Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Отгоняю, как искушение, как одержание, ночные мысли об Ольге. Помоги мне, Господи, до конца обороть их, уничтожить возможность их возврата. Помоги, Отец мой, и ей найти свою правду (?)[833], выправить свои пути (?). Укрепи ее ослабевшую душу? исцели ее от одержания,? отчини непосильные искушения (?). Прости ее (?). И прости меня. (?)
У всех ли так, или только у меня – двойной поток мыслечувств: один, где можно читать “Сагу о Форсайтах” и даже в какой-то мере жить их жизнью, и перечитывать Аксакова, и испытывать – до кожного чувства пребывания среди урем, озер и степей под Бугурусланом – как было эту ночь со мной. И отметить с ребячьим удовольствием и со старушечьей растроганностью Шурин дар – брюкву и репу, и “немножко молочка оставила для вас – к кофею”. И Аллин вчерашний вечером дар – виноград, и то, что в нем есть кисточка моего любимого сорта – изабеллы. И обдумывать, как бы побывать до октября хоть один раз в лесу – в Измайлове, в Калистове… И одновременно в этом же, но верхнем потоке видеть и помнить лица и судьбы ближайших друзей.
И каждого из “моих” детей порознь в их сфере желаний, нужд и возможностей умственных, нравственных и физических.
Все чаще то, о чем говорила со мной Мария Федоровна: прошлое перестает быть прошлым. Воскресая в памяти, сливается с настоящим (“в кольце начала и конца”). Но не в прежнем своем, а в другом, трудно выразимом словами значении. Как бы ощущается в потенции (или в отображении?) новая реальность.
Так было со мной недавно еще, на Никитском бульваре. Я остановилась и спросила себя: “Разве это бульвар, Никитский бульвар, тот, который связан со мной невыносимо тяжкими и унизительными четырьмя годами жизни? В его деревьях и в яркой, пышно-густой зелени травы был привет – космического значения привет, залог, обетование”. Боюсь, что это прозвучит для неведомого читателя моего, если таковой у этой тетради после моей смерти будет, – прозвучит клинически, чем– нибудь вроде эпилепсии особого рода или Mania grandiosa. Жаль, что нет таких слов, какими можно (у меня нет) сказать об этом яснее. (Нечто подобное у Лафкадио Херна о японской стране Хоран[834].)
День празднования 800-летия Москвы. Около полуночи “потешные огни” со всех сторон – и вертящиеся, и недвижимые среди огромных красных полотнищ и флагов. Непролазная толпа по обеим сторонам улицы, посредине ее то там, то здесь скопище автомобилей. Разноцветные огни фейерверков, напоминающие войну. И вообще, все празднество этой ночью отозвалось во мне не историей Москвы и всем тем, что с ней “для сердца русского слилось” и чем бы должно отозваться в именинный день родного города, – а почему-то войной, “военными ужасами”. Может быть, потому, что в последнее время читаю международные газеты и вижу, как точат на нас зубы Америка и Англия. И ожило воспоминание о бомбовозах над Москвой – и как на моих глазах ловили прожекторы один такой немецкий самолет – таким же скрещением лучей – и поймали его.
В скверике у моего любимого фонтана, куда я ушла от уличной давки и слишком яркого света, никаких огней не было – только струи фонтана переливались нежными, бледно-розовыми, бледно-зелеными и винно-красными тонами, переходя на минуту в чуть палевую жемчужную россыпь. И с огромного, наскозь просвеченного полотна смотрели два очень хороших портрета Ленина и Сталина. Мысль моя редко забегает в область политики, внешней и внутренней. Но как в дни войны, так и в дни мира я доверяю воле и силам кормчего на корабле, который уводит нас сквозь “бури и тайные мели и скалы”[835] с ненавистного с юных лет монархизма и капитализма к единственно понятному моей душе лозунгу чаяний человечества в историческом масштабе, в устроении “царства от мира сего”: “Все за одного. Один за всех” и “Каждому по потребности” в области “хлеба животного” (само собой разумеется, все должны вкладывать посильный труд в добывание хлеба и прочих веществ житейского обихода и в обрабатывание их). Невнятно пишу то, что хочу сказать, з-й час ночи. Ставлю многоточие. Кончу завтра.
В балконное окно видно, как взлетают гроздья зеленых и красных звезд, похожих на елочные украшения. И шмыгают по небу лучи прожекторов, как будто за кем-то гоняясь или тщетно разыскивая что-то в темной бездне облачного неба.
Вчера я пыталась опустить прожектор сознания в глубины подсознания и поисповедовать себя, каково, по-моему, должно быть отношение между личностью и государством, между СССР и Мировичем. Прежде всего в голове промелькнуло запомненное еще 70 лет тому назад во 2-м классе городского приходского училища: воздайте кесарево кесареви, а Божие Богови. Но тут же встал вопрос: а если бы вчера смотрели на меня с просвечивающего полотна в скверике Фонтан физиономии Гитлера или Трумэна, примирилась ли бы моя душа, “гражданина вселенной”, с этими кесарями – и по отвращению и ужасу, зашевелившимся в недрах подсознания, поняла, что к словам Христа под дидрахмой[836] – неизбывно, как и в дни молодости, – во мне живет мое личное дополнение: кесарь просто как представитель власти для меня – ни к чему не обязывающая фигура. Его власть надо мной (в государственном масштабе) только тогда внутренно мной признана и чтима, лишь поскольку она созвучна с моим представлением о справедливости основных предпосылок этой власти (то, с чем умирала Наташа) – “Хлеб” – Божий, одежда земля – общая, все должны трудиться, социализм как ступень к коммунизму, в последнем достижении которого всемирное братство народов, невозможность войны и право каждой личности на труд и на пользование всеми благами культуры.
Тишина (Леонилла в Снегирях, я одна в комнате). Так много накопилось мыслеобразов и мыслечувств за это время, в которое не прикасалась к этой тетради. И так мало сил (мозговых? нервных?) для оформления их. Попробую хоть перечислить то, что было содержанием не вписанных сюда дней и ночей.
День Наташиного имени. Ее неотступное в этот день пребывание среди нас. (Впрочем, это, может быть, относится только ко мне. С Наташей вот уже шестой год, как прах ее на Ваганьковском кладбище, я почти не расстаюсь).
В тоске от разлуки с природой, в приступе какого-то ребяческого отчаяния, что вот уже лету конец, а я только раз побывала в лесу, кинулась в Измайлово. Ника, мой верный рыцарь, проводил меня через лес к Фаворским. Деревья еще зелены. Но на траве уже много желтых листьев. Ника собрал для меня много розовых, золотых и пунцовых листьев клена, даже на дерево за ними лазил. Букет их чудесно просвечивает на верхушке моего абажура, и от него на стенах моего угла и на потолке фантастические тени.
У Фаворских: Мария Владимировна и Владимир Андреевич показали свои картины. Миловидные, палево-розовые пейзажи Марии Владимировны (влюблена в “душу деревьев”). Чудесные гравюры Владимира Андреевича. Подарил мне Кутузова на фоне горящей Москвы. Маленькая Раутенделейн[837] (их дочь, Машенька – 19 лет) удачно схватила Никин профиль. Дарила мне его – но я постеснялась взять. Какое благообразие быта внешнего и внутреннего в этой семье и какая причарованность к искусству. Ничем другим как будто и не живут. И эта сила творческого устремления помогает (особенно отцу помогает), не надломившись, перенести огромное горе – гибель обоих сыновей на фронте.
…Печаль о Тане – но не смею жалеть ее (есть души, в такой мере с головы до ног вооруженные – волей, силой особого рода гордости, что испытания, какие бы то ни было, веришь, они вынесут, не изменив себе и с пользой для душевного роста (Вера Фигнер, Людмила Волкенштейн). В Танином же случае помимо всего нет “состава преступления”[838]. Она далека от всякой политики, от политических интересов, рыцарски лояльна предержащей власти, перворазрядно способный, добросовестный и высококвалифицированный культурный работник. Невыгодно государству таких людей отрывать от дела надолго.
106 тетрадь
15.9-16.10.1947
8 часов вечера, очень темного, сердитого, с дождем и ветром, с людьми, бегущими опрометью по улицам, исключая редких фигур под зонтами или в дождевых прозрачных плащах – голубых, бледно-зеленых, красных, розовых…
Вернулась из Зубова к своему столу, к Георгию Чулкову (перечитываю “Годы странствий”), к Брюсову, Андрею Белому, Вячеславу Иванову, какие поглядели на меня с чулковских страниц 1905-го, зенит жизненного пути Мировича. Все, чем жили эти имена, и вокруг них московские и петербургские интеллигенты, все в те годы было фоном и нередко отправной точкой и моей внутренней (да и внешней порою) жизни и мысли. Чулков умно сформулировал, что такое декадентство в истории русского интеллигента.
“Декадентство – не только литература. В нем есть своя изначальная сущность. Декадентство есть прежде всего своеволие, отъединение, самоутверждение, беззаконие”.
“Торжествовала злокачественная идея, что «все позволено», что нет никаких святынь, нет норм, нет законов, нет догматов, что на все «наплевать»”.
Сейчас мне трудно представить, как могла вынести душа – целый ряд лет – этого чистилища, а подчас и одного из кругов ада. “Тень Люциферовых крыл” несомненно витала надо мной и над сестрой в какие-то острые моменты дерзания, своеволия и отчаяния. Может быть, потому я могла это вынести, что, по удачному определению Георгия Ивановича, в декадентстве “свет смешивается с тьмой”. И были периоды, когда озарял душу луч света. Мы пели литании Сатане (по-французски, дуэтом!), а через некоторое время бросались в Черниговскую пустынь к старцу Варнаве, в Новый Иерусалим к какому-то еще Варсонофию, который оказался настолько пьяненьким, что не мог связать двух слов. Как за единственный спасательный круг держалась душа в этом бурном круговороте за чувство, ничем не утоленное, безнадежное, даже неизвестное человеку, пробудившему его. Потом – новые, столь же платонические, с другими оттенками встречи. Душа питалась в них не то иллюзией “мистериальной близости”, не то смутной жаждой и безумными надеждами на брачную близость, на рождение ребенка (велика была потребность дать жизнь какому-то младенцу). Потом это прошло. Теперь я понимаю, что дети, семья или даже просто одно дитя для женщины такого душевного склада, как мой, явилось бы приостановкой, а может быть, и окончательным срывом пути, ради которого душа была вызвана к воплощению в жизнь по эту сторону могилы. У меня перед глазами прошло несколько примеров, где семья суррогатным питанием обманула духовные запросы и лишила женскую душу “алкания и жажды правды”, и работы, и опыта, сужденного тем, кто “шествует одиноко подобно носорогу” (из Бхагавадгиты). Вспомнились сейчас слова из нашей беседы с Л. Толстым, сказанные им, когда на вопрос его: есть ли у меня муж, дети? – я ответила: нет. Я одинока. На глазах у него блеснули слезы, и он взволнованным голосом произнес: “Одиночество – великое благо”. И тут же прибавил: “Если его вынести”.
107 тетрадь
17.10–18.11.1947
“На переходе” между двумя дверями, балконной и вестибюльной. В когтях гриппа.
О Екатерине Васильевне (“сестре Екатерине”, как стала звать ее в последние годы) пришла мысль и присоединилось посвящение лишь тогда, когда неожиданно для меня появилось Ваганьковское кладбище. И тогда со всем живым, светлым очарованием встал образ этого прекрасного существа, которое дано было мне встретить на моем шатком и валком пути. Прекрасного прямой, как струна, линией своей дороги, служением своей правде, верностью ей до конца. Прекрасного всем обликом своей жизни и ноябрьскими предсмертными днями ее, высокомужественным, одухотворенно-строгим спокойствием перед лицом смерти.
Мы встретились в Ростове-на-Дону, в его страстные батайские дни. Жили в одной квартире. Впечатление, каким она вошла в мою душу, уцелело в четырех строчках (остальные потерялись):
- В твоей изгнаннической келье,
- В твоем жемчужном ожерелье
- От века Мать, навеки Дева,
- Монахиня и королева.
Изгнанническая келья – был уголок, задернутый занавеской, в аристократической семье, где и мне пришлось ютиться – приют был как плата за урок. Семья эта пробиралась за границу. Меня звала, обещая – на паях – открыть какую-то школу в Лионе. Но я, как и Екатерина Васильевна, не мыслила себя в годину бедствий и чего-то огромно-важного, творившегося с нашей родиной, – существом, от нее отдельным. Аристократическая семья уехала, а мы вдвоем поселились у богатого еврея-адвоката. Боясь постоев, он искал подходящих квартирантов. Нас рекомендовала его племянница, знакомая Екатерины Васильевны, немолодая, с пепельно-седой, точно напудренной головой, похожая на восковую фигуру т-те Помпадур, синеглазая пианистка. Она скоро умерла от тифа. В городе свирепствовал сыпняк – мимо окон с утра до вечера тянулись похоронные процессии на кладбище.
Белые отступили до Батайска и оттуда каждый день обстреливали город. Приходилось по утрам выходить за провизией. Торговки продавали судака, сулу (тоже из рода судаков), картофель, хлеб. Во время этих выходов иногда начиналась канонада. Ухали пушки. Раздавались взрывы то с одной, то с другой стороны. Чаще всего со стороны рынка, куда и устремлялись наши пути. Уговорились ходить по очереди. В эти дни ожиданий – вернется ли живой спутница – и окреп “роман”, и остался освященный близостью смерти и пожаром войны и революции – в особом наджизненном значении, до самого дня последней разлуки.
Клочки из старого киевского архива 1918 года
…С поля к забору перебежал пушистый какой-то зверушка, прыжками, неловко и небыстро. Я поспешила за ним – зачем-то понадобилась эта встреча. Но суждена была другая.
– Кто это тут в прогулку гуляет? Я таких людей у нас что-то и не видывал, – раздался купеческий голос, совсем из Островского.
– Приезжие, – отвечаю.
– Как бысь под забором дробным шагом приезжим незачем бежать.
– Тут зверек бежал. Я за ним.
– А. Зверек. Это хорошо. Какой же такой зверек? И прочее?
– Темно. Я не могла разглядеть.
– Гм! А впрочем – дело дамское. Бывает.
Ко мне приблизился купчина исполинских размеров, с бородой лопатой, в парадном картузе, долгополый.
Всмотрелся в мое лицо при бледном месячном освещении.
– Вижу, из благородных, – сказал он, оглаживая бороду. – Что ж, ничего! Я сам понимаю, у меня дочь в шляпах ходит. Вы откуда же, позвольте спросить, будете?
– Из Киева
– Не боитесь по буеракам одни ходить?
– Я думала, что здесь места безопасные.
– Оно так. Да – вроде пустыря. Вон там подальше очень даже убивают. Кажную ночь. Если угодно – могу проводить.
– Да ведь тут два шага до вокзала. Спасибо.
– Не стоит благодарности. Изволите на Золотоношу ехать? К сродственникам?
– Нет, я до Драбова.
– Вы не из тех ли княгинь Кантокудиных, что дотла сожгли намедни?
– Нет, я не из каких княгинь. И спасибо, не надо больше провожать.
– Я чуточку только. А вы напрасно отказываетесь. Немцы ведь тоже охальники. Знаете, даже кабанов подкалывали первое время. Теперь, конечно, отъелись. Да-а… А Кантокудиных под орех разделали. Они и не знакомые ваши?
– Нет.
– Под Драбовом нынче резня – страшное дело. Брат на брата пошел. Т. е. шушера, голь, деревенщина – на тех, которые самостоятельные. Именья как свечи горят. Я бы и ехать не советовал. Остановиться, в случае чего, у меня можно. Я вдовец. Но теща жива. И прочее. Или вы на Драбов, может, к сродственникам, а то и к супругу с деточками?
– Да, да… А вон и вокзал.
– Да что вы, мадам, шаг припускаете? Ночь очень даже прекрасная. Поезд нескоро.
– Вы бы оставили меня в покое. Мне не хочется разговаривать.
– Прошу прощения. Я хотел только еще спросить, что в Киеве – сушь?
– Сушь.
– А касающе светопреставления, ничего не говорят?
– Не слыхала.
– А у нас слышно. Антихрист ведь уже есть, народился. Военные ужасы были. И брат на брата пошел, куда же вы припускаете, как от лиходея какого. Разве я что-нибудь не так сказал? (Снимает картуз и низко кланяется.) В таком случае прошу прощения. Счастливого вам пути. А на Драбово все-таки ехать не советовал бы. Надумаете – передумаете – мой дом вот он, в з этажа кирпичный. Фамилия Подопреев. Меня тут все знают.
Буромка[839] горит. Немцы зажгли ее со всех концов. Прилетели для этого на аэропланах (карательная экспедиция за какое-то ослушание). На густой влажной темноте ползущей на небе в виде дракона тучи пылают два далеких багровых зарева. Неяркая желтая луна глядит тоже зловеще и беспредельно уныло. А соловьи в саду в пологом овраге не смолкают ни на минуту, и свист их тоже кажется зловещим – как будто отныне всё будет иметь одно значение – убийства, ненависти, крови, кошмарных форм вражды и насилия.
Вдруг дикий топот множества конских копыт ворвался в соловьиный свист, и заметались по степи силуэты лошадей. Они вырвались из конюшни – есть такая лошадь из них, которая умеет отпирать дверь сарая.
Хозяин хутора (брат врача А. Р. Кветницкой), массивный, по-степному неуклюжий – сам как огромный мешок с мукой, и одежда на нем как мешок, – выкатился, сопя от одышки, навстречу лошадям. И диким голосом, полным отчаяния, свирепости и бессилия, заорал:
– Куды? Куды?! – и замахал обеими руками на лошадей.
Долго гоняли их. Луна стала кроваво-медной и укатилась к горизонту. Небо и звезды вверху побелели, сильнее запахли полынь и душистые васильки. Потянул утренний ветерок. На побелевшем небе у восточного горизонта ровным далеким заревом медленно занялась заря.
Старушка, мать владельца хутора, рассказывает эпически:
– У них у всех (у крестьян) есть один секрет. Такой – шоб, если немцы их из Буромки выбьют, прижукнуть пока что и покориться. А если не выбьют, всех буржуев по всем хуторам и по имениям вырезать. Так вот, значит, как в Буромке повернется, так и нам судьбы ждать. Может быть – будем живы. А может быть – и нет. Я так своей неважной головой рассуждаю: от своей доли отказываться нельзя. Перекрещусь на ночь, окно-дверь перекрещу – и сплю себе спокойно. Что я против Божьей воли сделаю. Молодых наших мне, конечно, жалко: ночей не спят, вскакивают, в окна смотрят, слушать выбегают, что в степу робится…
Рассказ флегматичного степняка.
Священник наш в ризу оделся, как немцы пришли, и с крестом в канаву лег. Немцы его так снарядами и поливают (в М. Чавельче было).
Но, однако, один офицер немецкий его заприметил. И подходит к нему с переводчиком и говорит: “Идите отсюда скорей”. И спрашивает при этом:
– Вы почему против гетмана? – А батюшка наш ему: – Я ничего такого не знаю. Мое дело в церкви молиться. – Немец ему – через переводчика: – Как так в церкви? Ваше дело прихожан поразъяснять, как и что, – чтоб против нас не шли.
Поп наш говорит: – Хорошо. Вы какую следует мне бумагу пришлите. Я за обедней прочту.
А снаряды у них хорр-рошие. Я один стакан с нарезом себе раздобыл – свесил – два пуда в нем. Много они их задарма по степу накидали. Правду сказать, мало народу покалечило у нас. Говорят, они так нарочно бросали, чтоб напугать больше, а чтоб народ живой остался и на них работал. Между прочим, гайдамаку одного живым в землю зарыли. Всего было. Я так думаю, что боротьбе этой конца-краю не будет (раскуривая трубку)!
…Третьего дня это было.
Я вошла в столовую поздно, в 11-м часу[840]. Мне подали чай. Но раньше я решила поговорить по телефону и вышла для этого в вестибюль (огромная комната между гостиной и столовой). В это время со звуком пушечного выстрела распахнулась одна дверь, за ней другая. И еще где-то сильно стукнули оконные рамы, зазвенели стекла.
Вбежала Мария Григорьевна (экономка) с криком: “Это у Алексея (лакей) стекло лопнуло. Чистое горе. Не закрывает своего окна. Опять стекло разбилось – это же 100 рублей теперь”.
И все подумали, что от Алексеева окна ворвался сквозной ветер. Но через минуту стало ясно, что дело не в этом. Алексей запер свою дверь на ключ – и она снова с треском распахнулась. И другие запертые и незапертые окна и двери продолжали хлопать и раскрываться. Кто-то, затворяя дверь в гостиной, увидал густое облако дыма над Софиевской площадью, и раздалось слово “взрыв”.
Гигантское дерево, сложенное из разноцветных – серых, лиловых, белых и черных облаков дыма – вверху кудряво-извилистое, – стояло как грозное знамение на небе.
Было все равно – землетрясение или взрыв, смысл в нем был один – знамение гибели.
– Взрыв, взрыв… Пироксилин… Пороховые погреба… На Печерске. Нет – Лысая гора: ну, тогда это конец.
Женя (старшая дочь[841] домохозяина, ясноглазая бестемпераментная барышня, уже больше 10-ти лет невеста), еще не вполне пробужденная, недовольна паникой, не спеша пошла в ванную умываться. Ее мать, особа нервная и пессимистического характера, побежала будить своего любимца, младшего сына-подростка. Даниил Григорьевич, ее муж, круглолицый, пучеглазый, упитанный, коротконогий человек, тоже не пожелал портить очередной паникой завтрака (был чувствителен к вкусовым впечатлениям). С цинически-насмешливым, обычным для него, и важным выражением лица сел за стол, заткнул за ворот белоснежную салфетку и критически и в то же время с вожделением окинул взором закуску, окружающую кофейный прибор. Жена его старшего сына, новобрачная Надя[842], с кокетливой прической, танцующей походкой, в веселом возбуждении впорхнула в столовую. Им казалось, что все это касается только Печерска, что-нибудь взорвалось, какие-то боеприпасы в арсенале, и они на Софиевской площади не на очереди. Успеют комфортно позавтракать.
– Ну что ж, что дерево из дыму, – щебетала новобрачная Надя. – В Неаполе я такое видела над Везувием. А здесь просто немцы взорвали что-то в арсенале.
Но скоро зловещие слова “Лысая гора” напомнили всем киевлянам с детства знакомую угрозу, что, если Лысая гора в предместье города со своими пороховыми погребами взорвется, от Киева не останется ничего.
Я вышла на балкон, висящий над садом миллионерского палаццо. С правого краю сада было то же дерево – теперь совсем черное, и на кудрявом фоне его такое же гигантское зыбучее алое пламя дерева, как потом описывали, было с версту вышиной. Раздались по квартире голоса: “Вниз, вниз, в контору! На улицу!”
Пол в столовой дрожал, а со стороны дымового дерева что-то рычало и ухало, как приближающийся гром.
Все сошли, вернее – сбежали – вниз. На улице было много народу. Толпились у подъездов, вглядываясь в сторону взрыва. Женщины бледные, с перепуганными глазами. Многие, как сомнамбулы, странно спокойные – так недвижимо спокойны птицы перед раскрытой пастью змеи. Не отвечая на вопросы, как загипнотизированные смотрели на дым. Мария Григорьевна, экономка, с выражением ужаса и заботы всех куда-то звала, от чего-то предостерегала. Ужас ее был явно страхом за жизнь других. Сама она даже не хотела сбегать вниз, боясь оставить комнаты без присмотра. Ее хозяйка дома насильно утащила с собой за руку. Посреди улицы текла непрерывная волна бегущих на Лукьяновку с Печерска людей – старики и молодые, матери с детьми на руках, офицеры, монахи, священники. Шли некоторые крестясь, другие – молодежь, подростки – со смехом. Многие нагнувшись, как будто с неба вот– вот посыплется каменный дождь. Одну молодую беременную женщину с лицом, искаженным болью, с закушенными губами, вели под руки офицер и гимназист. Кто-то звал толпящихся в переулке на Софиевскую площадь.
– Здесь опаснее, – агитировал этот голос, – дома высокие, переулок низкий, как ударит шальное ядро по крыше, всем головы поразбивает.
Хозяин нашей квартиры, уже взволнованный и недозавтракавший, гнал семью в контору.
– Если и попадет снаряд даже в наш дом, контора внизу – не пробьет снаряд четыре таких потолка, как наши.
Меня потянуло под открытое небо на Софиевскую площадь. И она, и сквер были покрыты группами людей. Все смотрели на знамение дыма, медленно клубившегося с багровыми отсветами пламени в развесистой кроне дерева, упиравшегося вершиной в зенит. Вдруг я почувствовала, что почва под ногами дрожит множеством явно ощутимых толчков и гул со стороны дымового дерева превращается в рокот до того угрожающий, что необходимость взлететь на воздух предстала во всей силе приговора. Плоть безмерно удивилась, а перед духом встало видение Синая из книги Ветхого Завета, любимой книги раннего детства и вытверженные в школе слова: аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии разве Мене[843].
…Невыполненный человеком договор. Возмездие. И почему-то ликующая радость (даже не понимаю, почему).
Вспомнилось сейчас стихотворение Ленау (перевод Л. И.). Ровно 50 лет тому назад Лев Исаакович посвятил этот перевод мне, и я долго хранила его. И не заметила, как он пропал вместе со всеми письмами Л. И. И книга с надписью:
Belle sorciere aimes tu les damnes? Dis moi, connais tu l’irremissible?
И все другие, подаренные им книги. И обе фотографии – одна, где он в покойной позе привычного размышления опирается щекой на согнутую в кулак руку. Другая, где он – изможденный пустынник-пророк, о котором у Лермонтова:
- посыпал пеплом я главу,
- из городов бежал я нищий…[844]
…Но сегодня я вспомнила о нем по поводу себя, когда, поговоривши с Ольгой в конторе по телефону, пошла бродить по соседним улицам и переулкам, чтобы стряхнуть пыль и паутину прожитого дня. Мой сегодняшний день был похож на те дни, когда 50 лет тому назад я жила в миллионерской семье сахарозаводчиков. И когда становилось невмочь, всегда появлялось на пути или письмо Л. И., или он сам, его слова. Или просто глаза, взгляд. Такого взгляда, такого голоса захотелось мне сегодня от Ольги до того повелительным хотением, что я надела пальто, шапку и спустилась в контору. Там в этот час никого не бывает. Или сидит полудремлющая лифтерша. И от голоса и двух-трех слов Ольги повеяло тем же, что приносил 50 лет тому назад мне Л. И.: видением, слышанием, пониманием и теплотой отклика. Из разного источника, в разных степенях, но чем-то сходные и в одинаковой мере действенные.
На улицах был легкий мороз. В нем было дыхание молодости, надежности своих душевных сил, слияния с жизнью Целого. И звучал в полутемноте Пушкинской улицы голос Л. И. (с его улыбкой):
- Когда ребенка обижают,
- Он с плачем к матери бежит
- И к складкам платья припадает,
- И скрыть лицо свое спешит.
- Есть люди с нежною душою,
- Их жребий вечно быть детьми,
- Но рок ведет одной тропою
- Их с закаленными людьми.
- И сердце страхом истомится,
- Бежит от тысячи скорбей
- И в складках савана укрыться
- Спешит от жизни поскорей.
Слова “с нежною душою”, поскольку это ко мне (между прочим, и к Ольге, не в смысле какого-то превосходства над другими душами). Здесь только “жребий вечно быть детьми” (как и Ольга). Иначе говоря, презирая и свой, и чужой опыт, – ждать и хотеть от себя и от человеческих отношений того освещения в каждом часе жизни, какое возможно было только в Эдеме —
- где были ангелы нам рады,
- где мы умели их любить.
108 тетрадь
19.11-9.12.1947
- Радость, никто не смеет
- В очи твои поглядеть.
- Робеет душа, не умеет
- Навстречу тебе взлететь.
- Но уж с дальних твоих Гималаев
- Несутся к нам ручьи.
- И встречи с тобою мы чаем,
- И как снега весенние таем
- Под солнцем Любви.
Косноязычное это стихотворение родилось в 1914 году, в дни кружка “Радость”, где сгруппировались вокруг меня юные девушки от 16-ти до 20 лет. Кружку они сами дали название – кружок “Радость”. И рефераты их носили заглавие – “Радость творчества”, “Радость труда”, “Радость дружбы”, “Радость материнства”, “Радость познания, страдания, самоопределения…” Были даже “Злые радости”. Ольга была у нас “мед, елей и соль собрания”. И сегодня через нее в мою нахолодавшуюся у Тарасовых жизнь все это прихлынуло широким, светлым потоком. Влилось в него и то, что было в дни ее детства, когда ей было 7–8 и 10, и 12, и 15 лет (“материческое” чувство). Началось с очень конкретного – но не в нем суть. Когда я к Ольге заехала, соскучившись о ней и обрадовавшись, что не заросли тропинки, она встретила меня с сияющим лицом, с лицом как солнце, как это было больше 40 лет тому назад. Тогда она, получивши от меня на Пасху в подарок открытку, которая ей в моей коллекции нравилась, и желтого ватного цыпленка, воскликнула:
– Теперь я счастливейшая!
И такая же “счастливейшая” была и я сегодня, в этот час, когда она написала мне (при моей усилившейся глухоте мы разговаривали с пером в руках):
– Степан Борисович сказал, что весной, если они получат дачу или квартиру у Нескучного сада – в 6 комнат, “одну из них мы дадим Варваре Григорьевне и так устроим, чтоб ей было удобно и она была бы как у себя”. И прибавил: – Я знаю, что ты, моя старушка, будешь на седьмом небе.
И когда “старушка” с лицом семилетнего ребенка (в этот час) обнимала меня, и она, и я были “на седьмом небе”. Внутренно в моей радости были слезы, о которых в одной из симфоний Андрея Белого говорится: “Как будто кто-то всю жизнь хотел невозможного. И на заре получил невозможное. И, успокоенный, плакал в последний раз”[845]. И я, и она с тех пор, как знаем друг друга, хотели этой жизни под одним кровом – но уже много лет считали ее недостижимой. А я лично для себя отучилась давно желать определенного устроения в днях. И сейчас пережитое мной “седьмое небо” было не связано с определенными чаяниями на весну. Никогда я не была более далекой от весны моих годовых кругов, чем от той, что наступит через 3–4 месяца. Я почти уверена, что ее для меня не будет, – но мне дорога невыразимо и Ольгина сегодняшняя радость, и наша – через сорок пять лет, пасхальная воронежская близость. И то, что мог Степан Борисович подумать об этой комнате для меня (лично для него чужой), чем доказана и теплота его отношения к Ольге, и тонко человечное проникновение в судьбы Мировича.
Видение этой комнаты для меня глубоко ирреально. Оно дорого и важно моей душе может тем, что в образе его засветился для меня луч Фаворского света на общем с Ольгой пути. Эта комната – куща, о которой Петр воскликнул две тысячи лет тому назад: “Хорошо нам здесь. Сделаем три кущи – для тебя, для Ильи и для Моисея”.
Потом он понял, как и я сейчас, – что такие кущи вневременны. Они – видение, знак, залог. Но ничем, ничем другим на этом крутом узкощелистом подъеме моего пути нельзя было так реально помочь мне увидеть конец ущелья и блеснувшие над ним звезды. Земной поклон за это чужому для меня и родному Ольге человеку, и “да помянет его Господь Бог во Царствии своем”. Аминь.
Новую нашу домрабу зовут Клавдия Михайловна. Отчеством, прибавленным к имени, она подчеркнула свою случайную включенность в домрабий класс. “У меня муж – инженер-строитель. Умер во время эвакуации. Дочка двадцати двух лет, в детсаду руководительница. Девочка скромная и недурненькая. Сватался один очень состоятельный служащий, 47 лет. Не пошла. А сама без площади мыкается…” (Тут по худым бледным желтым щекам безмолвно покатились две крупные слезы). Клавдия Михайловна так худа, что вид ее при маленьком росте какой-то невесомый. Носится по кухне и по квартире с быстротой, какую я видела только в лесу у белок, перелетающих с вершины на вершину елей. За эту быстроту Алла и пригласила ее на место Шуры (рекомендована со стороны быстроты знакомым актером, детей которого она обслуживала на даче – целый детсад, из четырех семейств дети).
Отчетливо и подчеркнуто чистоплотна и сама, и все вокруг в кухне. Неразговорчива. Глаза зеленовато-серые, неглупый взгляд. Улыбка редкая и такая же быстрая, как походка и все движения. Чуть мелькнет – и уже нет ее. Сосредоточенно деловое, защитно-холодное выражение черт лица, в молодости миловидного (ей 46 лет), теперь увядшего.
Мое положение в доме угадала чутьем сразу, а может быть, давно знающая о нем от Шуры лифтерша успела рассказать. Подчеркнуто, как и все у нее в поведении, стала на мою сторону. Как раз произошли при ней некоторые ограничения моих прав: “опаздывать к обеду”, пить чай с “господами” после 10 часов и т. д. Быстрым шепотом Клавдия Михайловна предложила обходы этих двух директив, поняла их неудобство для меня – но я, конечно, эту форму ее протектората отклонила. Но трогает меня опять-таки подчеркнутая внимательность, с какой она относится к моей пище, узнавши про болезнь печени и склероз мозга. А ее тронуло до того, что я даже не улыбку, а сияние на ее лице увидала, когда я пришла в кухню познакомиться с ее обожаемой “дочкой Тамарой” – хорошенькая девочка с красивыми грустными глазами и с нежным цветом лица. У меня было немного молока, осталась половина батона. Я пригласила их выпить со мной чаю (“господа” в этот вечер отсутствовали). Сначала Клавдия Михайловна смутилась и дочь свою отговаривала угощаться, “у них у самих всего мало (про меня), я уже их раскусила. Они разугощают все, а потом будут сами без сахару, без белого хлеба”. Она сгустила краски – не знаю, для чего. Может быть, боялась, что наше пиршество застанут “господа”, и не была уверена, как отнесутся к нему. Но я сказала: “Давайте вообразим, что мы не в чужом доме, не на кухне, а что вот этот уголок моя и Клавдии Михайловны – собственная квартира. И что у нас праздник, потому что пришла к нам в гости Тамара. И что это не сухари и полстакана молока к чаю, а настоящее парадное угощение. И будем праздновать Тамарину молодость и ее будущее (она как раз накануне получила место в каком-то министерстве – 500 рублей ставка)”. И тогда они обе развеселились, и я почувствовала, что между нами возник глубокий человеческий контакт. Такой, какой у меня был с Шурой и создался даже под конец с броненосной Ульяной, и со всеми лифтершами. Одну из них, Дуняшу, потерявшую глаз и 2 года уже не служащую, встретила случайно сегодня на улице. Она обнимала и целовала меня и на прощанье сказала: “Как самого-самого родного-дорогого человека вас помню”. А было с моей стороны только то, что я никогда не проходила мимо нее как лифтерши, а всегда как мимо Дуняши, и знала ее судьбу, ее больной глаз, ее семью.
Между форточкой с густым дворовым смрадом и обильно протекающим от кухонной плиты газом.
Целый день сегодня у Ольги. Отдохнула от условий моего здешнего быта. Но зато он, при возврате в недра его, еще кажется тяжелей. За обеденным столом у Веселовских сидела истуканом – теперь это моя обычная роль в обществе. Впрочем, это редкий случай в моем обиходе – обедать среди четырех малознакомых лиц. У глухих повышается чувствительность к флюидам человеческим и зоркость к мимике, к позам. У Степана Борисовича изменился флюид за этот год – мы давно с ним не сходились за общей трапезой. Он был тогда замкнут, сух, поглощен выбором пищи и своей исторической работой, от которой отрывался ненадолго, чтобы поесть. Теперь у него приятный старческий флюид; снисходительно-ласковый (до улыбки) и внимательный к близсидящим за столом. Оля в самозабвении (не знаю даже, ела ли она сама что-нибудь) – но настороженно, приветливо и организационно-толково хозяйничала. Анеличка имела вид тринадцатилетней девочки, очень умненькой и чистой сердцем и очень красивой со своими длинными бледно-золотыми косами. Со мной рядом сидел юноша, породистый и даже красивый, но с “Острова д-ра Моро” – “ишак”. В этом уэллсовском рассказе путем разных операций и особой педологии звери превращены в людей. Глядя на моего соседа, я невольно вспомнила уэллсовскую выдумку.
Вернулась с предночной прогулки. На углу Пушкинской кинулась ко мне деревенского вида женщина с ошалелым видом и запыхавшимся голосом прокричала:
– Бабушка! Ты не в ломбард идешь?
– Какой ломбард? 11 часов ночи!
– Так что ж, что ночь? Там, говорят, очередища такая, что не протолпишься. Горе мне – забыла, где он, ломбард-то, кверху? Книзу бежать?
Случайно я знала адрес ломбарда и указала ей. Она рысью, все с тем же обезумевшим лицом, кинулась бежать вниз по Пушкинской. С такими лицами охотились на мамонта 100 тысяч лет тому назад.
Огромную панику вызвал в спекулянтах и в колхозниках предстоящий обмен денежных знаков. Остальное население, по-видимому, спокойно, хотя бродит слух, что после 15-го “все подорожает”. Запасливые хозяйки, у которых есть какие-нибудь сбережения, энергично закупают всякую провизию. Я хотела купить к чаю 100 грамм ландрина, но в обеих кондитерских была такая толпа, как на Страстной у плащаницы. То же и в молочной – тут за сырковой массой поход, за плавленым сыром, за творогом. Мирович выстоял 1/2 кило творогу за 12 рублей 50 копеек. (Обезжиренного. Жирный – 25 рублей.)
Надоело голодать. У Тарасовых мясной стол и картофель на жиру и маргарине, что для печени отравно.
Ночь. Позвонила сегодня Ольге. И когда она подошла, я осознала, что у меня нет слов для того, чтобы сказать ей то, что хотелось, что нужно было сказать. Или нужна была бы получасовая в тиши беседа, и так, чтобы Ольга была ничем не отвлечена и хотела бы понять до конца, что я хочу сказать. Когда она в полной готовности к пониманию, никто лучше ее (в прошлом еще сестра Настя) не понимает того “заумного”, что иногда рвется у меня из недр сознания. Еще Мария Федоровна и, пожалуй, Ирис поняли бы. И я могла только сказать Ольге: “Подумай обо мне. Подумай сегодня два или три раза обо мне”. Она не удивилась и сказала “хорошо”. В дверях, оказалось, стоял генерал, и вид у него был удивленный.
Мария Федоровна уехала к племяннице[846] на Север месяца на три. Я застала ее у нашего общего друга Надежды Григорьевны за 1/4 часа до отъезда. У нее был помолодевший, дорожно-оживленный вид. Надежда Григорьевна говорит, что у нее есть предчувствие, что она уезжает навсегда, что ее путь закончится в Уржуме. Но мне Мария Федоровна сказала, прощаясь: – Постарайтесь дожить до весны, – на что я ответила: – Не обещаю.
И когда Мария Федоровна уехала на вокзал, у меня было такое чувство, что все это периферия – все наши встречи с близкими людьми, все отъезды, что все мы живем не в этом, а уже гораздо глубже или, вернее, – совсем в ином, в “инобытии” (словечко покойной Надежды Сергеевны). И только миги, отдельные миги, в нашей власти. И самый важный из них – смерть.
Вспомнилось жаркое дыхание Льва Исааковича у моего уха и страстный шепот (под музыку увертюры “Кармен” в партере Большого театра): – Во всяком случае, у нас впереди есть еще познавательный шанс, не похожий ни на какой другой: то прояснение сознания, какое бывает, какое есть вера у всех умирающих на грани Смерти (это было окончание разговора, какой мы вели в фойе и который начался еще дома).
И о последнем познавательном шансе: может быть, этого шанса и не будет от жару, от головной боли, от бредового состояния – и прав Толстой, что в нашем распоряжении только настоящая минута. Есть у него строки о том, какая самая важная минута, самый важный для нас человек, самое нужное дело. Ответ: минута, в какой ты сейчас живешь (следующей за ней может не быть). Человек – тот, с которым сейчас имеешь дело (или общение, или о котором думаешь). А дело то, которое сейчас делаешь или собираешься делать.
Хорошо в этих строках передана неудержимая стремительность потока уходящей жизни.
Мороз. Метель – поземка.
Долго бродила в сумерках по метели в состоянии какой-то космической бездомности. Было такое ощущение, что эта метель, кружащая по улицам Грановского и Белинского, по Горьковской и Пушкинской, проникла сюда из необъятных мировых пространств. Что во всем мире – резкий холод, вертящийся хаос снежинок, пурга. Похоже на то, о чем у Блока в его “Двенадцати”, – “Ветер, ветер на всем белом свете”…
…И что-то мне стало страшно – от сознания ли обветшалой своей старости, от усталости, от глубокого отвращения к “своему” углу. Мистическая невозможность возвращаться “домой” (наряду с сознанием необходимости эту невозможность преодолеть). Чтобы оттянуть возврат, неожиданно для себя завернула в туннель двора, где живут Готовцевы, с которыми не виделась два года, хотя живем на расстоянии 7-10-ти минут ходьбы. Встало в памяти лицо Жени (Е. С. Готовцевой), не теперешнее, пятидесятилетнее, а то, которое было у нее 30 лет тому назад: с горячей улыбкой навстречу всякому человеку, которого закружили бы вихри мировой непогоды, как сегодня – меня. В подъезде меня встретила костлявая, желтолицая, с желтыми глазами молодая лифтерша. Мой вид – облезлая шапка, как в старину носили старые священники, с облезлым воротником шуба, руки без перчаток – внушил ей подозрение, что я просительница и что она окажет услугу Готовцевым, если не “допустит” меня к ним.
– Лифт не работает! – с торжествующим видом заявила она, обменявшись злой и насмешливой улыбкой с каким-то парнем, который флиртовал с ней.
Я повернула на лестницу пешком.
– Куда вы? – закричала она мне вслед.
– Я вам сказала, куда.
– К Готовцевым? Так их дома нет. Говорят вам, их дома нет! – еще раз крикнула она с непонятной злобой.
Их и правда не оказалось дома. Я напрасно взбиралась на три лестницы. Вернуться вниз и увидеть сделавшееся для меня страшным лицо желтой лифтерши, ее желто-зеленые глаза было невозможно. Я вспомнила, что на самом верху живет Настя Зуева (актриса) – вспомнила ее доброе лицо, ее теплый голос. Решила зайти к ней, там написать записочку Жене Готовцевой и попросить передать ей.
Настя встретила меня растерянно, почти испуганно, хотя из глаз светилась обычная приветливая улыбка. Оказалось, у нее сегодня концерт и она готовится к нему с Еланской. Я сказала, что не дозвонилась к Готовцевым и зашла сюда попросить передать записку Евгении Сергеевне. “Настя” Зуева несколько раз звала меня, когда бывала у Тарасовых, заходить к ней. И на этот раз стала просить “непременно зайти, но перед этим позвонить”. И пока я писала записку, столько ласкового и доброго дала мне излучения, словами и внимательным взглядом, что какая-то часть оледенения у меня в душе оттаяла. Я поблагодарила ее и пообещала зайти в ближайшее время. И уже не казалась мне такой мистически-жуткой, всем космосом завладевшей вьюга и поземка (в поземке есть что-то ведьминское, змеиное).
109 тетрадь
10.12–26.12.1947
Пришло в жизнь то, что пока еще не вмещается в сознание. Сон? Чудо? Через людей пришедшее, нежданное касание Высшей воли к моим судьбам, запутавшимся в такой тесный, удушающий клубок, что сейчас, когда слышу, как ослабели, как начали распутываться его нити, не понимаю, как я могла терпеть эту связанность, сдавленность, обреченность, как могла душа вынести. Особенно начиная с лета. Но не нужно перетряхивать и взвешивать тяжестей, поднятых душой.
- Как мирно мертвецы в могиле почивают —
- Так мирно спать должны скорбей воспоминанья.
…Дом, Ольгин. В лесу под Звенигородом. Над рекой. Не жить больше в Москве. Не скитаться по ее улицам, трамваям, метро. Сон? Нет, явь. Видела план дома, комнату на нем, предназначенную для меня. Не будет больше – если доживу до весны – этой щелки, этой ширмы, этой неизбывной тоски сознания: “Нет, не вырваться мне отсюда”. И постоянного чувства, что в жизни бывших друзей твоих (всей жизни друзей) ты – чужеродный нарост, раковая опухоль, от которой не знают, как отделаться.
Как ни тосковала душа моя (и тело, его потребность в дыхании, в чистом воздухе), как ни томилась я в разлуке с Природой, с Матерью сырой землей, от апреля до октября, жадной, страстной, неизбывной тоскою, радости свидания не смею предвкушать.
Содержание моей сегодняшней радости, моей благодарности Богу и людям (больше всего Степану Борисовичу – даже больше ему, чем Оле) – не чарующее видение лесного дома на берегу реки с необъятными далями, глядящими из окон его. Это Земля обетованная, куда мне, может быть, и не суждено дойти, но то, что испытала душа от образа ее, поднятого над тернистыми буераками моих скитаний волей Божеской и человеческой Любовью, это уже было. И это перенесло мою дорогу, если и не попаду в Землю обетованную, на высший путь из низин, где я стала уже задыхаться и терять силы. “Низины” – это слово относится не к окружению, в каком жила и живу, – а лишь к некоторым особенностям моего испытания, к тому, что я худо выносила его. И когда оно дошло уже до каких-то пределов в моем сознании и я стала бояться его (в образе Аллы), и убегала из дому куда попало, и страшилась вернуться в свою “щелку”, как в подземный каземат, – внезапно, нежданно-негаданно случилось это чудо – видение Земли обетованной. Она для меня не реальность, а символ, знак бодрствования надо мной Водителя моих судеб. И знак человеческой, братской, дочерней (от Ольги) Любви. Какая бы ни была дальше реальность, мне уже даны силы ее вынести. А дальше пусть будет все не по нашей воле, по Той, какая послала нас на нашу дорогу, какая нас ведет по ней. И да будет она благословенна.
Дерево-узник.
Об этом дереве я не раз уже упоминала в предшествующих тетрадях. Это высокое развесистое дерево, смотрящее в мое балконное окно из соседнего двора-колодца. С верхушкой его что-то случилось, и она стала похожа на профиль орлиной головы. И часто оно шевелило во мне горестную аналогию – не только с одной моей судьбой, а с тысячами судеб, где человек ощущает – при наличности у него крыльев, хотя бы и не орлиных, невозможность вырваться из тисков рока, защемивших его, как это дерево в какой-то день и час, когда посадили его среди каменных стен двора-колодца. И часто вспоминалось при этом трагическое восклицание скворца (из книги Стерна): “Ах, не вырваться мне отсюда”. Я хваталась в течение этих долгих лет (9? 10? – не помню) за разные возможности вырваться – но они оказывались призрачными: инвалидный дом, жилплощадь с Инной на Волхонке, попытка устроиться в комнате поселка Сокол…
Сегодня утром, раздвигая оконную занавеску, я впервые при взгляде на черный скелет дерева-узника не ощутила этой аналогии его со мною. И в эту минуту вспомнила: было чудо. Ольга. Ее очаг. В лесу, над рекой. (Во сне я, очевидно, была где-то далеко от дневной яви.) И тут же я опять почувствовала то, о чем с Ольгой в последний раз говорили (и в день отъезда Марии Федоровны с ней) гётевское: “Всё преходящее только символ. (Alles Vergngliches ist nur ein Gleichnis)”. Но какое-то есть в этом преходящем – как в стерновском скворце. Эти годы и с видением звенигородского дома на горе, над рекой после нашей последней встречи с Ольгой – отображение реальности происходящего с нами в ином плане бытия. И что бы ни было дальше, моя жизнь перестала быть деревом-узником.
Заболела Ольга. Третьего дня. Внезапно – кровоизлияние в легкое (инфаркт). Мне позвонили сегодня утром, когда я была в постели. Я быстро оделась и, несмотря на давку в метро, пропустив 4 поезда, каким-то чудом отваги отчаяния и с помощью энергичнейших толчков в спину какого-то парня попала в вагон. К Оле меня пустили на несколько минут. Ей запрещено разговаривать. Мне самой так сильно нездоровится, что следовало бы перейти в лежачее положение, в тишину, может быть, в сон. Прошлая ночь, как и ряд ночей до нее – бессонные. Может быть, сегодня и заснула бы. Но нет: сердце сжато в комок мукой душевной боли образом Лиса, прикованного кровоизлиянием к одру болезни на 6 недель. И в то же время лежала она такая светлая, помолодевшая. Что-то в ее осветленности, в кроткой резиньяции[847] тона (даже с улыбкой) меня болезненно тревожит – но – да будет то, что будет!
Ранним утром, еще не совсем рассвело, я поспешила в Замоскворечье, чтобы застать хоть на минутку Лисика перед отправлением ее в клинику. Оказалось, что она так слаба и так с сердцем неблагополучно, что трогать ее нельзя. Вызвали врача. Он не велел ей двигаться, запретил к ней входить кому бы то ни было, кроме ухаживающей за ней Ирины (жена брата) и Анечки (дочери). Меня впустил на одну минутку по желанию Ольги, когда она сказала, что “хочет со мной проститься”. Она лежала недвижимо, как изваяние, – но помолодевшая, похорошевшая, с нежной улыбкой, разлитой по снежно-белому лицу.
Я не нарушила запрета. Молча поцеловала ее несколько раз и вышла. Держусь своей обычной внутренней тактики в важных случаях (и трагических, и когда прихлынет к жизни что-нибудь большое и радостное) – ни воображением, ни волей, ни эмоционально не предваряю событий. Но всю мою волю укрепляю так, чтобы она передаточным ремнем как можно крепче и надежнее соединилась с Солнцем мира. И тогда наступает спокойствие штурмана корабля, попавшего в полосу шторма, но исполненного доверия к капитану, который знает путь и приведет корабль, как нужно и куда нужно. С той разницей, что в моем представлении, в моей вере не существует понятия “гибель”, чем бы ни заканчивались штормы в человеческой жизни.
Доплелась сюда по скользким тротуарам с риском встретить Варварин день у Склифосовского. Интимное и священное значение этого дня потребовало перемещения из “хладного” и чуждого окружения к очагу “тети Ани” и детей. Инициатива празднества принадлежала Ольге. Когда она заболела, странно этот день праздновать. Но другие друзья от этой затеи не хотели отказаться. А мне просто было важно встретить утро Варвариного дня, связанного с образом покойной старицы моей, Варвары, в храме и побыть до вечера среди близких людей. При моей в последнее время патологической зябкости душевной на некоторых этапах моего пути я бы замерзла в “ледяном доме” Аллы. Я глубоко презираю в себе эту зябкость, понимаю, что она testimonium paupertatis[848] моей души, радуюсь тем состояниям, когда мне ни от кого ничего не нужно, а только хочется – и можется – давать каждому, кто со мной, тепло своего внутреннего очага. Но с тех пор, как я так одряхлела, это состояние все реже и реже.
Именины мои досадно совпали с финансовым кризисом у друзей и у меня, в связи с ликвидацией карточной системы и выпуском новых денег. Старые бумажные, которые не успела обменять, упали в цене (разные были о них слухи, вплоть до таких, что их и не нужно менять и т. п.). Именинник, имевший в наличности скромную сумму в 80 рублей, увидел себя обладателем 8 рублей. Зарплату и пенсию в близком мне кругу тоже не все успели получить. Не хочется об этом думать. Потом узнала, что Ольге не лучше и она так слаба, что доктор не разрешает перевозить ее в стационар. Лирика моих личных вспоминаний, встающих над 70-ю Варвариными днями прошлого накануне завтрашнего дня, потускнела и охладела перед сознанием, что Олина жизнь в опасности. Но остается железная логика житейских форм и предшествующих наметок на житейском плане. Организация “празднества” целиком ложится на “тетю Аню” и ставит ее перед трудной задачей “творчества из ничего”. Есть мука, сахар и постное масло – Олины дары. Но приходится задумчиво тете Ане обсуждать на тему: “Пирога без начинки не сделаешь, и хорошо бы к пирогу хоть селедку. И к чаю кроме сахару каких-нибудь конфеток и печенья. А если печенье дома сочинить – где взять яичек и маслица” (тетя Аня от привычки в Наташиной семье иметь дело в давнее время с маленькими детьми все вкусовые вещи зовет уменьшительно: молочко, творожок, яблочки, рыбка, даже “сахарок”, когда его стали выдавать по карточкам).
Тишина. Бабушка спит. “Тетя Аня” еще на службе. Лиза на каких-то вечерних у подруги занятиях. Ника в планетарии – страстно отдался астрономии – единственный шестнадцатилетний член и единственный школьник в каком-то астрономическом обществе. С блестящими глазами делился сегодня со мной своими сведениями о междупланетном пространстве.
Хочу запечатлеть здесь не столько Варварин день, сколько Варварину ночь, пока не соберутся все к ужину.
…Сейчас стало ясно, что слов для рассказа ночи перед 4-17 декабря не сумею найти. Что таких слов и нет.
Сна в эту ночь у меня совсем не было. Комната городским отсветом из большого итальянского окна стала таинственной, фосфорически-розоватой. Можно было рассмотреть все вещи. Но они изменили свои лики, стали воздушно легкими. Ожили портреты предков и большая фотография Наташиной сестры Шуры Шаховской, покончившей 17-ти лет от роду самоубийством от мысли, что “в жизни нет того, из-за чего стоило бы жить. А не имея высшей цели жизни, жить только для того, чтобы жить, – позорно”.
…Но тут-то и кончается возможность сказать, что было со мной в ту ночь в той комнате, где спали Аничка, и Лиза, и Ника, чья любовь, с какой они встретили меня, зажгла во мне ответный луч, точно растопивший всю инертную массу даже неодушевленных предметов вокруг, соединивший через тех, кто был в этой комнате, со всеми близкими и дальними, живыми и умершими, со всеми судьбами населяющих и раньше населявших землю и все другие планеты душами и звездные миры с их архангелами. Так уже было со мною несколько раз в жизни и всегда казалось потом странным, как это можно было вынести.
Солнце, много солнца. Но странно, что небо совершенно белое, точно белая пуховая перина, без единого просвета в лазурь.
Выборы[849]. Приподнятое сверхвоскресное, праздничное настроение. Лиза и “тетя Аня” встали еще до света и до света побывали на выборах. Ника волновался в такой степени, что Тарасовы не уладят моей роли в выборах, что не поленился также встать рано и понесся в избирательный участок заявить о моем падении и о том, что я застряла в их квартире, потому что мне доктор запретил движение по городу. В результате ко мне приехали два члена избирательной комиссии с красным четырехугольным ящиком и с 3-мя напечатанными на бумажках фамилиями, которые я должна была собственноручно опустить в урну. Что-то очень патриархальное, очень уверенно-товарищеское и домашнее есть в том, что и билеты уже с отпечатанными именами, и опускают их не в завешанной кабинке, как было несколько лет тому назад. А вдруг бы мне захотелось видеть депутатом не Кемарскую, Савельева и Терехова, а, допустим, Леониллу, Кедрова, Готовцева. Или совсем не захотелось дать своего голоса. Впрочем, это все не моего ума дело. И поскольку я понимаю, что в данном случае я включена в блок беспартийных с коммунистами, я пропихнула худо пролезавшие в щель урны три бумажки с искренним сознанием своей объединенности с коммунистами, раз они заодно со мной, против ненавистного мне и презираемого мной капитализма и против мерзостей и ужасов войны.
Вечер
Вокруг отмены карточек
В “Правде” пишут: жизнь советского гражданина, благосостояние его возрастет на 50 %.
– Дай, Господи, здоровья Ленину – Сталину! Подумали о простом народе – и с хлебом полегче, и чай с сахарком, – говорит в метро с умиленным лицом бедно одетая женщина и крестится. Парень-комсомолец смотрит на нее с насмешливым сожалением.
– А ты, бабушка, верно, от старости уж и позабыла, что Ленин умер, – говорит он.
– Ничего я, милый, не знаю. Не в Москве живу, а в Дмитрове. И неграмотная. Слышу: Ленин – Сталин, Ленин – Сталин вот уже 30 лет вместо царя у нас. Дело мое бабье. И 72-й годок мне. А теперь вот говорят: богатеям крышка, у кого тыщи – в десять раз уменьшат. А бедным людям на хлеб, кому и на сахарок хватит. И слух есть, что дальше все подешевеет, и одежка и обужа.
У парня лицо становится вдохновенным.
– А ты как думала? Для чего же революция 30 лет тому назад была? Кровь для чего народ проливал? Натурально – за лучшую жизнь. Если бы проклятые буржуи и фашисты на нас войной не шли, всё бы у нас с тобой было – и одежа, и обужа. Так-то, бабушка.
– Так, так, милый. Спасибо, что со мной, старухой, поговорил. Вам, молодым, виднее. У меня тоже внуки были – оба в неметчине полегли. Ну, до конца и доехали. Спасибо, спасибо тебе.
…Денисьевна обнимает только что принесенный из булочной четырехугольный золотистый хлеб и как интимный и бесценный дар с любовью прижимает к груди. Лицо с лучезарной улыбкой, счастливое.
– Слава тебе, Господи! Дожили до счастливого денька. Буханок в два кила – 6 рублей. А третьего дня я, наголодавшись со своими иждивенскими двести пятидесятью, двести грамм за 10 рублей купила и тут же съела. А этот каравай за 6 рублей 4 дня есть буду.
Вернадский, сын профессора Вернадского, прислал Анечке, отцовскому секретарю, две посылочки. В них кроме бекона только сахар. Из этого ясно, что для американских газетчиков и их вдохновителей неожиданный сюрприз – отмена карточек и подешевение сахара и всего прочего. Мы – я, дети, бабушка, тетя Аня, празднуем это событие тем, что пьем чай в “накладку”, бабушка сыпет сахар всюду, и в картофель, и на хлеб с маслом. А Ника, проходя мимо сахарницы, каждый раз не утерпит и, зачерпнув чайной ложкой песку, проглатывает его, как волшебный какой-то порошок, где главное не вкусовые его свойства, а чудотворный факт его наличности в обиходе дня.
Вздыхают, кряхтят те, у кого были до момента обмена деньги, более или менее значительные суммы, не на книжке – и которые с 16 декабря превратились из тысячи – в 100 рублей, из сотни – в 10. Мирович с недоумением, как на какой-то фокус, глядел на свои 70 рублей, вдруг превратившиеся в семь. Но Мирович, конечно, понимает, что на 360 рублей своей пенсии он может купить сахару, масла, ацидофилина чуть ли не в 4 раза больше, чем до 15 декабря.
110 тетрадь
27.12.1947-31.1.1948
Елка в царстве теней
Пять теней (Ника не в счет, он – случайность). Старшая тень – бабушка Анна Николаевна – не то 87, не то 88 лет. Потом – я (79 лет в марте) и довольно зловещего вида гостья, тоже лет 70-ти. Две тени помоложе, но обе лет под 60 – тетя Аня и дальняя родственница ее семьи, вдова, потерявшая сына на фронте. По имени Дуся. Она принесла ветку от елки, с человеческую руку величиной – для Анны Николаевны, предполагая, что молодежь не будет тратить праздничный вечер на “ель” в одной комнате с бабушкой, которая уже до того состарилась, что все уборные дела (при этом очень частые) совершает у себя на кровати с невинным и общительным видом годовалого ребенка. Елку, заготовленную Никой, действительно отправили Сережиному Вовику (ему 1 г.). Дуся утвердила ветку в какой-то вазочке, выключила свет, а на своей ветке зажгла несколько тоненьких свечек, со спичку длиной. Тогда на елке обнаружились два бисквита и какое-то серебряное украшение – может быть, просто сверток из бумажки, в какую заворачивают плиткушоколада.
Крохотные огоньки свечек, наши старые и полустарые лица в их смутном освещении, сумрачно-розоватый свет ночного города из высокого итальянского окна и панорама городских крыш из него, как видение Прошлого Нашего и той Москвы, какой мы в этот час уже не были причастны. Все это, вместе взятое, вокруг – уже не елки – а только символа ее, создало впечатление чего-то посмертного, загробного. Но не мрачного, а спокойно-торжественного. Дорогие души, перешедшие уже гробовую черту, живущие по ту сторону ее, мной ощущались как реальное, хоть и невидимое, присутствие.
Мне из всех этих женщин была только “тетя Аня” жизненно и душевно близка. Но в этот час в одинаковой степени – наджизненно – близкими ощущались и остальные три тени.
Когда свечки все догорели и подожженные хвои, дымясь, наполнили комнату ароматом ладана, Дуся сняла с ветки оба бисквита и разделила их крохотными кусочками между всеми тенями, среди которых по странной случайности оказался и Ника. Когда включили свет, настроение, созданное этой елкой, не сразу изменилось. У меня под рукой были стихотворения безвестного поэта, “детского писателя” покойного П., предсмертные дни которого, светлое и спокойное отношение его к смерти мы как раз в этот вечер вспоминали. Я предложила прочесть их вслух – прочла 4 стихотворения: “Хронос”, “Вселенная” и два, написанные совсем незадолго до его конца, в дни мучительного умирания (рак горла и зева). Стихи, несмотря на дилетантски недоработанную форму, захватывают внимание, и не только внимание, но и те чувства, какие будит в нас прикосновение к чистым, искренним и возвышенным душам, уже почти перешагнувшим порог смерти. К сожалению, я потеряла последнее стихотворение, переписанное для меня женой П. Но если оно найдется, впишу его в эту тетрадь на память об участии П. на елке в царстве теней.
Недавно влетела ко мне за ширмы Алла с простодушным и доверчивым видом (таким редким в последние годы в мою сторону). С лицом шестнадцатилетней девочки-простушки, Марфиньки из “Обрыва”, протянула фотографию с рукой Рахманинова на фоне клавиатуры рояля.
Сделала это с явной целью подойти ко мне поближе и не по мосткам кухонных вопросов, на каких порой поневоле встречаемся. Сделала это с подкупающей наивностью и неприкрытостью тактики и этим сразу меня отбросила лет на 40 назад, в Киев, в военный госпиталь, где в рождественские праздники никто из взрослых ближе меня не подходил к детворе тарасовской семьи. Поговорили о физиономии человеческой руки. Она не уходила, стояла, подняв брови с выжидательным видом. Я взяла ее за руку.
– Ай (так я звала ее в ее детские годы), тебе хорошо живется? – спросила ласково, как давно это вывелось из нашего обихода.
И вся она засияла, даже не как шестнадцатилетняя девочка, а как трехлетний ребенок перед любимейшей новой игрушкой. И лицо, и глаза стали поразительно круглые, маленький рот раздвинулся в широкую улыбку.
– Хорошо, очень, очень хорошо! Он – такой хороший…
– Я рада, что тебе хорошо, – со всей полнотой вспыхнувшего к ней чувства “первоначальных чистых дней” наших сказала я. И поцеловала ее нагнувшуюся к моему стулу голову, после чего она выскользнула детским прыжком из-за ширмы. А на другой день, когда я шутливо гадала маленькой Аленушке, Алла присоединилась к гаданью. И не без волнения вытащила строчки А. Толстого:
- О молодость, о слезы,
- О лес, о жизнь, о солнца свет,
- О светлый дух березы[850].
И такой молодой, счастливой радостью зарумянилось лицо ее, как редко бывает у женщин ее возраста. Удивительное умение полным ковшом пить брагу так называемого “счастья” на жизненном банкете. Безоглядно. Безотрывно…
Буйная метель и предательски – местами присыпанные снегом, скользкие тротуары.
Часть ночи с Верой Фигнер[851]. Побывала с ней в квартире Азефа в Париже (Boulevard Raspail), где они с Черновым, Савинковым и Пановым собирались для обвинения Азефа в провокаторстве, за которое поплатились жизнью или каторгой несколько членов партии. Он, конечно, отрицал все обвинения. Бездоказательно и нагло. Но рыцарственно настроенные (и в то же время разини) товарищи не решились на этот раз произнести ему приговор. Назначили другой день и час для встречи, давая ему возможность подкрепить документами его “невинность”, на которой он настаивал и в которую всем 4-м донкихотам хотелось уверовать (после целого ряда неопровержимых улик). На вторую явку он не пришел и за это время успел куда-то недосягаемо улетучиться. На этой явке, между прочим, присутствовали еще 10 членов партии, взявших на себя исполнение смертного приговора, на выходе из этой квартиры.
В одной из своих статей Розанов изумлялся “отсутствию психологического чутья и слепой, ребячьей доверчивости русских партийных революционеров”. Припоминал, что это как раз относилось к возможности целые годы терпеть в своей среде и окружать почитанием и даже любовью такого мерзавца, как Азеф, у которого даже лицо, отталкивающе безобразное, носило отпечаток всех низменных свойств человеческой натуры. Припоминаю свою молодость и спрашиваю себя, могла бы ли я осмелиться заподозрить в предательстве кого-нибудь из членов нашей партии (небольшой сколок узкокиевского значения той же “Народной воли”). Провокаторов, правда, среди нас не оказалось, но было среди “старших” (мужчин) два-три ловких афериста, прикарманивших деньги, принадлежавшие партии, неразборчивой в средствах привлечения новых членов. Были пустые говоруны. Был Хлестаков, который лично мне говорил, что “Поволжье восстало, и пожар революции не сегодня завтра охватит всю Россию”.
И девушки, и мужская зеленая молодежь от 18-22-23 лет до какого-то срока благоговейно слушали, и, на какую бы нелепую авантюру нас ни послали, мы пошли бы с энтузиазмом. Этот пиетет к “старшим” (Розанов просмотрел это) вообще свойственен молодости, и даже не очень зеленой. Разумеется, не к тем, кто просто старше годами – и меньше всего к старшим членам своей семьи – здесь, наоборот – чаще всего в мягкой или в крутой форме – бунт. Речь идет о вождях партии, о светилах науки, о любимых профессорах и писателях, о деятелях искусства. Их неизбежно для юности, окружающей их, идеализировать – “сияй же, указывай путь, веди к невозможному счастью!”[852] Припоминаю, что наружность членов нашей партии была вне критики. Благоговейно нивелировалось в одно, любимое, обожаемое партийное лицо. Так было у Савинкова и других с Азефом. Думаю, что и я в юности обожала бы, несмотря на врожденное мое эстетство, и азефовской физиономии безобразие, о которой после разоблачения провокаторства все члены партии упоминают, обожала бы Азефа так же, как строго-красивое и вдохновенное лицо нашего Фокина или приземистого, моськообразного, но с фанатическим блеском в глазах Троицкого. Мы окружали восторженной любовью нашу – иерархически – ближайшую к нам, вновь поступившим, Улиту с ее прекрасным лицом Мадонны Мурильо – но если бы она была и некрасива, ее украсило бы для нас то, что она “ведет нас” к невозможному счастью – умереть за “народное дело”. Среди товарищей девушек – были три очень некрасивых – но лица их вне конкурса с красавицами были для моих глаз чем-то прекрасны.
6 часов дня.
Передо мною вид на Юнгфрау[853]. И смотрю я на этот вид, такой знакомый – много раз в прошлом году его в руках держала, – сегодня смотрю по-новому.
И все сегодня как-то обновленно после минут (а может быть, это был и целый час), после того, что пережито было после возвращения с вьюжной улицы под кров. Вьюга заставила меня забыть о моем крове. И даже о том, что я существую в человеческом облике, в человеческой судьбе. Если бы не было так скользко, я бы долго пробыла на улице. Но скользота и очень сильный ветер в не очень теплом пальто сократили мою встречу с Вьюгой.
…И вспыхнуло почти в недрах души недавно проявившееся (в первый раз в позапрошлом году, когда жили в Замоскворечье). Помню, что об этом мы говорили с Ольгой вечером над каналом Заболотья, отражавшим фонари. Она провожала меня к Вале[854]. Говорили о “синтетических чувствах” (мое, и не совсем удачное, название). О том, когда в душе вдруг кристаллизуется и стремительно расширится почти всеобъемлющий комплекс всего пережитого за всю жизнь. В него входят и те, кто живет или раньше жил в моей орбите. И те, в чью орбиту я входила или вошла навсегда. Кристалл – из лиц, из колоритов, окрашивающих различные, у меня многочисленные отрезки во времени (если бы я была целая страна, это называлось бы краски эпох).
Сегодня у балконных дверей было со мной нечто смежное с тем, что я назвала “синтетическим чувством”, но другое, новое. Глядела из стекол балконного окна вниз, на площадку внутреннего двора, с которого вьюга порывами то сдувала снег, то приносила с крыш новый и рассыпала его в продольных углублениях и небольших ямках, и выхватывала из них, и кружила мелкими вихревыми столбами; и какое-то выделялось из этой картины посреди двора большое, метров в 10, ледяное плато, уверенного, неподвластного кружению снегов вида. Жесткий, с блеском стали цвет его под беловатым низким небом, вихревые снежные завитки и полет отдельных снежинок – и кайма недвижного снега на крыше длинного и низкого дома по другую сторону двора, и черный скелет дерева-узника вдруг потрясли во мне какое-то, точно веками ожидавшее этого мгновения существо (одно из существ, меня составляющих). Вернее, ту века целые бывшую запертой подземную камеру моей души, и проникло в нее (или родилось в ней самой) и прошло через весь мой душевный и даже как будто и через телесный состав – планетарное чувство – хочется так назвать его. Отождествленность моего “я”, живущего в отрезке времени 79-ти лет с жизнью планеты Земля, живущей неисчетные тысячи миллионов лет. Вернее, и она, и я вне времени, над временем. Горы – хребты гор и отдельные их вершины, ущелья (первые были горы – потом все слилось в одно) – и моря, и степи, пустыни, кора земная, и пласты над ней, и сокровенный внутри огонь, тайна огня и подземные воды – и вот сейчас вспомнила: все это до человека, все – как мое планетарное, первозданное мое “я”.
Вчерашний день – именины Леониллы всколыхнули воспоминания о том, как праздновался он в военном госпитале больше чем полвека назад. В огромном сводчатом зале – цвет киевской интеллигенции – и украинской, и русской, и еврейской. Философские, политические, психологические диспуты. В парижском туалете – первая женщина– адвокат во Франции Софья Григорьевна Пети по мужу, дочь миллионера-сахарозаводчика Балаховского. Красавица Таля, сводная сестра Леониллы Николаевны, с воздушной лазурью глаз на мраморно-белом лице, в раме легендарных пепельно-золотистых кудрей.
Горный дух, тоже в парижском туалете. Философ Лев Исаакович. Его чудесное пение.
И всколыхнулось так же вчера то горячее подружье чувство, какое соединяло меня тогда и потом всю жизнь до последнего этапа старости (с 38-го года). И я ринулась, презрев вьюгу и скользь, по магазинам, искать ей в дар грецкие орехи, излюбленное лакомство ее и память о материнском саде, где росли ореховые деревья. Когда я несла по снежным и ледяным тротуарам полкило орехов в моем портфеле, в душе что-то запело, заплакало, засмеялось молодым смехом – и остались от этого строчки, которые я записала, вернувшись за ширмы, и присоединила к убогому именинному дару заширменного приживальщика Мировича.
Вот этот подвьюжный экспромт:
- В знак памятной дружбы старинной,
- В пластах отдаленных годов
- И в капище сердца хранимой,
- – Орехов из ваших садов
- Сегодня я всюду искала
- И рада была их найти,
- И в дар их тебе поднести.
- Прости,
- что в количестве малом.
111 тетрадь
1.2–8.3.1948
О старости и “приживании”.
Старость не должна обижаться, что у большинства молодежи, как и в людях еще не старых, она отражается в аспекте доживания или еще в добавление к этому – в аспекте приживания, если она не имеет самостоятельной базы материальной и живет при ком-нибудь. Чтобы ощущать в старике или в старухе полноправное и братски близкое существо такого же человека, как и все, “рожденные женой”, но попавшие (не по своей воле!) в трудные для себя и затруднительные для других условия существования, – нужна высокая культура духа. Редкая, как все “высокое” в человечестве.
Возле Таниной матери[855]. Такая хорошая-хорошая женщина, что, повидавшись с ней какие-нибудь полчаса, я почувствовала прилив душевно-духовных сил и свободно дошла домой, хотя было уже темновато и местами скользко.