Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

Вчерашний день отмечен визитом Игоря с женой и с сыном в колясочке. Сын – как бы дитя только матери своей, без отца. Такое на этот раз впечатление от его существа. Но как во всяком младенце – трогательность беспомощности, невинности и обреченности на трудный путь “земного жития”.

И вот больше не могу писать. Сильно нездоровится. Перо не слушается. Так и весь день пройдет в еле шевелящем бессилии.

26–27 июля

День был посвящен празднику на “линии движения” его сына. Гнетущее осталось впечатление от некоторых (от трех лиц) явно и (одно из них) даже оформленно приближенного к его жизни с особыми правами на близость. Угашаю вспыхнувшую потребность судить и осуждать одну женщину и одну мужскую фигуру, их лица, глаза, выражения, манеры смотреть, говорить, двигаться. Осталось больным местом только искаженное их присутствием и тоном отношение к ним главы дома. Жена и мать ее, и место, какое они заняли в обновлении внешнего и внутреннего лика Игоря, хочется верить, не смогут в главных чертах лика его внутренней жизни внести изменение в сторону разрушительную или застойную. Внешне облегчат и приукрасят жизнь.

Одни ямочки в улыбке жены на ее девически-свежем лице, при твердом до жесткости взгляде ясных серых глаз, делают понятной ее привлекательность для мягкосердечного, но в какой-то части своего существа угрюмого мужа. Вспомнилось, как 4 года тому назад после знакомства его с одной красивой, в возрасте между 30–40 годами, женщиной, которая картиной душевного мира и взглядом на жизн, по-моему, должна была бы разбудить интерес к себе у Игоря, он согласился со мной, что “она, по-видимому, хороший человек”. Но тут же прибавил:

– Разве вы не видите, тетя Вава, что мне лучше всего одному, как я теперь живу. Дико и оскорбительно представить себе вот в этих стенах какую-то другую жену, кроме той, которая у меня отнята смертью.

10–11 августа

5 часов очень жаркого дня с налетами прохладного ветра. Что-то для меня интимно родное. До письма Игоря это чувство “чего-то родного” порождено близостью к нему и к его сыну, к его жилью. Сейчас в этих точках сознания близости нет. Есть благодарная память того, что пережито вместе с ним 4 года тому назад. Есть ощущение чего-то важного и уроднившегося душе в той части этой местности, где упокоен Танин прах (Таня – первая жена Геруа).

Из-за этих мест, если примет меня на две недели в свое жилище Зинаида Петровна, которая сейчас на побывке в своем родимом краю – Вильно, поживу у нее. А если нет – не хочу об этом больше думать. Да будет то, что будет!

160 тетрадь

12.8–7.9.1952

20 августа. 11 часов вечера

Хозяева уснули час тому назад. Тишина нерушимая. День прошел, как будто его и не было. Приготовление дневного себе пропитания. На электрической столбушке. Спасибо Нике – смастерил ее по совету “тети Ани”. Без этого и мне, и хозяевам были бы лишние заботы и “притруждения”.

Попытка – не каждый раз удачная – преодолеть слабость. Попытка согреться. День с набегами туч и холодного, сердитого ветра. Общение с лесом, как в большинстве проведенных в Абабурове дней, – только через окно. Сегодня глядела на верхушки деревьев – ветер трепал их во все стороны. Казалось: вот-вот вырвет с корнем какую-нибудь березку.

Вытащила старинные стихотворные тетради Мировича. Перечитывала как чужое творчество – без всякого отношения к тому, каким процессом душевным были они продиктованы. Некоторые из них понравились. Есть другой способ читать автору стихотворную свою лирику. И я его очень знаю. Но сегодня не шевельнулось ни одного воспоминания, с перечитываемой лирикой связанного. Точно не я все это “сочинила”. Не знаю, от старости ли это, от ее некоторого очерствения. Или – наоборот – дальше и повыше идет “линия движения”. Не смею утверждать. И, может быть, – еще третье, что говорили мне некоторые из близких моих: сестра – Анастасия Мирович, Лев Шестов – философ, покойная Тонечка, невеста Евгения Германовича, К.-Корецкий[926] – в ленинградские (тогда еще петербургские) годы моей молодости. В розовых выражениях (К.-Корецкий, стоя на коленях и целуя подол моей одежды) о том, что есть порода людей (к которым принадлежу, по их мнению, и я), которые обречены пройти мимо жизни на “этом свете”, призваны коснуться ее только одной точкой, напрасно стараясь иногда угнездиться в семейственный, общественный, трудовой обиход. Проще говоря, души монастырские, юродивые, страннические. Так определила меня однажды Танечка Щепкина-Куперник. Мы ехали вместе на дрожках к общему другу, Н. С. Бутовой, и Татьяна Львовна говорила: – Не могу вас представить ни замужем, ни матерью семейства, ни служащей в каком-нибудь учреждении. Вижу вас только в монастыре. Или странницей – как вы, кажется, теперь и живете – монастырская душа! (с звучным поцелуем в щеку).

Припомнилось нигде, кажется, не записанное стихотворение молодости:

  • Мне нечего делать на свете,
  • Мара, Маряна, Маревна,
  • Как долго ты возишься с этим
  • Железом священным.
  • Я жду косы твоей взмаха,
  • Как венчального ждут торжества,
  • Покажи, где твоя плаха,
  • Вот моя голова.
23 августа

В непроглядной тьме абабуровского вечера по мокрой траве и глинистой дорожной грязи спуск – под руки – Дарьи Алек<…>. с одной стороны и летчика “Васи” (добывшего для меня обратную машину у знакомого шофера) – с другой. Необходимость лично ехать в Москву за пенсией.

Шофер – молоденький, вступил со мной в разговор на плохом русском языке. Оказалось, что он оттуда, где “Лопе де Вега и Сервантес” (– Вы их “мадам”, читали? “Хуэнте Авехуна”[927] и “Дон Кихот”). Пытался рассказать мне дорогой, как и почему трудна его жизнь. И обо мне участливым голосом, губами касаясь глухого уха, выкрикивал вопросы: сколько мне лет? И где мои дети служат. И вскрик жалости, когда узнал, что их нет. И когда подъехали к Валиному жилью в 10-м часу вечера, на руках вытащил бабку из кареты и ни за что не хотел моих денег брать. Но я, пожимая ему на прощанье руку, успела вложить в нее десятирублевую бумажку.

Вот это было 23-е.

И юный этот донкихот, с таким рыцарством доставивший меня на Болотную улицу, остался жить в какой-то точке моего сердца, напоминая ему о всемирном братстве всех народов, всех возрастов, всех человеческих душ.

25–27 августа. 10-й час вечера

В ожидании “тети Ани” от Ильи (завтра большой православный церковный, а может быть, и католический – Успение Богоматери). И хотя я выросла в строго церковной семье, и хотя в такой вечер, как сегодня, с лаврской колокольни по всему городу и дальше в Заднепровье несся могучий серебряный звон, как только еще в ночь пасхальной заутрени, – к благодарному и поэтическому воспоминанию этих звуков не присоединяется торжественное настроение.

Когда церковный хор поет в Страстной четверг плач Богоматери: – Увы мне, Сыне мой и свете! Без тебя, мое чадо любимое, жития моего не хощу… и в конце: Мое сердце оружие пройде! – душа моя переполнялась скорбью всех материнских сердец, раненных муками и смертью их чад. И хоть не было у меня детей – все пережитое Богоматерью у креста ее распятого сына “оружием проходило” и через мое сердце. И теперь, если бы вернулся ко мне слух, я с не меньшей полнотою пережила “плач Богоматери” в одной из московских церквей на Страстной неделе.

Но особая, одуряющая сознание языческая пышность празднования этого дня и в детском состоянии веры в мои киевские дни, с подчеркнуто чудотворным значением самой иконы, когда ее носили по домам, где лежал тяжелобольной человек, – смущали и расхолаживали душу чуждым евангельскому христианству языческим колоритом.

161 тетрадь

7.9-19.9.1952

11 сентября

Что-то скажет Анечка, обещавшая сегодня созвониться с Аллой: узнать о здоровье Леониллы, сломавшей руку и помещенной в лечебницу Тихого переулка, и о том, есть ли уже у них прислуга. И о том, что состояние моего глаза и общая гипертония задержат меня на “Х” времени в Москве и без возвращения на “мою жилплощадь” мне не обойтись. Вижу трагический жест вскинутых кверху рук Аллы и гневно-жалобное восклицание: “Я так и знала! Никакого конца этому не предвидится. Она всех нас переживет!” – такое восклицание вырвалось у милой, бедной Ай три года тому назад в моем присутствии.

Терпение. Смирение. Старание с корнем вырвать из сердца, из души, из всех помыслов – “искание своего” – вот куда должны быть устремлены взоры твои, надежды твои, воля твоя, Старуха. И более живое, более горячее прибежище к Отчей Воле. Аминь.

162 тетрадь

20.9-11.10.1952

20 сентября. 9 часов вечера, очень темно, очень холодно. Москва, Зубовский бульвар
  • Холодно жить на свете
  • Тому, у кого дом сгорел
(Из старинного стихотворения Мировича)

Начала эти стихотворные строчки и услышала насмешливо-вопросительный голос:

– Да был ли у тебя когда-нибудь этот “сгоревший дом”, вызвавший память далеких стихотворных строк забытого стихотворения? Был у тебя до 18-ти лет твоих материнский дом. А дальше, очевидно, провиденциальный круговорот “из дома в дом, из града в град”.

…А после 60-ти лет уже не из “града в град”, а из “дома в дом”. В общем, за всю жизнь я переменила мест не меньше 80-ти.

За 14 лет вселения под кров А. Тарасовой (по ее просьбе, так как моя жилплощадь понадобилась ее выходившей тогда замуж племяннице Галочке) до сегодняшнего дня я не переставала – то для Аллиного, то для моего улучшения морального и житейского обихода – кружиться как белка в колесе.

26 сентября. 5 часов дня

Приблизилась к 26-й странице книги Бека “Волоколамское шоссе”, которая сначала увлекла меня несомненной талантливостью автора в изображении некоторых моментов войны. Но постепенно я разглядела, что сам автор книги ничего не имеет против вкуса человеческой крови – “закалывания” человека, если он называется немец (и не Гитлер, а первый попавшийся честный труженик в нужной ему для пропитания своего и семьи и потреб его государства работе). Мог написать строки, которые сейчас выпишу из его книги (стр. 85): “Враг страшен до тех пор, пока не почувствуете вкуса его крови. Идите, товарищи. Попробуйте, из чего сделан немец. Потечет ли из него кровь от вашей пули? Завопит ли он, когда в него всадишь штык? Будет ли он, издыхая (!), грызть зубами землю? Пусть погрызет! Накормите его нашей землей. Генерал Панфилов назвал вас орлами. Идите, орлы!”

И прибавляет скромно о своем озверении:

“В этот вечер мы (не назначенные в это сражение) завидовали бойцам”. (“Какое низкое паденье! Какое зверя торжество!”)

163 тетрадь

12.10–31.10.1952

22 октября. 7-й час вечера

Утро отмечено неожиданным приходом о. Сергия. Прямо от ранней обедни в Лавре, где он назначен исповедником. Дионисия была счастлива – этот приход осветил и освятил день ее ангела. Главной целью его было навестить меня и поговорить со мной о нашем с ним разномыслии по некоторым вопросам веры и чина Богослужения. Больше чем через 30 лет после нашей разлуки, из монашеского образа, с большой бородой, для меня проглядывал мальчик, а подчас отрок и юноша Павлик Голубцов, его неудержимо искренний быстрый взгляд и светлая улыбка, исполненная доброты. Той доброты, которая заставила его, двенадцатилетнего мальчика, по своему желанию предложить себя в проводники моей слепой, старой матери в церковь по праздничным дням. И по дороге описывать ей предметы, мимо которых они проходили, что растрогивало до слез мою мать, от меня не знавшую такой степени внимания в те мои оледенелые годы.

164 тетрадь

1.11–11.11.1952

5 ноября

Путь жизни отца моего

Григория Исааковича, урожденного Осипова, выхлопотавшего права для себя и для младших братьев своих называться Малахиевыми в честь их деда, затворника Малахии в пещере близ города Острова Вологодской губернии[928].

Глава I. Детство. Потеря отца в двенадцатилетнем возрасте. Бедность. Оставшаяся вдовой мать, спасая 4-х детей от голода (из которых мой отец, Гриша, был старший), торговала в городе баранками. 12 лет. Гриша очень скоро, потихоньку от матери с проезжавшим мимо рыбным обозом, бежал в Петербург с целями “прокормить себя и всю семью” – в надежде найти такую работу. Исаакиевский собор, где у всенощной в первый день приезда Гриша молится на коленях с таким жаром, с такими поклонами и слезами, когда уже все почти молящиеся разошлись, – что Гришей заинтересовывается стоявший неподалеку богатый чайный торговец Дехтерев. Разговор Дехтерева с Гришей, после которого Дехтерев уводит мальчика к себе и через какой-то срок почти усыновляет его. Семье Гришиной он также приходит на помощь – в какой форме и в каких цифрах, не помню. Когда Гриша становится юношей, между ним и племянницей Дехтерева возникнет незаметно растущее, серьезное чувство (имя ее Оля). У самого же Дехтерева явилось намерение выдать за приемыша Гришу свою единственную дочь. Разговор его на эту тему с Гришей, который признается ему в своих чувствах к его племяннице и отклоняет от себя честь быть зятем “миллионщика”. Разгневанный Дехтерев отсылает его из Петербурга подальше, в Киев по чайным делам – с главной целью, чтобы вышибить дурь из его головы разлукой с Олей. Племянницу же в спешном порядке выдают замуж. Возврат Гриши в дехтеревскую семью. Когда он узнает, что Оля замужем, у него сразу возникает решение идти в монахи. Живя в Киеве, он очень полюбил Лавру, лаврскую службу, Днепр и сам город. Мечтал, женившись на Оле, переехать из Петербурга в Киев. В Киеве у него образовался целый ряд связей за год пребывания там как почти члена дехтеревской семьи. Ему было легко найти должность так называемого “подрядчика” – заведующего работой по стройке каких-нибудь зданий. У него оказался какой-то архитекторский дар, и его охотно принимали в Лавре для постройки и реставрации келий и внутренности храмов. Дехтерев, сначала рассерженный и обиженный его отказом от брака с дочерью, получив от него письмо, что он хочет принять монашество, примирился с ним. Тут для меня неясность, забыла, завещал ли он ему какую-то сумму или отец сам заработал в Киеве сколько-то денег на постройку рядом с монастырем Св. Ионы, на берегу Днепра (он в этом монастыре заведовал каким-то строительством). Отец по своему плану построил близко к монастырю легонький, весь голубой окраски домик – странноприимницу, где жил сам и человек 10 и больше богомольцев, приходивших в Киево-Печерскую лавру.

Отца в Ионинском монастыре колебались зачислить в монахи – мешала его молодость и нежелание ссориться с Дехтеревым, который был в числе жертвователей на этот монастырь. Настоятель вскоре принял его условно, отсрочив посвящение на несколько лет, разрешив ему заниматься при Лавре монастырскими работами и жить, хотя неся известное послушание в его странноприимнице. Когда его перевели, наконец, в келью, странноприимницу он отдал в приданое замужней сестре, вышедшей замуж. В келье через какой-то срок его постигло “искушение” – в связи с убийством монаха, хранителя кассы, “видение беса”, – и он, решившийся на самоубийство и как бы потеряв веру, рассказал своему духовнику – настоятелю, – и тот послал его в “мир” с повелением жениться, пройти через семейную жизнь и тогда уже идти в монастырь монахом. У отца в числе его знакомых был один из посетителей монастыря из окрестных домовладельцев Федор Афанасьевич Полянский, сын графа Калантаева и его крепостной актрисы, женатого на дочери графа Орлова (соседа по имению) и его крепостной балерины Прасковьи Алексеевны Загряжской. У этой крепостной пары (при венчании получившей свободу) в течение 20 лет брака родилось 12 человек детей – и в числе их оказалась самая младшая 16-летняя Варенька, на которую упал взгляд послушника, покинувшего монастырь, Григория Осипова (тогда уже Малахиева, выхлопотавшего себе эту фамилию в знак почитания своего деда, пещерного затворника Малахии, прожившего в затворе 50 лет – от 70-ти до 120). 16-летняя Варенька, чтившая Григория Исааковича, которого и отец и мать ее чтили, когда он приходил к ним в монашеском платье, – дала ему согласие на брак почти против воли родителей. (“Я и подумать не посмела об отказе, когда он сказал мне, что так велел ему настоятель. И по виду, по разговору, по своей непохожести на других мужчин был так значителен, как бы святой. И подруге моей Ане (той было уж 22 г.), он очень нравился, и она говорила: «Посватайся он за меня, прямо скажу, и я бы ему разве отказала».”) Отец мой перевез Вареньку из дома на Печерске в странноприимницу близ монастыря Св. Ионы, на гористом берегу Днепра с чудесным видом на златоглавую Лавру и на все Заднепровье верст на 20 в окружности. С Варенькой в мезонин переехали подруга ее Аня Соловкина и брат ее Миша. Так они и жили втроем, отец же помещался внизу в 2-х комнатах рядом со странноприимницей и в течение 2-х лет не мешал жене жить ее прежней девической жизнью.

С этим моментом биографии отца моего совпадает нежданное-негаданное ни для него, ни для всех окружающих событие в жизни отца: он попадает в тюрьму. По своей доверчивости к людям далеким, так же как к близким, он, чтобы вывести из беды кого-то из знакомых, дает за него денежное поручительство в размере, насколько помню, около 20-ти тысяч, каких у него самого в наличности не было.

Душевно-сердечное сближение отца с шестнадцатилетней женой своей Варенькой, посещавшей его в тюрьме и с разрешения начальника тюрьмы привозившей из тюрьмы в дом ее родителей (она в это время жила с мужем уже у родителей, так как он отдал свой “выдубицкий странноприимный” вновь овдовевшей сестре с ее двумя сыновьями). В результате этого загоревшегося между ними супружеского чувства появилась на свет “Я”, к большой радости обоих родителей. Отец мой потребовал, чтобы меня назвали по имени матери Варварой. Но мать не хотела звать меня Варенькой и переделала в имя, какое даже в 83 года у близких не отнято уже – Вава. Сокращение срока отцовой тюрьмы, благодаря раскаявшемуся виновнику его тюрьмы, внесшему нужную сумму денег.

Эпоха постоянных отъездов: не мог жить с семьей. Мог только наездами бывать. Жил где-нибудь поближе к монастырю, заведуя работами при всякой стройке – в Ялте, в Севастополе. В 1877 году – Киев, отец доброволец в войне с турко-болгарами. Зов “отдать душу свою за други своя”. Семья после жестокой бедности в Крыму (песня Ани: в понедельник размазень, а во вторник размаз. В среду снова раз… и т. д.) едет в Киев, в дом брата матери, Александра Федоровича Полянского, состоятельного человека, бездетного. Заработав при монастыре в Сочи, отец прислал матери 4 тысячи. Она покупает дом в Киеве на Рыбальской улице. Наезды отца все реже – раз в год. Готовится поступить в монастырь. Мать дает свое благословение. Он старается заработать сразу побольше денег (его нередко обманывали – несколько случаев). Один из приездов, где его по дороге обокрали и как он к этому благодушно отнесся. Переписка со мной при поступлении в монастырь. Заболевание желтой лихорадкой и приезд в больном состоянии. Бред: крестный ход – рюмки с лекарствами в больнице. Смерть с просиявшим – как у д-ра Доброва, только еще более радостным (у того более важное, сосредоточенное) лицом. У отца сияющее – до какой-то полной блаженства и света улыбки.

165 тетрадь

12.11–20.11.1952

16 ноября. 7 часов вечера

Неподалеку от спящей под двумя лампадами после сверхсильного “притруждения” ее дня.

Четыре события в нашей с Денисьевной жизни за истекшие три дня.

Третьего дня в распахнувшейся двери Дионисии обрисовался стройный и высокий силуэт Игоря, приехавшего в Загорск на три свидания: с Сергием, дальним родичем своим, о. Николаем и с нами (со мной и Дионисией). Был довольно поздний час, и он спешил домой – но это короткое время, совпавшее с нашим вечерним чаем, вспоминалось и ночью, и весь вчерашний день. И сейчас точно сияет передо мной его солнечная улыбка с выражением щедрой доброты, разливающейся по чертам очень индивидуального, породистого лица – в старину сказали бы – княжеского или графского.

Поговорили кратко – но о вопросах интимно-глубинных, какие всплывают до уровня речи в общении с немногими из числа ближайших близких.

Второе событие – свидание с О. Н. (Чумаковой). Вчерашний визит ее к нам в часы вечернего нашего чаю. И сегодняшний мой “визит” к ней – в третьем часу, для чего она зашла за мной, возвращаясь с рынка. Кроме педагогического стажа, в ней силен утонченный кухмистерский дар – творчество из ничего. Как, например, геркулес, маргарин, стакан молока, сахара по вкусу – образуется у нее в руках в утонченное печенье, от какого не отказался бы Потемкин.

И теплое гостеприимство. Решили сегодня с Денисьевной пригласить ее завтра к вечернему чаю. Это благодаря сегодняшнему третьему событию – приезду Шуры Манько (тарасовской бывшей работницы) с моими теплыми вещами и с дарами старой подруженьки моей Леониллы. Этими дарами и биографией моего отца и в скромном количестве стихами Мировича, какие услышать ей хочется, думаю угостить ее завтра (если буду жива).

Было еще и четвертое, более домашнего характера событие. Приглашение к нашему обеду Сонечки[929], которая сегодня ничего обеденного для себя не стряпала, так как большую часть дня провела в путешествии и в пребывании на кладбище, где прах ее матери. Радостно отметить, что приглашение Сонечки возникло у Денисьевны и что она подала мне эту мысль – тогда как месяц тому назад она не сделала бы этого. Месяц тому назад Денисьевна, когда я пригласила в одно из воскресений Соню, вспыхнула от этой мысли, расстроилась до слез и убежала, изготовив обед, на какой-то молебен.

166 тетрадь

21.11–30.11.1952

24 ноября. Ночь

Соня вернулась из Москвы, куда ездила в гомеопатическую клинику. Заезжала к Надежде Григорьевне[930], которая по моей просьбе спросила у Тарасовых, как им удобнее: чтобы я приехала 25-го, т. е. завтра, или осталась еще на какой-то срок. Ответ был: “без Варвары Григорьевны удобнее” (в не такой лаконичной и “очень любезной форме”). Да будет то, что будет. Лучше то, что не моей волей сделан выбор. И что не расстроен обиход Леониллы моим внедрением в стены общего жилья.

167 тетрадь

1.12–14.12.1952

13 декабря. Москва

На “своей жилплощади”, перемещенной в другой, более удобный угол и загороженный ширмами. С Леониллой и с Аллой, с Шурой и с другими работницами вполне “дружественные” встречи, с каждой по-своему. С Леониллой безупречно хороший, сам собою возникший контакт. И с ее стороны, и с моей, точно это в Киеве на Печерске в грушевом и грецкоореховом садике Чеботаревых, Елизаветы Чеботаревой и ее дочери Нилочки.

14 декабря

Сутки с лишним на “своей жилплощади” после полугодового отсутствия ознаменованы печальным – сильным приступом не то нервной, не то еще какой-то боли в боку и в пояснице Леониллы. Не захотела подвергнуться лечению моим массажем (“космические лучи”), о котором я ей вчера рассказывала. Она верила и верит, что другим людям это помогало. Но тут двойная причина нежелания: выступила линия внутреннего антагонизма, какая выступала с юных лет в разных случаях жизни, в данном случае даже в бессознательном нежелании помощи – да еще какой-то непонятной, чем-то как бы этого человека, ощущаемого часто в его “дефективностях”, ставящего на какую-то высшую ступеньку. Так было несколько лет тому назад и с Аллой, когда ей мое “лечение” помогло. Явилось как бы недовольство и нежелание прибегать к нему. Нечто подобное проявлялось и у других лиц их рода – в недоверчивом тоне вопросов и реплик, когда поднимался вопрос (случайно) о “свойстве моих рук”. Меня это никогда не обижало и не удивляло. Я как бы заранее знала, что они должны так думать и так говорить. И как удивили и огорчили бы меня проявления такого антагонизма со стороны кого-нибудь из семьи покойного доктора Доброва или д-ра Кветницкой, Лиды Случевской, Денисьевны, покойной Людмилы, Тали (Натальи Николаевны Кульженко) и молодежи, какой я читала недавно педагогические лекции. Надо укладываться в свой заширменный диван, ждущий меня, в свои горбины и теснины, к которым постараюсь привыкнуть, приняв их учителями в Школу Моего Терпения. А ложиться надо поскорее – потому что свет мешает Леонилле перейти в сон. Начинает нам с ней выставлять свои рога взаимное неудобство бытового сожительства в одной комнате. Напоминаю Мировичу о тех, кого он знал (в Загорске) спящими под столом и в сенях.

168 тетрадь

15.12–31.12.1952

16 декабря (канун Варварина дня)

Под покровом “тети Ани” в ожидании ее возврата из магазина, куда направило ее желание еще что-то прикупить именинное для завтрашнего угощения моих вечерних гостей.

Что-то неуловимое словами, благостное есть для меня в сегодняшнем дне. Образ матери – чье имя дал мне отец.

К образу матери прибавилась встреча с ликом душевным “тети Ани” и волной дочерне-дружественного отношения ее. Как всегда, с жертвенной реализацией в днях и в делах, как в деле самом естественном – ее приглашение “праздновать” день имени моего под ее кровом, с поднятием на себя груза всех забот о завтрашнем вечернем приеме тех из моих близких, каких мы ждем и для угощения которых она стоит сейчас в очередях каких-то магазинов за продуктами. Беседа в час прощанья с Леониллой, лежащей под большой фотографией полгода тому назад умершей дочери – Нины. С таким хорошим, потусторонне-светлым и осерьезненным лицом у самой Леониллы, точно она со своими налетающими на нее мучительными болями в боку, в сердце, в спине – уже наполовину была не “на этом свете”.

17 декабря. Варварин день

Под благостным покровом “тети Ани”. До вечера в полуодиночестве с заходившей навещать меня Марией Леонидовной – квартирной хозяйкой, так как я от какого-то психического и нервного переутомления провела почти весь день “в тети-Аниной” постели и до 3-х часов ничего не могла пить и есть. Мария Леонидовна думала, что я серьезно заболела. Вечером – несмотря на снег пополам с дождем и разбушевавшуюся непогодь – приезд трех дорогих гостей – Валички, Екатерины Павловны (Калмыковой) и Машеньки Ш. От Игоря (Геруа) нежданно-негаданно после трехмесячного разобщения и моего прощального письма, которым сердце “тети Вавы” “…Все, что нужно простить, все простилось, Все на волю его отпускалось”, – шофер с тортом “Идеал” обширных размеров принес поздравительные строчки, среди которых были те, какие имеют для меня высшую цену. Записочка потеряется, а тетрадь, может быть, поживет подольше:

“.Я благодарен Вам за то, что Вы укрепляли во мне Веру во Всеобнимающую Жизнь Духа, и за эту Вашу Веру и доброту благодарен Вам бесконечно”.

28 декабря. 12 часов

“Искушение”.

Грубый тон и свирепое лицо генерала, ворвавшегося в нашу старушечью комнату и, не разобравшись, в чем дело, с командирским видом заоравшего по моему адресу о занавешивании и раскрытии занавесок на окнах. Между тремя старухами (Л. Н., ее приятельница М. В.[931] и я) шел без всяких пререканий разговор, как увеличить количество света, необходимого для меня, чтобы написать срочно мне нужный отклик на только что полученную открытку.

“Искушение” – мое – состояло в том, что я не сдержала в себе вспышки ответного на генеральский тон гнева. И два раза неожиданно для себя сильно повысив голос и, вероятно, с соответствующим видом глядя прямо в лицо Пронина, воскликнула:

– Уйдите отсюда! Уйдите, ради Бога!

Что-то пробормотав и уже гораздо тише, он повернулся ко мне спиной и ускакал в свою комнату.

А я почувствовала полную моральную – и в этот момент – физическую невозможность оставаться с ним под общим кровом, с необычайной быстротой оделась и направила путь на Зубовский бульвар.

169 тетрадь

1.1-20.1.1953

6 января 1953 года. 1-й час ночи

В гостиной нарядная елка в разноцветных электрических лампочках. Много изящных украшений из животного и растительного царства. Возле елки “рождественский” стол – с кутьей и взваром. За столом только трое – Алла, ее генерал и Леонилла. Домработница (Ольга) со смущенным и жалостливым лицом принесла мне блюдечко с остатками варенья из райских яблочек, которым хозяева ее угостили в конце чаепития. Шепнула со стыдливой мольбой:

– Это от меня (прижав руку к сердцу) Вам. Только вы прикройте чем-нибудь (!). Будут еще разговоры.

Отказаться было бы жестоко. И не в стиле нашей – моей и ее братской настроенности. Я долила их водой и эту сладкую воду выпила, а слишком твердые и кукольно крохотные яблочки, когда Ольга вышла, завернула в бумажку и бросила в помойное ведро.

…Ай, милый мой, бедный мой Ай… Как же это так могло с тобой случиться?..

13 января

День свидания с Олей и Анечкой после 8-ми месяцев невидения и неслышания (кроме телефона). Были также три-четыре обмена письмами. Весь день общения с Олей, живого. И с Аннабель – менее живого. Занесли для меня елку – дремуче-густое, высокое, пахнущее лесом дерево. Без украшений, с белыми восковыми свечами, в палец толщиной. Анеличкина наружность от ожидания в феврале посвящения в материнство ничуть не утратила своего очарования. В чем-то, наоборот, утоньшила и осерьезнила лицо.

Предночное время и ночлег – с 9-ти до 9-ти – у Валечки. Во внешности у нее за месяцы нашей разлуки (4 мес.) что-то появилось болезненное. Может быть, следы переутомления от работ и забот (душевных и посылочных о Викторе). От него после долгого промежутка в письменном общении прекрасное письмо. Веет от него духовным мужеством и светлой, не умещающейся в слове, углубившейся и одновременно поднявшейся ввысь Любовью (которую уже хочется писать с большой буквы). Невольно думается: “А ведь не была бы она такой, если бы прошли эти годы в так называемом «супружеском счастье». Помешало бы это супружеское счастье подняться на ту ступень, где она теперь”.

170 тетрадь

21.1–9.2.1953

2 февраля

Общение с А. П. Чеховым во сне.

Один из редких снов, где вся суть, все душевно-духовное значение пережитого во сне сводится к встрече – еще более яркой, чем наяву, с кем-нибудь из умерших дружественных нам лиц.

Действие последнего сна происходило в гостинице, которой в жизни не было, но в снах этого типа повторялась. Огромная многоэтажная гостиница, типа американских домов. Но во сне – я чаще в нижнем этаже. И на этот раз – в знакомой по другим снам крайней комнате нижнего этажа. Живу в этой шаблонного вида комнате одна. Временно. Проездом в другие страны. Пишу что-то о заграничных впечатлениях (как было наяву, в те стародавние годы) и живу, как и тогда, на эту построчную плату. Возраст мой – между 23–27 годами. На мне платье, какое наяву было в те года и нравилось мне больше других – темно-серое, отделанное черным шерстяным кружевом – у ворота, в конце рукавов, на груди. Очень оттеняло оно белизну и нежность лица и рук. И как в те годы наяву – пышная каштаново-золотистая коса ниже пояса – или вокруг головы каштаново-золотым нимбом.

С тетрадью в руке отворяю дверь на чей-то стук – и передо мной вырастает Антон Павлович. В кусочках этого сна есть отрывки воспоминаний одной малоизвестной писательницы о ее знакомстве с Чеховым[932]и о тех чувствах, какие она, по ее мнению, в нем пробудила, но ответить на которые не могла – так как у нее был муж, хоть и не очень любимый – и грудной сын.

На лице его отражается власть очарования моей внешностью.

– Я пришел, – говорит он, – с прозаической целью (тут нечетко помню: что-то о сломанном перышке, о ручке для пера…).

– Что же вы не входите, Антон Павлович? – говорю я. – Разве вы не видите, как я рада встрече с вами? После вашей первой книжки я не переставала мечтать – вот так лицом к лицу с вами побыть и чем-нибудь вам стать нужной – хоть перышком для ручки.

Дальше – чаепитие друг против друга, за маленьким столом, оживленный – с чувством все растущей близости – разговор о его книгах, о двух его пьесах (наяву только что прочитанных мной). И тут же о “каштаново-золотой короне” – и царственной власти ее. Я могла бы воссоздать, но не с помощью памяти, а творческим воображением – длинную беседу нашу, – но мне достаточно того душевно-духовного ощущения, что Чехов вошел в мою жизнь “помимо воли, но всем сердцем, всей душой” (его слова).

Дальше нужно бы или писать рассказ на тему, заданную этим сном, или отметить только глубоко серьезное и радостное чувство, что “вошел Антон Павлович в мою жизнь” – как я даже не смела мечтать: “всем сердцем, всей душой своей”. С этими словами рассказа о нашей встрече с Чеховым кому-то, не то Анне Васильевне, не то Оле (Веселовской) – я проснулась. И целый день жила переполнявшим сердце чувством, что прошло через мою жизнь нечто важное и прекрасное, что не прошло мимо меня то, что называют “счастьем” – и что я к старости стала произносить в насмешливых кавычках, как игру воображения, далекую от реальности.

171 тетрадь («Не могу»)

10.2-21.3.1953

7 марта

Под кровом Оли, Анечки и Иванушки в ожидании, когда они проснутся. Мария Прокофьевна, работница их, предсказала, что “могут подняться только в 1-м часу, если дитё не давало ночью выспаться”.

Движение всей Москвы к Кремлю для прощания со Сталиным вошло и в мою жизнь тем, что загородили дорогу на “жилплощадь” Мировича – единственное место, куда у него есть право в какое угодно время и на сколько угодно времени до самой смерти не быть удаленным. И только по какому-то водевильному штриху моих судеб удаляемой по нескольку раз в год – или из-за того, что Леонилле по характеру ее болезни трудно болеть в моем температурном (холоднее, чем у нее) окружении, или оттого, что несносны для моей гипертонии условия ее недугов.

Но зачем же я пишу об этом в такие дни, когда всем существом душа моя, поскольку она не только моя, но и живое звено с Душой моего народа, – погружена в какую-то безмолвную, пока словами невыразимую Мысль – вернее, Мыслечувство.

В нем есть что-то похожее на то, что было в детстве в дни Страстной недели, когда ее траурно-черный воск свеч, плащаница, погребальные напевы – все это не только рядом – но и по существу неразрывно с Пасхальным Торжеством, с верой в него, с ожиданием на него.

Старость обессилила и обесправила меня жить в днях и в делах жизни тем, за что мне по-родному и по-святому дорог Сталин (“в Боге почивший раб Божий Иосиф”) – но одной из заветных святынь своих осознает душа слова, развевающиеся на знамени, поднятом Сталиным: За мир во всем мире! Аминь.

8 марта. 8 часов вечера

Сильно нездоровится. Чтобы не разлежаться дольше завтрашнего дня – срок, предложенный сострадательно и нежно Олей, которой самой плохо (у нее с сердцем), – пью кальцекс, выхожу на Пятницкую улицу освежить голову. Хочется в здравом виде, хоть бы только в виде, а не по существу дела, попасть завтра на ночлег к Вале (а здесь ночлег вроде моего “жилплощадного” – и холодно, и жарко, и одеяло сползает). А послезавтра – на свою жилплощадь. И оттуда, если не оправлюсь, – это заставит Аллу отправить меня в больницу. Всю жизнь не любила я для себя и даже как-то боялась – больницы. А последнее время моментами она преподносится воображению как нечто отрадное: покой, борьба с набегами мозговой тошноты и клоками каких-то клетчатых блестящих рисунков, которые вот и сейчас мешали писать.

Пантеон Сталина и Ленина.

Бальзамированные тела.

Что-то египетское.

Если бы меня позвали на совещание по вопросу о пантеоне, я бы сказала: Пантеон – величественное здание. Им хорошо украсить Москву – и передать в века родной стране, что сделали для нее в такой-то истории такие-то люди. Но зачем же бальзамировать прах? С закрытыми глазами, с отпечатком смерти и тления (задержанного во времени).

Вместо этого воздвигнуть в Пантеоне их статуи, дать их портреты. Целую галерею портретов из важнейших и трогательнейших моментов их исторического пути.

А тела – предать огню – стихиям пламени и воздуха. Горсточку пепла бережно сложить в мраморной чаше на пьедестале под лучшим из их портретов.

11–12 марта. На «своей жилплощади»

Леонилушке получше. Хоть лицо у нее как у великомученицы. Жестокий недуг – радикулит – ни днем, ни ночью не гарантирует ни одного из движений без встречи с ним, без его стрелы, вонзающейся в поясницу, в спину, в бок.

Сейчас ей получше. С помощью рупора из газеты (ее изобретение) поговорили с ней о текущем историческом моменте в нашей стране. И конечно, о Сталине. При его жизни я понимала его значение для “мира во всем мире” прежде всего. Со времени гудка, возвещающего – тоже мирового значения – потерю в проложении пути к девизу на знамени, какое поднял наш Сталин над всеми народами земного шара, – с того часа, когда Анечка повела меня послушать на Пятницкую улицу прощальный гудок (я ночевала у Веселовских), в глубинах моего самосознания не покидает меня чувство личной потери. И оттого лишь нет в нем ничего мрачного, что сам Он, Личность его, Душа и Дух его для меня не мертвы, наоборот – еще более живы, чем были в здешней, преходящей жизни, перешагнув в жизнь Вечную.

172 тетрадь (вероятно, последняя)

25.3-19.5.195З

27–31 марта. 11 часов…

Так что же было такого, что запросилось бы к моему перу из канувших в вечность и для чего-то мне отмеренных на конце моего пути 5-ти дней с 27-го по?

Что вспомнится.

Что подумается.

Ника поехал все-таки в Загорск. Льщу себя мыслью, что принял это решение отчасти из-за того, что он видел, как отмена этого плана меня огорчила. С отменой решения его я не могла бы уже до Пасхи передать Денисьевне дрожжи и еще кое-что из предпраздничных вещей, которые по безголовости моей теперешней не передала через другого посла моего – Николушку Жениного.

Была большая радость от газетного известия о сокращении (и даже полном зачеркивании) срока наказанным заключенным за свои нарушения закона страны, изгнанным в места более или менее отдаленные. И что самое тяжелое – с лишением свободы.

Осветилась эта радость в личном углу сердца надеждой увидеться с Женей (Николушкиной матерью). Загорелась в этой надежде мысль – вот и кончится круговорот твоих приживаний, “баб Вав” – где бы ни поселилась твоя “зам. дочь”, ее дочерние объятия для тебя открыты – как три года тому назад в день твоего рождения. В переживаемые ею и мной сейчас дни – я знаю: одинаково крепко и свято живет обет: быть мне “до черты”, не покидать меня до конца моей жизни.

1 апреля

Итак – амнистия[933].

Готова была при этом известии отвесить земной поклон Маленкову, Ворошилову и другим, кто вершит судьбы народа. И кто даст мне увидеть мое дитя, мою дочь.

Сын ее прилетел ко мне в эти дни. Внучонок мой, Николушка[934]. Слетал по моей просьбе с пасхальной посылкой к Денисьевне. И сколько редкостной в пятнадцатилетнем мальчике, детски нежной ласковости внес третьего дня в мою жизнь. Ничего не хочу предрешать, не смею просить об этом высшую Волю. Но каким незаслуженным счастьем было бы завершить круговорот моих скитаний под кровом с прилетевшим ко мне третьего дня Николушкой и с его матерью. Все равно – горе, все равно в этих житейских условиях – но в духовно-душевно близкой семье, где бы я чувствовала бы все время, что это не только мне так же духовно-душевно и жизненно – важно им обоим, и сыну и матери, в днях, в каждом шаге, каждом событии их жизни.

9 апреля

Приехала из дальних стран Тонечка[935] – моя загорская ученица (четверть века тому назад). Результат амнистии. Вины не было. Но тогда принято было высылать за княжеские или графские фамилии. Вид у нее обнищавший и застенчивый. Но подавленности нет. С оттенком живой мысли, спокойный, длинный взгляд. Она знает английский и французский языки. В Москве могла бы найти заработок.

Десять лет такой жизни, какая выпала на долю Тонечки, не шутка. Одиночество (чуждая среда). Единственная радость была за это время – два приезда тетки (Марии Федоровны)[936] к ней. Тоня уехала после ночлега под кровом Анны Дмитриевны. Пробудет в Боровске четыре дня. Рванулась было и моя душа в обитель творчества, где родился замысел в связи с одухотворением человеческой души (св. Серафима) дать зрелище одухотворенной природы. И если бы даже не было этого замысла – Мария Федоровна, одна из тех женщин, высота внутреннего пути которых, верность ему в каждом дне и часе, для людей такого калибра, как я, одной близостью своей уже является свыше посланной опорой. У нас с ней общая платформа. Но край моей, касаясь “Врат сени смертной” – через это касание уже присоединился к “мирам иным”, <в> каких Анютин не существовал, о чем она порой говорила с сожалением к себе – о том, что “для нее все ограничивается тем, что можно получить пятью чувствами”.

…Вспомнила вчера вечером и рассказала “тете Ане” о Константине Прокофьевиче Тарасове (Аллочкином отце). Константин Прокофьевич – “реалист-безбожник” (врач по профессии) – незадолго до своей смерти, пережив космическое сознание, однажды сказал мне, рассказывая об этом событии: “«Богоискатели наши» ищут то, о чем говорит нам на каждом шагу природа и весь наш внутренний мир”…

25 апреля

…Любила я белый цвет – вишневый сад в цвету, белые платья на молодых девушках – как он мне теперь враждебен. И облака, и белые обои тети-Аниной комнаты, и бумага, на которой пишу (писать можно только в сумерках).

…Вчера сестра Анна рассказала мне о таком градусе слепоты у нашей общей знакомой, когда уже ни при каком свете – никогда – ничего нельзя ни читать, ни писать. Захотелось к ней. Чем-то приободрить. Хотя бы тем, что вот и я на один шаг расстояния от ее потери зрения. И это надо непременно сделать в мае, если буду жива и приеду за пенсией из Загорска.

Послезавтра – Загорск, если буду жива. Несколько раз в день подступает ощущение и телесное – и в глубине глубин: конец круговоротам недужного и никому не нужного существования.

Какой-то голос во мне спрашивает: “И тебе самой ни на что не нужного?”

Отвечаю: “Только для покаяния во всем содеянном и в несодеянном, том, что нужно было сделать – делом, словом и душевным устремлением, – для чего была послана жизнь, из-за чего тянулась до 84-х лет”.

Так вот для этого и слепнущее зрение (отрыв от книг). И Загорск. И пребывание у одра Денисьевны и возле тяжелой жизни Сони.

18 мая

…Все чаще от Загорска – от моего в нем быта – ощущение ссылки. Далекой от Москвы недосягаемо. Бессрочной. Вернее – безвозвратной. Приезд Вали и радость свидания. Живые лучи ее теплоты – но все вместе как сонное видение.

…Важное в предшествующих днях и не записанное по очень плохому состоянию головы и полному упадку сил: дочерний визит Ириса моего. На другое утро мимолетная встреча с Марией Федоровной, у которой Женя (она же Ирис) гостила. От Марии Федоровны шло весь этот год дыхание одухотворенной ее жизни, позволившее ее творчеству написать одухотворенную жизнь св. Серафима, лес и Лик самого одухотворителя, который только она могла написать так, как это написано.

19 мая

“Не думай, что мир обитает в здоровом теле: там жабы и пиявицы. Нет, мир обитает в мертвенной (умерщвляемой постом и болезнями) плоти нашей. И это-то и есть истинный мир. Правда, мне жаль, что ты болеешь, но не жалею духом, зная, что твои скорби для тебя – сокровище”. Выписка из книги Денисьевны письма о. Анатолия, у которого я была больше 40 лет тому назад в Оптиной пустыни.

174 тетрадь

1.7–2.8.1953

3 июля. 3 часа дня

Перед роскошным букетом садовых цветов – и белых, и красных, и оранжевых, и синих, и голубых. Подарок Денисьевне от одной из окрестных почитательниц ее, знающих, как любит она цветы. Не меньше, чем котов и кошек. Коту из скудных рублей своей пенсии способна порой – в свой постный день! – купить “молочко”. Денисьевна что-то варит для нас на кухне, какую-то “серенькую кашку”. И в ожидании этого угощения я приволокла свою плоть с ложа соседней комнаты в денисьевскую обитель к ее обеденному столу. У Чумаковой, дружественно принявшей меня к себе, “пока не приедет сестра с сыном – на недельку”, мне трудно бы без Денисьевниной близости ужиться (сегодня ночевка у нее). Там, у Чумаковой – свет – и рдяно-розовый абажурный – с вечера, и почти с 3-го часа ночи из большого окна – от “белых ночей”. Как воскрешали в памяти эти бессонные у Ольги Николаевны ночи полсотни лет тому назад пережитую волшебную, томительно влекущую в какую-то чудодейственную, неведомую даль – белизна таких июльских ночей в Петербурге, еще в царские времена! И жажда революции (смерть для себя “на эшафоте” (!)), и литературные начинания в журнале “Неделя” и в детских журналах и в газетах. Портрет Репина – большой – на стене комнаты Ольги Николаевны помог встать из дальней дали тех “петербургских дней”, ушедших в вечность, – некогда такие близкие! – образу Сони Балаховской, сахарозаводчицы, окончившей университет в Париже и вышедшей замуж за француза, очень богатого, очень культурного, очень элегантного, влюбленного в нее безнадежно француза Эжена Пети. Соня, выходя за него замуж, обусловила, что брак этот “фиктивный”, союз дружбы – и только. Что она полна любви к другому, с кем ее жизнь разъединила.

Всплыл из далеких далей образ этой маленького роста кукольно-изящной, но с царственно горделивой походкой и всей манерой держать себя, с победоносным взглядом больших искристо-серых глаз, с музыкальным смехом и чудесной улыбкой.

Мы расстались с ней около сорока лет тому назад. Она уехала в Париж. И то, чем я жила в те годы – и революция, и “богоискания”, и толстовство, – удалило меня от парижского окружения ее интересов. И чуждо ей было уже то, чем жила я. А вскоре и переписка с заграничными странами стала вещью запретной.

Жива ли она?[937] Навряд ли. Не многим жизням суждено, как моей, затянуться на такие сроки. Чувствую это как испытание, возмездие за дурно прожитую молодость и зрелые годы.

Сумела ли бы я – спрашиваю себя, – все в своей жизни поправить и повести ее в том направлении, какое чувствую для себя теперь единственно важным (как и для других людей) – по линии движения живой, действенной любви к Богу и к людям. Навряд ли. Все, до самой старости было бы так же урывками, скачками, без учета отпущенного времени для жизни. И с разметом сил во все стороны. “Без уменья концентрировать их в одно направление”.

Из нашей ультрареволюционной, кратко просуществовавшей партии, сколка с народовольчества, – насколько мне известно, только два или три человека влились в революционный поток, возглавленный Лениным. Из женщин, мне известных, все, кажется – начиная с главы нашей женской секции, в юности всем существом посвятившей себя делу (мечте, вернее) революционного переворота в России, – все целиком ушли в семью. Или в “личную жизнь”, в той или другой форме, и в профессиональные интересы (доктор Анюта Кветницкая, фельдшерица-акушерка и служитель религиозного культа, богоискательница Людмила больше всех, когда были у нее сильны сомнения из стороны в сторону мирян).

175 тетрадь

5.8-24.10.1953

11–12 августа

Время, близкое к заходу солнца (часов в доме нет, посылать “за временем” к соседям некого).

День ознаменован появлением тарасовской работницы Шуры с моими подушками и одеялом. Вижу в этом событии желание Аллочки (продиктовано, вероятно, матерью) как можно обстоятельнее закрепить мое пребывание в Загорске. И жалко мне ее разочаровать в ближайшем письме. Но – ввиду ощущения близкого конца плавания в “житейском море” – хочу (если это суждено), продержавшись в здешнем краю сентябрь, на “свою жилплощадь” или туда, где Аллочка вместо нее найдет – депутатско-артистической влиятельностью своей – какой-нибудь приют для меня “с услугами” в Москве или в ближайших окрестностях ее. Чувствую живую сердечную и душевно-духовную потребность накануне расставания встреч лицом к лицу с четырьмя Наташиными детьми и с четырьмя друзьями, которым, я знаю, тоже хочется побыть со мной в свободный их час хоть полчаса. Жизнь может затянуться – но тогда тем более нужны будут живые жизненные касания тех из близких душе, кому это покажется душевно важным настолько, как и мне.

19 августа. 3 часа дня

После бессонной ночи, посвященной возне с печенью и склерозом – мозговым осложнением. И чудесного, первого в загорское лето утра, изумрудно-зеленого, осыпанного алмазной росой огорода (из кухонного окошка). Прихлынуло к нему – там же, на кухне – воспоминание о друге молодости, философе Шестове – его рассказ о впечатлении на его детскую душу впервые увиденного им такого утра. “Вот это и есть жизнь, мир, в котором мы призваны жить, – закончил он (60 л. тому назад) рассказ об этом наедине со мной. – А все остальное – загадка”. Так закончилась одна из наших бесед на эту же тему. И так живо же встало в душе это утро, что загородило им все тяжелое, что принесло моей старости загорское лето.

10 сентября. 12-й час ночи

Воспоминание о моей поездке в Ясную Поляну в год кончины Толстого.

Пушкинское стихотворение “Когда для смертного умолкнет шумный день”[938], прочитанное вместе с ним (4 страницы вслух по очереди). Двухчасовая беседа. Его рука на моей голове в конце беседы. Драгоценность воспоминания об этом вечере. Обаятельность его существа душевно-духовного – и внешне старческого.

Ночью воспоминание, ряд воспоминаний о моей поездке в Северную Америку (в Нью-Йорк). Путешествие. Встречи. Впечатления Народного дома Театра. Странность этого воспоминания в том, что в последние годы оно до того было стерто склерозом, что в разговоре о тех странах, в каких за мою жизнь побывала, я перестала помнить Америку. Хотя порой говорила: – Из тех материков, какие на земном шаре, не удалось мне побывать только в Австралии. И забылись также Японские острова и Дальний Восток. В эту же ночь вспомнился ряд моментов путешествия через Азию по железной дороге. Также и Египет.

Сфинксы. Освободил их также рассосавшийся склероз и дал припомнить все обстоятельства и настроение, пережитое у подошвы сфинкса. И его загадочная улыбка из глубины веков. И припомнила стихотворение мое (плохое). Строки из него:

  • Вот синяя ночь наступает.
  • Хладен в Сахаре песок.
  • И звезды Египта большие
  • И жизнью, и страстью горят.
  • И в сумраке синем немые
  • Недвижные сфинксы стоят…
11 (или 12) сентября. 11-й час утра

Денисьевна на этой неделе третий раз стоит в керосиновой очереди целые часы подряд без всякого результата. Город обескеросинел. Дрова, брикеты отпускаются в такой дозе, что их и на зимний один месяц не хватит. “Кто виноват – у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?”[939] В газетах все равно напишут, что советская жизнь “самая счастливая” на земном шаре. Но не о том хочется и нужно с этой тетрадью говорить. Отложу до вечера (если буду жива). Сейчас после бессонной, полной болезненных эксцессов ночи необходимо уснуть.

28–30 сентября

От Женечки (Ириса моего) письмо. Если сбудется то, чего нам обеим хочется – в материнско-дочерней области наших отношений, – то будет незаслуженная милость Божья ко мне, грешной. Речь идет о том, чтобы расстаться мне с “моей жилплощадью” у Аллочки, при ее помощи объединиться с Женечкой до конца моего (хочется верить – недалекого). И после того, как плотская оболочка моя обратится в дым и пепел, оставить Ирисику и ее сыну единственному московскую жилплощадь для их процветания. Не случайно, может быть, и приезжавшая третьего дня тарасовская работница Шура говорила, что у “Аллы Константиновны” тоже есть мысль, что матери ее будет свободнее, во всех смыслах лучше жить, чем в объединении со мной. Значит, была бы милость Божья и к моей старости, если бы осуществились эти надежды.

176 тетрадь

26.10–30.11.1953

11 ноября. 11-й час вечера

…Прочла в дружественный момент Леонилле старинное мое стихотворение из тетради моей, с которой третий уже вечер провожу в дружном общении (не как с собой, а как со старым другом). Стихотворение на тему: как страшно жить в семи слоях (вместо “страшно” можно сказать “трудно” или “странно”).

  • Как страшно жить в семи слоях,
  • В одном – мести дорожный прах.

Леонилле дали ужин и чай с Аллой и генералом. Пока она не пришла, буду писать, что попросится – к руке, к перу. К бумаге. Всем существом живого уединения, кусочек ночного одиночества.

14 ноября. Около полуночи

Только что приехала из МХАТа Леонилла под конвоем внучки – Галочки (Калиновской). Смотрели пьесу из американской жизни “Ангел”[940](а какой ангел, чего ангел, пролетело мимо ушей). Алла взяла в свои руки бразды (и детальное участие) кухонного хозяйства – у домработницы сегодня отпуск.

С нежданным энергичным участием Ай отнесся к моей сегодняшней пищевой программе – вернее, к отсутствию ее. У них был мясной обед. Оля убежала с утра из дома на свободу, не включив в программу его, вчера завершенную, оказывается, что-нибудь молочно-овощное или даже какую-нибудь кашицу. Исторически в биографии Аллочкиной после разлуки с Москвиным (10 лет тому назад!) случай, живой, участливой заботы обо мне. Да еще каких-то вещах съедобных. На кухне с пищевым советом и реализацией их. Тронута душа моя этим случаем как чем-то серьезным, обеим нам на “линии движения” нашего нужным. Для меня же молоко, которое она своими белыми театральными руками вливала в мою серую кашицу, имело совсем не пищевое, а нужное, нам обеим сужденное значение. Поговорили о театре. Ее полнозвучный серебряный голос, привыкший раздаваться на весь театр, без усилий с ее стороны звучал над плитой, шкафчиком кухонным и водопроводом так четко, что мои глухие уши уловили все интонации.

177 тетрадь

1.12-7.12.1953

4 декабря. Начало 12-го часа ночи

В ожидании Аллочки из театра. Сегодня она там Анна Каренина. Напрасно в какой-то части публики бродит слух, что она “стара” для этой роли. К ней, как и к родителям ее, – ни в каком возрасте не подойдет слово “стара”. Леонилла стара только телесно, нервно-психологически – молода (в 83 года).

Что же мне так чуждо по временам в них обеих – и в матери, и в дочери? И что через всю жизнь не помешало ценить в обеих то, что составляет сущность Личности, душевного Лика каждой? Это как раз свойства, противоположные мне. Стойкость, активная рабочая сила – у Леониллы, щедро тратимая по времени не только на свою семью, но и на чужих людей. У Аллы – на самообслуживание в области своего быта (до театральной дороги). И в служении Театру (для нее с детства с большой буквы). Центральная пружина внутренней жизни – служение театральному искусству. С детства. И это мне – главное это – дорого в ней, как и ее до безжалостности к себе, “по-ермоловски”, до конца дней составляющее центральный интерес и рабочее содержание каждого дня.

Мать ее – ветка, полная соков древесина (Она), до появления еще листьев и цветов на ней отдающая натуральные соки интересам и смыслу цветения дочернего таланта, как отдавала бы во всякой морально-приемлемой области работы своих детей (этим я хочу объяснить себе, почему именно с Леониллой говорить о творческой стороне артиста, писателя всегда было чем-то с моей стороны неуместным для нее и для меня, хотя по дружественности и теперь иногда тянет (за неимением собеседников в этой области)).

178 тетрадь

8.12–31.12.1953

12 декабря

Вчера вечером нежданный прилет Валички – прямо со службы. Приехала с целым ворохом расспросов и рассказов из области покупок для Мировича носильных одежд. Великодушное дитя мое, переполненное служебными делами и посылками писем Виктору, чудодейно еще возложила на себя одевальные заботы о моей старости. Пришлось вникать в это, что-то соображать. И болезненное опасение – неужели так затянулась жизнь, нужно еще обмундировываться для дома и для выходов. Жаль тратить деньги, скопленные летом, на “полушалки” для плеч, какие вращаются на диване, где пролеживаю день и ночь, – и редко, как что-то чуждое, облекающее меня за грехи всей жизни и за недостаток теперь необходимого смирения.

От близости Валичкиной – “лицом к лицу, рука с рукой”, хотя я физически от одежных тем устала, душевно стало “тише, легче, выше поднялось”. Все что-то из старых стихов выпрыгивает из памяти на кончик пера, когда берусь за тетрадку записей.

Когда Валичка ушла, Леонилла дала мне выпить “бехтеревку” – нервно-успокоительных капель – для того, чтобы заснуть – прошлые сутки были бессонные. И вчера “бехтеревка” не помогла – только к утру пришел сон. Раза три или четыре пробиралась, томясь бессонницей, в гостиную, смотреть на часы.

Вспоминала, как перед кончиной Надежда Сергеевна Бутова, артистка Художественного театра, когда я была с ней во время ее тяжкой болезни (туберкулез), говорила в пространство: – Уйдите от меня, ночи мои! Когда же вы уйдете от меня, ночи мои.

16 декабря. 1-й час. Леонилла уже в постели

Запишу только события дня.

Письмо от Евгения Германовича, исполненное дружеских чувств. О свидании (он уже выздоровел) – у них, в субботу.

Приезд Ириса. Взялся дорогой Друг и дочь за мои пенсионные. Поедет завтра, куда нужно.

Отмена встречи с друзьями завтра у Веселовских. Вообще отмена – с моей стороны, решительная, “торжества”, собирания всех близких. Не могу. Милые спутники – беспутного Мировича на душевно-духовном житейском его пути решили ввиду отмены побывать завтра у меня хоть по одному и на самый краткий срок (Женечка, Валя, сестра Анна, Анна Дмитриевна, Си Михайлович). Очень глубоко и нежно растрогало мою старость их отношение. Но тем больше в памяти сердца, души и совести – память о скаредной в живых проявлениях, одичалой, заскорузлой в своих “драматических” переживаниях последних лет – всё, чем прегрешила я перед матерью моей Варварою. Лицо ее смотрит на меня со стола из овальной рамы с тем всепрощением, с каким несла все, чем я накопила свой грех, который за четверть столетия не могу искупить.

24 декабря. 4-й час дня

Очень тяжелый час московской жизни под здешним кровом.

2 часа тому назад вспышка нервов, общей усталости друг от друга, с прибавкой издревле нашего жития всегда так же внезапно действовавшей в нас “разности типов”. Той, которая в дни нашего пребывания полвека тому назад в “осколке” партии Народной Воли заставила нашу Улиту, чудесного педагога, воспитателя в партийной дисциплине, разъединить нас во вверенной ей группе новопринятых партийцев. Вот сейчас я даже не вспомню, из-за чего мы обе (!) с Леониллой впали в такой тон общения (что-то по поводу газеты, кажется), что у нее вырвались слова очень громким и гневным тоном:

  • О, Господи, пошли Твой мир
  • в озлобленные души!
(Не помню, из какой оперы, финал)

Озлобления, злобы – как желания зла и – даже просто “невидения, неслышания, забвения” у меня, по крайней мере, совсем в сторону Леониллы нет. И очень мне ее сейчас жалко. Но есть (как и у нее) – наболевшее желание отдельной, своей комнаты. И ясно сейчас вижу, как ей со мной по существу чуждо, непонятно. И сколько еще с ее стороны было проявлено “терпения и смирения”, которое у меня – как раз в нужную минуту – улетело куда-то, как сгоревший лист папиросной бумаги.

179 тетрадь (предпоследняя)

1 января – апрель 1954

8 января 1954 года. 8-й час вечера

Три постельных дня без выхода на воздух. Полчаса тому назад возврат Леониллы с дачи. Отдыхала там от меня и занималась с внучкой (Аленушкой). Жаль одиночества этих шести или 7-ми ночей, которые так быстро пролетели.

…Письмо от Ирисика из терапевтической клиники. Воспаление легких – но форма нетяжелая. Е. Г. (Лундберг) обещал помочь моему устроению туда. Завтра получу об этом письмо от него. Сегодняшнее усиление глухоты помешало нашему разговору с ним по телефону. Откуда-то наплывы уличного холода в комнатную сырость, скопляющуюся в моем постельном углу. Надо отложить перо и забиться с головой под шерстяное одеяло – подарок Си Михайловича.

11 января

Иногда кажется, что какое-то личное участие в своем воплощении дано человеку, дан выбор родителей, например. Это область, может быть, и недоступная той ступени сознания, на какой находится мое “Я”. Может быть, она и вообще сокрыта от человека, пока он опутан костями, жилами, мозговым веществом (да еще с гипертонией).

В детском стихотворении (в двенадцатилетнем возрасте) “Подушке” были строки:

  • Подушка! Я моей мечтой
  • Летаю в мир невидимого света,
  • Но нем и глух светил незримых рой,
  • И мой вопрос умолкнул без ответа.

И там же строки:

  • Меня никто не понимает,
  • Кажусь я странной всем на взгляд.
  • – Она лишь ест, пьет да мечтает, —
  • Так обо мне здесь говорят.

В этих неуклюжих ребячьих словах звучит, несомненно, ощущение своего “Я” в двух мирах – невидимого и видимого света.

Что же всем только что написанным я хочу сказать?

Хочу помочь себе выбраться из ощущения наглухо запертых дверей.

19 января

И вот уж полсуток, как я живу “дома”. Странное у меня последнее время чувство времени. То оно тянется, растягивается и опять тянется. И конца ему нет. То мчится стрелой. Чаще же всего я из него совсем выпадаю.

Это трудно объяснить словами. Но по сознанию в те моменты, о коих я говорю, его как будто совсем нет. И не может быть для меня уже впредь, как будто часть моего сознания живет уже во вневременном.

Кое-что я ухватываю из него в другое – заключенное в часы и дни – сознание. Оно пролетает в нем образами, какие быстро забываются. Образы, похожие на такие, какими живем мы во сне. Хоть и от них есть у этих образов трудноуловимое отличие.

Когда живу ими, лежа на своем логовище, – мне чуждо все житейское. И странно – и болезненно-трудно сознавать, что придется в него вмешиваться – заботой о чистоплотности, об убранстве комнаты, о том, чтобы что-то пить, жевать, глотать…

Но тут нередко бывает раздвоение. Другая сторона моего “Я” упорно и насмешливо напоминает о том, что ей хочется пищи – и не той, какую ей предложат, а два-три съедобных предмета, какие она предпочла бы видеть перед собой. Для меня, для моего главного “Я” это область презираемого мной, но почему-то неискоренимого “гортанобесия”. Но вычеркнуть ее из моего “Я” в его цельном – и по эту, и по Ту сторону – значении до сих пор не умею. Монахиням тут помогают их духовники. И весь чин их жизни.

29 января

(Впрочем, правильнее было бы написать, как гоголевский сумасшедший, “числа не было”.)

Странное состояние. Точно я – не я. Точно мое “я” стало в сторонку и с какой-то печальной усмешкой и с оттенком удивления наблюдает за мною. И доносится ко мне вопрос его: до конца ли, вполне ли ты сознаешь, кто ты, что ты, зачем и почему ты сюда попала. И главное: что здесь для души твоей нужно, даешь ли ты в этом себе отчет?

– Даю. Нужно.

25 февраля. Час поздний – здесь, для меня: 9-й час

Велика слабость – но может быть, удастся ее победить. Месяц недвижности в недрах постели. В больнице для выхода в коридор нет подходящих халатов.

Буду писать, что захочется перу. Но сначала перечислю важное, что душе было в истекших днях:

Прилет Ириса. Сегодня. Рада ее устроению у Л. Н. Ч-вой. Есть ночи, когда я – в пустыне – ставлю по обе стороны от меня кровати с близкими, с кем хотела быть хоть на какие-то минутки. Оля, Валя, Женя, Евгений Германович (с женой), Си Михайлович (нет! забыла, что у него жена, которой я чужда), Ника. Теперь наши. И кто из них сам захочет в ночную мою пустыню.

11 марта. 3 часа дня (у меня утра, невылазного из постели)

Вторая ночь – важные духовно-душевные сны.

Сегодня свидание с Нилочкиной матерью Елизаветой Яковлевной. Беседа наедине в лунную ночь в их садике, таком поэтическом и своеобразно красивом. Без Нилы. Как не раз было в юности моей. Елизавета Яковлевна была мне внутренне в главных свойствах ее неизмеримо ближе, чем подруга моя, ее единственная дочь. Там не было общего языка души (как и сейчас его нет). С матерью Нилиной, при огромной разнице лет, в те годы <Мирович> был в редкой полноте, как и в общих вкусах к природе. Вспомнилась ее декламация сейчас:

  • Ночь немая, голубая,
  • Неба северного дочь[941].

Нередко я к ней приходила с намеренным расчетом застать ее одну. И она мне всегда была рада. И темы у нас всегда были поэтические (чуждые Ниле, за редкими моментами). Хотелось бы вспомнить сегодня сон, с его сверхновой реалистичностью. Но ушел из памяти. Осталась только его поэтичность и значительность. И ультрареальность. О последнем его свойстве рассказала упрощенно Леонилле час тому назад. И она была тронута и взволнована. Но уже проскользнули черты, при которых нельзя было, не снижая или не испортив темы, продолжать ее развитие. Suum cuique[942].

Страницы: «« ... 2122232425262728 »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...