Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Эскизы
О Владимире Андреевиче Фаворском и Иване Семеновиче Ефимове давно бы пора написать по целой книге – и о творчестве их, и о личности каждого, и об истории их жизни, и о картине быта и окружения их в данное время. И книги, если бы взялся за это дело талантливый человек, были бы глубоко интересны и поучительны для подрастающих художников и для всех грамотных людей.
Если бы я была художником и задумала в числе эскизов уделить им тоже те минуты, которыми располагают мои ущербленные годами и болезнью мозгов силы, я бы с Фаворского написала эскиз одного из евангелистов, того, которого изображают “с тельцом”, а с Ефимова (помолодив его лет на 30) – выезжающего из лесу в лавровом венке Кентавра или самого бога – Ярилу.
Мария Владимировна – одухотворенность и талантливость – в красках (цвета) и в слове, и высококультурная наследственность. Правдивость, отчетливость чеканки внутреннего отношения к семье и к людям. Привычка думать о других (в смысле заботы о человеке – близком и “далеком”) больше, чем о себе. Никакого подчеркивания ни одного из своих качеств. Правдивость натуры. Отсутствие “самохваления”.
Раутенделейн – писать эскиз акварелью нежнейших тонов. Эфирность материи облекает душу стремительную, способную к организованному труду, к стойко охраняемой линии движения в творчестве, в личной жизни. Привитый повышенной и балующей единственную дочь любовью родителей – недоосознанный эгоцентризм. Себялюбия, в смысле самобаловства, нет. В личной жизни способность к верной, стойкой и лишенной детского эгоцентризма (как по отношению к родителям) привязанности. Чистота и души – и непробужденной плоти. Димок (крестный сын Фаворского).
Из рода Азров бедных, как и его покойный отец и старший брат (“полюбив, мы умираем”)[894]. Красивые, своеобразной формы – холодные – глаза, куда-то выше и дальше человеческих голов устремленные (но лишь тогда, когда нет вблизи, в доступности его зрению любимого (до самозабвения и всех других людей забвения) лица). Чистота души, “словом, делом и помышлением” целомудренной (отцово и материнское наследие). Чувство долга, неспособность к компромиссам. Повышенное самолюбие и даже гордыня (неосознанная)
Лёля (сестра Марии Владимировны)[895]. Раненная жизнью (жизненными встречами и болезнью, помешавшей отдаться музыке). Отдалась аккомпаниаторской роли. Принуждена и это ценить как личный, не учитываемый теми, кто ее опекает, доход. Привычка не думать о своей наружности, о своем покое, об отношении к ней родных – но о них, о их жизни привычка думать и посильно, и даже сверхсильно участвовать в их обиходе. Задумывается, как бы беспредметно и болезненно (точно отсутствует) – но как будто и в это время, как всегда, подавляет какую-то боль, не может прогнать какую-то навязчивую, непосильную для души идею.
Милочка. Ярко цветущая молодая (около 30 лет) пышногрудая плоть. Рубенс. Красивые, ярко блестящие голубые глаза без всякого выражения: два драгоценных камня, смарагда или же ляпис-лазури. Вид какой-то озадаченный с оттенком терпеливого недовольства – от того ли, что она, по-видимому, вышла замуж без любви, за невзрачного художника лет на 15 старше ее и что ей не повезло в скульптурной области не приняли первой работы, на которую были надежды. (И была тут неприветливость – со стороны приемной комиссии – то, что на деловом их языке называется “печки-лавочки”.) Любит природу, любит работать в саду. Любит свои декольте и в обнаженном виде красивые руки свои. Детей нет – по-видимому, таково решение обоих супругов.
Яркий закат, вернее – предзакатное время. Комната Анны. Недавно вернулась от Геруа. Редкостное у нас с ним – при такой разнице жизненных путей, не говоря уже о тридцати годах возрастного расстояния, взаимное слушание, слышание и с полуслова понимание – в вопросах души и духа. И при таких редких в этом году встречах каждый раз – у меня такое чувство, что разлученности нет. Похоже на то, что и у него так. Трогает меня, а временами и удивляет та глубина открытости его души, с какой он приближается ко мне. Как будто бы я одновременно и оптинский старец, и друг, немного постарше его. Он помнит мою старость как что-то для меня трудное, но не мешающее его общению со мной – с карандашом или чуть не губами приникнув к глухому старушечьему уху.
Естественно, что о чем-нибудь личном, меня касающемся, я говорю с ним редко, и многих черт колорита моей жизни он не знает. Но он способен, как говорил сегодня, “очень обо мне соскучиться, очень захотеть встречи”. Приехал сам за мной и сам, без шофера, отвез обратно. И говорил со мной об очень личном и так, как, думается, ни с кем не мог бы говорить. И устроил мне отдых после обеда – с лежанием в столовой, где я даже уснула. Вглядываюсь в это, как будто издали с умиленным чувством. И с удивлением. Но уже совсем прошло это “искание своего”, какое еще не так давно набегало, как грусть особого рода – очень сложная. И как недоверие, что я еще чем-то нужна ему. Сегодня, когда говорил это, обняв меня и целуя мое лицо, дряхлость которого я помнила, а он, по-видимому, не замечал, поверилось в то, что я нужна ему – но поверилось в совсем, совсем других красках, чем раньше. Тогда была потреба общего пути, ритма встреч и, пожалуй, совсем особого, духовно-материнского и жизненного, в днях его мне отведенного места, какого-то часа в неделю, вытекающего из его потребы душевно-духовной в этом часе. И как хорошо, что это все сложилось иначе. Тогда бы я уже перестала быть странником, чувствовала бы себя матерью его и, как все почти матери, в большей мере жила бы любовью к сыну, чем Любовью к его и к моему и всех людей Отцу.
136 тетрадь
22.5-14.7.1950
Солнце, но слишком много сурово нахмуренных облаков, слишком холоден порывистый ветер.
Закончу о встречах. С Игорем – прощальная, перед его отъездом на два месяца.
С Лундбергом – встречальная, намечающая ритм желательных свиданий в Пушкине – и то, что в них обнаружилось при внимательном их обзоре всесторонне для нас – для моих гостей – вообще для меня неудобного. (Теснота, слишком много солнца и духоты на веранде с одной оконной створкой.)
В противоположность Игорю Евгений Германович схватывает каждую краску моего внутреннего и внешнего существования, все оттенки мысли и до особой, явно мучительной для него боли, слишком глубокого, слишком личного сочувствования. Он склонен погружаться во все перипетии моих скитаний, житейских – и тех, что над ними. Эти два дорогих мне человека вообще антиподы. Евгений Германович переполнен, как и в юности – нет, больше, чем тогда, – энергично-участливым интересом к человеку. Игорю интересен прежде всего, больше всего он сам, его творчество, его утрата жены, его житейское устроение в привычном комфортном виде. Он добр и всегда готов помочь (в незатруднительной для него форме) каждому, кто обратит на себя его внимание. Но живет он только одним собой, “своей душой, своей судьбой”. Евгений Германович слишком широк – непосильно для своих душевно-духовных сил, слишком щедр в самоотдаче. Игорь совсем не отдает себя никому и ничему, кроме боли своей утраты и театральной линии своего творчества.
О людях.
От Валички весть, Божье наказание – неведомо, за что в ее праведной жизни: непосильная возня с чуждой ей, доставляющей много неприятных внутренних и внешних хлопот “гостьей” (пианистка Мура, внучка подруги покойной Валиной матери).
Вырвалось неподходящее к Вале слово “наказание”. Правильнее было бы – испытание веры и терпения. Путь.
Горько и тревожно прошло по душе извещение Вали о бедном Лисе: “Оля нехороша”. И всколыхнулось, выплыло из глубин Подсознательного Океана души осознание того, какая там могильная, бездонная тоска о Лисе, как нужна мне бывает она – в днях, в ее словах и “словечках”, ее глаза, ее улыбка…
День еще не успел остыть.
Низкое небо, точно сплав из бесформенной облачной массы и голубоватого воздуха. Не шелохнутся сосны, ни один листок на верхушках молодых яблонь и вишен, глядящих в мое окно.
Надо, однако, найти силы записать более важное, чем о яблонях и вишнях. О том, о чем сегодня ночью хотела написать, чему вчера душа порадовалась. <…>
О конце душевно-духовной (укрывшейся под видом “жилплощадной”) тяжбы с Аллой. Конец совершился просто, легко, нежданно, как бы свыше зачеркнут Отчей рукой в этой горестной постыдной хартии, вписанной в мою старость, с которой страшно было бы уйти на “тот свет”. Которая одна, может быть, по высшему приговору, так томительно долго держала меня на “этом” свете. Конец зачеркнулся радственно-добрым тоном Аллиной записки в конверте со 100 рублями взамен иждивения, входившего в “жилплощадной” договор, который частично этими 100 рублями Алла, наконец, признала – а главное, ее двумя прежними добрыми словами, любимой мной со дня ее рождения до ранившей меня “тяжбы” (больше 40 лет любимой Аллой, Алочкой, “Ай”, как звала в дни ее младенчества). И еще важно, что всякий интерес к этим 100 рублям и к будущим оказался отсутствующим в сознании души моей. Дело было не в них, а в этих двух словах. От них с Божьей помощью, по Отчей Воле умерла в моей душе тяжба. И грех суда и осуждения Аллы, измучивший и заклеймивший мою душу.
9 часов вечера, очень прохладного, тихого, с мутной позолотой отгоревшей зари в облачном небе.
Если бы меня спросил оптинский старец Анатолий (единственный исповедник, к которому устремилась душа “открыть тайные тьмы” и советы сердечные): – Почему ты не обратилась с молитвой к Богу, а попросила Павлика Голубцова[896], который стал недавно “отцом Сергием”, “помолиться о том, чтобы пришел к тебе смертный час «непостыдно и мирно»”, т. е. без мучительного, тошнотного головокружения, и чтобы вообще не влачился остаток дней в состоянии “мозговой тошноты”? – В ответ на этот вопрос старца я бы ответила: не знаю, отче, как и почему прибегнула к посредничеству Павлика (о. Сергия), когда и к святым не помню, когда обращалась с такой молитвенной просьбой о заступничестве, о предстательстве за меня перед Отцом нашим, который слышит и видит нас, каждого в каждом движении души нашей. И должна прибавить, что ни раскаяния, ни удивления перед этим письмом к отцу Сергию я не испытываю. Погрузившись в глубины сознания, смутно улавливаю, что имеет место в моем поступке особый оттенок смирения. Вот оно говорит мне сейчас: – Ты подходила уже к вратам Старости, когда отец Сергий был двенадцатилетним Павликом. И ты увидела теперь, как стремителен и праведен (и труден по иным многим обстоятельствам путь подвижнический) был путь его к отречению от мира сего во имя Царствия Божия, в то время как твоя дорога шла с ухабами, срывами, внутренними кружениями на месте, с недвижностью мертвенной по временам. И тут, сопоставивши эти два пути – верно, – поняла ты, чего не понимала до сих пор и на чем настаивает православие и что отрицает Толстой и лютеранство – иерархию душ в их богосыновстве[897].
“Павлика” ты непосредственно почувствовала выше, лучше себя, ближе к Богу, чем ты, и так естественно и радостно-смиренно стало для тебя обратиться к нему с просьбой помолиться о свыше-милости для тебя. (И недаром с того дня головокружения отступили и тошнота мозговая ослабела.)
137 тетрадь
15.7-31-8.1950
Слезливый, по-осеннему холодный предзакатный свет сквозь белые тучи.
Приезжала утром присланная Аллой машина. Отвезти меня в клинику. Приехала в ней за мной одна из трех сестер – Аллина массажистка, “московская сестра”. Приехала как раз в такой момент, когда я свалилась от подкрадывающегося тошнотного головокружения. Я уже знаю, что первое лекарство от него – недвижность и пузырь на голову. Московская сестра и шофер пытались убедить меня, что “как-нибудь можно встать” (а еще пешком два квартала до машины пройти – там, где она от грязи проехать не могла). И только тогда убедились, что я действительно не могу, когда тошнота проявилась настолько реально, что надо было подставлять таз. Шофер испугался за обивку машины, московская сестра (она немножечко причастна медицине) поняла, что тут и до паралича недалеко, и, если он случится по дороге, Алла будет ее упрекать. Я же о параличе не думала, а просто чувствовала то “не могу”, которое слишком изучено в данных приступах.
Сестры – Антонина и Клавдия, хоть и порядком устали от меня и вместе со мной радовались, что вмешательство Аллы устроить меня хоть в поликлинику – было на высоте сестринского ко мне отношения. Не упрекнули, напротив, подчеркнуто были весь день ласковы и заботливы.
Сегодня 6 недель, как я безвыездно болею в Пушкине – неизвестно для кого и для чего сделанная отметка. Вероятно, одно из свойств худо сорганизованной душевно-духовной старости. Погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей. Хотела начать записью того сна, под впечатлением которого проснулась сегодня.
Мы, я и девяностолетняя А. Н. Шаховская, бабушка “детей моих”, заблудились в коридорах какой-то огромной чужеземной гостиницы. После долгих блужданий я вижу, наконец, дверь моей комнаты и в эту же минуту наталкиваюсь на “бабу Аню”, маленькую, худенькую, не такую дряхлую, как она сейчас, и она бросается мне навстречу с восклицанием: “Наконец я нашла вас! Уж как я рада, рада”. И я очень обрадована встречей и, бережно обняв ее, веду в мою комнату. Она все повторяет: уж как я рада! Все тридцать лет нашего знакомства отношения были тяжелые: она ревновала меня к детям и внукам, и вообще я не нравилась ей, а она была мне чужда, и только последний год возникла у нас душевная близость.
И еще более жутко думать о том, что есть такие бараки, где в два этажа спят на висячих койках люди. Плохо вымытые, грубо питающиеся, без ночных сорочек. В тесноте. И что одно из этих существ, талантливое, богатое духовно, с прекрасной человеческой душой, чтобы облегчить себе эту участь – выбрало ночные дежурства[898]. Днем спать – посвободнее и воздух лучше. Ночью – быть наедине со своей душой – лучше, чем днем в толкотне общей работы. Праздные мысли. Тут нужно бы уметь делать то, чем помог мне Павлик (на довольно большой срок), – избавиться от “мозговой” головокружительной тошноты… Затемнилась, запуталась моя душа. Или это, может быть, та “ложбинка”, в которую ныряет она, побывав на гребне волны, и где (в ложбинке) набирает сил для нового взлета на гребень – не надо забывать этого. Так было до сих пор почти всю жизнь.
Только что появилось солнце. Всю ночь и с утра октябрьское ненастье. Осенний холод, проливной дождь. В моей комнатушке “пещное действо”[899], на веранде сырость до того, что соль мокрая. Сестры перевели меня в опустелый приют Вероники. Там смежной с кухней стеной сырость парализована. Там я провела незаметно полдня, разбираясь в жалких клочках бывшего архивного материала. То, что было в нем ценного, начиная с писем и записок отца, писем и стихов покойной сестры Насти и целого ряда друзей из писательского и актерского мира и мои разного рода заметки и стихотворения, начиная от юношеского возраста до 45-ти с лишним лет, было сожжено по недоразумению при жизни матери (умершей в 1929 году), боявшейся, “нет ли в Вавочкином сундуке чего– нибудь интимного или из молодых лет, когда в партии была, социалисткой, – а теперь все по-другому – коммунистом непременно надо быть”.
Послушались ее и сожгли – я была далеко от Воронежа – не то в Киеве, не то в Москве. Без моего ведома исчезли письма друзей, которые были мне в те дни каждым словечком своим, и почерком, и моментом пережитой вместе жизни дороги несказанно. И которые в государственном архиве и через сто лет были бы ценностью, попавши в руки людей, желавших заглянуть в период конца народовольчества, декадентства, терроризма, начала марксизма, трех войн, революции и коммунистического строительства.
138 тетрадь
1.9-30.9.1950
- Глубокой тайной дышит слово: было,
- К нему бегут грядущего ручьи,
- В нем жизнь минувшего застыла,
- Чтобы воскреснуть в инобытии.
В этих четырех, давно написанных мною строчках есть то главное, чем я полна сейчас после встречи с Ольгой, неожиданно приехавшей ко мне в своей машине с Анечкой на полчаса. Полчаса – как мало! И как много в иных случаях. Так много, что с трудом вмещает его та часть души, где хранит она свое “личное”, то, что связано с каким-нибудь из лиц, исключительно ей близких. И связано при этом так, что во все стороны идут ответвления целого ряда существований, так или иначе тоже близких обеим нам – Ольге и мне – людей. И все эти люди, живые и умершие, возникают из прошлого, далекого и близкого, такого мучительно-близкого, что от живого касания Ольги осветилось оно и забилось, как раненая птица, в эту ночь в моем сердце. Велика тайна такой связанности душ и такой формы их общения, как сегодня. Полчаса. И в эти полчаса – больше о разных точках внешней жизни, вплоть до бытовой. И о том, что я уже знала из трех открыток с букетами цветов: о том, что Анечка уже в художественной школе и что успела уже, как радостное и для меня событие, пережить вчерашней ночью. Талантливая девушка – а годы шли, шли (в октябре “стукнет” 20) – шли вне ее интересов, вне ее призвания. Временами я издали, о ней думая, чувствовала, какими бессодержательными и душевно-нервно угнетательными ощущаются ею эти годы юности ее. Недаром и расцвет их был так медлен, и всё она казалась подростком. Прелестное по изяществу тонких черт его и больших лазурно-голубых глаз и цветочно-нежных красок лицо Анечки только теперь ощутилось как девическое, взрослое лицо. Всей душой благословляю ее вступление на сужденный ей путь в искусстве и в человеческой семье, в жизни сердца.
Солнце забралось в гущину туч. Наползают новые и новые тучи. Ветер яростно треплет златоцветы и высокие бальзамины.
2-й час дня (печного, изгнавшего меня из моего угла).
Вчера письмо от Геруа, до получения которого собиралась безмолвно, как безмолвно, без записки даже, пришел ко мне его денежный “сыновний” дар, отослать ему обратно переданные мне от него 100 рублей Письмо с дружескими словами, где рассказано о намерении его приехать в Пушкино, чтобы “заглянуть в ласковые, добрые и… мудрые (!) глаза «Тети Вавы». Эта записка стерла, как мокрая губка стирает написанное мелом, его трехмесячное молчание. По словам его вчерашней записки, он писал мне из Киева и с дороги, но спутал номера и вместо 20-ти писал № 8. Жить после его письма, после возврата его в Москву стало легче. Большую все-таки роль он заиграл в Эпилоге моей старческой жизни.
139 тетрадь
1.10–30.11.1950
На “своей жилплощади” в тарасовской квартире.
Полчаса тому назад встреча с Аллой, вернувшейся с концерта. Счастливое ощущение – себя и ее, – что нет железного занавеса между нами – гнусной “жилплощадной тяжбы”.
У нее, может быть, он упал на время – потому что она уже узнала от матери, что – самое большое – промаячу перед их глазами две недели – до 15-го.
У меня, верю (по чувству того счастья, какое дает в последнее время Любовь к человеку), верю и надеюсь, что не посмеет “искание своего” затмить мне – что бы дальше ни было со стороны Аллы – будет она для меня той, 40 лет подряд ничем не омраченной любимой “Ай”, Аллочкой, Дездемоной, Офелией, Анной Карениной.
- …Я спал, так крепко спал,
- Как будто жить отвык.[900]
Сон – не совсем обычный, вернее, сонное забытье длилось от 2-х часов ночи до 2-х часов дня. Это было кстати для общего домашнего обихода, осложненного моим пребыванием, и Леонилла не входила в нашу усыпальницу, зная, что до ее вхождения я не выйду в общие апартаменты и не нарушу Аллиной иллюзии, что она, генерал и мать живут втроем в 4-х комнатах и – главное – что нет в них “чуждого элемента”. Не стану обольщаться, что я для Аллы – до какого-нибудь большого внутреннего переворота в ее душе – так и останусь чуждой, как это совершилось за годы “тяжбы” и закрепилось связью с генералом, с его диктатурою в ее жизни. Я могу ее чувствовать и любить вне этих привходящих условий ее бытия. Но слишком знаю ее, слишком понимаю структуру обросшего бытия ее – общего с генералом быта, – что моя позиция члена (бывшего) в Аллиной семье сводится к тому, чтобы как можно реже попадаться на глаза Алле и Пронину.
Свобода дыхания, свобода движения, т. к. Алла на вечере, посвященном памяти Неждановой. И генерал, верно, тоже. Леонилла слушает в гостиной (она же и столовая) радио в ожидании Аллиного голоса среди выступлений других артистов.
День у Инны[901] прошел в чувстве отдыха от своей “жилплощади”, в стенах которых незаметно, но с каждым днем, с каждым часом стало у меня накапливаться в спине, в плечах, в затылке ощущение гнета сил, стремящихся выжить меня из этих стен. Довольно вспомнить интонации вскрика всполошившейся Леониллы, которой я, желая сделать ей приятное перспективой не задержаться в ее комнате, сообщила, что у Евгения Германовича есть надежды устроить меня в физиатрической клинике. В том, как с испуганным и даже разгневанным лицом Леонилла вскрикнула: “А дальше он что-нибудь наметил? Ведь клиника – это какие-нибудь 6 недель”. Столько было в этом жажды освободиться от меня надолго, прочно, безвозвратно. Бедные люди! Мало надежд на это, кроме смерти моей.
Захотелось в ожидании Леониллы после конца ее ночного, после возвращения Аллы из театра, чаепития вписать сюда оба Олины письма. Каждое слово в нем дошло до меня, как живое касание ее души. Такие слова даны ей – глазам и голосу души ее.
“Дорогая моя В. (это – я)! Что-то мне очень трудно – около месяца резкий поворот к худшему. Все то же – сердце, общая слабость, утомляемость, обмороки…
Сейчас ни о чем не пишу, только аукаюсь.
Бывают приступы такой тоски о Вас, что физически «сжимается сердце».
А писать не умею.
Анечка ожила, совсем преобразилась. Охотно учится, много работает. Работы не боится, а живет ею.
Школа очень нравится ей – все и вся в ней. За нее я рада. Спасибо брату Борису – это он открыл Ане дверь в ее будущее…
Вавочка, милая, откликнитесь. Что-то трудно, дорогая.
Вавочка, это – деловое, вслед только что запечатанному письму.
Есть заказчик на Ваши расписные конверты – я определила, что каждый конверт по 3 рубля.
Как удивилась я «во время оно» (в 1930 г.), увидев выставку картин и картинок Рабиндраната Тагора. Если бы я наверное не знала, что это его работа, я без сомнения сказала бы: «Варвара Григорьевна отобрала для выставки не лучшие свои вещи (!)».
В большом масштабе они у него теряют свою прелесть и даже как будто свое лицо – расплываются и гаснут.
…Вавочка, что-то мне плоховато. И в Москву не пускают доктора. Я не лежу. Выхожу в сад (лес). Но все время худо – ни от чего-нибудь. Просто от усталости. Устала. Обнимаю. Целую Вашу руку.
Ах, Вавочка, Вавочка, милая, родная моя”. (Тут конец. И слезы. Мои. Не умеющие проливаться, но затопляющие все в душе.)
Звонил сейчас Игорь (Геруа). Скоро пять месяцев, как не видала его. И – может быть, это от гриппа – одно только “мыслечувство” зашевелилось в душе: “Ну, слава Богу – значит, жив-здоров и ничего трагического, такого, чтобы совсем заставило забыть обо мне по приезде, – не случилось”. Образ его двигается так торжественно – “через царские врата смерти” вошедший в мою жизнь, – такой сыновне дорогой, свыше сужденный, – дорог мне по-прежнему. В сыновней (и вневременной) сути своей. Но совсем не осталось в сердце желания, чтобы и я была осознана им в значении (вневременно) моего материнства и, пока живу на этом свете, в днях, в часах встреч, общения, к какому, казалось, была у него живая потреба.
Была. И прошла.
В преходящем живем мире.
Трудный день. Невылазный из логовища. Нездорова и расстроена сыном Алла. Нездоровится и Леонилле. У домработницы возобновились и увеличились припадки грубости. Первый припадок я ей простила и поговорила с ней даже ласково о необходимости владеть собой, сдерживаться. Но сегодня (без всякой причины, кроме необходимых для меня кипятков и грелки раза два-три в день) стала орать таким диким тоном и с таким свирепым лицом, что я отмежевалась от нее совсем. Приходится затруднять вместо нее бедную Леониллу, с которой она, оказывается, говорила (и с Инной говорила!) о том, что ей “с меня нужно по крайности 50 рублей в месяц!” Леонилла согласилась на это от моего имени.
Но домработнице, вероятно, эта сумма нужна была зачем-то немедленно, и она пришла в ярость и преисполнилась недоверием к моей платежеспособности.
Помогли ей так потерять равновесие и так озвереть, как сегодня, вероятно, еще уловленные “приживательские” оттенки в моем обиходе. Леонилла прячет меня от Аллы, от генерала. И ни разу домработница не видела, чтобы я входила в их гостиную. Даже когда проветривают нашу комнату, я сижу в кухне.
А может быть, она, бедняга, на грани психического расстройства. Такое не раз у нее было лицо. Жалко ее все-таки. Но возобновить с ней тот живой, братский, контакт, какой установился в первые дни, уже не смогу. Большое благо и сегодня, и в предшествующие дни – приходы Инны. Возможность побыть в нимбе ее Доброты и Человечности. Ценны и те нужные для печени услуги, на какие она не скупится.
(Впрочем – забыла, что в 6 зайдет Геруа. Так велика слабость и одурение головы от нее. А может быть, и от размягчения мозгов.)
12 часов ночи. После ванны. Генералитет уехал на дачу. Появилась возможность ванны и телефона. Встреча с Игорем после пяти месяцев отсутствия встреч и всякого общения, кроме одного недавнего письмеца в Пушкино и желания приехать туда.
Большая загадка: такое расстояние возрастов, судеб, интересов жизненных – и так все близко, понятно и дорого. И не только мне. Когда долго не видимся, начинаю думать, что естественно ему во всем, чем он живет, потопить до самого дна души то, что нас соединило над могилой Тани. Но каждый раз убеждаюсь, что и у него все цело, и дорого, и нужно. У меня уж, пожалуй, это все как бы перенесение на тот свет. Но звук голоса (доходит звук его и Валиного голоса сквозь глухоту), глаза, детская ласковость его хоть тем и на “этом свете” тоже дорога, но живу не ею, а тем, откуда она у него.
От “сестрицы Аннушки” письмо, в котором она просияла, как солнечный луч, то, что больше полусотни лет тому назад моя сестра Настя, дружившая с Анной, сказала, когда мы говорили с ней о “сердцевинах сердец” известных нам людей: “А сердцевина у Анны – круглая, как солнце, золотая, и хоть спрятанная – от застенчивости, от целомудрия, но сияющая так, что до самой сердцевины другого сердца лучом своим дойдет. И не уйдет оттуда, и будет греть до конца жизни”. (Я записала один из моих разговоров на эту тему. Их было несколько; мы не раз говорили с ней об Анне, с которой я тогда только что познакомилась, а сестра уже с ней дружила.)
Выписываю это письмо с небольшими пропусками для того, чтобы почувствовать мне или тому из близких, кто прочтет выписанные места, в тоне их, в сочетании слов, солнечный луч, озарявший мою жизнь 50 лет подряд: “Вспоминаю все годы своей сознательной жизни и чувствую, как милостив был ко мне Господь, послав мне в спутники Вас. Ведь не было человека ближе мне по духу, чем Вы! И насколько это облегчало мне жизнь и мои «хождения по мукам». Романов и Вы – два человека, которые нужны мне были по существу для моего душевного и духовного роста, которые давали то, чего искала душа, помогали духу в его стремлении разобраться в хаосе земного прохождения… И как нужна была потеря Романова душе, подошедшей к иной ступени прохождения, так, очевидно, нужен ей отрыв от ее последней земной привязанности. И чувство великой благодарности и любви осталось в душе за все, что дали Вы мне. Вы были очень-очень снисходительны к моему суровому «айдаровскому» нраву.
Сколько Вы приняли от меня «заушений» (заслуженных и в каких никогда не переставала звучать сестринско-дружеская любовь)! А Вы за 50 лет не причинили мне ни разу ни малейшей боли! Да благословит Вас, дорогая моя, Господь. Вот он нас теперь разлучил – значит, так и надо. Я сейчас совсем инвалид, немногим лучше Вас. Может быть, я слишком рано впряглась в жизнь после своей болезни, но до сих пор у меня такая утомляемость, что после 10-15-ти минут стояния на ногах я в страшном изнеможении падаю в кресло.
…Но слава Богу за все – и за то, что уходит трудное, и за то, что оно приходит, оздоровляя наши души.”
(Вот где мы и сошлись с Анной в духе по существу, расходясь в некоторых местах Теодицеи. Аминь.)
Об атомной бомбе – то, что вспомнилось из обывательских отзывов.
Маша-вдова (без места, у сына штаны в заплатах): Одна у меня надежда на атомную бомбу – чтобы грянула где-нибудь так, чтобы всех людей превратила без мучений, сразу, в пепел.
Старушка (по уши в непосильной работе):
– Ну и загремит, ну и разразится! Что тут особенного? Умирать все равно всем придется. А тут, по крайней мере, сразу. И хоронить не нужно.
Молодая девушка: Не боюсь я ничуточки этой бомбы. Даже как-то весело – вдруг все сразу загорится – и небо, и земля.
Читательница газеты: Тоска нападает – мало того, что дороговизна. И дома всякие неприятности. Еще атомную бомбу сулят. Тоска.
Новобрачные: Ничего, Любочка, американцы еще, может, через года два надумаются бросить. Успеем нацеловаться.
Жена: К чему я, дура, столько белья, скатертей наготовила, если только на один год. Не стоило и деньги тратить…
140 тетрадь
1.12.1950-6.1.1951
Встреча с Геруа, приславшим за мной в 6-м часу вечера машину. Один из оазисов в пустынях моей глухой старости. Вневозрастное, вневременное общение. Целовал на прощанье, провожая меня в машине, дряблую щеку мою, как целуют трехлетние дети любимую сказочницу-няню. Так целовал меня в младенчестве своем только Си Михайлович.
…На днях позвонила Си Михайловичу, узнав, что он уже не в Юхнове. Обещал прийти “завтра” – и вот уже три или 4 дня – о нем “ни слуху ни духу”. Сусанна, верно, не пустила. Велико засилье жен… в семьях таких слабохарактерных и национально-семейственных мужчин, как Си Михайлович.
… Так всегда было, таков закон жизни – старость должна убрать из души своей начисто притязания.
О разных небесах.
Грубость манеры генеральской – походки, взгляда и в особенности глубоко не “интеллигентное” (за неимением другого слова) отношение его ко мне привели меня к мысли, за которую сейчас укоряю себя (“чернь непросвещенна” – и будто бы у так называемой черни совсем нет “небес”). Раз это человек, а не горилла – есть у него свои небеса. Только они бывают скрыты от самого человека.
Припоминаю, почему так неожиданно и так приятно было услышать, что он плакал, когда умер у него отец. И что на фотографии, висящей над столом в нашей комнате, где он стоит у перил лестницы близко к ступеньке, на которой сидит Алла, и так, что голова ее касается к его груди, у него хорошее, мягкое и человечно-счастливое лицо.
И по его живому отношению к восьмилетней Аленушке, Аллочкиной внучке, по тому, как он играл с ней однажды в мяч, можно думать, что он способен любить детей, что, значит, в нем есть что-то в душе от чистоты и живого движения, а не только эполеты, карьера и Алла. И не виноват он, что у него такая точно из обрубков сколоченная фигура и манеры грубые.
Час тому назад – после трех дней “тьмы”, бурного ожесточения в работе (каким-то чудом не разлетелась осколками вся посуда), полных ненависти и презрения взглядов в мою и бабушкину сторону – вошел с обеденной порцией щей ко мне Оборотень. Монашески тихой и благопристойной поступью, с ясными доброжелательными глазами, с “благоприветливым” тоном речи (почтительно склоняясь к уху). Заинтересованно смотрела – понравилась ли ее стряпня, просияла, когда я кивнула утвердительно головой и сказала, что снетки в щах мне особенно приятны, так как напоминают мои детские годы в Киеве и Великий пост. (Все эти три дня я с ней не говорила. И обходилась без ее услуг. Питалась Инночкиным киселем и яблоками Игоря.) После щей – с таинственным, значительным и сияющим видом принесла блюдечко творогу со сметаной. (Без ее вмешательства и содействия такие “барские” яства генеральского стола не полагаются мне.)
Допускаю, что она принесла мне свою порцию – но отказаться от ее дара значило бы жестоко обидеть ее. И, может быть, сразу опрокинуть ее душевное равновесие.
Бедный, бедный Оборотень. Чем дальше, тем яснее для меня, что помимо характера и неандертальства ее тут зачатки (или, может быть, следствие) какой-то душевной болезни. Попробую поговорить о ней с доктором Диковецким или с Лией Сам., которая, может быть, вчера уже приехала.
В годы близости с Надеждой Сергеевной[902], как и во всю мою жизнь, исключая последних лет глухой старости, вокруг меня толпилась знакомая по родителям ее детвора от трех до 12-14-ти лет. Н. С. тоже интересовалась детской и отроческой психологией и ценила дружеское отношение к себе девочек из моего окружения. И пришел мне в голову однажды проект ввести в число годичных праздников – праздник “Перенесения вещей”. Имелась тут в виду борьба со скупостью некоторых детей и с излишней привязанностью к вещам, к собственности вообще. По-моему – и сейчас я так думаю, кроме вещей ценных, как чей-то дар или эстетически любимое что-нибудь – картина, статуэтка, – ни к чему из одежд, обстановки, украшения быта привязываться не стоило. И привязанности эти делали человека несвободным, загроможденным “предметами предметного мира”. Отсутствие этой черты Надежда Сергеевна во мне ценила, но для себя и для людей “в общем и целом” считала даже вредным. “Каждая вещь, каждая фотография в моей комнате, – говорила она, – одухотворена мною, всем пережитым здесь – и вдруг в этот «Праздник перенесения вещей» кто-нибудь снял бы мою любимую портьеру, которую я сама вышивала, утащил бы мою лампу, мою этажерку!»…”
“…Вам хорошо, – сказала она однажды мне, – вы родились с ощущением «проходит образ мира сего». Может быть, и я это вспоминаю нередко – но для меня тем ценнее некоторые предметы вокруг меня в своей преходящести. Они и символы пережитого – и доказательства реальности того мира, в каком я живу”.
И настал момент в ее жизни, когда после тяжелой болезни и тяжкого разочарования в человеке, которого она любила и в чью любовь верила всей душой, она устроила нечто вроде “Праздника перенесения вещей” – раздала фотографии с любимых своих картин, привезенные из Италии (может быть, некоторые из них были подарены ей этим человеком, с которым она разорвала всякое общение и даже перед смертью не захотела его видеть).
Во время болезни все интересы, весь пафос ее души сосредоточился на вопросах религиозного характера и на жизни исключительно духовной.
Первый день на “моей” жилплощади, пишу без лампы. Осветили балконную дверь снега ниже лежащих крыш. Первое зимнее впечатление Москвы. Хотелось бы о нем писать, но состояние головы ненадежно. “Шум в голове, и возня, и тревога – видно, рассудок собирается в путь”, как писал о таких своих состояниях бедный Гейне в конце своего страдальческого пути.
Заставлю себя хотя бы в самом односложном виде перечислить то, что наметила записать.
Появление Олега[903] (40 лет тому назад знала его пяти-шестилетним Лёликом). Сын очень мне милой и чем-то родной (может быть, по северу) близкой Катеньки Эйгес (до замужества Козишниковой). Ряд годов еще при жизни сестры моей, тогда фельдшерицы в подгороднем психиатрическом заведении. Там же фельдшерствовала и Катенька. Она потом поступила на медицинский факультет, блистательно окончила его и вышла замуж за музыканта К. Р. Эйгеса, всю жизнь работала в медицинской области. Редкий врач – врач по призванию, интуитивный, не идущий торными путями. Из породы, кроме того, врачей-целителей, как Гешелина, Калмыкова, каким был покойный Ф. А. Добров. Муж Катеньки невзлюбил меня (очень мы с ним “разных небес” – и ревность у него была к нашей дружественности сестринской с его женой). И вся дальнейшая жизнь, моя и Катенькина, пространственно разъединилась.
Третьего дня от Олега я узнала, что отец его меньше месяца тому назад умер. И принес “Лёлик” мне от Катеньки горестное письмо с полными той же, полсотни лет тому назад звучавшей в голосе ее души любви сестринской и детской и северной, нашими прадедами завещанной, близости.
141 тетрадь
7.1-31.1.1951
Рецидивы буйных припадков Оборотня (после отъезда Аллы на дачу. При ней сдерживалась). Взрывы захлебывающейся ненависти ко мне – через какие-то промежутки сменяющиеся тихостью, обычным, только больным и усталым выражением лица. Даже некоторым вниманием к моим вкусам. Но появилось новое выражение, проскальзывающее сквозь тихость и усталость и услужливость. Особая улыбка в глубине глаз, сверлящий хитрый взгляд, недоверие и как бы уличение меня во лжи. Или спрятавшее когти озорство, смесь нарастающего ожесточения с готовностью пресечь его – как бы страх передо мной. Во всем этом вижу явные признаки душевного расстройства, которые Леонилле не хочется видеть. И по легкомыслию, по какому держали предшественницу Оборотня, оказавшуюся проституткой, признаки чего для меня были ясны и в выражении глаз ее, и во всей манере держать себя с незнакомым ей столяром, пришедшим как-то работать у них на кухне, по количеству нарядов, которые она однажды демонстрировала передо мною. И, главное, почему Леонилла Николаевна делает вид, что “ничего особенного” в Оборотне нет, просто истеричность. Это боязнь остаться без поварихи, какую нелегко будет сыскать, которая так угождает своими изделиями генералу (Алла почти равнодушна к кулинарии). Выход из положения Леонилла нескрываемо наметила, вернувшись с дачи, в решении во что бы то ни стало, все равно куда и как – удалить меня с “моей жилплощади”.
Оборотень – тут хороший предлог, подскочивший на помощь Леонилле в ее заветном стремлении “освободить генерала и Аллочку” от меня.
Балкон перед окном запушился снегом. С белого, облачным покровом одетого неба пробивается розоватый, точно зарёвый свет.
Труден путь,
опасно прохождение,
опасны страх и остановка.
(Индусская мудрость)
Напоминаю себе о ней – с прибавлением той, какую не устаю напоминать: “Самое трудное и есть самое нужное”. Напоминаю, стукнувшись о камень, который всегда наготове за пазухой Леониллы в мою сторону. И может быть, не столько ко мне за что-нибудь, сколько к самому факту моего в их дом внедрения, о котором, вероятно, был совещательный и меня осуждающий разговор у нее с Аллой и генералом за утренним кофе в гостиной, откуда она пришла.
…Но и этих жребиев для себя отнюдь не бояться, помня, как “опасны страх и остановка”. И если бы “остановки” после такого утра, как сегодня, не произошло.
Письмо Ольги Александровны Веселовской – Лисика моего:
“18/I. 51-й год. Вавочка, милый Друг, как мимолетно на пороге черного гранитного подъезда и у дверцы автомашины мы видались. И как я была рада видеть милое, светлое лицо Ваше и серебряную голову. Вернулась к Вам Ваша красота, но еще какая-то лучшая, чем была тогда, когда о Вас говорили как о красавице. Как хороша в 80 л. Это большая радость.
После Варварина дня мне приходится лежать целые, почти целые дни[904].
Чтобы не пугать моих, встаю к обеду в полном параде. Потом, после обеда (вот уже неделя, как на этом настоял доктор), медленно обхожу дорожки моего сада. Прекрасные подруги мои зори, тихие мои братья вечера. Как чудесно об этом у Вас сказано[905] об «огромном» окне в комнате Инны: «У нее какое-то необыкновенное метерлинковское окно».
….Я сызнова живу, минувшее проходит передо мною. Медленно, очень внимательно читаю Ваши стихи – томик за томиком – и все, что относится к тем временам[906].
…Аню я видела несколько минут. Она очень выросла, увлечена своей школой, своими картинами. Теперь пишет маслом композицию о декабристах (встречу Волконской с Трубецкой). Очень живой набросок.
…А знаете что, Вавочка? Может быть, я смогу приехать на денек-другой в Загорск. Меня привезет туда мой брат Борис.
…Как много наших друзей, и любимых, ждут нас, Вава. Не может, не может быть, чтобы не ждали и чтобы мы не встретили тех, кто нас любил, кого мы любили.
Кто «любил» (вообще), а не просто жил на свете, тот не может умереть. И только те, кто никого никогда не любил, только те умирают, потому что и не жили.
…Ни малейшего представления нет у меня о «том свете». Вечерние светы, зори, воздух после дождя, солнце. Любимая моя земля. Прах, земля – у Базарова-нигилиста, лопух. А почему бы и не лопух, и не «горсть пепла»? Все во мне, и я во всем. Нет смерти. Каждым дыханием, помыслом, каждым явлением жизни – во всем мiре, во всей и земной нашей, человеческой, жизни – знаю: Смерти нет. Всеединство. Жизнь. Всегда – будут”.
142 тетрадь
1.2-28.2.1951
Жилплощадь Мировича, куда помогли сегодня Денисьевна и Ника перебросить мешок с его скарбом, тетрадками и лекарствами – и его самого.
Встреча с подругою всей жизни, после рассказа Оборотня о разговоре с бабушкой обо мне[907], ожидалась мной в худших моральных и эмоциональных тонах, чем произошла. Шевельнулись (у нее и Нины) полузабытые, полустертые – полуживые, но не совсем отмершие нити живой жизненной связи со мной. Мой план – уйти “в дальний скит Молчания” – не удался. Отвечала на их вопросы не односложно и без волевого принуждения. Хотя внутренно не было просто, не было радостно. Подыскивала понятные для них слова, каких ни в каком другом обществе не подыскиваю. И вздохнула свободно, когда осталась наедине со своей тетрадью – они обе ушли в столовую поджидать Аллу и генерала из театра, для семейного чаепития. Оборотень с дружелюбным (подчеркнуто дружелюбным) видом принес мне без их санкции и без моей просьбы простоквашу. И спросила, что мне купить завтра у Филиппова и не нужен ли мне лимон. Когда в ответ на эту приветливую заботу во мне шевельнулось чувство опорной точки в этом доме – я напомнила себе Зухру, помахивающую хвостом, с растроганно благодарным взглядом, когда она неуверенно стоит у порога и я нежданно для нее подзову ее и протяну ей кусок сахару. И к Оборотню помимо существующего и бережно хранимого мной братского отношения – примешалась зухринская жалкая радость руке, гладящей не против шерсти, протягивающей нужный кусок. Не только дневного пропитания, но чего-то еще сердечно, душевно приятного…
Светлица сестры Анны, которая отлучилась на какой-то срок – лечить обваренную ногу – ее первый выход за три месяца. Чтобы повидаться с ней, отважилась на героический для восьмидесятидвухлетней моей гипертонии переезд на автобусе – на котором езжу последние годы только в исключительных случаях, под чьим-нибудь эскортом. Сегодня – без всякого эскорта – кроме руки молоденькой кондукторши, снисходительно протянутой мне навстречу, – и 4-х женских рук, с двух сторон обхвативших меня при спуске со скользких ступенек.
Как все знакомо, как трогательно все в этой комнате, освещенной и освященной 30-ю годами пребывания в ней сестры Анны. Досекинский портрет красавицы Веры Айдаровой. Юное, замкнувшееся в своей красоте, вознесенное красотой на особое, удаленное от “простых смертных” место. И не случайным украшением кажется обрамляющая портрет овальная золотая рама. Фотографические снимки с музейных картин – наследие Н. С. Бутовой: “Благовещение”, опять “Благовещение”, Primavera Боттичелли, карточка Пантелеймона Романова – наивное, неопытное лицо. Птенчик, у которого начали отрастать крылья. И он думает, что они орлиные…
143 тетрадь
1.3-31.3.1951
Скончалась вчера А. Н. Шаховская (узнала сейчас об этом по телефону от Ники), закончился длинный и под конец трудный старческой немощью и болезнями земной путь, на 93-м году жизни, переходом в “место светлое, место злачное, место прохладное”. Так ощутилось мной место ее за “вратами сени смертной”. Девяностолетнее лицо ее, освещаясь в последнее время улыбкой, становилось открытым, ясным, детским лицом. И как я счастлива, как благодарна ей, что последний год наших встреч перестал омрачаться чувством взаимной антипатии, то есть видения друг друга только со стороны тех свойств нашего внутреннего существа, какие нам чужды и неприятны. И с преувеличением этих свойств. И невидения того, что особенно ярко отразилось во мне час тому назад от Никиного мягкого голоса, прозвучавшего по телефону в ответ на мой вопрос: как чувствует себя бабушка (я знала, что она “плоха”):
– Баб Вав, бабушка вчера скончалась.
На кладбище я не поехала – подкрадывалось коварно головокружение. И калоши забыла надеть, торопясь на такси, – а на Ваганьковском, слышала случайно, уже весенняя грязь овладела снегом. За поминальным столом набралось до 20-ти человек родных и знакомых – и так стало тесно, что Лизе не хватило места. Она выключилась из поминальщиков и наполовину удалилась на кухню, вмешавшись в хлопоты приглашенной для этого случая, помогавшей в уходе за бабушкой бедной женщины из их дома, сделавшей предмет заработка из роли заместительницы прислуги там, где ее не хватает, – на именинах, крестинах, свадьбах, похоронах. За столом (из сдвинутых разной масти трех столов) было так тесно, что Ника сел рядом со мной на высокий сундук так, что колени его оказались выше стола. Я поместилась на узеньком конце маленького столика, придвинутого к главному, большому. И пригласила к себе Вавочку, которой предстояло оказаться без места. А рядом с ней, уже половиной существенно за пределами стола, села тоже рисковавшая вместе с Лизой остаться вне общества поминальщиков “кума” тети Ани (тоже из бедных женщина), которая крестила у нее трех дочерей. А за поворотом уголка – очаровательно-поэтическая пара Димок и Раутенделейн. <…>
Пишет Геруа, что работает много, “как никогда”, спектакли, концерты – не только в Москве, но ездит то и дело в Ленинград, в Вышний Волочек, в Тверь. Этим объясняет 2-месячное молчание свое. А еще тем, что Алла отняла у меня свой телефон.
И в заключение “крепко, крепко целует”. Меня. Беззубую. С хроническим насморком. Не верится мне, что нужна ему встреча наша 14-го. По доброте, ему свойственной, хочется старой бабке удовольствие доставить – как винограду кило, два раза присылавшиеся мне этой осенью. А может быть, шевельнулось неумирающее впечатление, пережитое им, семилетним, и мной, тридцатисемилетней, “этой сумрачной Похьёлы, этой мрачной Сариолы” на какой-то даче, где я в их семье гостила.
В сегодняшнем моем свидании с Евгением Германовичем и его женой Еленой Давыдовной под их кровом есть нечто, не вмещающееся в слова. Есть зов Надвременного, о чем несколько лет тому сложились у меня стихотворные строки:
- Когда встречаются души, в минувшем —
- Друг другу сказавшие “да”,
- Оживает мир уснувший —
- Упадает времен череда.
- Заповедные грани рожденья —
- Расторгает памяти луч,
- И звенит водой воскресенья
- Над могилами Вечности ключ.
- И печальна, нерадостна встреча —
- В ней трепещет все то же “да”,
- Как минувших веков Бесконечность,
- Как веков рожденных звезда.
И так властно и так ярко прозвучали они в моей душе, когда я раскрыла эту тетрадь, что призрачными, ирреальными ощутились стены чуждого мне быта. И сыновне-дружеская Любовь, какая согревала меня в часы пребывания у них, и горячая, как солнце.
Часть дня у Евгения Германовича и Елены Давыдовны. До чего они оба родные. Под словом “родные” разумею не общность в национальных свойствах (он “швед”, она “грузинка”), а “взаимопонимание”, “взаимопроникновение”. В каждой интонации голоса, в каждом взгляде, в каждом жесте, с каким пододвигаются мне угощения, какие специально в такие дни они имеют в виду меня – что мне полезно или что Евгений Германович помнит кое-что из пищевых моих старинных прихотей. Такой утонченно-милосердный отдых после чуждых флюидов “генеральских” стен. Да еще с Оборотнем в придачу. Поневоле встает аналогия с достоевским “Сном смешного человека”.
Точно их комната для меня – тот эдемского характера двойник “нашей Земли” на ул. Немировича-Данченко с ее ультраземным мещанством, с айсбергами, защитными от высших интересов и от вторжения человеческих жизней вообще, кроме семейного круга. У Аллы и теперь бывают моменты выхода из-под спуда семьи, но общий тон так непохож на прежний ее москвинский дух, что русло жизни уносит, может быть, ливнем не туда, куда бы порой и ее душе хотелось.
Это (не шутя говорю) – реальность для моей старости безвозрастного, близкого к детству состояния обитателей достоевской “Земли”, в полноте взаимной Любови и безграничным доверием и взаимного понимания и… решаюсь прибавить – думаю, что не только у меня, но и у них ощущение, что смерти нет. Что есть только жизнь и верность.
Ночь. Олино письмо – ответ на мое о Степане Борисовиче, о ее муже, который был болен. В письме – как всегда у нее – поэтизация и большой резонанс ее души. Но этим-то как ее исконным свойством, оно мне и дорого. И вписываю его в эти страницы не только для себя, но и для тех, кто знал и любил моего Лиса – начиная с Оличкиной дочери, моей Аннелички, Аннабели.
“25/III. 51 г.
Дорогой друг, милая моя Вавочка, целую Ваши очи и руку за письмо из стран рисунков на Ваших конвертах. (Были годы, когда я на конвертах писем к близким рисовала моря и пальмы, которые у Лисика получили такую значительность и красоту в резонансе ее восприятия, какую я сама, и почти больше никто, кроме Лиса, не видел в них.)
На строки Ваши, относящиеся к нему, Степан Борисович (прослушав их два раза) просил поблагодарить Вас и сказать, что и за Вас рад (он помнил антагонизм, который провел непроходимую между нами черту за все время знакомства – и только в последние годы исчез (у меня), о чем я и писала Оле). И дальше он просил Лиса поблагодарить меня и сказать мне, что в последние годы в нем появилось желание примириться со всеми и со всем. Но последнее дается трудно, и ему тяжело уходить непримиренным. И еще раз сказал, чтобы я написала Вам о его благодарности и о радости добрым строкам Вашего письма.
В воскресенье 1-го апреля у Фаворских будет петь и сказывать “старины” Шергин. Поедет туда и Аня со своими друзьями. Писала ли Вам Аня о концерте Баха, на который поехала с Иваном Семеновичем (художником Ефимовым)?
«После Баха» Аня говорила:
– После Баха иду по улице и так улыбаюсь, что прохожие с завистью поглядывают.
И о том, писала ли она Вам, как она была у Вареньки Потоцкой (подруга) – у ее дяди и смотрела там подлинные гравюры Дюрера.
…И как в Гирееве у подруги она танцевала до усталости, потому что «все знакомые» и она не стеснялась.
У них было очень радушно, весело, но без «развязности».
Ели холодец с хреном.
…Все это юность, юность – и Дюрер, и Бах, и Гамлет (так прозвали одного художника, о котором Анечка и мне с жаром рассказывала). И улыбки, на которые прохожие поглядывали с завистью.
Во всем дыхание весны, весны златые дни.
… 29-го Марта день Вашего рождения.
Мы все, кто любит Вас, будем с Вами, высокий (!) друг наш милый”.
Кончается словами: “О, Вавочка, как много у нас друзей и дорогих нам людей уже не на этой планете – не на Земле. А где они? Только в нашей памяти. Только? Да разве может это быть так? Конечно же – нет. Я не знаю, но это не может быть так. Оля”.
- “Сторож, сторож, сколько ночи?
- Утро еще не начиналось,
- Но ночь уже кончается”.
Эти слова прозвучали во мне, когда перечла сейчас, проснувшись, письмо Лисика. Вчерашнее. О Степане Борисовиче. Захотелось – и так радостно-важно было убедиться, что это не сон. И строки Лисика перечесть о том, что Степан Борисович “рад моим добрым о нем строкам”. Я и не думала даже, что она их прочтет ему. Писала их только для нее. И я сейчас ответно радуюсь его “добрым обо мне строкам”.
Этого движения, исключающего возможность суда и осуждения, не было между нами со дня нашей встречи – больше 20-ти лет тому назад. И в Радости, какая прошла через мою и его душу (при помощи Олиной к нему и ко мне Любви), есть лучик Отчей любви к нам, какой, верю, поможет и ему, и мне перешагнуть, как детям одного Отца, порог, у которого мы оба стоим, и помогло нам в этом движение любви Олиной к нам обоим.
И вот уже 5 часов. И не хочется, жаль заснуть, хоть перо уже плохо слушается. Жаль спать от сознания таинственной грани, какую мы – я и Степан Борисович – с помощью нашего Лиса – перешли – неожиданно для нас самих перешли. Еще в детстве – и в отроческие годы – и в дальнейшей жизни у Лиса моего проявлялся этот, по ее словам – “построить, кому нужно, «золотой мост»”. И это, верно, знак мне, что – хоть “утро” не началось – “ночь” моя уже “кончается”. Надо где-то достать Библию и перечесть пророка Исайю.
- …Об ушедших в край безвестный,
- Утонувших в тьме времен,
- О могилах бескрестных
- Полуночный плачет звон.
(В глухих ушах и точно кто-то псалтырь читает.)
И те, кто еще не умер, но чья жизнь “горше смерти” (как ее мыслят те, кто не коснулся ее Тайны).
И те любимые, незабвенные, далекие живые – дальше, чем если бы они были “мертвые”, – обступили мою “жилплощадь”.
- Боже, милостив буди мне, грешной!
- Милостив буди, Господи, нам.
…Но какую нелепость говорит Эфрос о Серове, называя его “публицистом без цели, экспериментатором от случая, разносторонним – от безразличия, мастером – от повторений (?) и. “первым декадентом русского искусства”[908]. Вспоминаю сейчас хотя бы серовский портрет матери М. В. Фаворской (жены художника Фаворского). Более проникновенного, более тонкого изображения сложности, одухотворенности – и обреченности своей – индивидуальнейшей жизни и общей тайны Смерти, чем в этом женском лице, трудно представить. Уезжая от Фаворских, я прощалась с этим портретом, как с живой, остановившей меня особенностями своей души женщиной. (При жизни ее мы с ней не встречались.)
Сапунов. Согласна с Эфросом и помню, что в моих отзывах о сапуновских картинах было то же, что говорит он (в более удачных и сжатых выражениях, чем у меня): “.влюбленность в поверхностность предметов, блестящая оболочка какой-то слепой и мертвой природы.” И что за приговор Фаворскому: “Он всегда будет больше именем, чем искусством”.
“Слова, слова, слова”.
Не хочется больше писать. То есть не хочется иметь дело с Эфросом.
144 тетрадь
1.4-30.4.1951
Как бы я сейчас ни принуждала себя, как бы нужно ни было мне для чего-нибудь важного не только для меня, но и для других, – ни за что не удалось бы мне написать намеченные вчера “портреты”. Между тем я очень хотела бы сделать эту работу… и тут-то выясняется до конца, что это не “работа” – а прежде всего то состояние, какое называется вдохновением. Хоть Брюсов и писал: “Вперед, мечта, мой верный вол! – Неволей, если не охотой. Наш путь далек, наш труд тяжел, – И я тружусь, и ты работай”[909]. Вероятно, это же происходит и в композиторском творчестве. И у художников в момент создания концепции картины. Воздух той волшебной страны, которая называется Страной Творчества. Струя этого воздуха выхватывает человеческую душу из всего, что она в данный момент видит, слышит, чем жила до этого, и высоко подымает над миром текущих забот и всех интересов дня. И уносит туда же, куда великих поэтов, и единого от “малых сил” Мировича.
…Умершая больше 30-ти лет тому назад дружественно близкая мне художница и поэтесса Елена Гуро набросала однажды на эту же, мной затронутую сейчас тему замечательный эскиз картины. Она озаглавила ее “Сад поэтов”. Воздушно-прекрасный, по замыслу близкий к тому, как некоторые художники изображают Эдем. В саду этом ни зверей, ни птиц. И никаких людей, кроме поэтов. Они сидят, прислонившись к стволам пальм, или полулежат под развесистыми цветущими деревьями. Расстояние между поэтами таково, что исключает представление о разговорах между ними. У каждого в руках тетрадь и карандаш. Некоторые записывают то, что подсказало им вдохновение. Другие, закинув голову назад, созерцают в воздухе то, что им одним в нем видно. Иные в упоении мечтой лежат с закрытыми глазами, крепко прижимая к груди тетрадь. Ни один поэт не смотрит ни на кого из окружающих поэтов. Каждый ушел в созерцание своей мечты. Не всегда это Царство Красоты. Не всегда и у Гуро были картины, напоминающие сад Эдема. Помню в ее рисунках образ человека, поверженного на землю – он опирается на левую руку, силясь приподняться. Правая рука и лицо с выражением жестокого страдания подняты к небу.
Но и этот эскиз, как лирика всякого поэтически настроенного лирика, был набросан в том же “Саду поэтов”. Творческий образ поэта родился в это время, может быть, в нем же. И цветов, и пальм его она не видала, как и этого умирающего. Как не видел Данте своего “Девятого круга ада” нигде, кроме как в таинственной стране Красоты, отобразившейся в нем в виде антитела, созданного в потрясающих формах страдания и гибели.
Но в шубе в дождь было приятно идти вместо Инночкиного дара – пальто – “на поношение”, как говорили 70 лет тому назад. В нем от одной дряхлости, узости и рвани вместо подкладки было нельзя заходить в квартиры, а лишь ходить по улицам и в магазин. Я встретила на днях милую для меня своей наружностью Еланскую, с которой всегда в лифте обмениваемся какими-то приветливыми словами и улыбками. А я о красоте ее каждый раз невольно упомяну. И вижу, что ей упоминание чем-то ценно. Она ехала с какой-то нарядной дамой, должно быть актрисой. И… вот стыд, какой пережила я за нее, а она за знакомство со мной (в жалком Инночкином рваном пальто). И сделала, бедняжка, вид, что меня не узнала, ставши профилем ко мне.
Хочу записать на последней странице все, чем моя “жизнь красна” в данный момент, хоть она и “на распутье трех дорог”. Первое: не дрогнула, не уменьшилась вера в Отчую волю, второе – Доброта человеческая. Ощущение помимо братской любви ко всем без исключения людям еще близости тех душ, с которыми духовно-душевно и особым интимным общением в жизни сердца мне дана. И ближе всех, больше всех, сейчас ощущаемая, сегодня приснившаяся в жизненно ярком сне Ирис. Приезд, свидание, дочернее объятие ее и те слова, какие два года тому назад ею в марте были сказаны: “Довольно вам скитаться. Отныне вы моя дочь. Я поняла это – и до конца жизни вас не покину. Поняла, что так же нужна вам, как вы нужны мне”. Да отплатит Бог ей во царствии Своем за эти слова.
145 тетрадь
1.5-30.6.1951
Серо-голубое небо. Частые бродячие облака, набегающие на туманное солнце. Второй день под кровом Катеньки[910]. Теплая, женственно-нежная и внимательная дружественность, в каждой мелочи проявляемая ко мне ею, невесткой ее и внучкой, кончающей школу, ощущается, как и “тети-Анино” отношение ко мне в предшествующие три недели, ощущается мною как свыше посланный дар целения и подкрепления моего ослабевшего за московские полгода существа.
Без этого дара не решилась бы я предложить Катеньке заняться оформлением написанной ею биографии ее сына Сережи, не вернувшегося с поля войны. Талантливый художник – и портретист, и пейзажист, пошел добровольцем в последнюю войну, чтобы разделить участь тех, кто защищает родину. Оставил жену и маленькую дочь. Теперь ей 17 лет. Она с матерью живет в бабушкиной квартире – после недавней смерти Катенькиного мужа, профессора консерватории Константина Романовича Эйгеса. Говорила я сегодня с Катенькой о том ощущении “дома”, какой дает для таких скитальцев, как я, весь обиход и самое расположение старинной, без коридорной, но в высшей степени удобной и поместительной квартиры. Дом – в противоположность тем (опять, увы! вспоминается тарасовский), где жестко расчерчены права “своих” (муж, жена и, к счастью, включена мать) и рядом с ними, толстыми чертами, бесправность “чужих”. Здесь, в этом Катенькином доме, открыты окна на весь божий мир и широко распахнуты двери населяющих его душ “видению, слышанию и пониманию” тех, кто входит под их кров. Здесь удержала себя от сравнения с “домом”, который всегда вводит в искушение судить и осуждать. Презираю себя за это и всё не могу сладить с греховной своей природою. Надо ввести в ночное правило молитву Ефрема Сирина, которой кончаю запись дня: Господи, даждь мне зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего. Аминь.
Уже целые сутки живу в “Доме художника”, разделяя тревогу Фаворских о Марии Владимировне, жене талантливейшего из граверов, чьи работы случилось видеть. Грустное для меня в этом моем посещении дома художников то, что самое для меня притягательное в этом доме лицо настолько худо себя чувствует, что доктора не разрешают ей никаких встреч, кроме как с домашними для необходимых точек соприкосновения. День и ночь с ней для общения и духовного, и для житейского в области ухода за ней муж ее, Владимир Андреевич Фаворский. Идеальнейший из всех немногих известных мне “хороших” мужей, каких я встречала в жизни близко знакомых мне женщин. Поистине он имел право на тридцатом и больше году брака делать подпись на подаренной жене книге: “Возлюбленной Марусе – с любовью”.
…Но не то я пишу, что мне нужно. Пролетающие мысли, налеты воспоминаний. Нужно уловить что-то – самое в данный момент нужное. Для этого необходимо остаться наедине с собой хоть в самом крохотном уголке жилья своего или чужого, как я сейчас – на крышке “хлебного” сундучка, в кухне. Часа полтора-два никто сюда не войдет (час приготовления вечерней еды – 8 часов). Тут вошел Владимир Андреевич и с выражением замешательства на апостольском своем лице сказал смущенно: “Мне сахару нужно”, – а сахар, оказывается, в “хлебном” сундучке.
Прервав процесс писания и мыслей, Мирович с чернильницей освободил от себя крышку сундучка, и апостольское лицо над блюдечком сахара промелькнуло, не смутив одиночества моего. Того, за которое так держится моя Денисьевна даже под рухнувшим с одной стороны ее комнаты потолком.
На “своей жилплощади”, где в мое отсутствие так старательно все приготовлено к моему отъезду, что даже постельные вещи наглухо упакованы и спать сегодня придется как в неспальном вагоне не раздеваясь, с одной подушкою под головой. По хитроумному плану Леониллы, когда я вернусь, меня вместе с этими всеми вещами переправить в Зубово, чтобы этим предварить все случайности расстроившегося переселения на Перово поле. Возврат же она может потом объявить фактически невозможным.
Ночь. Не спится. Может быть, потому, что пришлось лечь, почти не раздеваясь, как много раз в молодости в вагоне. И вместо подушки у меня веревкой обвязанный тюк с вещами – и только поверх его подушечка “думка” – как называли эти подушки на Украине.
…И вдруг я помолодела на 60 лет. И мне только 22 года. И, как бывало порой в те дни, в один из периодов, наиболее трудный из трудных, в партии Народной Воли в Киеве 60 лет тому назад, когда мне и семнадцатилетней сестре Насте нередко приходилось ложиться спать голодными – в буквальном смысле этого жуткого слова. И мы придумали спасение – “уходить в путешествие”. Уезжать за границу. Ложились на одной кровати, и Настя протяжно начинала: “Жмеринка – Волочиск – Бирзула – третий звонок”. Начиналось с европейских стран – но дальше была и Америка, и Африка, и Китай, и моря, и горы, и джунгли. На станциях мы что-нибудь проглатывали наспех – кофе, пирожки, ветчину, бутерброды (и совершенно ими насыщались!) – и спешили дальше. И каких только красот, каких приключений не переживали в такие ночи. Где теперь ты путешествуешь, верный мой Друг, мой первый Друг, Настя? И не от твоего ли приближения я так вдруг помолодела, так освежилась душевно, что не страшно мне Перово поле – и все благо, даже эти стены и этот способ ночлега.
146 тетрадь
1.7-31.7.1951
Сниженная дорога жизни. Незаметное, сейчас только замеченное, измельчание интересов, мыслей и чувств.
Чтобы отметить это, вытащила свою плоть из неги предутреннего сна.
В высшей степени последнее время путаюсь в распорядках дня. Отсутствие “чина жизни”. Неумение наладить его. В этом смысле Перово поле осмысленнее, лучше для души и духа.
Скорей бы вернуться на огороды. Там по крайней мере все время чувствуется небесный свод над головой.
Здесь дорого окружение – “тетя Аня”, ее “благочестное житие”, чуждое эгоцентризма. С детской чистотой и еще непробужденной душой милый эгоцентрик Лиза, через пять дней отъезжающая к таджикам. Шесть дней пути. Три года жить без родных лиц. С интересами в области геологии, привитыми ходом сложившихся обстоятельств.
В первой юности был интерес к литературе, к классикам. В 12–13 лет проглотила всего Шекспира. Сейчас внутренняя жизнь свелась к геологической карьере и к невольному “саможалению”. Чувствуется пробуждение интереса к своей внешности – быть покрасивее, быть нарядной. Неестественно и грустно, что в 25 лет нет никакой мужской души, с которой было бы желанно сопутничество. Нет друга сердца, и подруги нет. Есть только “тетя Аня”, сестра Маша и братья.
В психологии церковников из интеллигентного и полуинтеллигентного слоя почти у всех – особенно у женщин – есть элемент сектантской гордой обособленности и нетерпимости ко всем другим проявлениям веры в Единого, общего божества, к проявлениям, не похожим на их устав. Как было для бабушки моей, так и для Анны, это “нехристи”, хотя она и не назовет так ни Кису[911], ни меня. Она как бы даже признает индивидуальность духовно-душевных человеческих путей к Богу. Но все постановления вселенских соборов в этой области для нее – спорный пункт исповедания веры. И Киса, для которой высший авторитет – Евангелие, – при всей ее безупречной нравственной чистоте и отношении к людям – для Анны еретичка. И всякая церковница, истово исполняющая все годичные предписания поста и посещения храма, для Анны ближе и роднее Кисы и ближе меня.
147 тетрадь