут еще старуха Мирович с ножом к горлу пристала (и через начальника Мосжилотдела, и через прокурора): меняйтесь во что бы то ни стало. Отныне, если и буду длить “тяжбу”, это будет лишь ходом, подсказанным Филиппом Александровичем (д-р Добров). Этот справедливый и с ясной головой человек при всей своей ко мне дружественности воскликнул сегодня утром: “И совершенно прав ваш Липатов, к тому же коммунист и красноармеец, что хочет устроиться по-человечески. И вы должны похлопотать за него перед Андреевым, чтобы дали ему хоть по 7–8 метров на человека, а не по 3–4”.

6 июня. Тарасовская квартира. 10-й час утра

Узнала по телефону, что внук моей приятельницы, сын Майи и пасынок Ромена Роллана, женился. Ему едва минуло 18 лет, жене 24. Балерина. Бабушка умеет (и даже с какой-то веселой искренностью) faire bonne mine au mauvais jeu[368]. В таком духе она и мне сделала это сообщение. В 20-х числах июня приезжает в Москву Ромен Роллан с Майей[369].

9 июня

Хроника

Метро. Первый раз. У почтамта, где один из самых длинных эскалаторов. Закружилась голова при виде сбегающих и возносящихся рядом вверх, точно одушевленных, ступеней. Напрасно Вадим и Елена уговаривали и тащили меня – напал на меня тот жуткий нервный страх, какой охватывал некогда нашего сеттера Лорда перед узким мостом над железнодорожной линией. Лорда можно было полчаса уговаривать, бить, тащить за ошейник – он с жалобным визгом, но так энергично упирался, что его наконец оставляли в покое. Так и меня оставили в покое дети и сторожа, которые долго усовещивали и даже предлагали проводить “гражданочку”, “мамашу”, “бабушку”. Я внезапно решилась и, осилив тошнотное головокружение, переступила заветную грань. И тут уже стало ничуть не страшно.

Подземные мраморы, кафели и обилие электричества не очаровали меня настолько, как многих из моих знакомых, которые не находили слов для выражений восхищения своего. Может быть, потому, что, наслушавшись восклицательных предложений о сказочной роскоши метро, я заранее представила себе такие колоннады, такое великолепие, что по сравнению с ним действительность оказалась скромной. Как достижение техники это замечательно. Но ведь мы знаем о тоннелях Сен– Готарда, о подземной железной дороге под Темзой и т. д. “Воля и труд человека дивные дива творят”. И уж так создано мое воображение: сквозь эти мраморы я видела, ощущала, как ледяное дуновение, чего это стоило здоровью и жизни живых людей.

– Как и все, что построено на этом свете, начиная хотя бы с египетских пирамид, – скажут мне на это. Да, знаю. От этого и считаю, что дорого стоит – и душевно, и телесно дорого стоит человечеству его цивилизация.

14 июня

Генеральная репетиция горьковских “Врагов” в 1-м МХАТе (в чеховском МХАТе, с чеховской чайкой на занавесе. Но тем не менее названном театром имени Горького). Пьеса слабая, какая-то вся недопроявленная, недоговоренная, – но режиссеры и актеры подняли ее на известную художественную высоту, где она смотрится с интересом. У Аллы эпизодическая, бледная, бездвижная роль. Она насытила ее внешней красотой и местами внутренней значительностью, о которой, может быть, Горький и не подозревал. Великолепен Качалов в роли добродушного либерала, говорящего о “добре” и бессильного как-нибудь провести его в жизнь. Было приятно увидеть, что алкоголь не разрушил в нем способности к ювелирно-тонкой отделке образа… (Это заговорил во мне старый рецензент, и перо само после генеральной репетиции побежало по бумаге, не знаю зачем.)

Ночь.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...