Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
1.8-14.9.1951
Дивная синева неба. В садике и в переулке, где сейчас погуляла с неразлучной клюкой, – редкая смесь солнечного зноя и порывов упоительного свежего и прохладного ветра.
Полдня прожито в наплыве неотрывных воспоминаний о сестре Насте – Анастасии Мирович.
Они хлынули на меня и вырвали из всего, что теснилось в сознании в данный момент. Овладели мною безраздельно после ночного чтения, когда я проснулась в 8-м часу утра. И протянули руку к лежащему на соседнем столике “Поединку” Куприна.
Полвека прошло с тех пор, как я прочла первый раз – и больше не перечитывала его. Но такова живая образность и яркость красок – тогда совсем молодого еще автора этой повести. И так в глубинах сознания оказалось – живо все пережитое душой в ту далекую эпоху, когда я сама писала что-то и беллетристическое, и критическое, и стихотворное в киевской газете и в журнале “Жизнь и Искусство”. И этим зарабатывала хлеб насущный для себя и для сестры младшей – Насти, которая училась в фельдшерской школе. Куприн был с ней в очень дружественных отношениях. Со мной в красках простого знакомства[913]. И что-то ему во мне было чуждо. Может быть, потому, что мне был чужд характер его творчества, хотя я и чувствовала, что художник он незаурядный. Но влекли меня в то время “богоискательного” характера вещи, начиная с Достоевского. И философия Льва Шестова.
…И вот нахлынуло (и с какой ведь властью!) все это прошлое. И все мои вины – вольные и невольные перед сестрой – самым близким, ни с кем несравнимо близким, другом моим.
- Ничто не проходит. Все с нами
- Незримою жизнью живет,
- Сплетается с нашими днями
- И ткани грядущего ткет[914].
5 часов вечера. Под кровом “тети Ани”, в ванной комнате, где не так солнечно, как в апартаментах, выходящих на юго-запад.
Час тому назад в одном из коридоров метро со мной поровнялась причудливо одетая женщина второй молодости и, приветливо, как знакомой, улыбнувшись, протянула мне из своего букета дубовую веточку и несколько полевых гвоздик.
– Хотите? – утвердительным тоном спросила она.
– Но почему именно мне даете вы эти дары? – спросила я.
– Показалось, что можно, – с каким-то детским видом, немного смутившись, ответила она. И прибавила: – Мне что-то в вас понравилось. Даже со спины. И я решила вас догнать и дать вам кусочек дуба. Вы, верно, любите дуб. Я его очень люблю. Это самое лучшее дерево. Никакое другое с ним не сравнится.
(Мы шли уже рядом, в ногу.)
– Пальма, – сказала я, – с ним сравнится.
– Да, правда, пальма сравнится, – согласилась она, уже поддерживая меня под руку, когда мы подошли к одной из лесенок коридора.
Дальше, узнав, куда лежит мой путь, она обрадованно сказала:
– И мне туда же.
И села в один вагон со мной.
Дорогой она показала мне книжку, которую читала.
– Это перевод Екатерины Алексеевны Бальмонт. Оскар Уайльд. Мне почему-то кажется, что вы знали литературный круг вашей молодости.
Я ответила, что она не ошиблась. Что я в те далекие времена была одно время театральным критиком, газетным и журнальным работником.
И прибавила, что мне кажется, она тоже имела и теперь имеет отношение к той или другой области искусств (таков был вид ее одежд, шляпы, ее громадного букета, и выражение лица, и манера вглядываться с дружественным интересом в лицо собеседника).
– Я художница, – сказала она. – Вы не ошиблись. Хочется думать, что наша встреча не случайна.
Я согласилась с тем, что ничего нет случайного.
Она спросила мой адрес и сказала, что напишет мне.
Простились мы с ней у моего выхода на Крымскую площадь, точно старые подруги, встретившиеся в разных возрастах, но с оживившимся интересом друг к другу.
[Сбоку приписка, вероятно Ольги Бессарабовой: Эта женщина – дочь композитора Спендиарова, жена художника Сергея Михайловича Романовича, Мира. Я узнала ее в этих страничках Варвары Григорьевны. Прочла Мире Романович. Она изумилась, что я узнала ее в записи В. Г., и подтвердила, что это была она – в этой встрече с Вавочкой. – Примеч. Н. Г.]
148 тетрадь
15.9–2.11.1951
Как всегда, когда разжалобишься по поводу своего “все не то, и все не так”, встают в душе образы Ирис или Тани, Даниила – если он жив. И других. И тех, имена их “Ты же, Господи, веси”.
И постыдным ощущаешь подкравшееся “саможаление” по поводу того, что недостаточно тех или других удобств для грешной плоти на ночь.
День борьбы с гриппом – постельным режимом, кальцексом, пирамидоном, двукратным выходом на свежий воздух, а сейчас “бодрячеством”, с каким заставляю себя взяться за перо, чтобы не поддаться гриппозной прострации.
В столовой родственные гости у Аллы. Юра, некогда – в детские годы – подписывавшийся “твой друг Юрий”. “Друживший” в какой-то мере всю жизнь и отодвинутый глухотой моей и старостью от меня в разряд “шапочного знакомства”.
Его дочь, молоденькая балерина[915] в Большом театре, неожиданно для нее и для меня сблизилась со мной на почве моего стихотворства. Некоторые стихотворения Мировича ей настолько нравятся, что она их переписала из моих черновиков и вовлекла в интерес к ним своего мужа, Адоскина, молодого, как и она, актера из театра Юрия Завадского. Они оба – легкая, воздушной стезей искусства несущаяся по жизни, поэтически красивая юная чета. И если бы я не была глухарем, несмотря на обветшавшую старость свою, не лишила бы себя эстетической и этической радости общения с ними. “Этической” – потому что от наших кратких и редких встреч с Лесей остается впечатление, что и я чем-то ей нужна. Но что об этом говорить!
От Игоря примчался шофер с записочкой – ответ на мое письмо (от 9-го сентября!)
Я уж думала, что эра “новой жизни” – жена, ребенок, ожидаемый к весне, – вытеснила меня из его сознания (не из глубин души). И не было в этом для меня ничего обидного и вообще ничего личного. Только страшновато за него было – не осуетился бы, не снизился его душевный путь в новом укладе жизни. Конечно, тут все дело в том, что за человек жена его. Он хотел меня с ней познакомить – но возможно, что она совсем не хочет этого. Ну, Бог с ними. “Да будет то, что будет”.
Лично мне от этой сумбурной записочки, даже без адреса (вероятно, писал перед отъездом в Ленинград на вокзале) и где о дачных (!) моих делах, все же заметно теплее – но без малейшего притязания на дальнейшее излучение детского тепла от Геруа в мою сторону.
Запишу здесь, пока Леонилла будет разделять личную трапезу Аллы и генерала (Алла все еще не возвратилась с репетиции) – заставлю себя вписать сюда то, что вспомнилось – в числе других воспоминаний этой ночи, – но вспомнилось с необычайной яркостью во всех оттенках: разговор с ныне покойным д-ром Добровым обо мне.
Вспомнилось это с такой живостью переживания, с таким волнением, что, если бы я спала в комнате одна, я бы включила свет и записала со всеми “словечками” незабвенного Филиппа Александровича то, что он говорил.
Филипп Александрович, с громким, как для театральной залы, добродушным хохотом, продолжая разговор:
“А в том особенность ваша, Вавочик (так он звал меня даже в старости, иногда «Вавочка»; познакомилась я с их семьей, когда мне было 36 лет), что все люди живут реальнейшей жизнью, служат, лечат, строят или по домашним делам что-то выполняют – стряпают, шьют, купают детей, вытирают им носы. Сапожничают, столярничают, что-то преподают, что-то продают – только один Вавочек (опять хохот) – не удостаивает во все это вмешиваться. У него есть кресло в партере, и он задумчиво и внимательно во все это всматривается. (Тут я возражаю, что кресла у меня нет, что смотрю я иногда с 5-го яруса, с галерки.)
– Согласен, – говорит он, – бывает, что и с галерки, – но все ведь сводится к тому, что Вавочек – зритель.
– Для чего же он, по-вашему, смотрит на эту сцену? – говорю я. – По-вашему, ведь он поэт – ну и смотрел бы только на звезды, на красоты мира и на то, чем живет его душа…
– Позвольте, позвольте! Дайте мне договорить, – перебивает он меня. – Я и хотел сказать сейчас, что, посидевши в партере, кое-что из увиденного захвативши домой, он и спешит к звездам, к красотам природы. И к тому, чем живут люди в мечтах, в любви, в трагедиях своих. Часть этого попадает в его стих, часть расточается направо и налево для приятных бесед. И в сторонке от жизни, от реальной жизни, именно в этом своем и чужом созерцании ее и проводит Вавочек год за годом.
– Вы забываете, – говорю я, – а может быть, и не знаете, что я ведь начала жизнь с того, что была в киевском осколке партии народовольцев. А когда она распалась, искала возможности поступить в сельскую школу учительницей, чтобы стать ближе к народу с целью «пробудить в нем революционное сознание». Но это не удалось – Киев не дал мне свидетельства о благонадежности.
Когда я узнала, как плохо живется ссыльным в Карийских тюрьмах (прочла книгу Кенана – запрещенную, к запрещенным книгам у моего поколения была неудержимая жадность), явилось желание и надежда с помощью близкой революционной молодежи поднять в сибиряках «революционное сознание» и с их помощью освободить карийских узников. И вообще, начать революцию.
Тут меня прерывает громоподобный добровский смех и сквозь него восклицание:
– Такого разгара фантастики я даже в вашем прошлом не подозревал, фея Фантаста. Есть у Андерсена, кажется, сказка про фею Фантасту[916]. Так все в истории революции нашей и нужно будет записать.”
Не помню, что я тогда сказала моему собеседнику. Кажется, кто-то ворвался в нашу беседу и мы ее на этих надсоновских и байроновских словах прикончили.
Но в сегодняшнюю ночь я сказала моему другу: “Не моя вина, что я так поздно, так непоправимо поздно, в последние годы обессилевшей старости поняла, что работать – на каждом шагу, каждый день что-нибудь нужное делать для каждого, кто во мне нуждается, или участвовать в какой-то общей для всех нужной работе, – могло быть теперь для меня смыслом и счастьем моих последних дней при согретости Любовью, какая вошла в мою душу требовательным желанием реализации – вошла так поздно”.
Из вчера записанной, бывшей в старинные времена беседы с Филиппом Александровичем, вспомнившийся после записи отрывок беседы: “…Должен вам сказать по секрету, Вавочек, что психиатр на моем месте обозвал бы каким-нибудь словечком из медицинской терминологии этот страх ваш перед оформлением и закреплением Вашей «линии жизни» и жажду как можно скорее покончить с «воплощенным состоянием». (Филипп Александрович знал, что я бежала из Киева от предложения местного миллионера Бродского основать в Киеве детский журнал, на что он хотел вручить мне 15 или 20 тысяч, точно не помню.)
Но я не вижу в вас той слабости волевого начала, с какого мой коллега, может быть, начал бы обследование сущности вашей «дегенеративности». Этот термин, между нами говоря, я заменил в вашу сторону словом «прогенеративность». Я чувствую в вас – правда, недостаточно хорошо оснащенный, корабль для плавания по тем морям будущего человечества, куда он – на свой риск – направил свой путь. Но будем надеяться, что в нужный срок Общий Путеводитель всех кораблей пошлет ему необходимого лоцмана, который не даст ему разбиться о подводные скалы и научит, как без лишних блужданий держать путь на Восток. У вас об этом есть стихотворение, где запомнились мне четыре строчки:
- На востоке есть горы высокие,
- Выше всех их вознесся Фавор.
- Поднимите к нему, одинокие,
- Свой тоскующий взор”.
Тетка покойного писателя Романова, глухая, как и я, помоложе меня, но тоже старая, уверяла меня, когда я гостила у них в “яблоковом саду”, что она всегда чувствует, когда где-то большое землетрясение, ночное. Проверяли потом по газетам – оказывалось, что действительно она обладает этим даром (стала обладать в глубокой старости).
Последнее время мной как будто чувствуется движение земного шара – особенно если закрыть глаза. Или в бессонные ночи, в темноте. Если это днем, усидеть на стуле нельзя – необходимо лечь. Забыла, у какого писателя (кажется, у Паскаля) было то, что он называл “wertige d’infini” – головокружительные ощущения бесконечности.
– Просто гипертоническая “мозговая тошнота”, – скажет любой врач. Не отрицаю и я этого слишком знакомого явления. Но не знаю, есть ли у медицинской науки способ доказать, что и так называемая гипертония – мозговое уже следствие, порождающее у старости и порога смерти новое восприятие движения (как и времени, и пространства).
Разбудила нас с Леониллой сегодняшним утром Алла известием о смерти Инны. Его принес нам Лёка. Мы быстро встали, и по моей телефонной просьбе он прибежал второй раз немедленно. Сел рядом со мной и ответил на все вопросы односложно, с лицом человека, у которого “стрела в спине”. Скончалась Инна третьего дня, 17 октября. В Боткинской больнице, от инфаркта, после которого только один раз на короткий срок не покидала больничной постели с весны.
За Инну я рада. Рада еще, что удалось сказать Лёке так, что он – по лицу его видно было – понял меня, что мама его “живее нас живых”. Большую почувствовала к нему близость, дававшую право ему сказать, что, пока я жива, он не должен чувствовать себя одиноким. Надо установить с ним живой ритм встреч. Надо написать о нем его дяде, директору завода. Дядя сможет принять в нем материально выраженное участие. Послеотцовской пенсии он скоро лишится (ему 18 лет).
Бог послал мне нужное дело как бы в ответ моей вчерашней растерянности от ощущения ненужности моей жизни и только обременительности ее для окружающих. Верю, что Бог поможет мне помочь Лёке на этом тяжелом распутье его. И ему поможет найти нужный путь в жизни. Аминь.
Почувствовалась сегодня какая-то изможденность, значительная и меня чем-то касающаяся в предвечерней Москве. И встала мысль: Инна – по этим улицам, по ступенькам входной двери дома, где я живу, никогда больше Инна не пройдет. Инны нет.
– Что значит: Инны нет?
Строго прозвучал другой голос в глубинах сознания: тогда и тебя “нет”, и никого из толпы, среди которой ты протеснилась сейчас к маркам с конвертами, нет, и никого из миллионов, населяющих Москву и весь Советский Союз, – и никого на земном шаре нет. Пройдет какой-то срок – пусть даже сто с лишним лет пройдет (по сравнению с Вечностью это все равно, что одна стобиллионная часть нашей секунды) – и про всех вас, кто сейчас толпится в магазинах, ест, пьет, что-то мастерит из дерева, металла, из ниток, пишет, читает, рождается или вздыхает последним предсмертным вздохом, можно сказать тогда то, что послышалось тебе уколом в непросветленной части сознания: никого из вас, живущих в костно-мясном и кровяном составе, все равно что нет и не было совсем, если “Инны нет”. Того, что было дано вам материального для проявления вашей сущности на “этом свете”, у Инны уже нет, как нет этого у Платона, у Сократа, у Будды и у Того, кто воплотил все лучшие, все бессмертные их свойства у Богочеловека, Иисуса Назарея.
Но посмеешь ли ты сказать, что их у человечества нет?
Если Инна при жизни не до конца утвержденно, не до конца оформленно осознала, что “жив Бог в ней” и, значит, “жива душа ее” – верю, Господи, что смерть помогла ее детски чистой душе ощутить свою сыновность Тебе и свою – в Тебе – Жизнь бесконечную.
После того, как поняла, что Оборотень не включил меня сегодня в хозяйский обед; и лучше, отстранивши мысль об этом, вслушаться в то, что хочет рассказать мне один из любимых собеседников моей первой молодости М. С. Г.<Ч?>[917]:
…Надо пройти через индивидуальное счастье или несчастие, чтобы постигнуть истину в счастье внеличном.
Мы не виноваты, что мы люди, что прежде, чем постигнуть эту истину, мы должны пережить все индивидуально, отжить все личное, эгоистичное. Это как болезнь, называемая корью, которой, проходя через детство, нельзя миновать.
И вот один бывает счастлив в личной жизни и, насытившись этим счастьем, отвращается от него, чтобы предаться служению общей для всех истине, общему счастью.
Другой же, не найдя личного счастья или пережив личное несчастье, обращается прямо к общему и вечному.
Жизнь подобна комнате, в которой две двери. Есть люди, способные сидеть в этой комнате взаперти. Но есть натуры, в которые от рождения вложена способность исследования. Узнав все, что есть в отведенной им комнате, они стремятся узнать все, что за нею, – и выходят из нее: одни в правую дверь, другие в левую.
Через правую идти приятнее. Но и левая выводит туда же, куда и правая. Выбор двери зависит от чего-то, что не во власти человека. Верно лишь одно: выходят из комнаты лишь те, которые ищут увидеть глубину высокого свободного неба.
Те же, кто довольствуются комнатой и неба не ищут, те так в комнате до конца жизни и остаются.
149 тетрадь
3.11–30.11.1951
День, заполненный встречей с Игорем и его женой. Радость за Игоря, что вторая его Таня (вторая жена тоже Татьяна) так нескрываемо дорога ему, как и младенец, живущий во чреве ее.
И такое милое, с голубыми правдивыми глазами лицо у нее, с детскими ямочками на щеках и на подбородке, с пристально-внимательным взглядом, с доверчивой улыбкой. Может быть, это странно, только не боюсь себе признаться, что я точно все это время призывала ее – именно ее – в жизнь Игоря. Как и того, таинственного еще младенчика, чье сердце уже бьется под сердцем ее. А в моем сердце, как и на свадьбе моего Димочка, благодарность Богу за Его милость к детям моим Богоприимным. И запел в душе моей голос Симеона: “Ныне отпущаеши рабу твою, Владыко, по глаголу твоему с миром”.
Тронули меня до слез слова Игоря и жены его о том, что с весны я должна – “непременно” – переехать к ним на дачу. И ласка их голосов и поцелуи – но так ясно, до глубины души, почувствовалось, что не этого хочет душа, а непостыдной и мирной кончины плотского моего существования.
Последнее ко мне письмо Инночки (И. П. Веретенниковой), переданное мне А. В. Романовой. Инна Петровна Вторая (Веретенникова) скончалась ровно месяц тому назад в Боткинской больнице от болезни сердца. Писано в Боткинской больнице в августе этого года (по ошибке начала переписывать письмо со второй страницы. Переписываю без пропусков).
Начинаю с обращения: “Дорогая Варвара Григорьевна.
Пишу Вам чернильным карандашом – чернил здесь не дают.
В Боткинской больнице я встретила друга Надежды Сергеевны Бутовой – Нину Федоровну Орлову. Она хорошо знакома со всеми друзьями Надежды Сергеевны. Знает и Вас, но не очень – больше знакома с Вашим братом, Николаем Григорьевичем, о котором я не слышала от Вас ничего.
Она с ним вместе жила в Финляндии, на даче у Добровых. Мы с ней часто разговариваем. Я – даже до изнеможения.
Лето я прожила в больнице и не знаю, когда же мне будет лучше. Врачи мне здесь меньше нравятся, чем в ин-те Склифосовского. Вообще – невесело, хотя тут много природы. Хороший парк. Я на него гляжу с балкона. И в большом окне видны деревья и небо. Я ими любуюсь. Особенно одно дерево – волшебное. Оно – то все мятежное, то тихое и ласковое. И закаты видны – золотые, розовые, лиловые.
Меня поместили в хорошую палату. Но я долго пролежала перед этим в изоляторе. Он ужасен.
Здесь есть интересные люди.
Пишу Вам опять на Анну Васильевну. Не знаю, где Вы теперь. По словам Анны Васильевны, вероятно, уже у Игоря (Ильинского). Между прочим, я рассказала о Ваших жилищных делах Нине Федоровне. Вы не представляете себе ее ужаса. Передо мной проходят сейчас все время образы друзей Надежды Сергеевны, ее студия, дом Перцова Владимира Ивановича, Константин Сергеевич, Василий Иванович Качалов.
Хотелось бы знать о Вас, где же Вы будете жить зимой и осенью. И как здоровье Леониллы Николаевны. Мое очень плоховато. Нет сил. Задыхаюсь и ничего не могу есть. Клавдия (сестра) иногда приносит что вкусное. Оно так и лежит без употребления. Целую Вас и помню каждый день. А мне порой кажется, что меня все забыли. Инна. 13 августа 1951”.
С 1 августа предполагалось мое переселение на дачу Игоря. По целому ряду неувязок я не попала к нему. И в течение лета переменила девять (!) местожительств, чем и объясняется отсутствие сил и возможности (на автобусе и троллейбусе я тогда не могла передвигаться) навестить Инну. И если бы я знала, что так близка к ней Смерть, победила бы свою немощь.
150 тетрадь
1.12–31.12.1951
- Я – Дух. Я вечно был и буду.
- Но должен я пройти сквозь плоть,
- Покорен горестному чуду,
- И будет плоть меня бороть…
О вчерашнем дне в Замоскворечье.
При всей желанности и сердечном тепле с обеих сторон – болезненный, замутненный след[918]. И ночью, в момент пробуждения – прежде всего вставали два лица: у матери – больное лицо человека, требующего стационарного ухода, чтобы не слечь надолго, чтобы не ухудшилось состояние сердца и нервов. И при этом ни капли жалости к себе, никакого благоразумия в беготне (когда и сама упомянула о необходимости стационара и нервного и душевного покоя, который нарушен) по хозяйственным, закупочным и туалетным дочерним делам.
У дочери – с трудом сдерживающей раздражение, упрямый, погруженный в себя, во что-то свое вид. И – отчужденность.
В мою сторону промелькнули два взгляда, один – желания (с оглядкой) что-то сказать – что-то спросить. Другой – минутка душевного контакта с длинной, хорошей улыбкой.
С матерью – не сомневаюсь, что чувство дочернее живо. Но запрятано глубоко, не нуждается в обнаружении, даже боится его, в уверенности, что она и мать – “разные люди”. Как в ее годы, и позже, я раздражалась при встречах всей тональностью материнского ко мне отношения и мучилась раскаянием и фактом “разницы душевных типов”, который считала (о, как ошибочно!) непоправимой преградой…
Неопытная молодость не подозревает, какая огромная сила в материнской любви, помогающая найти – хоть и с большим, как у меня, запозданием, благодаря моему эгоцентризму, – мост к самому себе. Но после каждой разлуки вспыхивало значение – спасительное, словами невыразимое – материнской любви.
Плохая среда в школе живописи, где Аннабель учится. Какой-то, по-видимому, сброд рисовальщиков, без влюбленности в искусство, без ярких индивидуальностей, ремесленников или честолюбцев-карьеристов. Конечно, и там, вероятно, есть индивидуальности, живущие своей внутренней жизнью, где есть зачатки душевного роста. Но общий дух – кое в чем и поверхностный – кинул мутные тени на чистое, как “горный снег, дважды провеянный ветром самых высоких вершин”, существо.
151/ I тетрадь
6.1-17.1.1952
Лис.
Встретились в общей любви нашей к Аннабель-Ли. Радостно было сегодня узнать и почувствовать, что какие-то сложные преграды между матерью и дочерью как-то обтаяли. И дочь сама захотела жить не в Москве, а под Звенигородом, где живут родители. А в школу свою ездить два раза в неделю. Первый раз за весь год я увидела сегодня лицо моего Лисика, озаренное светом “веры и надежды” на свое лично-материнское, не эгоистичное, но ставшее сутью души и жизнью жизен место в жизни драгоценного ей существа. Для матери это целый мир. Для дочери, как и для всех дочерей, кроме Вали, это важное и, конечно, дорогое лицо, несравнимо ни с кем дорогое (что опознается после утраты)!.. Но под условием, чтобы это лицо не “вмешивалось” (!) в так называемую личную жизнь. Так было – увы! – у меня с матерью моей. Перемостившись на постель и завесив портьеры балконного окна, под туманно-желтым светом лампы.
Хочется отметить с благодарно дружественным чувством рассказ Леониллы, вскрывшей передо мной все морально и матерински для нее больные трудности ее жития. В такой степени, что появилась мысль у нее о переселении в Киев, где уцелели два-три человека из прежних близких знакомств. Трудности Аллочки. От огромных расходов на сына, который, оказывается, целиком перешел на ее иждивение со всей семьей. И конца этому не предвидится. Трудность от созерцания величайшего напряжения Аллочкиной энергии в работе – депутатской, сценической, а теперь еще как театрального директора (временного). Беззастенчивое эксплуатирование семьи сыновней, вмешивающего ее в кучу их реальных и раздуто корыстных текущих потреб, и т. д., и т. д.
Аминь.
152/ I тетрадь
18.1-31.1.1952
Из области невозвратимого и непоправимого, не перестающего, как было и в эту ночь, предъявлять иск совести.
Подобно тому, как неисполнимыми оказались наши детские обеты, сопровождаемые общими, слезными молитвами. Об этом подробно в одной из тетрадок: участвовало четверо детей – начиная от моего одиннадцатилетнего и Маши, двоюродной сестры – 13 лет, остальные на 3 или на 5 лет меньше меня – брат Миша и сестра Анастасия. Обеты сводились к тому, чтобы не браниться, не обижать никого, говорить правду, не брать ничего в саду без спросу, слушаться мать и бабушку и т. п.
Тайные от взрослых, вечерами в саду и зимой в лампадном сумраке.
Так же – в возрасте от 20 до 30 лет – не выполнены и лежат на совести в дореволюционное время данные обеты заключенной вместе со мной молодой женщине, убившей ребенка, – обеты “посещать ее каждое воскресенье, пока ее не ушлют в Сибирь” (побывала у нее раза два, потом вступила в полосу невидения, забвения и нечувствия).
Так же поступила с целым рядом “обетов” в дальнейшее время лечения, когда в семнадцатилетнем возрасте ощутилась возможность и желание, потребность лечить способом массажа без прикосновения руками – там, где люди (знакомые) каждый раз не призывали меня сами, как это делал Москвин, лица из семьи д-ра Доброва, соседи по квартире и другие. Там же, где я сама бралась провести “курс” лечения, вмешивалось – “разленение”, “саможаление” (под разными предлогами) – страх перед напряжением, усилием и все то же забвение и нечувствие, т. е. недостаток деятельного сопереживания той нужды в моей помощи, какую ощущали во мне порой люди. Начиная с таких близких, как собственная мать. Она верила в силу моих рук и душевно дорожила моим при этом к ней приближением – но я точно “забывала” об этом – или избегала приближаться лишний раз, когда к болезни ее присоединился неприятный запах.
…И когда осеняла меня – в течение полусотни лет раз десять – требовательно осеняла накопившаяся энергия заняться лечением (вставал в памяти ряд случаев облегчения и полного излечения “массажем” без прикосновения рук в стиле Мэри Эдди Беккер[919]) с помощью рук (в них и сейчас вот чувствую прилив целительных сил), я начинала что-то предпринимать – сил хватало и на писание и чтение, и на театры, и на переезды из города в город. Во всех этих процессах глохнул и забывался намеченный цикл нужных для людей целебных усилий с моей стороны. Близко знакомые со мной врачи определяли каким-то медицинским термином это мое свойство – как и беспокойные метания по свету, боязнь врастания в одно место, – но я-то лучше всех врачей знаю теперь, что во всем виновата скудость любви к ближнему и к дальнему.
- …Кончаю. Страшно перечесть.
- Стыдом и страхом замираю.
Ведь дело сводится, пожалуй, к тому, что царит болезнь усилий, безволие там, где для души было бы самое нужное, – и что Любовь ее еще в стадии, от какой предостерегает нас Сын Божий – “Любите не словом и языком, но делом и истиною”.
Слава Богу, совсем почти исчезла вспыхнувшая было во мне потреба в человеческой любви. До глубины души осознала и почувствовала, какая это жалкая, суетная и вредная для душевного пути человека потребность. Теперь думается, если бы узнала, что и Валя, и Лис отошли от меня, как, наверное, судя по его молчанию, отошел Игорь, это уже не было бы для меня “драмой”. Принялось бы как свыше сужденное и как для отошедших от моего логова жизней естественное.
Поэтому же осознание своей бесправности, по существу необидной и свыше посланной, встретилось бы лишь как новое испытание смирения моего.
…Но какое-то не до конца выкорчеванное из души “искание своего” вторую ночь посылает мне сны, где в жизни моей пульсирует чья-то любовь ко мне. Сегодняшнего сна даже не припомню, даже в живых образах. Но помню ожидание кого-то в театре. И когда заиграл оркестр – мысль, что в этой музыке уже есть “его” присутствие, что таков характер “его” отношения ко мне. Вероятно, это относилось к покойному Льву Исааковичу – потому что в музыке сна это было любимое им место из “Кармен” – гадание на картах, в котором загоревшаяся любовью душа видит на картах гадания одну пиковую масть.
Час тому назад пришедшая открытка Вали – от 23 января. 12 часов ночи.
“Недавно позвонила мне Олюшка и сообщила, что сегодня внезапно скончался Степан Борисович. Она просит Вам об этом сообщить – но только «завтра просит не приезжать», потому что будут всякие формальные визиты, кроме целого полчища сыновей, невесток и внучат”.
Пока она держится, по-видимому, очень стойко, но я очень, очень за нее боюсь. И, конечно, я тоже потрясена самим фактом. У меня было в последнее время очень теплое и хорошее чувство к Степану Борисовичу. Я предлагала Оле прийти и провести с нею ночь. Но она сказала, что приняла люминал и ляжет спать, чтобы завтра быть на ногах.
Похоронный обряд в конференц-зале Исторического музея под портретом Сталина и красными, красиво сгруппированными флагами, с обилием цветов, венков родных и академических собратьев.
Суетность этой посюсторонней торжественности вокруг лежащих в гробу останков человека, который, с точки зрения устроителей “торжества” прощания с ним, обратился в ничто, в прах, который надо поскорее свезти в крематорий – или поглубже зарыть в землю, – обрядовая эта гражданская торжественность чужда мне. И, постояв поближе к лицу “покойника”, в головах его пышного цветочного ложа, я ушла в сторону, в прихожую конференц-залы, где только он, который был для меня живее многих их, провожавших его, был видим для меня. Еще более чужды мне “рыдальные напевы” православного отпевания – “надгробное рыдание”. И это надрывающее душу близких к умершему людей, “Плачу и рыдаю зряще красоту нашу – безгласну, безобразну, не имущу вида”. И последнее напутствие священника над могилой: “Земля еси и в землю отыдеши”.
В лице упокоенного в Боге брата нашего Стефана (теперь уже наедине с ним, как пишу сейчас, не хочется называть его “Степан Борисович”) отражалась долгая жизнь мысли, верность своей “линии жизни”, покой удаленности от “царства праха”. И только он почувствовал мое приближение и простил мне те мои суждения о нем (в прошлом), какие были продиктованы моим эгоцентризмом отношения к нему и недостатком братской любви к человеку.
153/ II тетрадь
1.2– 29.2.1952
Какая разнообразная, неповторимая сложность в линии нашего общения с другими человеческими индивидуальностями! Для определения этой особенности в каждом отдельном случае нет слов. Бедны, маловыразительны такие слова, как “приятно, неприятно, утомительно, душевно, укрепляюще” или “совсем обессиливающе”, – настраивает на веселый или печальный лад, на жалостное или безжалостное к себе отношение и т. д. и т. д.
Задумалась об этом сейчас, отойдя от телефона после краткого, но значительного для обоих разговора с Евгением Германовичем (целый месяц не слышала его голоса и тяжело и очень сложно пережила его длинные письма).
Его радостный, до вскрика, и такой чудесно-мягкий голос, и слово “дорогая!”, которое он употребляет только в начале писем рядом с именем и отчеством, – правдивость и мужественность и своеобычность его существа повысили тон моей борьбы с гриппом, обогатили охотой выздороветь – хотя бы для того, чтоб повидать его (об этом условились по телефону), послушать тембр его голоса и все особенности речи.
Радость от Валиного голоса или от голоса, взгляда, слова, лица Си Михайловича и еще других близких людей ничуть не меньше – но все оформление этой Радости во мне, ее звучание в моей душе, в высших ее областях и в тех, где ее можно воспринимать в цвете, запахе и даже вкусе, – до чего “свое”, неповторимое, в каждом отдельном случае.
Хочется еще записать сегодняшнюю необычайно заботливую, светящуюся доверчивой (и тоже радостной) улыбкой любовь-заботу к моей старости бедного Оборотня, до слез растрогавшего меня своим видом, движениями, сверхобычной ласковостью в мощном серебре ее контральто.
154 тетрадь
1.3– 31.3.1952
Пришло сейчас известие, что скончалась сегодня бабушка “детей моих”, мать их отца, Михаила – Гизелла Яковлевна Шик. И как всех, опередивших меня переходом из жизни временной во вневременную, чувствую ее не только живою, но причастившейся “Жизни вечной”. Завтра ее восьмидесятишеститилетнюю плоть, которой она сильно тяготилась последние годы, крематорий обратит в пепел, дым и в струи земной атмосферы. Думаю об этом с отрадным чувством за нее: нет больше с ней ее болезни, которая под конец уложила ее в больницу, где и окончился прошлой ночью ее путь на этом свете.
В последнее свидание наше, больше года тому назад, на мой вопрос о ее жизни она ответила: “Что об этом говорить? Это уже не жизнь, а живая могила”. Глухота, еще большая, чем моя, мешала ее общению с людьми, к чему у нее осталась большая потребность. Надо было очень громко и раздельно кричать ей на ухо по одному слову то, что ей хотелось бы от людей слышать. Я хотела написать ей мои вопросы о ее здоровье и обо всем другом – но оказалось, что она читать уже ничего, самыми крупными буквами написанного, не может. Я тогда еще не была так глуха, как теперь, и меня до слез тронул горячей ласковостью ее прием, благодарность “что зашла”, воспоминаниями того немногого, что было мной проявлено в жизни ее внуков и покойной дочери ее, Лиленьки, подготовлявшейся в школу при моем участии. Мир ее душе – “в мире светлом, в месте злачном, в месте покойном”. Аминь.
Хочется еще прибавить к этой страничке о доброте Гизеллы Яковлевны. О том, как легко было, когда я стояла близко к ее семье, тогда живущей богато, обратиться с просьбой о какой-нибудь одежде для людей, ей незнакомых, о которых я ей рассказывала. И как она сама, когда они уже разорились, снабжала, по своей инициативе, меня лично щегольскими ботинками, теплым пальто, зимней шапкой и т. п. И с каким радостно-дружелюбным видом эти дары предлагала.
Оэлла и Аннабель-Ли в кино смотрят лермонтовский “Маскарад”. И Валя присоединилась к ним. Лисик уже чуть не четвертый раз видит это зрелище. С искренним восхищением и со свойственным ей даром рассказа (творческим даром) посвятила меня в свои впечатления и даже – второй уже раз – заразила желанием приобщиться к тому, что дал ей Лермонтов и киноартисты.
Жалко, что нет сил, чтобы отметить и осветить каждый шаг пройденного за эти дни общего нашего с Лисиком пути. Чтобы и пояснить себе, в чем суть этого ощущения близости (такого редкостного), когда “два сердца бьются, как одно”. Ведь и у нас с ней далеко не всегда бывала эта всесторонняя общность (то есть разделенность и без слов, и со словами) – и внутренних, и даже внешних, житейских восприятий жизни, как в эти дни. И почему-то особое, “потустороннее” моментами приобрели значение, как будто сами по себе принадлежащие сфере “преходящего”. Как, например, забота о прическе и туалете нашей Аннабелочки. В ней есть, кроме Аннабель-Ли, и пушкинская белочка.
- Белка там живет ручная
- Да затейница такая.
И для которой мать, порой и я – те “слуги”, что белку берегут, “служат ей прислугой разной”.
…Или повышенный интерес мой к тому, как процветает искусство выпиливания художественных (по Ватагину) разных игрушечных зверей Оэллиного брата Бориса. Я выбрала из них для себя пантеру и воющего волка, а для нового внука моего, новорожденного Владимира (Ильинского) – удалого, породистого, на всем скаку (первый приз) коня.
Борис из тех, кто разменял крупный фонд рисовального дарования на мелочи (этому содействовала вся “линия жизни его”). Но зато в игрушечной области – выпиливания, – насколько я понимаю, он непревзойденный мастер своего дела.
Третьего дня душевная встреча с Аллой, благодаря Оэлле. Благодаря предложенным ею мне как чтение во время борьбы с подступами гипертонической напасти двум книжкам об Алле в любимых мною ролях ее. И побыла со мной прежней, светлой и взаимно дорогой близости Аллочка, Ай. Алла – ее детство и молодость, Алла моего с ней сопутничества – “словом и делом” и любовью. Алла до ее третьего брака с Прониным.
Со вчерашнего дня у моего Лисика. Совершила этот переезд по трамваю – под конвоем Шуры. В трамвае была близка к тому состоянию, как в Игоревой машине последний раз – когда и светы небесные, и фонари земные, и крыши домов летели на меня, и шофер, а потом генерал втащили меня на мое ложе, как бесчувственное тело.
- …Пора, пора.
- Покоя сердце просит.[920]
Весь вчерашний день прожила на валидоле и в постели, в сумеречном состоянии сознания.
155 тетрадь
1.4-30.4.1952
Двенадцать дней не брала пера в руки, если не считать двух-трех писем. Плохо с головой. Плохое увеличилось от бессильного и бесправного созерцания, как разрушает остатки своего здоровья Ольга хозяйственной толчеей (в балетном головокружительном ритме), и пребыванием в безвоздушном пространстве горячо натопленной комнатушки. Ни брат, ни дочь не имеют ни моральной власти (как и я), ни жизненной возможности упорядочить ее ритм или поместить в стационар, что было бы самое лучшее.
Очень я замучилась душевно и нервно у Лисика за эти дни – хотя были в нашем с ней общении кусочки незаменимо ценного, только с ней переживаемого волшебно воскрешенного общего прошлого. В словах – коротких, обрывистых, в газетный рупор, и в ярких, живописно-талантливых записях ее. Большой будет грех на ее душе, если она не согласится издать их, как советовали ей лица, компетентные в этих вопросах и сами причастные к творчеству в литературе.
Букет из пушистых вербочек передо мной. Какая чудотворная свежесть излучается им. Весна как обет воскресения. Детство Оли и братьев ее – и все другое, что в Олиных записях: Воронеж. Мать. Моя и Олина – образ которой она сумела дать в таких животворящих красках…
Вышла вчера, когда уже стемнело, на крылечко Олиной квартиры подышать “вольным” воздухом. И остановилась на крылечке. Поняла, что мне с моей клюкой в полутьме огромного академического двора, начиная с первого шага от крыльца, нет ходу. Вокруг расстилались грязно-ледяные, грязно-снежные, полурастаявшие горки-пригорки, ухабы, косогоры, черные, только что раскопанные между ними канавки. Попробовала клюкой почву возле крыльца – и со вздохом решила отказаться от путешествия. Просто подышать на крылечке. Неподалеку стоял дворнического вида человек в куртке, в каком-то треухе на голове, с огромной, как сигара, папиросой во рту. Он явно наслаждался процессом куренья и созерцаньем моих попыток сойти с площадки крыльца. И вдруг решительно шагнул ко мне навстречу с протянутой рукой:
– Шагай, не бойся, мамаша, шагай смело, я поддержу. Тебе куда – к воротам надо?
– Спасибо, – говорю, – да ведь у вас тут двор чуть не в полуверсту, и везде горбы, провалы. Нет, гуляй один или с кем-нибудь, кто помоложе меня втрое.
– А вам (тут почему-то у него вошло в обращении ко мне – “вы”), а вам, бабушка, сколько годков будет?
– Да вот на днях 83 минуло.
– Да, это годы почтенные, – серьезно сказал он, бросая окурок папиросы в сторону. И перескочил канавку, которая огибала крыльцо, и ловко подхватил меня под руку. – Не надо раздумывать. Живым манером доставлю вас к воротам, а тротуары уже стали чистые, как столы на Пятницкой.
– По тротуару, – говорю ему, – пройдусь как по столу, а двор за полчаса все такой же страшный будет.
– Это верно, – сказал он, – но время у меня есть. Я тут у ворот вас подожду. И на то самое крылечко доставлю, откуда взял.
– Да что же тебе время на старую бабку тратить? – говорю. – Получше, понужнее этого дела есть. Лишнюю канавку к ночи прорубить.
– Да это не мое дело, бабушка. Я – шофер. И до 7-го часа утра – свобода.
– Я соглашусь, – говорю ему, – если ты проводишь меня – это будет прогулка моя – до табачного магазина. Ты говорил, что папиросы твои стоят 2 рубля, – справедливо будет мне уплатить ими за твою “поддержку”.
– Он начал отказываться, но потом согласился. Разговор у нас шел о его семье, о детях-школьниках, о человеческой доброте, о том, что она как солнце – и светит и греет. И мы уже звали друг друга по имени-отчеству (его имя Василий Андреевич) и расстались друзьями. Он, узнавши, что я здесь не живу, а приезжаю в гости к Веселовским, был поражен и даже скинул шапку и почти на руках поднял на ступеньки крыльца. И этот оттенок меня огорчил на минутку. Было что-то шире, выше и глубже в нашей встрече до прощальных ее минут – когда я была то мамаша, то бабушка (и уже с именем и отчеством, как и он для меня), но без прибавки фамилии академика Веселовского. Когда я была старуха, испугавшаяся канавок и скользкой грязи и колдобин двора, а он мой добровольный от них спаситель, искренно отказывавшийся даже от папирос (“Вам самим, небось, каждый рубль дорог, раз вы бездетная и на пенсию живете”.) И был тогда этот шофер Василий Андреевич мой зам. сын “в духе и в истоке”. И говорил он со мной – без снятия шапки, сыновним тоном, и я в эти полчаса любила его, как сына.
Каким-то чудом к ней дотащилась. Несколько раз дорогой с трудом внутренно возвращалась к себе и осознало, где я, кто я, куда и зачем еду. Это не мертвые точки сознания, а удаление душевного “я” в ту область, для которой у него нет слов (может быть, и вообще нет, ни у кого нет, и не может их быть). Есть музыка (Бах, Бетховен, Гайдн). Есть – на высшей ступени, до которой мне далеко, так называемая “умная молитва”.
Комната “тети Ани”, когда я вошла, была битком набита молодежью. Сестры Бруни[921]. Одна с годовалым младенцем. Сережа с семьей. Дима с Машенькой. Ника, в роли хозяина, очень энергично и ловко помогал “тете Ане” все на столе расставить, как нужно, и всех ублаготворить. Потом Аллочка Бруни с годовалым младенцем Ваней осталась ночевать, вытеснив “тетю Аню” на сундук. Иначе и нельзя было, впрочем, разместиться. Ну, конечно, было странно без особо интимной связи и без той бедности, какая заставляла бы искать, где “разговеться”, на двое суток внедриться с ребенком; не будь меня (о моем внедрении они уже были уведомлены), верно, как было уже раз, и муж остался бы ночевать. И сестра два дня гостила (уже без ночлега). С неудержимой энергией предались уничтожению праздничных заготовок “тети Ани”, не проявившей никакой бережливости, равно щедро угощавшей и родных, и “чужих” – каких, кроме меня, не приглашала (Аллочка с сестрой сама себя пригласила). Почему же я об этом пишу? Что меня в этом задело, чем-то затуманило лик сборища за пасхальным столом? Если бы посадили за стол (особый, к этому дню относящийся, где, по-моему, как-то должна совмещаться и Тайная вечеря, и общее отношение к тайне смерти и воскресения), кроме близких Аничке или просто голодных, бездомных – или таких лиц, которые, как хозяйка дома, чувствовали бы смысл этого празднества, не стало бы мне так не по себе, не превратилось бы празднество в наслаждение всякой “сдобью”. Огорчил меня вид сестры Аллы, приведенной с собой. Для меня все потускнело в этом торжестве. Точно я в герценовский город Малинов[922] попала вместо высокочтимого и любимого “крова тети Ани”. Из “наших детей” выделялись одухотворенностью идущей от них волны Димок и “свет очей его Мария”. Сергей какой-то частью существа, осусаненного внутренне – и наружно (в манере носить верхнюю одежду), с неотрывно любующимся взглядом на своих детей. А как чуть оторвется от них, соединяется со своим давнопрошедшим временем, когда был Си Михайловичем.
Не о том я пишу, что нужно. И если бы о том писала, не то написала бы, что нужно. Все то же раздвоение, о котором упоминала не раз. Высшая часть души живет независимо от этой, сама попадает в словоговорение и в словозаезживание… Какой скучный припев. Вот здесь и конец писательству.
156 тетрадь
1.5-31.5.1952
Разбудил утренний свет из щели гардин балконного окна, и не дают уснуть три заворочавшиеся в сердце иголки.
Нужно разобрать, что они там шьют, пришивают, зашивают. Или просто застряли сломанные, и надо их выбросить. Одна из них: завтрашняя операция у Нины. В брюшной полости. Опасная и мучительная. Чувствую и моментами сопереживаю с Леониллой мучительность ожидания ее этого дня и часа в жизни ее старшей, самой близкой ей дочери. И тут же чувствую с грустью, что нет между нами той “золотой ниточки”, которая бы ей давала ощущение непосредственной, живой поддержки близкой души, сливающейся с ней в одно целое.
Вторая… Но не буду о ней здесь писать. Расскажу о ней сегодня в письме Лису. И может быть, вынется этим из ее дней (и ночей, как у меня) иголка из сердца, оставшаяся после моего пребывания под ее кровом. А третья иголка – Игорь. Его молчание в ответ на мою просьбу поговорить о моем устроении на май в комнате его близкой соседки учительницы Зинаиды Петровны. Он предлагал жить все лето у него (до Олиного предложения, которое было для меня неизмеримо притягательнее). Когда все пошатнулось на Пятницкой, встал опорной точкой Игорь.
.. Кошмарного разряда случай, рассказанный вчера Леониллой. В квартиру артистки Степановой, жены писателя Фадеева, молодой и красивой, позвонила женщина, тоже молодая, и, когда ее впустила в прихожую сама хозяйка квартиры, вошедшая, ей неизвестная особа, бросилась на нее с бешеными поцелуями, стала душить в объятиях, растерзала на ней одежду и принялась кусать и царапать лицо и грудь. На крик Степановой могла прибежать только няня и маленькие дети. В квартире больше никого не было. Няня позвала на помощь соседей. И они отбили у сумасшедшей ее жертву. К счастью, повреждения, нанесенные ей, все излечимы. Но ведь могла бы эта налетчица, точно в трубу влетевшая к бедной Степановой, и нос ей откусить, и язык вырвать изо рта.
Темная история, но, вероятно, ворвавшаяся к Степановой была душевнобольная. Об этом те, кто рассказывал это Алле в театре, ничего не знали.
Свидание с Евгением Германовичем и с двумя грузинками – его женой и сестрой жены, приехавшей в Москву. Очень меня влечет – и даже очаровывает строение и настроения, особенность грузинской женской души. Может быть, потому, что и жена Евгения Германовича, и сестра – явление культурного слоя своей нации и обе с богатством содержания, индивидуально оформленного в их внутреннем мире. Обе почувствовали, как они привлекательны для старой бабки, и были со мной солнечно-нежны и порывисто, до поцелуев и объятий, приветливы. Мне было с ними очень хорошо в те два часа, какие я провела у них. Сначала за чаем – с тем угощением, которое Евгений Германович знает, что мое “гортанобесие” сделает меня к нему неравнодушной (сардинки, еще какие-то рыбки, как то: национальное грузинское печенье, кавказский сыр, варенье). И характер угощения, уют и особенность лица комнаты. И светло – по-родному улыбающиеся два милых женских лица делали чайное пиршество праздничным. Но… почему же я уходила с какой-то занозой в сердце?
Сейчас, задумавшись об этом наедине с собой, в строгом отрешении от себя, от моей “самости”, – с некоторым удивлением и печалью вижу, что причина занозы лежит в Евгении Германовиче. В его словах во время разговора за чаем, что, если бы какими-нибудь научными способами могли продлить человеческую жизнь – “под условием «в трех измерениях», – согласился ли бы он жить (не выходя из этих измерений) еще 300 лет (таков был мой вопрос). Он с живостью ответил – “и даже больше, чем на 300”.
Жена его (сегодня я впервые узнала ее грузинское имя – Ли) с ласковым юмором сказала: он бы и на тысячу лет согласился. Тут что-то помешало концу разговора – меня обе грузинки (сестру зовут Ли-Ли) устроили “полежать” на диване и посмотреть чудесный архитектурный альбом Кавказа. И я точно побывала в горах, в грузинских храмах, в развалинах на вершине гор – неописуемой живописности.
“Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться” – эта мысль самого искреннего, самого глубокого и самого одаренного в области творческой оригинальности изложения своих идей Льва Шестова так гениально убедительна своей простотой, что, натолкнувшись на нее, мне захотелось поделиться ею с Леониллой, поникшей в томлении разлуки с Ниной, спящей в земле Лефортовского кладбища[923].
Философией и литературой какого-нибудь другого автора я не решилась бы утешать ее, чуждую интереса к таким книгам. Но когда я, напомнив темы некоторых книг Льва Исааковича, процитировала ей мысль его, что детям Бога нечего бояться и не о чем жалеть, она приподняла низко опущенную голову, и в лице ее отразилось внимание и понимание, какое утешение несут эти слова Льва Исааковича, благодарность за них ему.
157 тетрадь
1.6-21.6.1952
Куда переедет обветшавший чемодан и ветхая деньми[924] старость моя, еще не знаю. Очень дружественно вникает в эти вопросы Леонилла. Сегодня, когда забежал с работы Юра (психиатр), усталый от избытка профессиональных забот и каких-то целительных новшеств, им придуманных в жизни его пациентов, мать энергично привлекла его к совещанию о моих летних судьбах. Он посоветовал обратиться к сыну его Котику (аэронавт, теперь на географическом факультете, кажется, последний год).
– Вот и хорошо, – сказала я Юре, которого очень люблю и высоко ценю, – у Котика твоего каким-то чудом уцелел, у одного из всех ваших родных, кроме вашей мамы (Леониллы Николаевны), какой-то живой контакт с баб Вав (в детстве и в первой юности они все были очень близки со мной).
Что вспомнится, что само напишется. Ушибленная о тротуарный асфальт (третьего дня) голова пуста. Если не считать набегов “мозговой тошноты”.
Смотрит в балконную дверь ласковый свежий, тихий вечер. Не шелохнутся верхушки высоких деревьев старинного барского сада, окаймляющего невысокий, с толстыми колоннами дом, рядом с которым высится шестиэтажное здание, где на пятом этаже занимали большую квартиру Шаховские. В нем после революции семье его досталась одна комната. Большое благо, что она с балконом. В открытую дверь его, перед которой сейчас пишу на шифоньерке, целые сутки вливается ток свежего воздуха от садовых верхушек деревьев и от близости Москва-реки. И смотрит сейчас в балконную дверь большой кусок закутанного облаками неба с просвечивающим сквозь них кое-где теплым закатным золотом. Час, восторженно любимый ушедшей в “миры иные” Сольвейг. Слышу в памяти сердца ее свежий и нежный, не по летам молодой голос, каким она призывала меня на угол Головинского переулка, откуда лучше виден закат, чем из ее садика. Слышит ли она, видит ли, помнит ли меня, когда я мысленно сейчас касаюсь ее в глубинах души моей, когда она прислушивается к тем, кто отделен от нее порогом ее смертного часа. И к тому, словами невыразимому, что доносится к нам оттуда.
Постель под милосердным покровом “тети Ани”. Постельный режим – может быть, следствие сотрясения мозга от ушиба головы, уличным “salto mortale”, вызвавшим новую фазу старческого угасания, признаки которого ощущаются мною и подмечаются окружающими в области памяти, в отвращении к пищевым процессам и в растущем упадке сил.
5-й час дня.
Солнышко и веяние свежего ветра из открытой форточки и балконной двери.
Перемещение на диван с подушками и с книгой Флоренского. “Кладезь премудростей”, – не без иронии сказал о нем Михаил, один из бывших его почитателей, когда остыл к личности самого Флоренского. Если бы не последняя встреча с Марией Федоровной, не приблизилась бы я “духовной жаждою томима” к этому “Кладезю”.
Что-то и раньше меня отдалявшее от личности автора его, при всем почитании изумительного богатства собранных им на страницах его “Столпа” духовных сокровищ человечества, прошедших через его мысль (и душу – несомненно) – только чем-то чуждым мне по индивидуальности его душевных свойств, звучащих в обильном лирическом потоке, переполняющем его книгу.
158 тетрадь
22.6-14.7.1952
Весь день бурные порывы дождя. С замиранием сердца думаю о том, как бродила там по незнакомым лесным тропинкам Внукова “тетя Аня”, поехавшая с утра искать для меня приют на июль где-нибудь вокруг внуковской школы. Этот план мы выработали с ней вместе. Это недалеко от Игоря и его младенца-сына, Владимира, к которому тянут меня мои бабушкинские чувства. Можно было бы в случае удачи прожить до половины сентября, не вторгаясь в его семейный обиход и не завися от него денежно, побыть в тех местах, с которыми породнила меня четыре года тому назад могилка Тани, его первой жены, схороненной на внуковском кладбище. Все пережитое мною в то лето в связи с безутешным (тогда) горем Игоря, ставшего для меня в те дни сыновне и братски близким. Это ощущаю и теперь как смысл нашей встречи с ним в то лето. Вижу и чувствую огромную перемену в его мироотношении – и вероятно, и в отношении ко мне, хотя в нашей последней встрече он отрицал это. За эти годы я так углубилась в старчество свое, что мной ощутилась как трудность – и не только его семья в ее духовном для него значении, но и житейски трудный общий ритм дней, общность обихода дневного.
Если войдет сейчас вернувшаяся из Внукова Анечка с оповещением, что никаких надежд нет на мое устроение недалеко от Игоря и близко к Таниной могиле и к лесу, никакой огорченности у меня не будет. Может быть, потому, что и надежды на реализацию этой идиллии почти нет. И еще потому, что прочно уже пустило корни в сердце доверие к Руке, ведущей меня туда, куда мне нужно, и так, как мне нужно. И важно для внутреннего пути моего лишь одно: на каждой новой ступеньке посылаемых мне испытаний и даруемых мне благ – то и другое принимать, как нужно, с доверием и терпением, если оно чем-то трудно. И с благодарностью за все, что будет ниспослано.
План переезда во внуковские леса, заботы и усилия, прилагаемые Анечкой к осуществлению его, ощутила ночью сегодня как роскошь, “не к лицу и не по летам”. Лицо души, этой награды не заслуживающее. Лета – 83. “Завтра, покидая свет, питайся мыслию суровой”[925] – а не дачным привольем.
И суровая, трезвая встала мысль, что нужность свою для Игоря старуха примечтала себе. Четыре года тому назад она была. Потом просыпалась в нем проходящими порывами. А две недели тому назад, прочитав мое письмо, посланное не почтой, а так сказать, “с нарочным” и с вложенной в него для ответа открыткой, мог не отвечать две недели. Отсутствие ответа мотивировал вчера в телефонном разговоре с “тетей Аней” тем, что в тот же день уехал в Ленинград (будто нет в Ленинграде ни почты, ни телеграфа).
С радостью вижу, что все эти соображения мои меня нисколько не печалят – за себя. Что в тесном смысле “искания своего” тут не было и нет. Как ни влечет зелень леса и обилие воздуха, даже в этом смысле, посоветовавшись (в практической области) с тетей Аней, может быть, решу, переночевав, в загорское городское захолустье или на ближайшую к Загорску станцию Семгор, куда подала мысль устроиться в дачном жилье знакомых Е. В. Дервиз художников. Там если не совсем лес, но какая-то лесная поросль видна из вагонных окон, когда подъезжаешь к Сергиеву Посаду. Иногда зову его прежним его именем, каким он был во времена Сергия и при жизни моей старицы.
Решение будет отчасти зависеть от Денисьевны, которая что-то не едет на мой зов. Калмыкова (врач) говорила, что это просто невероятно, как Денисьевна с таким сердцем еще не там, “иде же праведные упокояются”.
Не хотелось бы пережить ее, хоть и знаю, что она так же, как и я, живет с постоянной мыслью о конце земной дороги своей, всем сердцем вверяясь в этом Божьей воле со свойственным ей молитвенным устремлением. И душа ее как свечечка теплится, как пасхальная свеча в руках у стоящих в церкви в ожидании, когда распахнутся церковные двери и Крестный ход. Смерть, с обетом воскресения войдет в храм ее, очищенный долгим молитвенным путем.
Визит Игоря.
Не видались с марта – больше трех месяцев. И “как будто нас ничто не разлучало”. Необходимость искренности и нерушимые права на нее. Этим звучала короткая беседа (у дверного одеяла, за которым хозяева обедали).
Предложил зайти за мной завтра в з часа дня и проводить в свое палаццо на свидание с Владимиром (сын, которому скоро исполнится полгода).
Он знает и помнит мое отношение к Владимиру (“рожденье, смерть – два смежных чуда: приходит человек оттуда, куда воротится опять”). И как входит в мои чувства к появлению на свет Владимира “кладбище” Тани – но… Завтра, побывавши под его кровом, уяснится, надеюсь, то, что сегодня в этой, общей для нас с Игорем странице все уже относится в его сознании к прошлому или цело то, что для нас обоих было важным в нашей встрече. Для меня в этом вопросе важнее всего то, что я и без завтрашнего дня знаю уже, что в данном случае отсутствует во мне “искание своего”.
В 8 часов вечера прилетел Ника с огромным белым хлебом, оконною занавеской и т. п. вещами – дар “тети-Аниной” дочерне-материнской заботливости обо мне. И что-то новое, хорошее, живое в мою сторону у Ники, что меня глубоко трогает. И не потому, что это ко мне, а что есть это в нем, в чем я усомнилась в этом году.
159 тетрадь
15.7-11.8.1952
2 часа дня ветреного, прохладного, с набегами крупных облаков на солнечный лик. Вчера около половины 12-го у всего Абабурова внезапно было отнято освещение. Пришлось укладываться в постель с восковой свечкой в руке – подарком “тети Ани” на те случаи, когда выключат почему-нибудь электричество.
10 часов вечера.