Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Какой-то индусский культ коровы у каждой хозяйки. Коров называют Дочками, иногда женскими именами. Есть телка Зоя (Зоя – по-гречески жизнь!). Если похулить молоко чьей-нибудь Дочки или Зои, хозяйка будет совсем не меркантильно, а мистически задета. Наша квартирохозяйка однажды серьезно произнесла такую сентенцию: всякая своя корова кажется лучше всех других коров.
За хлебом очередь с 3-х часов утра, и в очереди несмолкаемая брань и драка. Интересы молодежи – соцсоревнование (довольно вялое), кино и флирт. Библиотекой интересуются по-настоящему только дети. Может быть, потому что подбор книг для взрослых и по качеству, и по количеству в высшей степени мизерен. Отдушина этой душной и серой жизни – близость природы: купанье, грибы, малина, черника, брусника, из-за которых в летнюю пору все, кто может, – и старый и малый – бродят по лесам, видят восход и закат солнца, попадают под ливни. И служащие в выходные дни идут по грибы или за ягодами.
Ольга привезла весть, что дом, где я живу, разрушается (под ним шахты метро). Какой-то рубеж. Отчасти и символ разрушения “земной храмины – тела”. Вверяю его Воле, мной заведующей, и радуюсь избавлению от злых козней домкома и гнусных флюидов его представителей.
6 часов утра. “Встает заря во мгле холодной”.
Чувствуется близость осени. В листве садов кое-где блеснуло золото и зарделись кораллы. В свете солнца золотистый оттенок. Воздух хрустален. А по утрам над лесом огромными, седыми и синими волнами плывет туман. Любимое мое время. Такое же любимое, как ранняя весна. Там – робость и в робости – беспредельность надежд обновляющейся жизни. Здесь – величавое “аминь” уходящей жизни и перенесение надежд в иные планы.
Каждая жизнь (человеческая) важна уже тем, что она жизнь. Что в каком-то отрезке времени она творит заодно с нами нечто исключительно нужное в общем плане мироздания. И еще тем, что она причастна мировому страданию и несет в себе возможность бесконечного развития (“будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный”).
Тускло-зеленая холодная лунность неба.
Разговор о деньгах. О моем отвращении к деньгам, к факту их существования в человеческом обществе, к их роли в отношениях между людьми, к их флюиду. О том, как для меня всегда была чуждой и чем-то страшной такая линия жизни, где у меня появилось бы много денег в руках (два раза судьба подводила к такому порогу, и оба раза я без минуты колебания отказалась переступить его).
Ольга: “А я ничуть не боюсь денег. Когда их нет, – обхожусь и даже забываю, что их нет. А когда они есть – они для меня совсем не бумажки и не флюиды, – а ботинки, платье, дача для Анички, красные розы, если мне хочется положить их перед статуей быка (случай, имевший место в Олиной жизни на одной скульптурной выставке)”.
Нина Владимировна (с ясным лицом, музыкальным голосом): “А для меня – есть ли деньги, нет ли их, то есть много их или сравнительно мало – как-то все равно. Я не чувствую разницы”.
Ехать? Не ехать? Дело в том, что уезжать завтра или оставаться еще на неделю одинаково не нужно ни для кого и ни для чего. А лично для себя и в том и в другом решении ощущаются только предстоящие трудности. Ехать – значит, завтра же впрягаться в беличье колесо московской пестроты, скитаний и ненужности, ненужности этого бега. Оставаться – выезжать одной, без Нины Владимировны, что будет еще сложнее. Обедать у Наташи, на глазах у бабушек, учитывающих поедаемое лишним ртом. Возможны дожди, и тогда тесная вкрапленность в чуждый быт и главное – ненужность, ненужность всего этого. Что же тебе нужно, ненужный, ненужный двойник мой?
Тишина. Сосредоточение всех духовных сил перед дверью в Неведомое. И безболезненная, непостыдная, мирная кончина.
Вечер. 10 часов.
Неожиданно, в одну минуту изменились планы. От одной фразы Наташи о том, что я могу быть полезной им после обеда, когда все отдыхают, если займусь часа на два с Николушкой. Передвинулись стрелки с “все равно” на Малоярославец до тех пор, пока это будет “нужно”.
Весь день туман. Небо легло на землю холодным серым покровом. Ночь темная, “как дело измены, как совесть тирана”. Наивность и выстраданная сила этого сравнения поразила меня в тексте одной революционной песни.
Всколыхнулось прошлое, далекая – и сегодня такая близкая – молодость. От записок покойной сестры Насти, которых давно не касалась, а сегодня утром перечла. Семнадцать-восемнадцать лет ей было, когда она их писала. Записки растеряны. Осталась в разрозненном виде только часть их, менее интересная, период фельдшерской школы.
Какие богатые, горячие силы бродили, кипели, рвались наружу в этой юной душе. И как бесплодно погибли. Непосильная борьба с нищетой. Полуголодное существование, надрывная работа учения, – каждый день семь верст пешком до Кирилловской больницы, где проходился фельдшерский курс. Неудачно помещенное чувство – в 17 лет. И еще более неудачно – в 20 лет.
Тут жизнь приготовила нам мучительнейший конфликт. Сестра полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по не пробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важно, что “отдать” его сестре без борьбы оказалось невозможным.
И возгорелась борьба неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой (в 15 лет ряд решающих вопросов о личной жизни, об участии в терроре, о судьбах близких).
Человек, из-за которого мы “боролись”[281], сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой “подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я “уступила” наконец его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и “без руля и без ветрил”.
Вышла перед сном умыться на крылечко, – там висит умывальник. Купол бархатно-темного неба сверкает мириадами звезд и вдруг – точно воспоминание: так было. Но там было не крыльцо и не умыванье запачканных медом рук, а портик храма. И омовение сопровождалось символикой ритма. Воздевали руки к звездам, и звезды посылали лучи, как благодать. И вспомнилось, как почему-то в дни юности сестра однажды сказала мне: “Ты не можешь без алтаря, без богослужения обойтись (она считала, что может, но тоже не могла). Отчего бы тебе не построить алтарик, маленький, – ну хоть звездам. Ты ведь так смотришь на них, как будто молишься им”.
Солнце торжественно выплывает из-за окна “итальянского” дома с зелеными кафелями и с балюстрадой на крыше.
Думала вчера, думаю сегодня о шестом чувстве. Под ним каждый употребляющий эти слова разумеет нечто свое. У Гумилева – это (в прекрасном стихотворении о шестом чувстве) отклики души на красоту. У Пришвина (в книжонке “Мой очерк”) – чутье, каким распознают “хорошего человека”. Со свойственной ему беззастенчивостью он дает понять, что это шестое чувство всегда располагало в его пользу даже глубоко падших людей. Для меня шестое чувство – смутно брезжущая в нас форма сознания, когда объединяются и примиряются антиномии мироощущения: все раздельно, все глубоко индивидуально – и все едино и нераздельно; мир и человек в нем трагичны, и все в целости гармонично, все в становлении – и все дано, дано, все предустановлено. Без воли Божьей “ни один волосок не спадет с головы” – божественно свободна воля человека.
В квартире Тарасевича[282] (у его свояченицы и дочери) неожиданная встреча с Л. А. Алексинской, служащей в биологическом институте, а 40 лет тому назад – двенадцатилетней девочкой Людмилой Линдфорс, которая смотрела на меня в саду их черниговского имения совершенно теми же однообразно удивленными выпуклыми лилово-голубыми глазами, как вчера за чайным столом глядела пятидесятилетняя женщина. По этим глазам я узнала ее 12 лет тому назад в конторе, где получалась “Ара”, узнала, не видя тридцать лет (последний раз перед этим видела ее двенадцатилетней).
Такие встречи важны тем, что в одно мгновение уничтожают преграду между прошлым и настоящим, между возрастными ощущениями нашего “я”, восстановляя целостность самосознания.
Было мне тогда, когда я гостила в семье Линдфорсов[283], 24 года. Как живо вспомнилось даже то платье, в каком ехала к ним, – кремовое с какими-то редкими розовыми звездами, и крымский шарф на голове вместо шляпы. Назывался он – марама. В вагоне окружили меня какие-то молоденькие девушки – гимназистки, ехавшие из Киева домой на каникулы. Наперебой оказывали разные дорожные услуги. Чем вызывалось то девическое обожание, какое дарила мне жизнь (иногда эти дары были тягостны)? Тем ли, что я очень рано, чуть минуло 20 лет, стала чувствовать деметровское материнство к этим “корам”. Или тем, что с детских лет была чувствительна ко всем оттенкам человеческой, в частности – женской красоты? Или, может быть, тут играло роль умение слушать и заинтересованность, такая горячая в молодости – чужой психикой, чужими судьбами. Может быть, все вместе. И еще та повышенная процентность вейнингеровского М (мужского начала), какую я сама нередко чувствовала в своей рыхлой ультраженственности. В моей крови живут, несомненно, и псковские ушкуйники, и тот пращур, до 120 лет живший, пещерный отшельник Малахия, в честь которого отец и его братья переменили фамилию Осиповых на Малахиевых.
Линдфорсы, давно обрусевшие шведы, в крови которых жили и шотландцы – Латри, – и еще какие-то западноевропейцы и украинцы, были очень известной в те годы украинофильской семьей в Киеве. Семья состояла из четырех девушек, двух девочек и одного подростка– мальчика. Родители рано умерли. Были в стороне какие-то опекуны. И жила в доме немолодая учительница, которая неожиданно для всех вышла замуж за гимназиста Тасика. И тогда, когда я приехала в Алешню, хозяйничала в доме старшая сестра, недавно вышедшая замуж, Ольга Александровна. Она была самой красивой из всех “наяд”, как прозвал кто-то всех этих барышень за их стройность, грацию, белизну и белокурость. У Ольги были огромные, редко-синего цвета, как итальянское небо, глаза с очень черными ресницами и черными, изящного рисунка бровями. И все в ней было изящно, хрупко, тонко и породисто. Житейски проявлялась она мало, не интересовалась общими разговорами, вся ушла в колыбельку крохотного Бобика, первого сына, которому было тогда несколько месяцев. У нее был чудесный голос, и пела она артистически, как опытная певица. Но почему-то она очень неохотно, очень редко склонялась на просьбы и даже на мольбы спеть что-нибудь. Для меня пение в те времена было каким-то волшебным, сверхчеловеческим наслаждением – я сразу, при первых звуках какого-нибудь из любимых романсов, переселялась в особый мир, где существовали только эти слова, эта мелодия, а я сама и все окружающее переставало существовать. Песня уносила меня, как могучая река, в те страны, где человеческие чувства живут в преображенно прекрасном мире, вне условностей, вне преходящести, где все так воздушно-легко и нет вопросов о заработке, о пище, нет быта…
Его имение Олешня (Алешня) находилось в Гоооднянском уезде Черниговской губ.
Синеокая сирена только два раза, склонясь на мои униженные мольбы, спела для меня. Один раз Чайковского “Ни слова, о друг мой”, другой раз, – не знаю, чье – “Убаюкай, родная, больную меня, как баюкала в детстве качая!”.
Это было 40 лет тому назад, но и сейчас я помню тот холодок восторга, какой заставляет бледнеть лицо и шевелит волосы на голове.
Не менее прелестна, хоть и не так ярко красива, была вторая наяда – Зина. Она была высокая, тонкая, как боттичеллиевская Primavera, с такими же загадочно грустными зеленоватыми глазами, умеющими пленительно улыбаться. Одевалась в высшей степени аристократично – дорого и просто (они были очень богаты). Эту наяду окружало множество так называемых поклонников. Но ей было суждено отвечать на мужское чувство только тогда, когда оно уходило от нее к другой женщине, или тогда, когда кто-нибудь уже был заранее застрахован от ее чар. Так прошла ее первая молодость. А под 30 лет в ее жизнь вошел тот доктор П.[284], который играл большую роль и в истории моих “неудачных” встреч (по-своему они были удачны, и может быть, особенно тем, что не привели к “законному” завершению, принимая во внимание нужность трагического рисунка по замыслу создателя для таких жизней, как моя). Но что это я все сбиваюсь на Мировича?..
Целыми вечерами наяда Зина, превосходная пианистка, играла Шопена, Шумана, Шуберта, вкладывая в музыку всю жажду любви, всю неутоленность запросов счастья и тайную, ревнивую муку. Я потом узнала, что у нее было несестринское чувство к мужу своей сестры Ольги, что она ожидала признаний с его стороны, когда он признался ей в любви к Ольге. Все сестры были крепко дружны, и на отношениях их друг к другу не отразилась внутренняя драма Зины. Да, может быть, старшая сестра и не узнала о том, что мне случайно стало известно.
Это были девушки высокой духовной культуры и большого душевного изящества – Грэс и ее сестра из диккенсовской “Битвы жизни”.
Личная жизнь прекрасной Зины сложилась грустно и компромиссно. Был долгий роман с доктором П., красивым украинцем, с обаятельно музыкальным голосом. Он рано женился, у него уже было трое детей, когда, очарованный Зиной, он вовлек ее в закулисную связь. Вовлек так, что она серьезно и уже навеки полюбила его той любовью, которая ничего не требует и все прощает. Под каким-то предлогом она отделилась от сестер, устроила себе восхищавшую ее подруг белую квартирку. Все там было в разных оттенках белое – мебель, ковры, посуда, цветы. Вся в белом всегда была и хозяйка квартиры. И так белоснежна была ее репутация – с монастырским уклоном миросозерцания, – так, что ревнивая жена доктора П. одну только Зину из всех молодых пациенток мужа не ревновала к нему.
В японскую войну Зина уехала сестрой милосердия на Дальний Восток.
В это время в Киеве произошла моя третья и последняя встреча с человеком, которого она любила.
П. пришел взволнованный, горячо обрадованный – с теми же глазами, что и 14 лет тому назад. Мы стали видеться в семье общих друзей, где я остановилась. Ночные катания на лодке по Днепру в лунные ночи. Свидания в Лавре, на Дальних пещерах. Длинные беседы о чувствах. Брошены весла; так горестно, так безоглядно, так безнадежно страстно любимый некогда человек у ног моих – и музыка его голоса поет о долгой, о роковой любви, о моих “чарах”, о моей “огромной власти над мужскими сердцами”. Поет чуть-чуть искусственно. И оба мы оживлены, заинтересованы, но не в меру спокойны. И нет перед нами будущего. И нет даже завтрашнего дня. И жив, и цел передо мною образ человека, с которым в том году с раздражающей болью живой ткани сердца разорвалась жизненная связь.
В одну из встреч, когда начались вошедшие уже в обиход “клятвы, признанья” и даже “любви лобзанья” – кроткие, робкие, в обоих оставляющие неловкость и стыдливое недоумение, я спросила П. в упор:
– А как же Зина?
Он нахмурился, смутился:
– Я виноват перед этой женщиной. Больше ничего вам не могу сказать.
– И все уже кончено?
– Само собой разумеется.
И снова неловкие, ненужные ласки. А через день в одной из английских книг, которую он принес мне для упражнения (мы переписывались с ним по-английски), я нашла письмо Зины, письмо любящей и любимой жены, благоухающее печалью разлуки, надеждой на скорое счастье свидания, полное глубоко женственной, изящной, заботливой нежности.
Возвращая ему книгу, я без всяких комментариев сказала: “Здесь было письмо Зины. Я прочла его”. И без всяких комментариев он взял книгу и письмо. И не было больше английской переписки (I love you very, very much), ни лунных катаний, ни встреч на Дальних пещерах. Была осень уже, когда я уехала в Воронеж, попытка что-то объяснить, как-то по-иному наладить отношения: “…верьте, что я навсегда Ваш добрый друг, как бывает добрый конь, что и через 20 лет вы будете мне так же по-особенному интересны и дороги.”
Я разорвала письмо, написала, что мне не нужно доброго коня, что я пойду пешком и одиноко. Духовного сопутничества у нас нет, а никакого другого мне не нужно. Прощайте.
Но еще раз суждено было увидеться нам, когда Зина уже была в могиле, а все мы в пламени гражданской войны. В одну из 14-ти смен власти в Киеве Петровскому с сыном пришлось в спешном порядке бежать через Цепной мост в Бровары. Это было в 1919 году. По дороге он забежал в семью моих киевских друзей[285], где я тогда нашла приют. (Прошло новых 14 лет!) Он был уже сед, лимонно-желт, но еще красив теплой бархатной темнотой глаз, и не огрубел его голос. И я была пятидесятилетняя толстая старуха. Я ощутила тревогу за него, но не больше, чем за всякого знакомого, кто в это время бежал. Он, кажется, не ощутил ничего.
Он был смертельно озабочен какими-то документами, о которых говорил с моей приятельницей, стоя в передней с сумкой через плечо. Когда я с ним поздоровалась, его глаза чуть скользнули по моему лицу, и ничего не отразилось в них, кроме: не мешай, не задерживай. Так мы расстались. И уже навеки. Через год он умер от сыпняка на хуторе, где, укрывшись от киевских бурь, нянчил годовалого внука.
Мир праху его! Пусть легкой будет ему земля, которую он любил несмелой, жадной любовью, детям которой он служил, как умел, и часто бескорыстно, и с хорошим человечным участием, которое так красило его говорящие, мерцающие почти физическим излучением, ласкающие глаза – в дни молодости.
Умерла Соня Голлидэй[286]. Еще молодая – лет 36–37. Талантливая, умненькая и глубоко незадачливая в театральной и личной жизни. “Зеленое кольцо”, “Белые ночи”, в Художественном театре большой успех. Ушла оттуда в самом начале карьеры – отличалась непримиримой гордостью, неспособностью приспособляться. Пошли скитания по провинциальным сценам. Нужда. Временами почти голод. Немилый, но крепко с ней связанный (“тайна сия велика”) муж, маленький актер и алкоголик.
Как недавно и как хорошо прочла она (наизусть) страничку из Толстого о детском романе Наташи, где “поцелуйте куклу!”. Было это за столом у Аллы Тарасовой, экспромтом, по моей просьбе. Маленькая, темноволосая, темнобровая – такие изящные брови – темноглазая, Соня Голлидэй перевоплотилась на те мгновения в Наташу Ростову. Розовое платье все в оборках, полудетские, горящие “отчаянным оживлением” глаза при сдержанности мимики и тона, вдобавок прическа с висящими по-английски локонами дополняли иллюзию. Так ярко светило солнце на стол с виноградом, с яблоками. Мы начали строить планы, как “вывести Соню Голлидэй в свет”. Очень одушевилась Алла желанием помочь беспомощной и трагически неудачливой подруге (по школе Художественного театра). И я придумала познакомить ее с Крестовой, для иллюстрации (платной) лекций о классиках в разных учреждениях. И это как будто пошло на лад. С большим успехом она выступала несколько раз и еще где-то. Но все побаливала “печень”, а это уже был рак желудка, последняя его стадия.
И вот нет Сони Голлидэй под солнцем наших стран. И – почему она, а не я? Мне так пора, а ей, казалось бы, так рано. Она как будто и совсем не жила; что-то было в ней трагически неутоленное и такое неразрешенно-несчастливое.
Трагедия без катарсиса.
И вот сожгли эти глаза, брови и милый молодой голос. А Соня-то, Соня где? Будем ли это когда-нибудь знать, Господи?
У Ефимовых. Синеокий, седой уже, старый, но не старик, могучего сложения, начинающий жиреть красавец выбежал в одних трусиках. “Здравствуй! Здравствуй!” Это к старой поэтессе, с которой никогда не был на “ты”. И дальше – громко гогоча, размахивая кистью, показывая все еще белые, еще целые зубы: “Как хорошо, что пришла. Вот мило. Отлично, в самом деле. Пойдем обедать. Впрочем, нет, сначала сюда, смотри, что я сотворил!” Поэтесса покорно двинула старушечьи оплывшую фигуру, увенчанную седеющей головой в совершенно круглой, очень старой шляпе, с болезненно-терпеливым выражением лица в комнату, заставленную скульптурой, завешанную рисунками и картинами вперемежку с какой-то поломанной, несуразной мебелью, рамами, кусками холста.
На полу были раскинуты большие картины – лев, телец, орел и ангел.
– Это поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще, – с жадно засветившимися глазами могучим бархатистым басом возгласил, размахивая кистью, голый красавец и пытливо заглянул в лицо старухе.
– Вас, может быть, смущает, что я так, в трусиках? – вдруг застенчиво спросил он, переходя на “вы” и учтя застывшесть ее лица.
В дверях появилась в старом капоте с некрасивым, но умным, тонким и обаятельно милым лицом жена скульптора, тоже талантливая, но малопризнанная художница. Она светло улыбнулась поэтессе:
– Что тут может смущать? – обратилась она с легкой укоризной к мужу. – Ты уже всех приучил к тому, что ходишь нагишом.
Поэтесса внимательно посмотрела на трусики; потом на картинно-красивую голову скульптора.
– Мне все равно, как вы одеты, – сказала она, задумчиво наклоняясь над картинами.
– Хорошо? Звери-то, как по-вашему, удались? – жадно спросил художник.
– Да-а… Только в зверях этих мало небесного. И поют, и взывают, и глаголют они об одном – все о том же, о чем ваши быки, козлы и кабаны.
– Но – позвольте! Куда же льву девать зубы? Открыл пасть, чтобы славословить Творца, а зубы тут как тут – торчат. Неужели без зубов его писать?
– С менее ужасными зубами. И в глазах поменьше бы свирепости.
Поэтесса вспомнила знакомого кота, выходившего на закате в Сагамилье в Финляндии под можжевельники провожать солнце. Про него Елена Гуро написала “.очарованный молится кот”. Но не сказала гостья об этом художнику, не хотела обидеть. Да разве опишешь, как самому представляется молящийся лев.
– И орел похож на ворона, – тоном бесстрастно-кротким сказала она.
Художник детски огорчился.
– А ведь правда! – воскликнул он, схватывая с полу картины. – Но можно ведь переделать.
– Пойдемте обедать, – молодым музыкальным голосом позвала жена.
Артистически курчавились еще не седые волосы над ее маленьким с заостренным подбородком личиком. Глаза зеленели подвижной мыслью, грустью, пытливым вниманием.
Поэтесса почувствовала прилив величайшей, любующейся симпатии к ней и сразу поняла, что именно вот такую, вот эту женщину должен был полюбить и во всех своих изменах не разлюбить избалованный женщинами красавец, полуапис, полумладенец. И как он прислушивался к каждому слову жены, как приглядывался к каждой мине подвижного лица, когда она говорила о его творчестве.
Обедали в кухне, где также со всех сторон смотрели на обеденный стол из-за кухонной посуды фаянсовые бабы, акробатка, олень.
За обедом Ефимов горячо рассказывал о своих успехах и заработках.
“…Теперь на Кузнецовской фабрике мы с Ниной такие блюда распишем, – всю Европу удивим. А на венецианской выставке моего козла купили. И кабана. Да-да-да. 300 рублей за кабана”.
Поэтесса заинтересовалась кусочком жира, оставленным на блюде как нечто несъедобное. Она питалась кое-как, не хватало жиров, и, когда видела жирное что-нибудь, ее непреодолимо к таким веществам тянуло последнее время. В этой великолепной богеме, где можно было ходить голым, не стесняясь наготы, не подумать о замене старого затасканного халатика, получив тысячу рублей за роспись блюда, и где так открыто можно было говорить о своей жажде славы, было ничуть не неловко попросить у хозяйки этот соблазнительный, а для них несъедобный кусочек жиру. Но в этот миг из-за вопиющих зверей у хозяина трапезы мелькнула мысль: “А ведь старушка, пожалуй, подголадывает”. – Лицо его стало испуганным и добрым. Он начал накладывать на тарелку гостьи что попало – помидоры, груши – и был огорчен, когда она остановила его движением руки и укоризненным взглядом.
После обеда жена, по предписанию врача, должна была с час полежать. Она пригласила на единственное в доме ложе и гостью. Они легли в разных концах его и приготовились к доверительному, откровенному, женскому разговору. Но вдруг в их комнату бурно ворвался Ефимов, что-то подмостил к ложу, какую-то табуретку, и возлег рядом с гостьей, прижавшись к ее плечу. Она удивленно посмотрела на жену, потом повернулась к Ефимову. На вершок от ее глаз доверчиво, ласково, радостно синели совершенно детские глаза. Жена смотрела снисходительно на милую проказу своего enfant terrible[287]. Поэтесса подумала: вот чем хороша старость – 15, 20 лет тому назад я бы рассердилась, обиделась или взволновалась бы от этой близости. И как все равно сейчас.
Через пять минут ее сосед с каким-то грустным вздохом (может быть, также на тему о старости) вскочил и стал прилежно перерисовывать орла, повторяя: “А ведь правда правду она сказала – смахивает на ворона”.
Разруха, облупленные потолки. Дыбом вставшие плитки паркета, в окнах подпорки из бревен в виде виселицы. Трещины, расселины со всех сторон.
Медленно надвигающаяся катастрофа становится буднями. К ней привыкают, как привыкают к необходимости рано или поздно умереть.
Но вырывается порой (у Людмилы Васильевны, например): “Пусть бы скорее все рушилось, не хочется жить”. Это “не хочется жить” слышала вчера от Аллы. Вялое равнодушие к тому, жить или не жить, и к судьбам театра, по ее словам, чаще всего встречается в товарищах ее возраста (30-36-37 лет). Она приписывает его нервно-психическому надрыву в юности, в эпоху гражданской войны. А потом – отсутствие поднимающей дух творческой работы, отсутствие дирижера в этом оркестре: “Станиславский стар и не может вести твердой линии. Вокруг интриганство, зависть, мелкие счеты, разгул аппетитов и страстей”.
Вчера подробно и картинно рассказала Аллочка о том, как в батайские дни Ростова с Алешей во чреве за два месяца до родов вывезла в Крым еще не оправившегося от тифа мужа. Сколько моментов безнадежности, безвыходности, какое громадное напряжение душевных и нервных сил. Моталась между домом, где больной лежал в полубессознательном состоянии, и вокзалом, где на поезда никого уже не принимали, пролезала под вагонами, останавливала за уздцы лошадь извозчика, который не хотел везти их. В дороге – ожидание, что вот-вот нападут банды Зелененького, Махно и т. д. Спанье вповалку на нарах, насекомые.
16 тетрадь
27.9-24.11.1934
Глубокая ночь. Приютили добрые Добровы беспризорного Мировича. И он успокоился. До этого нервы разыгрались от пестроты и нескладности дней и ночей, нарушилось внутреннее равновесие. От сознания же, что есть впереди пять-шесть определенных суток, восстановился ритм внутреннего движения. Замогильный поклон добрым Добровым, всему дому их до самой земли.
Дебатировались сегодня у Аллы две тезы: “богатство импонирует” (афоризм Аллиного мужа, Сюпика)[288] и “бедность и болезнь отталкивают” (афоризм его же).
С.: “Я утверждаю: нет человека, которому бы богатство не импонировало”.
Леонилла (теща): “А вот перед вами как раз два человека, которым богатство никогда не импонировало. Мы с Вавой (это со мной) выросли в презрении к обывательщине, к мещанству”.
С.: “А я уверен, что ходили к Балаховским, к миллионерам, потому что импонировало богатство”.
С тревогой спрашиваю себя, ходила ли бы я в семью Балаховских, потянуло, притянуло ли бы меня к ним, если бы они не были миллионерами. Нет речи о том, что, если бы они обеднели, когда у меня с ними сложились дружественные отношения, не только не ослабилась бы, но окрепла бы душевная связь с некоторыми членами их семьи. Должна сознаться, что кроме их личных свойств, кроме их активного желания близости влияло на рост отношений в начале их – и то эстетическое и артистическое, чем “импонировал” их быт, литературные и музыкальные вечера, меценатство, интерес к искусству, к философии, к человеку внеклассовых рамок. Но ведь и вообще дружественность между людьми слагается не по одному “сродству душ”, а по комплексу разных внутренних и внешних условий. И такова бывает сила этого комплекса, что люди срастаются и житейски, и душевно без всякого “сродства душ”.
С. в защиту своего афоризма произнес, сделав проникновенное лицо: “Неужели каждый из вас, войдя в комнату и увидев прекрасно одетого американца, а рядом с ним какого-нибудь нашего советского обтрепанного интеллигента, не почувствует, что к одному его влечет, а от другого отталкивает”.
Тут поднялся шум негодующих возражений, но он заранее вооружился против них подозрением, что все неискренны до конца, не хотят сознаться в том, что чувствуют одинаково с ним и только прикрываются “сантиментами”. После этого возражать было нечего, но ужаснуло убожество моральных фондов, породивших такое подозрение и такой афоризм. Впрочем, дело может быть и не в фондах, а в непривычке мыслить, в поверхностности слоя, откуда берется материал мысли, и в безответственности за выводы из нее, за точки приложения ее к людям и к жизни. И в отсутствии внутренней культуры и достаточного умственного развития.
Судили и осудили: и я в числе судивших и осудивших. Говоришь сначала объективно, исходя из психологического, философического или просто человеческого интереса к человеку. И не заметишь, как соскользнешь в судейскую или педагогическую оценку: ставишь отметки, произносишь приговоры. Отсюда вывод – поступать, как советовал в своих письмах к одной монахине, кажется, Феофан: видишь, что прошла по двору Еликонида. Ну и пусть себе прошла. Только это и подумай. И ничего не прибавляй к тому, что прошла по двору Еликонида.
Могильцевский переулок, Мертвый переулок[289], Успенье на Могильцах – вот это бы переменить. Зачем помнить, что тут от чумы вымер некогда целый квартал? И приятно ли человеку сознание, что он живет в Мертвом переулке? Или уж ничего не менять, беречь каждую крупицу истории, чтить неприкосновенно данные предками имена в их городе – ведь это же и их, не только наш город; и давать новые названия, в сущности, следовало бы лишь новым улицам, новым городам. Иначе получается несуразность: были Пречистенские ворота (были в действительности). И вдруг на трамвае выкрикивают анахронизм – никогда не бывшие на свете Кропоткинские ворота.
Мещанство? Мещанское счастье? О, да – не орлиное, не геройское, не мученическое, не творческого порядка счастье. Но, увы! Несомненное. Переполнила душу сейчас благодарность Водителю моих путей и людям, к порогу которых подведена жизнь моя в этом ее моменте. Радость и благодарность за то, что уютна и полна благородными флюидами книг и Данииловой жизни эта комната. Что милые, добрые, старинные друзья за стеной. Что уже постлана моя постель – и как только отложу эту ручку, перетащу лампу с Индией на абажуре поближе к дивану; что в момент, когда забирает озноб гриппа, есть эта гостеприимная постель и три укрывания: ночь холодна, и писать холодно. Но через четверть часа уже не будет холодно… Да-а… А вот позвольте узнать, где ночует сейчас этот беспризорник с мертвенно-желтым лицом, которого уже не первый раз ты видишь у Никитских ворот на остановке трамвая? Откуда мне знать, Господи! (“Разве я сторож брату моему”.) Вот возьму “Жизнь Болотова”[290] и разгоню гонящие сон мысли о беспризорниках…
Биша утверждал, что пейзаж какого угодно великого художника дает меньше, чем тот же кусок живой природы, с какого писалась картина. И даже меньше, чем “какая-нибудь кочка с торчащим на ней живым растением”. Филипп Александрович с горячностью возражал, что картина не есть мертвый кусок природы, противопоставляемый живому куску, а синтез души художника и природы. Я думаю, что Биша вообще глуховат к человеческой душе, и до того, что в ней делается в области синтезов (особенно, если это душа художника), ему нет дела. Он слишком сосредоточен на себе, слишком любит себя и alter ego свое – Шуру, и это мешает ему тратить силы, нужные на внимание к чужому творчеству и на понимание его. Мешает этому также интенсивность собственного творческого процесса. Мне, между прочим, сродни его точка зрения на искусство. Природа – но у меня еще и человек, всякий, попавший в круг моего душевного зрения, – дает мне неизмеримо больше, чем произведения искусства. Исключение составляет только музыка, которая говорит мне то несказанное, что я не всегда могу читать непосредственно в явлениях природы и человеческой жизни.
Утро. Пробивается обетование солнца – мягкая желтизна сквозь аспидную мглу. Волнующий разговор с Бишей. Люблю полетность его мысли и те глубокие слои, где ее корни. Когда сознаешь эти его крылья и его корни, легко простить его трудные для общения свойства – высокомерие, глуховатость, грубоватость, холод (он способен и на другое, но колеснице его обихода удобнее ездить на этих четырех колесах).
“Если бы нам разрешено было хоть на один день принять участие в миротворении, поверьте, мы отказались бы от всякого искусства”.
Да ведь это же моя мысль – одна из моих, самых исконных, самых действенных, хотя и приведших к пассивности мысль. Это именно то, что помешало мне специализироваться в слове, в рисовании, в скульптуре. (В Киеве, в скульптурном классе, когда я вылепила голову Христа и один портрет, сказали: “У нас вам нечему учиться. Мы не умеем лепить человеческих голов”.) Это та мысль, которая в восьмилетнем возрасте заставляла меня верить, что я могу воскресить умершую тетку, в двадцать – жертвенным путем революции преобразить мир (правом личности на революционное вмешательство в историю в нашей “партии” было отречение от личной жизни и готовность к Шлиссельбургу и к виселице). Позже – интерес к оккультизму – к жалкой пародии на богосыновнее участие в преображении мира и человека. И все время – тоска о царстве не от мира сего и неумение найти к нему дороги.
Это – седьмой день творения – у Заратустры и у Шестова. Это у бедного Андрея Белого: “Как будто кто-то всю жизнь желал невозможного (паскалевский амулет) и, успокоенный, плакал в последний раз”[291].
У кокетливой Гиппиус (Бог ее знает, насколько это искренно, если учесть ее вечную позу, ту, что на серовском портрете[292] в бархатных панталонах): “Я хочу того, чего не бывает”[293].
Сологубовская звезда Маир, земля Ойле, и отсюда: “Отчего нельзя все время чары деять, тихо ворожить”.
Блоковская Прекрасная Дама, соловьевские “Три встречи”[294] – и у ранних предшественников (говорю ему, потому что имею в виду здесь не только “имена”, но и “малых сих”), у Достоевского: “все, что живет, живо таинственным прикосновением к мирам иным”, – путь к которым через экстаз и жертвенность любви (Алеша Карамазов, Соня Мармеладова) и всех видов страдание.
Напряжение данной действительности у Лермонтова и, как звездное небо на ней, некоторые таинственные строки (в “Демоне”, в “Ангеле”, “Молитве”, “Есть речи” и т. д.). Первее же всего – заповеди блаженства, путь, указанный личности для сотворчества с Творцом: нищета духовная как отказ от “разума” с малой буквы во имя иного способа познания, путь страдания, путь любви, блаженно милостивой кротости (ступень достигнутого мира душевного), активного сеяния мира (миротворцы, “опыт деятельной любви” у Зосимы и, наконец, изжитие – из быта, с привычных укатанных дорог, философия трагедии ли, шестовское <…> “творчество из ничего”).
День. Книги Чуковского плохо пахнут. Остро, остроумно, бойко, оригинально… но плохо пахнет. Запах Дорошевича, Амфитеатрова, Буренина. Отсутствие культуры духа, благородства, погоня за фразой, фельетонность.
“Жрецы минутного, поклонники успеха”[295] и сами для себя больше всего на свете рыночный успех ценящие.
В молодости было верное чутье: всякий труд, внесенный в семью человечества, должен быть даром, а не предметом купли-продажи. Так странно и неловко было получать деньги за урок, потом за стихи и прозу. Жизнь приучила к корысти, к симонии. Но в старости опять возникла эта потребность: посильный труд вносить как дар. И так понятно, что Толстому претили его гонорары и хотелось хоть печку сложить какой-нибудь вдове безвозмездно. Пусть это детски-наивно – как наивна, пожалуй, и моя потребность “дарить”, разбивающаяся о действительность, в которой, наоборот, мне “дарят”. Тем ценнее редкая роскошь бескорыстной траты сил, времени, педагогического опыта. Таков мой последний урок. Если бы мне заплатили за него, я, конечно, взяла бы эти рубли, чтобы пойти к гомеопату, купить нужные притепления для зимы и т. д. Но мне в высшей степени приятно было и не говорить, и не думать о зарплате.
Думала сегодня о Льве Исааковиче. Хотелось какой-нибудь весточки о нем, и неожиданно нашла среди книжной свалки листки из его журнальной статьи и в заголовке листа слова: “Все оставил Ибсен земле и людям: искусство, пророчество, исторический подвиг, даже веру. С собой берет он только свою Ирену-Валькирию”[296]. Так же говорил он мне однажды, уже под старость, об Эвридике. Это был час редкой у него бесперегородочной открытости тайников души.
Достоевски-диккенсовская погода. Гниль, холод, сырость, желто-серый сумрак вместо дневного света.
…Елизавета Михайловна вздохнула, как будто выстрелила из мортиры, на всю комнату, и сама испугалась своего вздоха. “Пора на покой, на Ваганьково”, – сказала сегодня, подогревая серию кофеев для всех членов семьи. Разный кофе в разное время. Сестра ее (таких же лет, старая) с бледным, изможденным лицом, шатаясь от склерозного головокружения, собирается на рынок. Зять, поэт, он же инструктор игрушечного дела, зеленовато-восковой, с флюсом, ест яйца (дополнительное питание) и философствует с тестем-доктором об идеализме и материализме. Через четверть часа ему тоже предстоит погрузиться в гриппозную гниль и грязь развороченных Метростроем улиц. Доктор доволен, что у него 37,8 и он может себе позволить редкую роскошь понежиться дома в ободранном кресле над переводом Горация или с какой-нибудь философской книжкой в руках. Домашний костюм его состоит из оперно-живописных лохмотьев. (Ширпотребов у докторов нет, денег на мосторги никогда не хватает.) Тут же Мирович, под которым уже провалилась почва (метро разрушило дом, а нового жилища пока не предоставлено). Мирович держится в сторонке, чтобы не примелькаться, не надоесть, хотя с ним радушны и дружественны безупречно все члены семьи. Но у Мировича не зажила еще травма прошлой зимы, когда в такой же дружественной семье хозяйке дома, сердечно с ним связанной, он надоел до психоза.
В разоренной ремонтом квартире Аллы Тарасовой. 4-й час дня.
Передо мной ученическая тетрадь, на обложке которой напечатано, чтоб не сидели в комнате в верхней одежде, не плевали на пол, потому что это “вредно и грязно”, входя в школу, очищали обувь от уличной пыли и грязи. Чему приходится учить нашу передовую страну! И какая нищета сквозит в этих регламентах. Понадобилось ли бы очищать обувь от грязи, если бы у каждого ученика были калоши! Сидел ли бы кто в комнате в верхней одежде, если бы она была хорошо отоплена! Холодная, голодная, проплеванная жизнь. И там, где это не до конца так, отсутствие культурных навыков, о каких заботился еще “Домострой”, а позднее Петр Великий (кстати сказать, сам их не имевший).
Актеры Художественного театра до открытия занавеса пожирают бутерброды, которые нужно есть на сцене. Биша, поэт и человек из хорошей семьи, кидается на еду, как только поставят ее на стол, не дожидаясь введенной в обиход раздачи. Никому ничего не передает за столом, садится спиной к соседу. Профессор В. начинает без всякого предупреждения переобуваться при гостье, старой даме. Сбрасывает сюртук в гостях у молодых дам, не спросив позволения. В этой же семье три дня умываются без мыла (“нет денег” и “забыли купить”). Почтенный доктор Добров, если он не в духе, оглушительно рычит в ответ на самый невинный вопрос, даже заданный чужим человеком. Мирович не моет шеи по три, по четыре дня под предлогом, что он простужен. Не замечает, как накапливается пыль на его письменном столе. Не чистит ботинок и верхнего платья и т. д. и т. д.
Жаль. Всех жаль. Всех так жаль, как нищую крестьянку, в темноте Кисловского переулка на сыром тротуаре уложившую на ночлег своих детей. Ее глазами, обреченными, недоумелыми, может взглянуть каждая жизнь в свой черед в лицо недугу, смерти, одиночеству, неуемной боли, обиде, измене, если не просто голоду и гибели. Но что же делать с этой жалостью, с ее тревогой, с ее криком об ответственности…
Пришел к Алле Папазян репетировать сцены из “Отелло”. Он без грима мог бы играть венецианского мавра. Очень смуглое, очень темпераментное лицо, с хорошими и даже чуть застенчивыми, человечными глазами. Манеры и костюм европейца.
Алла огорчена и даже ошеломлена самодурной выходкой Станиславского, после одной интриганской критической заметки пригрозившего не в шутку снять со сцены “Таланты и поклонники” и вообще проявившего к актерам грубое, жестокое по отсутствию чуткости отношение.
Алла блистательно выступила на защиту актерской личности перед Станиславским. Попросила разрешения (у Прудкина) изобразить, как перепугался Прудкин, увидав со сцены в бенуарной ложе физиономию Станиславского. Актеры хохотали, аплодировали, и Станиславский милостиво улыбался, впервые, может быть, в задубелом своем по отношению к человеческой личности приемнике осознав степень террора, в котором держит свою труппу. Он, как римский папа, привык к целованию туфли. И труппа для него не живые люди, у которых есть сердце, нервы, чувство личности, те или другие судьбы, а сценический материал. И при этом – купецкое, самодурное пристрастие к случайным фаворитам и способность подпадать под случайные влияния критических выпадов далеко не авторитетных писак. Горький сказал про него на каком-то юбилее: “Красавец вы – человек!” И есть в творческих замыслах Станиславского и в его горении и, вероятно, в частичных проявлениях богато одаренного его существа то, что вызвало у Горького такое восклицание. Но если предъявить к его образу моральные требования высшего порядка (выше простой порядочности) – это будет фигура среднего роста, и “мало в ней истинно прекрасного”.
…У Людмилы и Веры, у Анны Ильинишны трещат всю ночь балки над головой, сыплется штукатурка. Людмила заболела – грипп. Квартира нетоплена – взята подписка – не топить[297].
…Как я пойду в Кремль? Так не хочется быть просителем. Но надо. И пойду.
На заре сознания (раннее, самое раннее детство). 1-2 года. Мне год и пять месяцев. Мое место на материнских руках заняла только что родившаяся сестра Нисочка. Я, конечно, не понимаю, что это сестра. Для меня она – соперница, враг. Сильное, мучительное чувство ревности и вражды. Когда мать кормит ее грудью, я реву от чувства отверженности и прошу дать мне (вместо груди) “хоть коленочку”. Мать надаивает молока в белую с голубыми цветками чашечку из моего игрушечного сервиза и дает мне выпить. Не знаю, один раз так было или несколько. Но ее коленка, спеленутая кукла у ее груди, чашка с сладковатым молоком, голубые на ней цветочки ярко встают из густого тумана забвения, поглотившего все остальное, кроме еще некоторых участков. Дедушка – пастила в его комоде, скрип выдвигаемого ящика, розовые и белые палочки. Бабушка – большой сундук, черный; она мелом нарисовала мне курицу, а я кормлю ее зернами, стучу мелом под ее клювом, и меня восхищают крупные белые на черном пятнышки в результате этого стука. И еще помню занавески у бабушкиной постели – желтые с коричневыми пальмами и верблюдами. Аня – мамина подруга, мягкие белые руки, мягкий уют – сидеть у нее на коленях, прижиматься к ней, засыпать у нее на руках. Тетя Дуня. Эта била меня по рукам, когда я намылила их и старалась намыленной рукой достать до лица сестры, лежавшей на материной кровати. Первое грехопадение, ощущение преступности. Нисочка умерла пяти месяцев. Помню зеленый ломберный стол и на нем завернутый в белое мой бедный враг, теперь уже не возбуждающий ревности, хотя и не понимаю, что с ним. В головах у нее горит в маленьком подсвечнике восковая свечка. Потом ее кладут в розовый ящик и уносят. Смутное чувство вины (“это от меня ее уносят, оттого что я такая”). Через год, проезжая с отцом мимо дома, окна которого горели на солнце, спрашиваю его: это Жмеринка? Жмеринка была станция, куда отец часто уезжал, – таинственное для меня и чем-то влекущее место. “Жмеринка”, – отвечал отец с улыбкой. “И Нисочка там?” И на это он отвечал утвердительно. В саду – он казался громадным, как целый мир, я боюсь заблудиться. И в то же время сознаю, что бояться вообще стыдно. Вызываюсь пойти одна (это было, верно, уж по 3-му году) за нитками Ане из беседки в комнату. Мимо пролетает шмель. Я кричу: волк! Волка я знала из сказок, но на картинке не видела (тогда детские книги были редкость). На обратном пути я заблудилась и попала в другую, в зеленую беседку. И там почему-то на столе лежала голова одной из моих кукол. Мысль: вот где она живет (я ее перед этим искала)! Что голова живет отдельно, не было странно.
Прибило меня к тарасовскому берегу. Так тому и быть. Буду на какой-то срок жить (вдруг показалось ужасно странным это слово – “жить”), буду проживать здесь и на диване В. Е. Беклемишевой[298]. Как ни трудно для старости и вообще для нервов человека, нуждающегося в известном ритме и, тишине, – приемлю без возражений. Это – сужденное, неотвратимое и, значит, нужное. И уже две нужных стороны моих скитаний и приживаний выяснились. Ближе мне – в этот период понятнее до полного слияния и отождествления – все, кто бездомен, беспризорен, кто не имеет где “главу подклонить”. И потому что я социально и по чувству жизни среди тех, у кого нет крова, но тем не менее у меня есть ряд углов и диванов в дружественных домах, куда меня зовут ночевать, обедать и т. д. – потому еще ярче выступает значение в мире таких зовов, цена человеческого внимания и тепла. И еще ярче выступают – и уже не тепло, а до озноба душевного – те ведомые и неведомые мне жребии, когда нет крова и никуда не зовут. И никуда не пускают.
Еще из раннего детства (около з-х лет).
Бочонок, полный пьяных вишен. Наливку выцедили и разлили по графинам накануне свадьбы Лизы, двоюродной сестры. В хозяйственных приготовлениях к пиршеству обо мне, вероятно, забыли на время – и вот я у бочонка в каком-то коридорчике, поглощаю вишню за вишней. Знаю, что этого нельзя и что это наслаждение ежеминутно могут прервать, но от этого только с большей жадностью и поспешностью глотаю запретные плоды. Первое сознательное чревоугодие и гортанобесие. Впрочем, еще раньше – тяга к дедушкиной пастиле и, когда он умер, т. е. его унесли, забота – кто же теперь будет давать пастилу – и радость наследства: сказали, что дедушка весь запас пастилы оставил мне. Сколько низменных чувств уже в таком крохотном возрасте!
Мои стихи, на которые я сама оглядываюсь с пренебрежением, с досадой на их недоделанность, недорослость до настоящей поэзии, несут в себе лишь то оправдание, что были не раз жизненно нужны кому-то из близких (покойная Зина Денисьевская, А. С. Залесская, Зеленина, покойная Надежда Сергеевна Бутова, Лида Арьякас, Людмила). В последнем письме Людмила пишет – после брюшного тифа: “…В бредовые ночи я часто повторяла ваше стихотворение “Ландо” и разные отрывки других ваших стихов. Ваш образ радовал меня. Много есть у меня любимых людей, но с каждым связано что-нибудь тяжелое, а образ ваш, мой дорогой друг, сияет всегда теплым светом”. Выписываю эти последние слова, как чудесное утешение, вовремя пришедшее. Так мучило по ночам последнее время сознание своей малоценности, клинические Umver Tigkeit[299]. Нежная, горячая внимательность Аллы, в чьем доме много проживаю теперь, временами казалась только актом сострадания к бездомной старости. Хотелось чем-то расплатиться внутренне (и попутно доказать, чтоесть чем расплачиваться, когда на самом деле нечем). И хотелось порой уйти далеко в ненарушимое одиночество.
Приехал <Даниил > (это значительное и радостное в моих днях). Стал совсем бронзовый. И совсем взрослый. Через пять дней ему 28 лет. Привез стихи Волошина из “Дома поэта”. А также и свои, написанные у моря. Выписываю те, которые мне больше всех понравились:
- Часы, часы ласкать глазами
- Один и тот же скудный холм,
- Внимать наитьям и сказаньям
- В приливе дней, в прибое волн.
- И говорить с людьми о том лишь,
- Что в море – шторм, что в мире – штиль,
- О тех закатах, что запомнишь
- Навек как сказочную быль.
- Ведь все равно в час тени смертной
- Ты пожалеешь только их —
- Вот эти камни, эти ветры,
- И волн нерукотворный стих,
- И медленный залив, что дремлет
- В предгорий золотом ковше,
- Всю бедную родную землю,
- Чужбину, милую душе[300].
“Бедная, родная земля, милая чужбина души” – как это просто и прекрасно выражено. Если бы я была помоложе, поталантливее и жила бы в Коктебеле, я бы это стихотворение непременно написала. Да и без этого оно – мое.
Гостеприимный кров В. Е. Беклемишевой над разверстой утробой Остоженки. Из этой утробы неслось однажды холодной, непогожей ночью бойкое пиликанье гармоники с залихватскими припевами частушек о “барыне”. Из-под каких-то подмостков выползла ярко освещенная снизу в чудовищных ватных штанах молодая девушка в красном платке, и с соседних мостков ее окликнул заигрывающий голос рабочего, катившего тачку с песком. Он предложил ей папиросу, она кокетливо поправила платок на завитой у парикмахера стрижке и зашагала к нему через балки, переставляя отяжеленные широченными штанами ноги, как мешки с песком. Он хлопнул ее по плечу, она его по спине, остановилась тачка, запыхали папиросы – и минут пять продолжался оживленный флирт под заунывный скрежет какого-то сверла и несмолкаемый лязг железа в земной утробе. Поистине “жизнь везде”.
Гитлер воскресил, оказывается (я мало читаю газеты, пишу со слов), средневековое cujus regio ejus religio[301]. Какая бессмыслица! Чего можно добиться такими декретами в вопросах веры? Только лицемерия или усиления веры до желания мученичества.
…И вдруг погас свет. Раздались восклицания, жалобные, негодующие, смешливые. Что делать без света? Домохозяйка (Леонилла) сейчас же пошла искать свечу. Домработница, с которой я занималась в этот миг арифметикой в кухне, опрокинулась на свое ложе и моментально заснула. Алла удалилась в свою комнату и начала вслух повторять свою роль из чеховского “Предложения”. Оттуда раздавалось “Воловьи лужки? Воловьи лужки – наши”. Муж Аллы сел в кресло и начал лениво бранить МОГЭС. Мирович занялся всплесками красного и зеленого света на мокром черном асфальте мостовой. Так прошло полчаса. И вдруг – fiat lux![302] Вспыхнула хрустальная люстра – серединное солнце и четыре канделябра. Свет! Свет! А для чего? Леонилла стала накрывать чайный стол. Домраба стала, проснувшись, складывать 2+3+4. Алла вышла из своего творческого уединения, жмурясь на свет, и начались очередные несогласные, взаимно раздражающие разговоры с мужем о паркете, о занавесках. Мирович проверил арифметику на кухне и ушел в темноту, в комнату с погашенной лампой. Феномен света, счастье света поразило его. Но поразило и то, что такой громадный феномен имеет такое слабое преломление, применение, вообще – следствие в человеческом мире.
Он с ангиной лежит на кушетке и весь ушел в творческий процесс. Я сижу у стола. Мы предварительно простились с ним, как это я делала в молодости, когда приходилось писать стихи или прозу одновременно с сестрой, жившей со мной в одной комнате. Мы не мешаем одиночеству друг друга – это такая редкость.
Сложное, странное и трагическое явление русской современности – Даниил. Отцовская наследственность – зачарованность неразрешимыми загадками бытия, влечение к недостижимому, пафос ибсеновского одиночества (бессознательного, может быть). “Во мне – сила, я хочу быть один”. Это одна сторона его существа. Другая – смиренность, склонность к самобичеванию. Свободолюбие. Жажда подвига. Культ героя. И тут же детскость. И оранжерейность. И нет женщины рядом. “Душой дитя (как большинство поэтов), судьбой – монах”.
Лирика Даниила искренна, возвышенна, грустна. Родственность с Максом Волошиным. Недаром его так тянуло в Коктебель, и недаром он приехал оттуда, переполненный встречей с М. Волошиным – с умершим как с живым.
Рассказывал о Египте, об Аравии – в коктебельских пейзажах. Спрашивают: “Где же там пальмы?”
Даниил: “Сколько угодно. Там есть такие деревца, что издали как пальмы”.
Сколько суеты вольной и невольной в актерской жизни. Алла, от природы совершенно лишенная позы и тщеславия, думает с отчаянием, что для появления в Кремле (прислали оттуда приглашение на банкет 7-го) нужно бы платье в 700 рублей, которого нет. И звонит в 12 часов ночи о какой-то черно-бурой лисице.
Противоестественно в корне своем актерское творчество: противоестественно, нецеломудренно (и жертвенно!) превращать свои мускулы, нервы, самую психику свою в аппарат для осуществления творческих задач.
Когда перевоплощаются в животных, в разбойников, в путешественников дети, это естественно, потому что это делается без расчета на зрителей, без эстрады. Это расширение граней возможностей своей судьбы. И всегда перевоплощается в играх своих ребенок в то существо, каким ему хочется побыть. Актер же должен играть всякую роль. Умирая, Самарова[303] (актриса Художественного театра) говорила мне: “На что ушла жизнь? Страшно подумать. Попугайничала из года в год”. – “Но ведь вы перевоплощались, создавали роль”. – “А зачем мне-то, душе моей нужно было каждый вечер сидеть напоказ барыней из «Живого трупа» или какой-нибудь бабушкой-нянюшкой”.
Если быть христианином и прислушаться к центральным в учении Христа словам: “Царство мое не от мира сего” – нельзя вмешиваться ни в политику, ни в экономические задачи в государственном масштабе. Отсюда естественно вытекает “кесарево – кесарю, божье – Богови”. И тут все равно, какой кесарь – Нерон, Марк Аврелий или какой-нибудь коллектив. Нерон даже лучше, так как дает возможность христианину увенчать свою веру мученическим венцом. Хозяйственного типа святители противоречили завету Христа: “Не пецытеся на утрей – довлеет дневи злоба его”[304]. И с богатством, и с властью несовместимо христианство. На какой-то ступени проникновения его духом явится необходимость “раздать имение нищим”. А про власть сказано: кто хочет быть первым, пусть будет последним и всем слугой. Так ясно, что все это не для народов, не для масс, не для царств мира сего, а для очень “малого стада” (“много званных, мало избранных”). А мир сей как до христианства, так и до скончания века (?! Мало обоснования и умозаключения – приписка 1948 года) будет устраиваться по законам исторической эволюции и революции, по стимулам голода, по лозунгам “хлеба и зрелищ” – если не для себя, так для будущих поколений, как у энтузиастов революции, где стимул уже не эгоистический, жажда справедливого распределения хлебов и зрелищ.
О Вере. Бывшая жена бывшего “Шиповника”. Один из лучших цветов цвета русской интеллигенции. Ведь кроме “гнилой”, кутящей, болтающей, декадентствующей и мещанской интеллигенции был и этот слой, в который входила Вера и из которого принесла в зачатки социалистического строя нравственную бодрость, деловитость, честность мысли, высокоразвитое чувство товарищества, веру в будущее и неутомимую энергию. Ей около 50-ти лет, но она еще красива. И воображаю, как была хороша она в молодости с этими блистающими оживленной мыслью и жизнерадостностью глазами, бронзово-зелеными с золотыми искрами, с соболиными бровями, с черными курчавыми волосами, с цветущим худощавым лицом, с током молодой энергии (и в старости он ощутителен) в каждом движении, вращалась среди революционеров (сочувствовала или активно в их работе участвовала – не знаю). Вернулась в Россию революционно настроенной. Встреча с “Шиповником” – это эстетический mesalliance – замужество с ним. Вращалась во всех литературных салонах Петербурга. Стойко перенесла разорение и дальнейшие трудности Октября. Занялась писанием романа – кроме труда для заработков. Всегда в работе. Всегда оживлена. Всегда внимательна к людям и к их нуждам. Здесь – низкий поклон ей за участие к судьбам бездомного Мировича.
10 заповедей приживания
(Наставление особам, долговременно или кратковременно в чужих домах – и даже дружественных – приживать обреченным.)
Правило первое – не привозить с собой громоздкого багажа.
Второе – не звать к себе никого, по телефону звонить как можно реже.
Третье – не критиковать порядков и обычаев дома.
Четвертое – не давать советов и вообще молчать как можно больше.
Пятое – возможно реже попадаться на глаза наиболее нервным членам семьи.
Шестое – дурное настроение прятать под личиной бодрости.
Седьмое – быть безупречно опрятным, тщательно за собой убирать, вещей своих не разбрасывать.
Восьмое – не говорить о своих болезнях и нуждах.
Девятое – всеми доступными способами возмещать хозяевам протори и убытки, нанесенные материальной стороной приживания.
Десятое – стараться как можно скорее из оного, приживательского, положения выскочить.
АМИНЬ.
Вчера Алла была в Кремле на банкете. Видела послов и посланниц всех государств. Познакомили ее с Калининым и Литвиновым. Немножко закружилась у нее голова. Немножко – но закружилась. Я знаю, что головокружение это пройдет, а может быть, уже и прошло. Что главная причина его – надежда на какую-то поддержку извне против интриг и притеснений в ее сторону внутри театра (Алла не умеет бороться за свою карьеру и презирает в этой области борьбу). Но – я так люблю кристальность внутреннего облика Аллы, что не хотела бы ни одного затуманивающего штриха на прозрачной ясности ее души.
…И как откровенна низость ее гонителя-мучителя, режиссера Судакова[305]: увидав ее в обществе Калинина, Литвинова и его жены, оживленно с Аллой беседующими, и справедливо догадавшись, что беседа не обошлась без темы о “Грозе” и о том, почему не ей дана в театре роль Катерины, – сей гоголевский герой через час уже говорил с Аллой новым почтительным и предупредительным тоном.
Как я рада, что Алла откажется от роли в “Грозе”. Из Кремля позвонили: Вы будете играть Катерину. И она была рада. Но это был бы не товарищеский акт. (А кроме того, думается – ей бы товарищи сумели поставить здесь новый капкан.) И она отказалась. И головокружение прошло. Вместо него грусть и надежда, что меньше будут “травить и зажимать”.
“Осенние розы – прелестные розы.”[306] Милое, помолодевшее (42 года) лицо Л. В. Крестовой. Человек, который вошел в ее жизнь для своего и ее “счастья” (не умею писать это слово не в кавычках). И под сводами полуразрушенной квартиры – в холоде, в сырости, между бревнами, подпирающими потолок, над угарной керосинкой, где жарилась и в свою очередь угарила своим салом колбаса, расцвело бедное, ущербное, но хорошее – человеческое счастье.
С. Н. Смидович, к которой я обратилась с письмом о катастрофе с нашей квартирой, заболела – приступ грудной жабы, и она в больнице. Нам с Людмилой Васильевной не везет. В какие двери ни сунемся, там уже готов рожон судьбы. Но в данном случае не от этого сжалось сердце: вспомнились милые глаза, детски-кристальный, немножко картавый голос, правдивая и героическая душа, отражающаяся во всем существе – и так жаль всего этого. И так хотелось бы помочь, облегчить, хотя бы безмолвно побыть рядом, подержать руку.
Под ногами белый медведь, а кругом все розовое. 11-й час.
Здесь мы сегодня собрались трое во имя Пушкина, и Пушкин был среди нас. Так однажды было в моей аудитории, когда я читала о Достоевском. И сегодня Пушкин ощутился как реальнейшее, как живейшее присутствие. Бледная, как привидение, сидела Галиночка. Унеслись в какую-то глетчерную, нагорную высь крылатые глаза Аллы. Прочли “Подражание Корану”, “Когда для смертного умолкнет шумный день”, “Под небом голубым” и др. А перед этим я попыталась набросать внутренний портрет Пушкина исходя из его расы, наследственности, воспитания, среды, эпохи, интимных сторон жизни и особенностей его гения. Я знаю, что все это – дилетантски. И знают это и мои слушательницы. Но тем не менее – был с нами сегодня Пушкин. Пришел и слушал себя через наши открывшиеся ему души. И слушал нас. А к Грузинскому[307], к Цявловскому, к Веселовскому[308], к Когану[309] – не приходил.
Беспросветно-мутное, сырое холодное утро. В Аллиной гостиной полутемнота. В соседнем доме в некоторых окнах лампы. За эти три дня – что было? Два праздника души – встреча в той близости и радости, как 12 лет тому назад – с Л. В. (Крестовой), и письмо Ольги, из которого вижу, что несправедливо обвиняла ее (внутренно и в разговорах с близкими) в “неведении, забвении и окамененном нечувствии” в мою сторону. Письмо просто по неточности адреса блуждало три недели, пока дошло ко мне.
Было чтение пьесы в Аллочкином салоне. Пьеса растрепанная, тенденциозная, но горячая – пафосом феминизма, оскорбленностью женщины за властелинское и часто нечеловеческое отношение мужчины и за остатки рабства, дремлющие в женской душе. Автор – милый, еще молодой – женщина, еврейка, около 40 лет, черноволосая с светлыми, победно умными, но женственными, щедро сеющими улыбку глазами. С нею пришел Коробов, секретарь Бубнова, – лицо более или менее “высокопоставленное”. Средних лет. Умница. Джентльмен. Особая, ни на секунду не изменяющая сдержанность, какая бывает у хороших психиатров, у судебных следователей и дипломатов (знаю одного дипломата – бывшего, дядю Ириса Б. В. Миллера)[310].
Ночь, напролет посвященная семейному обсуждению Аллочкиных театральных судеб. Аллу заклевывают, затаптывают, “зажимают”, всячески стараются пригасить, на каждом шагу расставляют капканы. Знакомая история в дни общей жизни с покойной Н. С. Бутовой. Но поскольку Алла красивее, талантливее и к тому же “героиня” по своему амплуа, а не “характерная”, как была Надежда Сергеевна, и к тому же “Грозой” прославилась на весь мир – и борьба с ней ожесточеннее, планомернее и хитрее.
Сырь, грязь, дождевая мгла, отвратительное, грязно-желто-бурое освещение. Скорей бы вечер. Тогда асфальт улицы отразит красные и зеленые огни светофоров, и побегут по улицам золотые четырехугольники трамвайных окон и лучи автомобильных фонарей. И я увижу это сквозь кисею окна Аллиной гостиной. А потом настанет ночь, и я буду в этой гостиной совсем одна. И я позову “Царю небесный, утешителю, Душе истины” и тяжко вдавлюсь в диван, в ночь, в сны. Полегче надо. Полегче вдавливаться в покой. И потруднее – не бояться трудного, как не боится Леонилла беготни по рынкам и кооперативам и тысячи своих хозяйственных хлопот.
4 часа. Психопатическая боязнь учреждений делает понятными для меня все фобии, все человеческие “не могу”. Вот я превозмогла свое “не могу” и съездила в какое-то Мосжил (конца слова не помню) заявлять 0 том, что со мной неправильно поступили, оставив без площади на время ремонта. И надо превозмогать, и я рада, что превозмогла. Но я знаю, чего это стоило, чего стоят такие превозможения таким людям, как я. Тут начинается с того, что самая жизнь, где надо толпиться в учреждениях, наталкиваться на грубость, безразличие, невнимание, несправедливость – такая жизнь вдруг теряет цену (как в еврейском погребальном песнопении “И жизнь не стоит испытаний этих”). И превозможение начинается с того, чтобы восстановить в своих глазах эту цену. Затем надо отбросить усилием воли жестокое представление, что ты в государственной машине даже не гвоздь, а какая-то атомная частица гвоздя (так мальтретирует[311] обывателя, а особенно старика, почти всякое учреждение). И надо противопоставить внутренно свою расценку человеческой личности (в то время как на тебя будут рычать или замахиваться копытом или, как наша домоуправительница Дуняша, отсылать к ч…й м…и).
На генеральной репетиции “Пиквикского клуба”[312] публика бешено аплодировала прежде всего легкому, сытному, удобному и красивому быту и веселому, глубоко человечному юмору Диккенса. Контрастность трудной, тесной, недостающей, со всех сторон ущемленной неблагообразной жизни с просторным, беспечным, благообразным обиходом обывателя– англичанина диккенсовских времен – повышала восхищение и любопытство зрителей. Аплодисментами встречали не только красочные, со вкусом сделанные декорации, но и бутафорию – новогодний стол, заставленный картонными яствами, и другие аксессуары комфортного привольного житья. Мещанство никогда не будет вытравлено из человека. Какие бы <ни были> грандиозные планы будущего благополучия (и с прекраснейшими лозунгами о справедливости, о братстве народов), он все равно будет тянуться к ветчине, даже в бутафорском ее состоянии.
Ужасно, когда водевиль превращается в трагедию, но может быть еще ужаснее, когда трагедия превращается в водевиль.
Позвонила в Кремль узнать о здоровье Софьи Николаевны (Смидович), и показалось, что это ее голос (милый, грудной, один из прекрасно-женских голосов) с непонятной резкостью предложил спрашивать о ее здоровье в каком-то обществе, кажется, “старых большевиков”. После того, что нас связывало в молодости, в Ницце, в дни болезни ее первого мужа, и рядом с тем чувством, какое и теперь будит во мне ее голос, ее образ – эта отрывистая, грубоватая отповедь показалась мне такой на облик Софьи Николаевны непохожей, что я решила расследовать дело и написала ей об этом. Если не придет никакого ответа и не будет телефонного звонка, тогда придется сказать себе, как сказал некогда трехлетний Сережа: “Кока (товарищ), верно, мне не рад: он два раза ударил меня и сказал – пошел вон”. И тогда это уже не будет обидно, потому что таким образом наступающий становится на один уровень с безответственным Кокой – не ведает, что творит.
Самое трагическое – когда трагедия протекает не по линии взлета и срыва – и катарсиса, за этим следующего, а тянется неизбывно, изо дня в день. Когда ее едят с маслом, пьют, как молоко, переносят, как приступы зубной боли переносят люди, не имеющие мужества вырвать зуб, который уже нельзя вылечить.
“Гроза” провалилась (на сцене Художественного театра). Впрочем, какое мне до этого дело? Разве – постольку, поскольку это моральная компенсация Алле, которую театр незаслуженно оскорбил, не давши ей Катерины после ее мирового триумфа в кино.
Ну и образина – В. О. Массалитинова[313]. Могла бы без грима играть Кабаниху. Темперамент, от которого трещат столы и звенят стекла. Я думала, что при ее корпуленции вот-вот случится с ней удар, когда она негодовала на порядки в Художественном театре. Не крик, а рев стоял в комнате, а глаза у нее налились кровью.
17 тетрадь
29.11.1934-17.3.1935
Убит Киров[314]. Как невыразимо ужасен акт убийства. За всю долгую жизнь не могу (да и не хочу) привыкнуть, что он вошел в обиход человечества.
Милые Берендеи, Ефимовы, создали мне в дни кочеванья такой сказочный, братски-теплый, детски уютный этап.
За него – из загробного царства, откуда пишу и где нередко живу – шлю им низкий поклон, как сделала это вчера Оля. Она – за другое. И на это способны только сказочные персонажи. Кроме Ольги – Инна Вторая[315], Катенька Эйгес[316], Даниил (он, впрочем, слишком замкнут для откровенной лирики, его сказочность скорее в поступках, в планах, в жизненных ситуациях). Ольга, насмотревшись фотографий ефимовской скульптуры, при мне, среди белого дня, в кухне поклонилась Ефимову, коснувшись пальцем пола, и сказала сияющим, торжественным голосом: “Кланяюсь до земли и горжусь, что Вы у меня были в числе великих возлюбленных”.
Постель Филиппа Александровича, на которой буду сегодня ночевать (он сегодня дежурный).
10 часов вечера. Лель (муж Ириса) очаровал всех в доме Тарасовых, где был первый раз. Он очаровывает детской чистотой и серьезностью мысли, какую излучают его глаза и высокий прекрасный лоб мыслителя.
Говорила я сегодня о важном, о в высшей степени серьезном и трагическом. И услаждала утробу пирожками, тортами и конфетами (“черствые именины”).
И как-то все это нехорошо перемешалось – важность и великость тем и низменность чувственной услады. Принять Мировичу к сведению.
Влюбиться – значит подпасть под чье-то обаяние, сотворить из внутренних и внешних черт какого-то лица образ красоты и жить в восхищении этой красотой. В молодости к этому за редкими исключениями присоединяется жизнь пола, чувственность. У старости, у детей – за редкими исключениями – это восхищение (и подпадание под власть того, кем восхищаемся) от жизни пола независимо.
Старухи бывают влюблены в своих внучат – и в чужих детей, даже младенческого возраста. Юноши и девушки влюбляются в талант, в гений. Если он не одного с ними пола, у них легко переходит это в страстное обожание (Беттина Арним и Гёте). Мирович всегда влюблен, и без этого ему недостает отвода каким-то перенаполняющимся эмоциям (как сейчас, когда он ни в кого не влюблен). 10 лет тому назад покойная мать с грустью сказала однажды: “Влюбилась в Сережу (двухлетнего) и все на свете забыла”. (В частности, ее забывала.) Тем-то и плоха влюбленность!
Отвратительное сознание, что заболеваешь при бездомности и, значит, при бесправности болеть. Как будто нахально превышаешь этим норму гостеприимства.
Две ночи и три дня неразрывно с Пушкиным. Так как при этом была повышена температура, он стал ощущаться реальнее, чем Ефимовы, чем Поля[317], угощавшая “горяченьким” молоком. И Москва за стенами ощущалась прежняя: на Басманной Чаадаев, на Арбате Пушкин. И на Тверском бульваре не памятник – а сам, живой, Александр Сергеевич в потертом бешмете с оторванной пуговичкой. – Его смех, его глаза, его судьба. Когда так вживаешься в судьбу умерших, не оживают ли они временно для какой-то слиянной с нами жизни…
У Аллы в будуаре. 12 часов дня. Час уединения. Вне этого часа – невообразимая и многообразная сутолока: Торгсин, патефон, скорняк, портные, портнихи, массажистки Аллы, телефоны, жирным розовым пончиком, очень шумным, катается Нина, фокстротной куколкой скользит тростиночка Галина, гаркает “чого?” домраба (украинка) Тося, собирается в Хабаровск Нинин спутник, камчадал Алик – упаковывает чемоданы, курит, сдержанно нервничает; ходит с какими-то проволоками длинный Алеша и ссорится с бабушкой, перебрасываются раздраженными фразами муж и жена. И тут же толстый старый Мирович роется в своем рюкзаке под телефоном (его вещи разбросаны в четырех домах), ищет свою сумку, свои очки, свою тетрадь, запирается в ванной, чтоб побыть вне человеческих флюидов – и туда к нему через каждые 5 минут ломятся. И тут же – Пушкин – то, что снилось ему и что наяву звучало ночью после вчерашнего его доклада:
- Восстань, восстань, пророк России,
- Позорной ризой облекись,
- Восстань и с вервием на вые
- К царю бестрепетно явись…
И точно я ехала с ним, когда он мчался в возке из Михайловского в Петербург по приказу Николая, и слагал по дороге “Пророка”, и готовился к “вервию на вые” – к участи своих товарищей декабристов, и точно это я вместе с ним потом полузабыла “пророческое” призвание свое, изнемогла, пошла по нарезкам винта жизни, а не по великому внутреннему призванию.
Миги, брызги, искры, клочки, тени.
…Не каждый ли пир – “Пир во время чумы” в каком-то смысле (в смысле тут же, за стеной, голодающих, умирающих)? Шекспировское “Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется”[318].
…Наташа Сац рассказывала, что кто-то там, 65 лет дива, “великолепно танцует”, только ногу уже не может поднять в один прием, поднимает с расстановкой. Как страшно. Вспоминается жена Немировича Катерина Николаевна —80 лет в кудерьках, с румянами, с бантами, на каблучках. Как страшно.
…В Галиночке прелесть чистоты с возможностью порочности. Холода с возможностью темпераментных взрывов. Немножко косит, как жена Пушкина, и это придает загадочность взгляду. Говоря, устремляется взглядом куда-то вверх, как бы фиксируя мечтательно какой-то образ, как будто порываясь куда-то лететь.
…У Берендеев я зажилась. Надо было меньше “гостить”.
…Рядом кокетливо жалобные, разнеженно страстные и нагло-чувственные фокстроты патефона. Сколько пошлости перетащил он из-за границы в СССР. Насколько чище наши самые грубые частушки. Ну как же не сказать: “гнилой Запад”.
Из всего, что вчера и сегодня играл патефон, – хороша только итальянская ария Карузо: “Tu ca nun”[319]. В ней такая раненость сердца, и такая искренность жалобы, и такая сила и широта лиризма, какая бывает только у итальянских певцов.
…Подарили Мировичу одеколон за 32 рубля. Он подумал: “Лучше бы бумазейные штаны”. Одеколон, кроме того, тошно-гвоздичный.
…А вообще, скорее бы свой угол. Без подарков. Без приживательского привкуса.
…Но представить себе, как Нина Яковлевна (Ефимова) в 58 лет, умная, грустная, танцует в клубе с Петрушкой, сработанным ее руками, танцует – фокстрот, – как хотите, грустно. Плод общей искривленной линии городской культуры.
…Раз мать, уже совсем в старости, надела, когда у нее озябла голова, голубую вязаную косыночку. Я запротестовала – такой был контраст старческого желтого, в морщинах лица и ярко-голубого цвета косынки.
А вот сейчас накинула розовую Аллину шаль на плечи (дует от окна), и лишь когда мелькнуло в памяти что-то голубое, подумала: это косынка матери. И: как неуместна эта розовая шаль на Мировиче. Но как, – увы! – деликатнее, чем я была к матери, – никто ничего не сказал мне про розовую шаль.
Грустно приходить к друзьям с определенно корыстной целью – ночлега, еды. Но надо смириться, нельзя ведь обойтись без ночлега, без еды, пока жив.
Когда-то Танечка Лурье, в то время 18-19-летняя, сказала: “Ничем, мне кажется, нельзя выразить друзьям свое доверие, свою полноту дружественности, как тем, что просто свободно принимаешь от них все дары, все услуги”. И потом прибавила: “Отчего же такая большая радость – дарить? И так грустно и обидно, когда не принимают или возвращают подарок”.