Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

Еще одна встреча вчера с Даниилом[806]. Вот еще одно существо, с которым было бы естественно “для меня” видеться каждый день. Нечеловечески красива была вчера его жена[807]. Фантастическое (одновременное!) тройное впечатление гейневского Lotosblume (водяная лилия, которая “mit gesenktem Haupte wartet sie trumend die Nacht” – и дальше: Sie blht und glht und leuchtet, und starret stumm in die Hh’ und weinet und zittert”, – дальше забыла[808], архангела, набросанного кистью Винчи в стиле его Джоконды или Иоанна Предтечи, и русалки, которая завтра начнет праздновать свою послепасхальную русалочью неделю и кого-нибудь защекочет до смерти.

С Даниилом восстановилась та связь, какая возникла между нами 36 лет тому назад. Теперь ему 40, но можно ему дать и 50 – так истощена и точно сожжена его телесная оболочка. Тут и фронт, и болезнь, и срыв с Монсальвата в дантовское Inferno, откуда он вырвался, как из огня, со следами ожогов, с налипшей на какие-то участки души адской смолой. Любя его, дорожа целостностью его души, хочу верить, что все же он – вырвался. Об этом говорит мне его улыбка младенческая (она же ангелическая), какой он улыбался с первого года нашего знакомства, в четырехлетнем возрасте. После фронта, в течение этих трех лет, она лишь бегло и как сквозь закопченное стекло мелькала в наших редких встречах. Вчера я увидела ее впервые во всей ее чарующей ясности, в нездешнем значении ее.

…Мрачное, но infern’ально тяжелое и болезненное впечатление от Тани, от ее восклицания “негодяй” по его адресу. Осуждать за этот приговор душу, в которой еще кипят смолы ада, куда ее столкнула утрата спутника, – осуждать ее нельзя. Но и повторить за нею ее приговора никто не решился бы, увидев хоть раз эту улыбку Даниила.

12-й час ночи. За ширмой.

Кончила “Годы странствий” Чулкова. Фельетонно, бегло, но искренно, без позы, какая в живом общении да еще при картинно-поэтической его внешности мешала мне и некоторым из моих друзей принять Георгия Ивановича всерьез. В оценках тех или других черт эпохи, в набросанных портретах литераторов, поэтов и художников чувствуется умный, тонкочувствующий, хотя и поверхностный писатель. Богема, странник и в то же время эпикуреец. Это, впрочем, заключение не столько из книги его вытекающее, сколько из знакомства с его частной жизнью, ряда личных встреч. Ценно в его книге (для меня) то, что она заставила меня за двое суток пройти по тем путям декадентства и символизма, богоборчества и богоискания, какими отмечено чуть не целое десятилетие моей жизни.

И заставил меня Георгий Иванович задуматься о том, о чем я редко думаю: что значит (что это такое) – “время и сроки” в истории. Отчего какой-то отрезок времени (иногда это десятилетие, иногда столетие) в такой-то стране люди разных слоев – разной степени одаренности переживают (откровения или искушения?) – как Владимир Соловьев Лазурноокую Деву Радужных Ворот, Блок – Прекрасную Даму и Мирович (в 8 или в 9 лет!) – то же лазурно-радужное видение Невыразимой Красоты, и до сих пор не утратившее таинственной и радостной власти надо мною, когда я его вспоминаю.

29 апреля. Замоскворечье

Выздоровление Ольги – еще одна из радостей последнего времени в дополнение к Диминому “Ангелу воскресения” и Данииловой улыбке, где впервые за эти его трагические и психиатрические три года почувствовала его душу; цельность его личности как завиток души человеческой мною ощущается (видится мною подобно тому, как в сиреневой почке, раскрывши ее, видишь и листья, и приготовленную к цветению гроздь цветов).

101 тетрадь

30.4-28.5.1947

30 апреля

В метро по дороге в Зубово попала в толпу. Мелькнул стоявший позади военный.

– Окажите мне рыцарское покровительство, иначе меня сейчас задавят, – сказала я и увидела перед собой его протянутые в черных лайковых перчатках руки – они оградили меня от напиравшего потока каких-то парней.

Оглянувшись на своего спасителя, встретила важный и гордый взгляд, а на груди штук 12 орденов и какая-то необыкновенного фасона высокая фуражка над всем этим великолепием.

– Если бы я видела, что вы так декорированы, – невольно вырвалось у меня, – я бы не осмелилась к вам обратиться.

– Это наш долг, – сказал он, подхватив меня под локоть, когда лестница приблизилась к переходу на пол, коридора, и, галантно сделав под козырек, поспешил к поезду. Это уже чуть ли не десятый военный, который спасает меня от давки в людской лавине на эскалаторах.

В Зубове Аничка (тетя Аня). Ее экспансивная теплая радость. Стремление угостить (пришла посылка от Вернадских). Пили американский шоколад с витаминами и с солодом.

У Ники усталый вид. Много бегает по разным хозяйственным комиссиям. И для своей семьи. И для дружественных “одиночек”. Перетаскал 50 кило картофеля для родственницы Вернадского, немощной “Кисы”. Для чтения у него роскошно изданный “Научный сборник” из всех отраслей науки – подарок Муратова. Некогда Муратов был безмолвным, безнадежным “рыцарем” Натальи Дмитриевны, Никиной матери. Теперь, под 60 лет, женатый лет 15 уже, он с особой трогательной внимательностью относится к Нике. Сын его, четырнадцатилетний Вася, и жена (педагог) также включили Нику в круг близких друзей.

Как мне будет недоставать моих зубовцев, если я попаду в инвалидный дом. Но что-то падают у меня надежды на эту возможность. Впрочем, о надеждах, вернее, нет здесь и речи. Да будет то, что будет. Неторопливая выжидательность.

9 мая. Ночь

Праздник Победы. Попала случайно на Горьковской улице в непроходимую чащу сограждан. В тесноте, доходящей до давки, созерцали “потешные” огни зелено-красных фейерверков и все тех же, скрещающихся, как мечи над Москвой, прожекторов. И еще какое-то округлилось вверху серебристое отражение – большущего шара. У подвыпившего созерцателя, рядом со мной стоявшего, оно вызвало странную мысль: “Это что же – бомбу показывают?” Кругом засмеялись, но нито не взялся разгадать, что это такое. Бедняге Мировичу, который всю жизнь боится толпы, тесноты, яркого света, атмосферы народных празднеств, чуть ли не сделалось дурно. Спасибо милым трем девушкам, которые пели, обнявшись, и не отказались перевести его через улицу и вывести туда, где людской поток был реже. Но – пусть не подумают внуки и правнуки мои, если доберется когда-нибудь до них эта тетрадь, что Мирович не понимает, не чувствует значения нашей победы и не радуется ей.

Но так уж создан Мирович, что делить с народом своим все, чем народ болеет, он может и в толпе (мог бы и на фронте, и знает это чувство, когда “работал в лазарете”). А праздновать обречен наедине со своей тетрадью. Или с каждым, с любым из “толпы” взятым – наедине. Есть какое-то для меня непременное условие – входить в чувство целого (народа, Человечества) через человеческую личность.

11 мая. Ночь

Ну, вот и еще один день жизни по эту сторону Смерти.

На каких-то он ржавых, скрипучих колесах, на колесах инерции провлачился с 10-ти утра до часу ночи. И мысли были все какие-то жалкие, мелочные. Слава Богу еще, что следа не оставили, прошли, как тень облаков по воде. Мысль: “Почему Тарасовым не пришло в голову прихватить Мировича, когда поехали сегодня на дачу”. Или хоть “выразить сожаление, что нет для него места”. Мысль, “почему не позвонит Ольга, вернувшись из больницы, не поговорит, не скажет, что «соскучилась обо мне», как я о ней”. Мысль (!) о том, что из дневного меню для Мировича нет ничего подходящего. Единственное оправдание дня – переломив слабость, а может быть, и так называемое “разленение”, погнала “своего брата-осла” на телеграф и отослала, наконец, 100 рублей Марусе[809]. Из почтамта завернула в переулок. “Домой” сильно не хотелось возвращаться. Знала, что там уже вернулись с дачи. Гам, переклички голосов, va et vient[810]. Вспомнила, что близко от почтамта Кисловка. Там, как и в Зубове, и у Тани, никогда не можешь оказаться в положении гостя, который “хуже татарина”. Порадовалась тому, что Игорь и Катя[811]Мировичу рады. И смиренно благостному флюиду Игоря порадовалась. Что-то в нем от достоевского князя Мышкина. И пышно-версальской (хоть она и убого одета) красотой Кати полюбовалась.

Часть ночи, о которой у пророка Исайи:

Еще не настало утро, но уже ночь кончается. Ольгин “синий час”. Тоска об Ольге, о семилетнем “Лисике”, о семнадцатилетней “Лис” (тогда я произносила это имя по-французски Lis – Лилия) и о других фазах нашего сопутничества – до гнусной роковой прослойки его… продуктами (!) (от этого слова судорога отвращения змеится в мозгу).

Есть в Генуе в Campo Santo надгробие – мраморная женщина, прислонившаяся спиной к запертой двери склепа. Она приложила к губам палец: не то прислушивается к тому, что за дверями, с проблеском надежды, не то велит себе молчать о том, что услышала и что ее испугало.

12 мая 11 часов утра. У балконного окна

Небо грязно затуманенное. Облака пропитаны испарениями Москвы.

Сейчас узнала от Аллы, что в переделкинский инвалидный дом меня не принимают. Девизу своему “сужденное прими, не прекословь” я не изменю. Но не могу считать, как Тарасовы, что суждено мне после неудачи с Переделкиным ехать в Ленинград или в Иваново-Вознесенск. Верю, что и я, и Тарасовы должны приложить еще какие-то усилия, чтобы устроить Мировича поближе к Москве. С Аллой разговор – в почти дружественном тоне, хотя едва ли можно считать дружественным отношением такое, где прежде всего хочется от человека отделаться, – так он чужд, так раздражает уже одним фактом, что до сих пор не умер. Когда разговор кончился, какое-то глубокое спокойствие сошло на меня. Вспомнилось Наташино предсмертное: “Все будет как нужно. Все будет в свой срок. Все будет хорошо – потому что все не в нашей, а в Божьей воле”.

15 мая. 7-й час вечера. У балконной двери

Чуть не полдня ушло на письмо Ольге. Дописалась до того, что пришлось класть на голову пузырь с холодной водой и погрузиться часа на два в полуобморочное состояние. А когда встала с постели, без сожаления разорвала два листа на мельчайшие клочья и отправила в помойное ведро. Таким импульсам, идущим из особого тайника подсознания (вернее: сверхсознания), я повинуюсь всегда. И не раскаиваюсь в этом никогда.

Письмо с объективнейшим анализом заболевшей и едва не умершей нашей душевной сорокатрехлетней связи. Письмо с полной раскрытостью сердца. Оно, вероятно, могло бы внутренно пригодиться Ольге. Могло бы восстановить покривившуюся линию нашего общего пути. Но в нем не было чистоты мотивов. Во время писания и когда клала пузырь на голову, я этого еще не осознала. Оно было правдиво. И чем-то, пожалуй, этически нужно. Но в нем было то, чем последнее время озабочена моя совесть: “искание своего”. Личная ущемленность и стремление избавиться от ее тяготы. Может быть, и неготовость потерять Ольгу как друга и как дочь. Черное пугало старческого одиночества. Когда я порвала письмо, это чучело рухнуло – значит, я не ошиблась: импульс шел из верного источника. Пусть будет то, что будет. Пусть умирают ложные ценности, “phantasmata”[812].

102 тетрадь

23.5-30.6.1947

4 июня

Сейчас еще мало сил для процесса писания. Голова работает. Ответственность совести не повреждена старостью. Мелькают и мысли. Нужные мне (а может быть, и другим). Но силы заметно с каждым днем падают. Услышанное, увиденное, подуманное за истекшие дни без записей.

Крымская площадь. Зной (3 часа дня). Побег сюда из отравленной комнаты (газами соседней фабричной трубы). Тетя Аня в знойной кухне у плиты, с крупными слезами, засиявшими в серафически синих глазах: “Мне все хочется плакать. От всего хочется плакать. Сама не знаю, почему”.

Но я знаю, почему. От переутомления, без всякой перспективы отдыха. От дороговизны цен на продукты, невозможности свести концы с концами, откуда рост долгов (их уже более тысячи). От созерцания полуголодного, похудевшего от недоедания Ники.

8 июня

Сначала не о том, что “вспомнилось”, но о том, о чем ни на минуту нельзя забыть: в Киеве Маруся без угла, опухшая от голода, питается одними картофельными очистками. Их из сострадания варят для нее “добрые люди”. Скитается из одной знакомой семьи в другую и что-то починяет сестра Людмила. Штопает, помогает на кухне. За тарелку супа и ночлег. Канцер почечной области. Едва передвигает ноги. Находит душевное мужество писать бодрые и меня ободряющие (утешающие (!)) письма.

В Москве – Инна, которую беззаконно и безжалостно “прогнали” со службы. Алла говорит: это естественно. У нее такой изголодавшийся, мрачный вид. Чудаческие костюмы (остатки прежних времен, разношерстные, пугающая фантастичностью форм самодельная шляпа). Растерянность движений, не отмываемые от огородной работы руки. Алла искренно пожалела Инну. На минуту задумалась о ее судьбе. Но потом опять сказала: “Естественно, что на ее место посадили молоденькую, одетую, как все, девушку, хотя и совсем неопытную”.

Женя в полной депрессии, глубокое переутомление. Николка (ему 9 лет) томится в душной комнате (“и там целый день плачет… “, по словам своего дяди, Игоря). Игорь хлопочет о лагере для него и о санатории для Жени. Пока безрезультатно.

Анна последние дни питается одной фасолью. Хлеба у нее 250 грамм “Все продукты вышли, а новых не выдали еще”. Она, как и Людмила, не теряет мужества, не впадает в уныние. Живет выше того, что копошится в сознании впроголодь питающихся людей. Но у нее, как у Инны, почерневший, с характерными для голодающих тенями цвет лица. И глубокие впадины под глазами.

Не хватило сил. Остальное время в Зубове на сундуке, за шкафом. Сонная одурь от слабости и печени.

9 июня. 8 часов утра

Пока идут сборы на дачу, попробую писать в постели (после вчерашнего приступа печени мало надежды выбраться из нее).

  • Котлы кипят чугунные,
  • Ножи точат булатные,
  • Хотят меня зарезати.

С этой песенкой Козленочка из любимой в детстве сказки просыпаюсь теперь каждое утро. Говорила об этом с Юрой. И как с психиатром, и как с адвокатом. Он был уже раз ходатаем по моим “тяжебным делам” с Тарасовыми и толково объяснил сущность моих прав на мое у них пребывание и на иждивение. Сейчас надо опять говорить о том же ввиду неотступного напора железной воли его матери на осуществление планов заточить меня в инвалидный дом в Ленинграде или в Иваново-Вознесенске.

Я безмерно устала от этого напора. До того, что полусогласилась на Иваново-Вознесенск, с тем только, чтобы Дима предварительно съездил туда и подробно рассказал мне свои впечатления и некоторые бытовые установки дома. Он согласился. Тогда-то и началось это дневное и ночное пение:

  • Котлы кипят чугунные,
  • Ножи точат булатные,
  • Хотят меня зарезати.

Кроме того, я увидела, что некоторые из моих друзей и детей так же трагически воспринимают это событие – и не только для меня, но и для них. Это прибавило мне сил для борьбы, и я придумала обратиться к Юрию. У него было такое отцовское (его отца, Константина Прокофьевича, одного из лучших людей), глубоко вдумчивое, справедливое и человеческое лицо, когда он говорил со мной и пообещал “заступничество”. Это было третьего дня. С того часа песенка о Козле, которого хотят “зарезати”, и это представление звучит не так навязчиво, бледнее и дольше.

11 июня. 1 час дня. У балконной двери

Летнее, городское, прокопченное и пропыленное над горизонтом небо. Вверху – легкие, белоснежные, тянущиеся к зениту облака, точно убегающие от грязных и чадных испарений человеческой жизни, как можно дальше, как можно выше.

На столе – букет белых лилий и темно-красных тюльпанов. Редкостный в последнее время Аллин дар. Как и редкостный между нами разговор на кухне. Она разбирала груды цветов, вчера поднесенных ей на премьере “Дяди Вани”[813]. Я невольно задержалась у плиты, так как Шуры не было и я сама варила кофе. Разговор о Чехове, о его подходе к человеку, об утонченной, филигранной, психологической работе, к которой он обязывает актера – “иначе ничего не выйдет”. Об успехе спектакля – о явной растроганности публики. Игорь Ильинский по поводу самой пьесы и ее нового ансамбля, по словам Аллы, сказал замечательную по искренности и по силе чувства “речь”. Алла говорила умно, вдумчиво, с одушевлением. Для меня было, признаться, приятной неожиданностью то, как она отчетливо и углубленно разобралась в чеховском замысле, в чеховской душе и в оттенках отдельных ролей – молодая жена старого профессора, которая говорит о себе “я – нудная, эпизодическое лицо”. Книппер, Коренева, помнится, дальше этой трактовки не шли. Аллочке, по-видимому, удалось приоткрыть ту же трагическую сущность этой роли, о которой “дядя Ваня” по поводу своей судьбы восклицает: “Пропала жизнь!” После разговора с Аллой (а может быть, и после ее лилий и внимательности, проявленной к моему завтраку – увы! увы! – и это, вероятно, сыграло свою роль) защемило у меня в сердце нечто вроде раскаяния во всех отметинах ее “жесткости, черствости, примитивности, сумасшествия эгоизма”, не раз запятнавших страницы моих тетрадей – со времени злосчастного обмена площадей и возникшей отсюда жилплощадной “тяжбы”.

13 июня. 9-й час утра

Облачное перламутровое, уже загрязненное дыханием Москвы небо.

  • …Увядают лилии, нарциссы
  • На столе моем.
  • Небосклон туманный, темно-сизый,
  • Грустен за окном.
  • От него сегодня вы не ждите
  • Дождевой струи…
  • Потушите жажду и усните,
  • Лилии мои.

10 часов вечера. Преодолеваю гневный протест печени и берусь за тетрадь, чтобы подивиться тому настроению, из которого утром выросло восемь строк о лилиях. На расстоянии всего 12 часов. Что-то произошло (в сознании? в подсознании? в сверхсознании? в сердце?), заставившее меня как чужое перечесть строки наверху этой страницы.

Может быть, самая безнадежность их (тон их, несомненно, безнадежный) взывала к сдвигу в сторону надежды. Как-то, еще в годы молодости нашей, “потусторонний друг мой”[814] мимоходом обронил однажды афоризм, который был понятен немногим. И в числе немногих этих был Мирович. И не раз в жизни после он всплывал в памяти сердца в нужные минуты – “Безнадежность не есть ли высшая… надежда?”

Весь день сегодня – и на улицах Москвы, и в библиотеке, и когда, застигнутая дождем, укрылась в квартире Игоря, и под кровом Анны, и в метро, и сейчас, звучит во мне одна из любимых арий, которую нередко пел для меня “потусторонний друг”.

В Коппэ, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя, суровая, точно окутанная мглой Савойя – все ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над 30-ю годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет на “этом свете”. И так несомненно было, что он – там, где он теперь, “живее живых”. И казалось мгновениями его присутствие таким “галлюцинаторно-ясным” (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.

В тот вечер он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:

  • In questa tomba oscura
  • Lasciami riposar,
  • Quando vivevo, ingrata,
  • Dovevi a me pensar[815].

И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…

22 июня. Под кровом сестры Анны

Комната Люси. 11 часов безоблачного, жаркого дня.

Как трагически верно изречение индусской мудрости: “Труден путь. Опасно прохождение. Опасны страх и остановка”. Переведя на мирской язык: трагичен по существу путь человека в дни его земного воплощения. И Евангелие не скрывает, что путь наш должен быть трудным (“Входите тесными вратами, идите узкими путями”). Помимо трудности, предрешенной рождением каждого “земнородного” – тяжкого и ответственного жребия быть человеком, существом зоологичным и в то же время духовным, слабым и терзаемым противоречивыми требованиями плоти и духа, на каждом шагу еще – “опасности прохождения”. Они на каждом шагу – созданные бытом, взаимоотношениями с людьми. Постоянная возможность обо что-то преткнуться (больше всего о свои собственные дурные свойства, о свой эгоизм). Преткнуться – поскользнуться, очутиться на такой ступени, которую считал уже пройденной навсегда.

Ника с увлечением читает “Жана Кристофа”[816]. Собирается проводить меня завтра в Измайлово. Хочу видеть дипломную работу Димы. Маша простилась со всеми. Уезжает на 3 месяца в Крапивну, в заповедник работать по ботанике. Сусанна, увидев меня, не успела спрятать выражение неприязни. Но я позвала ее ласково и сказала:

– Давай все-таки поздороваемся.

Уходя, застала ее одну в кухне, где она занялась стиркой Вовиных штанишек.

– И прощаться тоже будем, – сказала я, целуя ее кудрявую головку. Тут она мне первый раз в этом году улыбнулась.

Вечером в отсутствие Аллы – она сегодня занята в “Трех сестрах”[817], позвала к себе генерала, на консультацию. Поговорили очень хорошо об инвалидных домах и о трудности создавшегося в их доме моего, Аллочкиного и Леониллиного положения. О необходимости поскорее найти для меня подходящий инвалидный дом. Он слушал сосредоточенно, с хорошим, понимающим и печальным взглядом. Порой, когда выражения мои казались ему забавными, понятливо улыбался. Аудиенцию я закончила упованием на его рыцарское вмешательство в судьбы трех женщин, попавших в жилплощадный тупик. Уходя, он крепко пожал мне руку со словами:

– Да, я все понял. Будем хлопотать.

Навестила бедную Нину Яковлевну (Ефимову). У нее вид тяжко больного, но внутренно не осознавшего своего положения человека. Много – и не как тяжелобольные – рассказывала о перипетиях издания ее работы о Серове[818]. О всех этапах своей болезни. Может быть, мое впечатление ошибочно. Но хотя я слушала ее внимательно, во мне стояла, как неподвижная звезда, мысль: “Вот ты на смертном одре. И я у гробового входа, а говорим мы о том, что нас уже не очень касается. Даже совсем не касается”. И казалось, что Иван Семенович (муж Нины Яковлевны), с сумрачным, кротко-страдальческим лицом, какое у него бывает в период депрессии, без слов понимал мою затаенную мысль. И взгляд его говорил: “Да. И все, и всё на этом свете ни к чему. И важное – только смерть”.

26 июня. 3 часа ночи (утра?)

Небо в иззелена-сером, желтоватом плаще облаков. На востоке густорозовая без блеска недвижная полоса зари.

На худой узловатой руке под темно-красной кожей вздулись синеватые артерии. Покривились пальцы, сжимающие это перо. Выступами тонких костей и провалами между выступов наметился скелет фаланги. Между плечом и локтем сморщенной тряпочкой обвисла желтая кожа некогда прекрасных мраморно-белых рук. О них в Ростове, когда в очень жаркое лето 1919 года[819] я ходила в сарафане без сарафанной рубашки, оперная артистка Политова (ныне покойная)[820] сказала с шутливой завистью: “Дорого бы я дала за такое ослепительное декольте в некоторых моих ролях”. И пленилось им жуткое андрогинное существо с нечистой страстностью, о которой тогда я не имела понятия, несмотря на свои 50 лет. И позволила однажды в жаркую звездную ночь ему? ей? ласкать мои руки и плечи.

И возник и разросся люциферический цикл стихов “Утренняя звезда”.

Глядя на эту изуродованную старостью плоть, странно вспоминать, что к ней были обращены эти строки:

  • Руки мои обласканные,
  • Руки мои счастливые.
  • Какую древнюю сказку
  • Мне принесли вы.
  • Море пенно-шумящее,
  • Волны бессонные,
  • Звезды чутко дрожащие,
  • Влюбленные.
  • Мрамор в звездном сиянии —
  • Храмы белые
  • Афродиты Урании
  • И грозной Кибелы.
  • Руки мои зачарованы
  • Ласками Афродиты,
  • Но уста, нецелованные
  • Кибелой, закрыты.

Борьба – не на живот, а на смерть – с люциферическим началом в себе, чувство бездны ужаса и сладость дерзания, невозвратимость (казалось в иные моменты) в лоно Отчее, напрасные усилия спасти “падшего серафима”, ворвавшегося в мою орбиту, боль и жалость к нему, разрывавшая порой сердце, ежедневные, ежечасные, ежеминутные (вернее, вневременные) бури в недрах духа, – вся эта страшная мистерия, через которую прошла моя душа и не распалась, уцелела чудом помощи свыше, – все это нужно было для того, чтобы в эту ночь, сейчас, до конца утвердить в себе всю жизнь нараставшее сознание преходящести, иллюзорности материи и реальности и вечности Того, чему она служит оболочкой и символом (се Красота – напоминание об Эдеме, о первичном замысле Творца, о мире и человеке).

103 тетрадь

1.7-24.7.1947

1 июля

Встречи

I

По дороге в библиотеку, куда влачу свою старость и разлюбленного Марселя Пруста в портфеле под мышкой, тяжело налегая на можжевеловую дубинку, стараюсь не смотреть на встречные лица. Когда я в такой степени нервной летней городской утомленности, как сейчас, меня раздражает и просто мелькание лиц, и множественность их, и собственная эстетская мысль: “Какое мое, однако, некрасивое племя!” И вдруг, как опровержение этой мысли, передо мной возникает стройный нежный цветок с прелестным девическим лицом в легком элегантном мужском костюме серебристо-серого цвета. На роскошных золотисто-русых волосах паутиной тонкая сетка; на маленьких, как ювелирная драгоценность отделанных, руках с блестящими темно-красными ноготками, кольца – и жемчуг, и алмаз, и еще что-то. В прекрасных темно-янтарных глазах яркое солнечно-щедрое сияние молодости. К сожалению, на ресницах вакса и брови трафаретно вытянуты тонкой ниточкой. От этого добавления в ее очаровательной красоте невольно подумалось: опереточная, эстрадная артисточка, “погибшее, но милое создание”. И вдруг это создание, остановившись передо мной, и радостным, и каким-то умоляющим голосом восклицает:

– Варвара Григорьевна, милая, дорогая! Не узнали?

Ласковость этих интонаций, детская открытость улыбки сразу откидывает впечатление грима, взрослости, опереточности.

– Вавочка!

Десяти-двенадцатилетний, необычайно талантливый ребенок артистки NN тоже талантливой, но с неудачной театральной судьбой. Вавочка, которая прибегала ко мне из соседней квартиры, когда я жила на ул. Герцена. Читала нам со слезами на глазах, с недетским пафосом какие-то стихи о Чапаеве. Импровизировала для меня одной какой-то монолог (своего сочинения) из жизни героической женщины Виолетты, которой остается в жизни одно – “с распущенными волосами броситься в пропасть”. Иногда этому предшествовали Виолеттины диалоги с подругой или с матерью. Тогда и я должна была импровизировать. В патетических местах у Виолетты на глазах сияли крупными бриллиантами слезы. Я была убеждена, что из нее должна выйти крупная актриса. Но почему-то мать отдала ее на курсы английского языка, которые она и до сих пор не кончила.

– Вавочка, – говорю ей сегодня, – зачем же у тебя эти наваксенные ресницы, эти ненатуральные брови?

– Так все, – говорит она. – И мне так нравится. Чем же это плохо?

– Плохо, именно – “как все”. Штамп. Ты могла бы быть картиной художника, уникой в его творчестве. А сейчас ты – красивая олеография, почти плакат.

Она не обижается. Смотрит на меня с лучистой нежностью.

Спрашиваю дальше, как ей и матери живется. Она отвечает:

– Хорошо, милая Варвара Григорьевна. Живется нам хорошо. Непременно, непременно приходите к нам.

– Мама служит в каком-нибудь театре?

– Нет, она выступает на эстраде. А я живу на средства мужа.

– Разве ты замужем? Давно?

– Больше года. Тарасовы знают. Они вам про меня ничего не говорили? Я вышла замуж за американца.

– И можешь назвать свой брак счастливым?

– Да. Мой муж чудесный человек. И брак по взаимной, по настоящей любви. Но печально только, что вот уже несколько месяцев, как он должен был уехать в Америку. Мы переписываемся, он присылает доллары. И, конечно, я о нем скучаю. Собираюсь в Америку, если ему почему-нибудь нельзя будет приехать.

– А как поживает твоя муза? Стихи ты не бросила писать?

Оказывается, не бросила.

– Заходите, милая, дорогая, я вам прочту. И все, все расскажу.

Что-то защемило, защемило у меня на сердце, когда я поплелась дальше в библиотеку.

Возвращаюсь из библиотеки длинным бульваром, чтобы подышать свежестью деревьев, их молодой, еще блестящей на солнце листвы и под ними по-весеннему ярко-зеленой бархатистой короткой травы. Дышать легче, чем в пропыленных уже переулках, – но есть дни, когда километр от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину[821] кажется подъемом на Монблан – такая одолевает слабость, так плохо слушаются и на каждом шагу протестуют подагрической болью старые ноги. Не идешь, а еле-еле тащишься. И вижу, так же еле движутся навстречу мне две старческие фигуры: одна – очень высокая, хотя уже согбенная, другая немного оплывшая, совсем маленькая. Контраст между ними напоминает что-то знакомое. Далекое.

…Вопрос, обращенный ко мне:

– Скажите, сколько вам лет? Если не скрываете своего возраста.

Я никогда возраста своего не скрывала и ответила: 40 лет (мне казалось тогда, что это очень много, почти начало старости). Маленькая фигура посмотрела на меня сбоку (мы ехали вместе на пролетке – не помню, куда). Посмотрела любезно и одобрительно и сказала: я бы не дала вам сорока. Лет 35 – самое большее.

Тридцать пять тогда было ей самой. А теперь, когда эта пара со мной поравнялась, я узнала Т. Л. Щепкину-Куперник только по росту и по тому, что с ней рядом, рука об руку шла ее неразлучная, очень высокая подруга с широкими бровями – дочь Ермоловой[822]. 35 лет назад довольно красивая, сейчас морщинистая, с мутными глазами, едва передвигающая ноги старуха. Они обе скользнули по моей странной одежде (пальто – точно белый больничный халат, чуть не до полу), по смятому годами старости лицу и, не узнавши меня, продолжали разговор. Вместо ярко оживленного, похожего на звон колокольчика Таниного голоска звучало в ее голосе что-то хриплое, с паузами и откашливаниями. Но на оплывшем разбухшем лице, повернутом к подруге, мелькнула знакомая улыбка. Так смотрела она на покойную Н. С. Бутову, с которой дружила преданно, нежно и почтительно.

6 июля. Полдень

Удушающий зной даже в тени, у раскрытого балкона Анны.

В каком “обстоянии” почти все мои друзья, кроме “бывших друзей” – Тарасовых. (Здесь неувядаемо цветут, третий год уже, флердоранжи новобрачности, окруженные лаврами и лауреатскими премиями.)

У бедняжки Анны, такой аккуратной и бдительной, ухитрился какой-то ловкий вор вырезать из сумки карточки и 40 рублей – всю ее финансовую наличность. Приняла это как испытание, “свыше посланное”. И так была жизнь впроголодь, теперь это уже – голодовка. Не будет ни крупы, ни масла, ни сахару, ни мяса.

То же случилось у Инны – Лёка (сын) потерял и ее, и свои карточки.

P. S. Иннины карточки на другой день нашлись. Страдая неотчетливостью восприятий и выпадением из памяти фактов, она обвинила сына в потере карточек, которые он принес ей, она же их автоматически куда-то засунула.

Ирис в Пироговской клинике. В тяжелом состоянии, в мрачном настроении. Ее муж – в худшем состоянии, чем она[823]. Продолжает служить каким-то чудом. В 40 лет почерневший, ссохшийся от старости (хоть и без седин), изможденный, полусожженный… Напомнил обугленное пожаром деревцо, на котором случайно уцелели две-три зеленых ветки. У сынишки их, претерпевшего много всяких мытарств во время болезни родителей, нервный, робкий вид. Круглый сирота, боящийся чем-нибудь старших обеспокоить и всем существом жаждущий тепла и внимания к себе.

Больна Ольга: глубокое переутомление (да еще при очень нервной организации). Ника долго мне объяснял, почему она “не может главным образом встречаться со мной”. Я понимаю, что тут какой-то очень индивидуальный комплекс на почве потери нервной выносливости.

8 июля

Перечитываю с неослабным интересом только что вышедшую книгу Наташи о Фарадее (3-е изд.)[824]. Неожиданный подарок из-за могилы ее пятерым детям; кажется, всем по тысяче рублей. И нежданный сестринский дар Мировичу – общение с Наташей – вот уже вторую ночь. Ощущаю за чтением почти неотступно ее присутствие – улыбку, интонации флейты ее голоса, чудный взгляд зеленовато-серых – и вдруг голубеющих, синеющих и на какие-то минуты – лучезарных глаз. И все то – сверхчеловечески высокое, нежное, святое, что объединяло нас в первые годы нашей встречи. Она сказала однажды: “Я ничего не знаю на этом свете прекраснее наших с тобой отношений”.

…В больнице, где Наташа угасала, за день или за два до ее кончины, она однажды молча взяла мою руку и прежде, чем я успела отнять ее, приникла к ней долгим поцелуем. И не отняла от моих губ своей руки, когда я так же молча, с благоговением поцеловала ее руку – тогда я уже вполне чувствовала высоту и чистоту Наташи, несоизмеримые с моими душевными свойствами.

Так простились мы с ней “на этом свете”. А перейдя на тот, она не покинула меня, как и сестру свою Анечку, и мать, и всех детей.

18 июля. Полдень. Сергиев Посад. XVII в. (Рыбинка)

Серый, ветреный, обещающий прочную непогоду день.

Сижу на бревнышке, на страже запертой калитки. Все ушли из дома. Огородная зелень и роскошные розовые заросли мыльника – любимых цветов моего детства – волнуются вокруг от мягкого прохладного ветра. Из глубины веков, из дальней дали детских лет, а может быть, из тайников собственного существа, доносится тихий, стройный хор: величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге, спасе моем.

И голос, о котором истомилась, который всегда хотело бы слышать – и так редко слышит оглушенное житейским туманом сердце: “Мир мой оставляю вам. Мир мой даю вам. Не тот, что мир дает, а тот, что Я даю вам”[825].

…За несколько дней до смерти отца (мне было 16 лет) я читала ему эти слова одной из последних глав Евангелия от Иоанна. Истерлись годы. И возвращено мне его по-нездешнему светлое, залитое слезами лицо.

6-й час дня. 3-й приступ голода. Денисьевна старательно формирует похлебку из двух столовых ложек геркулеса и двух картофелин, из полдюжины стрелок зеленого лука и чайной ложки льняного масла. Серое небо к вечеру приняло песчано-желтоватый оттенок. Ветер так же бушует, как бушевал весь день. Всю листву малинника и мелких деревьиц, окаймляющих огород, вывернул наизнанку. Этот посадский сирокко действует на меня, да, кажется, и на всех обессиливающим и гнетущим нервы прессом.

Хроника последнего дня.

Приезжали к моим хозяйским гости, пять пожилых двоюродных сестер. Крупные, костистые, с недоверчивыми замкнутыми лицами. Приехали на престольный праздник – к преподобному. Полсуток прожили в Лавре. Под кровом Ариши (домохозяйки нашей) сидели недвижно, с чопорным, необщительным видом, ели салат “со своей гряды”, пили чай с кисленькими конфетами и привезенным с собой хлебом. После чаю бродили по огородным межам, рассматривали огурцы – они не больше желудя, вздыхали, что “преподобный не посылает дождя”. Я поняла, что в их сознании он особого рода божество, из категории dii minoris (младших богов), но зато в высшей степени к Посаду расположенного, посадскими делами заведующего и всегда наготове исполнять все житейского характера просьбы сергиевцев. “Ну, ничего – преподобный все устроит. Не отчаивайтесь”, – утешают друг друга в беде старухи-соседки.

20 июля. 12-й часов ночи. Москва, Крымская площадь

День, посвященный памяти Н. Д. Шаховской

  • Светлому имени Наташи
  • Тебе путь никакой не далек,
  • В жажде света на свет привлеченный,
  • Ты стремишься вперед, мотылек,
  • И погибнешь, огнем опаленный.
И. В. Гёте

У Гёте гибель – непоправимо трагический момент.

В Наташином миросозерцании гибель – кратчайшая прямая из царства тьмы в царство света.

Три воспоминания

I

Тридцать три года тому назад в этой самой квартире, где мы собрались сегодня вокруг незабвенного, для всех нас дорогого образа, в соседней комнате, выходящей на балкон, стояла однажды Наташа Шаховская, молодая девушка, с задумчивой улыбкой разглядывала елочную игрушку, маленького, изящно сделанного верблюда. Это был мой подарок Наташе.

– Почему – верблюд? – спросила она, отчасти уже догадываясь, какая мысль заставила меня остановиться на этом подарке для нее.

– Потому, – ответила я, – что ты являешь собой тот заратустровский “дух тяжести” (tragsam Geist), который Ницше олицетворил в образе верблюда, который спрашивает у жизни: Was ist schwerste? Что – самое тяжелое? Для того, чтобы, преклонив колена, поднять такую ношу, какая не под силу ни ослам, ни лошадям. И нести ее через пустыню, питаясь репьями и колючками.

В одном из своих немногих воспоминаний, оставленных Наташей, есть рассказ о том, как после окончания исторического факультета профессор выразился о ней, что “в лице ее зреет большая научная сила в области истории”. И что после этого ее поздравляли друзья и родные радовались. У нее же болезненным уколом промелькнула мысль: “Научная сила? Только-то… Стоило для этого родиться!”

Она не могла, по-видимому, дать себе отчет, какой жребий, какая работа, какие достижения на этом свете могли бы удовлетворить ее.

Но позже, для тех, кто подходил к ее душе так близко, как это было суждено мне, было ясно, что душа ее томится жаждой подвига.

  • Нечеловечески великого страданья,
  • Нечеловечески величественных дел…[826]

Еще позже, в сергиевский период, когда она ожидала рождения Сережи (старший сын), она осознала в себе эту основную потребу своей души как некую гордыню. И приучила себя бороться с ней и побеждать ее каждодневным, незаметным, самоотреченным служением семье, друзьям, соседям – всем, кто в ней нуждался. Душа ее нашла в этом настолько верный и прямой путь, что незадолго до конца своей жизни, когда кто-то из знакомых спросил ее, не раскаивается ли она в том, что столько сил и времени отдала семье, дому, не проявив себя при ее одаренности ни на каком более широком поприще, Наташа ответила:

– У меня много грехов, в которых я раскаиваюсь. Но в дороге, мной избранной, не хотела бы ничего изменить.

Дорога, ею избранная, была для нее наилучшей школой терпения, смирения и любви. Только близкие люди знали, что круг людей, которым она отдавала силы – и всегда с редким в “хладном мире” братским теплом, далеко распространился за пределы семьи.

Особенно это сказалось в грозные дни нашествия немцев и разрухи, принесенной войной. Безотказно, без оглядки на себя и на свой растущий недуг, она помогала всем, кто прибегал за ее помощью, – а таких людей вокруг нее было немало.

И это уже был поистине путь святости, путь захотевших и сумевших “положить душу свою за други своя”. И так беспощадна бывала Наташа к себе, что могло показаться: ищет она, как заратустровский верблюд, tragsam Geist, для себя того, “что самое тяжелое”.

Но велика была разница между этим предсмертным моментом и молодой жаждой подвига. Там была мечта об исключительном жребии, пытание своих отрастающих крыльев, созерцание в себе будущего героя. Здесь, в последний год ее “жития”, это было уже искреннее и глубокое самозабвение, слияние сыновней воли с волей Отца. Исполнение в каждом дне, в каждом помысле заповеди: взять на себя крест мирового страдания. О том, что она сознательно взяла на себя такой крест, у меня записано в ее “некрологе”. Здесь я считаю нужным пересказать то, что занесено в это о ней воспоминание:

“Наташа вернулась после целого дня скитания по окрестностям, где меняла в деревнях на муку и мерзлую картошку все, что у нее было в домашнем обиходе, – и белье, и подушки, и платья. Для прокормления 12 человек, своей семьи и шести старух, приютившихся в дни войны под ее кровом.

Она стояла, прислонясь спиной к печке-голландке и тщетно пытаясь отогреться. Когда я стала рядом с ней, она обернулась ко мне лицом, бледным, измученным, но озаренным внутренним светом.

– Хорошо, баб Вав? – проговорила полуутвердительно.

– Что хорошо? – спросила я.

– Что мерзнем и никак не можем отогреться, что голод, разруха, бомбы над головой летают.

И, помолчав, тихо добавила:

– Хорошо страдать со всеми. И за всех.

Крылья у души отросли, и не могла она утолить иной мерой Любви к Богу и к людям”.

II

Через 6–7 лет после разговора на тему о верблюде, уже не в маленькой, а в этой комнате – она была тогда столовая – мы сидели за этим же столом – Наташа, о. Михаил (тогда еще просто Миша) и я. Они только что приехали из Посада и пили чай с черными сухарями и с ландрином. Больше ничего за этим “завтраком” не было. Миша со смехом говорил мне:

– Ты еще не знаешь, какая Наташа максималистка во всем, что раз себе наметила в области морали. Как я ни убеждал ее съесть на дорогу хоть одно яйцо – их было пять – нет! Все напрасно – “Яйца – родителям. И Левиным детям (племянникам)”. Если появится молоко – все отправляли родителям и Левиным детям. Себе как определила три столовых ложки, так и держится целый год этого рациона, никакими силами с него не сдвинешь ее.

Максимализм, вернее, “минимализм” продуктовых трат у Наташи бросался в глаза. Он мог поверхностному взгляду показаться даже скуповатостью. Но проявлялся он только в сторону самой хозяйки. Для других же, близких и далеких, у нее была всегда широко открытая “дающая” рука. Недаром Никина няня, старушка Надежда Николаевна, не удержалась однажды от приговора своеобразной обывательской морали, возмущенной количеством Наташиных клиентов.

– Отелилась коровка, – говорила она с набожным видом, – это значит, послал Бог молочка в дом, хозяйским детям. А Наталья Дмитриевна вчера столько раздала, что ее детям к ужину еле хватило, а сама так без молока и спать пошла.

А для Наташи и тогда, как в голодную зиму последнего года ее жизни, “хлеб насущный”, все, что входило в спасение от голода, все было “Божье”.

Так сурово и твердо ответила она однажды: “Хлеб не мой, а Божий”, – когда кто-то из шести старух, ею призреваемых (целая богадельня, в которую входила и я), говорил, что “надо бы свой хлеб поаккуратнее раздавать”.

Любя своего избранника большой, единственной в ее жизни любовью, проверенной годами испытаний, она могла однажды сказать: “Мише для того, чтобы найти самого себя, свой путь, нужно бы пережить какое-нибудь горе, какой-нибудь трудный искус. Может быть – нужно бы потерять меня”.

Когда Михаил уезжал в Турткуль[827] и мы провожали его на платформе Казанского вокзала, я не могла оторвать глаз от светлого, точно нимбом окруженного лица Наташи. Оно светилось неземной радостью мученичества. Так изображают некоторые художники св. Екатерину и великомученицу Варвару. Она имела право сказать фразу, какую я от нее слышала после отъезда ее мужа.

– Для нас с Мишей разлуки нет. Наш брак – соединение душ во Христе.

Это не мешало ей временами томиться гефсиманской тоской о разлуке с Любимым. И были – я знаю это – в бессонные ночи молитвы о свидании с ним, возврате его с мученического пути под кров ее любви, к ней, к детям. Не нужно говорить о глубине и силе Наташиной любви к детям. Такие натуры, как она, если любят, не могут иначе любить, чем глубоко, нерушимо-крепко и свято.

Но если бы Наташа жила в Риме, в дни Колизея, она не задумалась бы и детей и отца их позвать с собой на арену цирка, на растерзание львам.

В прощальном письме отсутствующему мужу Наташа писала: “А какие у нас хорошие дети!” И в умственном, и в нравственном отношении дети – все пятеро оказались исключительно одаренными и росли “родителям на утешение и отечеству на пользу”. Но необходимость покинуть их, когда они еще не стали на ноги, была тоже затаенной от близких гефсиманской чашей их матери. Я помню два вздоха Наташиных над ней. Один – приписка в письме, которое я от нее получила, когда уехала в Москву. Она мужественно, без трогательных слов, описывала степень своей болезни, где были слова: “на поправку не надеюсь… Ни Миши, ни Сережи мне, верно, не дождаться” – но с краюшку на полях листа мелкими-мелкими буквами приписала: “Детей до слез жалко”.

И в больнице за день до дня кончины, 19 июля, в бреду повторила несколько раз: “Баб Вав, дай им по кусочку хлеба. Дай им по маленькому кусочку хлеба”. И вырвались однажды слова: “Какие большие испытания”.

Как-то ранним утром в Малоярославце я застала Наташу на ступеньках террасы. Она стояла одна и любующимся взглядом смотрела на цветы маленькой клумбы и на вьющиеся настурции и душистый горошек у стены дома, идущей от террасы к саду. Наташа не видела, что я смотрю на нее из окна. Когда же заметила это, с прелестной своей лучистой улыбкой, застенчиво сказала:

– Что может быть лучше цветов? Это напоминание человеку о рае. О том, что был рай. И мог бы и сейчас быть, если бы человек не лишился его по своим жалким человеческим свойствам, по своей порочной воле.

И так же она собирала в один июльский вечер васильки, усадивши двухлетнего Сережу на краю зеленой канавки у межи. С бережностью и точно с благоговением любуясь отдельно каждым цветком, она клала их на колени Сережи, который созерцал цветы, как врученную ему драгоценность.

В области пищи Наташа была ригорист, аскет. Могла есть всякую пищу без разбора. Могла раз соединить в винегрете, прозванном ею “универсаль”, гранат с редькой. Но однажды она сказала: “Не люблю, когда дети хватают что ни попало и едят как попало, на ходу. Пищу надо вкушать, т. е. когда ешь, чувствуешь, что это дар Божий. Я всегда любовалась, как едят за монастырской трапезой или в крестьянской артели. Как бы ни были голодны, чинно, по очереди из одной миски хлебают без животной алчности”.

Когда я с моей вкусовой разборчивостью, привередливостью и излишком внимания к вкусовым ощущениям спросила раз Наташу, есть ли у нее хоть одно вкусовое пристрастие, она ответила с виноватым видом: “Конечно, есть. Я, например, люблю грибы”. Но тут же должна была признаться, что гораздо больше любит собирать их, чем вкушать. Потом она прибавила: “Вот кто у нас аскет настоящий, – это Аничка. У меня, например, нет устремления урезывать себе порции, она же всегда это делает и во всем сокращает себя. Я могу купить грибов, потому что мне их захочется. Аня же, сознавшись, что любит вишни (это ее единственное земное пристрастие, кроме макарон), она ни вишен, ни макарон лично для себя ни за что не купит”.

Сейчас вернулись с кладбища “тетя Аня” и Лиза. Мы с Анной Васильевной испугались ливня и, переждав его в подъезде метро, вернулись по домам. Мне жаль, что я не постояла в этот день у дорогой могилы, освященной прахом Богом дарованной мне сестры Натальи. Но жаль, скорее, по давней, чтимой мною традиции.

Этот час, который самые близкие Наташе люди пробыли с ней над ее прахом, я провела и с ними, и с ее душой. И, как всегда, после общения с теми, кто уже переступил грань, отделяющую живых от умерших, ощущается (об этом мы не раз говорили с Наташей), как условна, как призрачна эта грань. Между прочим, страх смерти был неведом Наташиной душе. Особенно это чувствовалось в дни бомбежки, пожаров и явно разрушающего ее тело туберкулеза.

Она уже созрела для дня жатвы, как тот колос, который

  • …зерна уронив,
  • Без страха ждет серпа прикосновенья.
  • Он ведает закон своих родимых нив —
  • Для смерти жизнь, а смерть —
  •                              для воскресенья.

104 тетрадь

25.7-16.8.1947

7–8 августа

Лицо Марии Федоровны[828].

Накануне она сказала: “Мне хочется, т. е. нужно. Словом, хочется – повидать вас завтра. Я хотела бы рассказать о себе”.

Я была в высшей степени тронута. И даже смущена ее желанием. Она – человек уединенный, особенный, из тех, у кого есть “башня из слоновой кости”. Иерархически чувствую ее недосягаемо для меня высоко.

Она сидела в назначенный час на низком диване, я – рядом на стуле. Чтобы смотреть на меня, ей нужно было повернуть и приподнять в мою сторону лицо. От природы изысканно-красивое, но после 50-ти лет утратившее прежнюю красоту, лицо ее в этом ракурсе было прекрасно. Напоминало созерцательным, устремленным ввысь воздушноголубым взглядом женские лица (Мадонн и Венер) Боттичелли и др. кватрочентистов. Глядя как бы в мои глаза – но гораздо выше и дальше, за пределы видимого мира, она искала и с трудом находила слова для того, что ей хотелось сказать. Две главные свои мысли, два новых для нее постижения. Одно – о том, что “прошлое никуда не ушло. Что оно с нами. Но оно – другое, не то, что было, хотя в то же время и то”. Я подсказала ей формулу этой мысли, к какой подошла тоже в ее возрасте: “В кольце – начала и конца”.

То есть – жизнь человека – кольцо. В старости особенно это ясно – кольцо пропитывается синтезом всего пережитого. И не разберешь, если созерцать отдельные воспоминания, где у кольца начало, где конец. То, что было в юности, в зрелые годы в начале старости – уже имеет иное (синтетическое) значение, сливающееся с общим синтезом, рисующимся мне в образе кольца.

Она поняла. (Еще бы она не поняла. Она без меня это уже знала и понимала.)

Вторая ее мысль была о том, что и все пережитое нами, каждый момент не то, что оно было, а нечто иное. Нечто новое. Но такое, что словами не скажешь. И я поняла, что хочет она сказать. И что слово здесь и не нужно. Хотя намеки, попытка сказать бывают и у больших поэтов, и у таких, как Мирович и ее сестра. У Елены Гуро:

  • Что-то все во мне перегрустнулось
  • И печаль не печаль, а синий цветок[829].

У Анастасии Мирович:

  • Я не могу тебе сказать,
  • Ни пояснить, ни описать,
  • Какие мысли целый день
  • меня волнуют.
  • Они бегут, они скользят,
  • Они волнуются, спешат,
  • Меня преследуют, как тень,
  • Меня чаруют.
  • И вся любовь, и все мечты,
  • И все страдания, и ты —
  • Все позабыто ради них,
  • Неуловимых.
  • Я их люблю, я их зову
  • И я для них теперь живу,
  • Моих красавиц молодых
  • Неустрашимых —

полудетская, лет в 22–23, набросковая попытка овладеть секретом (слишком тонким). Писано года за 3–4 до психического заболевания.

У Мировича:

  • Я не знаю, что это было,
  • Но это было святое,
  • Оно сошло нездешнею силою,
  • Оно звалось тобою.
  • В огне горело, в смоле кипело,
  • И, очищаясь, неслось к звездам,
  • Сияло, пело,
  • Хотело строить новый храм,
  • Но на земле жить не умело,
  • И в мир незримый оно ушло,
  • И мое сердце
  •          в неизвестность
  •                  унесло.

105 тетрадь

17.8-14.9.1947

20 августа

Вхожу в кондитерскую на Пушкинской улице, вновь открытую, с заманчивыми на прилавках выставками пирожных, шоколадов-мармеладов и т. п.

“Для бедных” в блестящей прозрачной упаковке разноцветные “шарики” – 100 грамм за 4-60 копеек. Разыскивая тот прилавок, где их отпускают, натыкаюсь на великолепный рассадник давно невиданных мной пирожных: их выгружает из плоской корзины и раскладывает в застекленный длинный ящик миловидная продавщица с маникюрными коралловыми ноготками, в белом чепчике в форме диадемы.

Останавливаюсь, завороженная видом разукрашенных шедевров кондитерского искусства и силой прихлынувших к памяти глаз и гортани кондитерских впечатлений детства. И до того подпадаю под их власть, что без раздумья поворачиваю к кассе и через пять минут вижу себя возле этой с коралловыми ногтями продавщицы и протягиваю ей бумажку с выбитой цифрой 12 рублей.

Двенадцать рублей!

Проносится запоздалая мысль: Еще одно такое пирожное – обещанный Нике билет на “Три сестры”. 12 рублей – полторы книжечки абонемента на метро… 12 рублей – чернила, краски и общая тетрадь или блокнот… Леонилле 100 грамм орехов – напоминание о киево-печерских садах нашего детства и одном из ее вкусовых пристрастий.

– Выбирайте, гражданка! Которое на вас смотрит?

У продавщицы добродушно-насмешливое лицо. Она подумала: у старухи глаза разбежались. А пора бы уж в крематорий.

– Все равно, – говорю я. – Ну, хоть вот это.

Она, взглянув на меня с недоумением, подает мне присыпанный густо сахарной пудрой коричневатый четырехугольник. Одно из нелюбимых в прошлом пирожных, – сыплется с него пудра и хрупкая слойка, выползают сквозь щели и пачкают пальцы битые сливки.

Завернуть его и сунуть в портфель для бабушки Анны Николаевны или для Кати? Но разве его завернешь? Он тут же весь раскрошится, рассыплется. Отхожу к окну и становлюсь рядом с высокой амфорой, куда бросают едоки пирожных бумажки. Рядом девушка в безобразной модной шляпке с лопатообразным выступом над линией лба, откинув назад голову, ловит языком крем, выдавленный из ее petit-four’a. Молодой человек чахоточного вида с сладострастным выражением лица смотрит на пышно убранное ромовое пирожное, от которого он осторожно откусил кончик.

Неужели и мне придется тут демонстрировать мое старческое сластолюбие?

Опустить злополучную снедь в глубину урны, чтобы не пачкать портфеля и тетрадей в нем? Нет, все-таки жалко. Сластолюбие берет верх. Приступаю к наслаждению. Хрупкие крошки поджаристой верхней пластинки и пудра с нее сыплются мне на грудь.

К амфоре подходит старенькая уборщица в белом платочке, с ворохом бумаг и с салфеткой. Останавливается напротив меня с добродушной улыбкой сочувствия, любопытства и сожаления.

– Зря выбрали это вот, гражданочка, половина рассыплется. – И со вздохом прибавляет, отходя и еще раз обративши ко мне сочувственное, но уже грустное лицо: – Что делать! Всем хочется сладенького. А нам, старухам, и подавно, хоть оно бы, казалось, и грешно.

Я вспоминаю уроки из Корана о милосердии и прибавляю к Корану изречения Магомета.

27 августа

План, страстно поддержанный Ирисом, – попытаться Мировичу провести сентябрь в корсаковской клинике[830], если будет отдельная комната. План разрушился после моего посещения Ириса в психиатрической атмосфере сада для больных.

Ночь прошла в каком-то полубреду. И Юрий считает окружение клиническими пациентами (конечно, я буду и начала уже ими интересоваться) для меня рискованным предприятием.

Сегодня должна была приехать Алла из Сочи. И так меня болезненно ущемила перспектива встречи с ней, что я постаралась исчезнуть из ее квартиры с самого утра, несмотря на дождь и на простуду уха-горла-носа.

Пробыла весь день у Надежды Григорьевны[831]. А вечером узнаю, что Алла и генерал не прилетели, а прилетят завтра.

29 августа

О вере

Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых. То есть уверенность в невидимом, как в видимом. И желаемом и ожидаемом, как в настоящем катехизис.

Не странно ли: из всего, о чем в течение жизни читала, размышляла или беседовала по вопросу о вере, эти 65 лет тому назад выученные наизусть строки из катехизиса яснее всего определяют для меня этот таинственный процесс, которым живет, каким жива душа моя. Я понимаю недостаточную вразумительность этого определения для тех, кто стал бы со мной полемизировать “о вере”. Но я не собираюсь ни полемизировать, ни проповедовать. Я пишу для себя, чтобы вглядеться в свой процесс веры, постигнуть ее природу, ее отношение к разуму. И припомнить мысли на эту тему людей большой веры, высокого духа и философского ума.

(Беру материал, случайно попавший мне в руки, собранный одним из сотрудников “Вопросов философии и психологии” П. Соколовым.)

Меня глубоко возмутили (и не ожидала я этого от Паскаля) его советы неверующим “как исцелиться от неверия”: “делайте все так, как если бы вы верили, берите святой воды, заказывайте обедни и пр. – naturellement mme cela vous fera croire et vous abtira (!)[832]. Циничное, почти кощунственное отношение, исключающее самую суть веры, то, что в двенадцатилетнем еще возрасте прозвучало для меня так же, как звучит теперь, – “уповаемых (т. е. ищущих веры) «извещение»”:

Был много лет тому назад у нас с Анной знакомый художник С. Досекин, сомневающийся, но ищущий веры. С детски-наивным выражением лица он, при случае, убежденно повторял рецепт, как приобрести веру: нужно только 6 недель подряд на ночь становиться на колени и по 6-ти раз подряд повторить: “Верую, господи, помоги моему неверию”. Не помню, кто дал ему этот рецепт, но, по его словам, он его выполнил и “с тех пор от него отошли сомнения в бытии Бога”.

Этот способ “обращения” Сережи Досекина я не посмела бы назвать рационалистическим цинизмом, в который впал в своем рецепте Паскаль. Здесь началось оно с коленопреклоненной молитвы. И в ответ на нее пришло “уповаемых извещение – вещей обличение невидимых”. Исцеление души от слепоты.

2 сентября. 2-й час дня

У балконного окна, за ширмой. Мутное – ярко-голубое небо. Солнце запуталось в стае облаков. Дыхание первоосенней прохлады из полуоткрытой балконной двери.

Страницы: «« ... 1718192021222324 »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...