Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Вчерашний день отмечен визитом Игоря с женой и с сыном в колясочке. Сын – как бы дитя только матери своей, без отца. Такое на этот раз впечатление от его существа. Но как во всяком младенце – трогательность беспомощности, невинности и обреченности на трудный путь “земного жития”.
И вот больше не могу писать. Сильно нездоровится. Перо не слушается. Так и весь день пройдет в еле шевелящем бессилии.
День был посвящен празднику на “линии движения” его сына. Гнетущее осталось впечатление от некоторых (от трех лиц) явно и (одно из них) даже оформленно приближенного к его жизни с особыми правами на близость. Угашаю вспыхнувшую потребность судить и осуждать одну женщину и одну мужскую фигуру, их лица, глаза, выражения, манеры смотреть, говорить, двигаться. Осталось больным местом только искаженное их присутствием и тоном отношение к ним главы дома. Жена и мать ее, и место, какое они заняли в обновлении внешнего и внутреннего лика Игоря, хочется верить, не смогут в главных чертах лика его внутренней жизни внести изменение в сторону разрушительную или застойную. Внешне облегчат и приукрасят жизнь.
Одни ямочки в улыбке жены на ее девически-свежем лице, при твердом до жесткости взгляде ясных серых глаз, делают понятной ее привлекательность для мягкосердечного, но в какой-то части своего существа угрюмого мужа. Вспомнилось, как 4 года тому назад после знакомства его с одной красивой, в возрасте между 30–40 годами, женщиной, которая картиной душевного мира и взглядом на жизн, по-моему, должна была бы разбудить интерес к себе у Игоря, он согласился со мной, что “она, по-видимому, хороший человек”. Но тут же прибавил:
– Разве вы не видите, тетя Вава, что мне лучше всего одному, как я теперь живу. Дико и оскорбительно представить себе вот в этих стенах какую-то другую жену, кроме той, которая у меня отнята смертью.
5 часов очень жаркого дня с налетами прохладного ветра. Что-то для меня интимно родное. До письма Игоря это чувство “чего-то родного” порождено близостью к нему и к его сыну, к его жилью. Сейчас в этих точках сознания близости нет. Есть благодарная память того, что пережито вместе с ним 4 года тому назад. Есть ощущение чего-то важного и уроднившегося душе в той части этой местности, где упокоен Танин прах (Таня – первая жена Геруа).
Из-за этих мест, если примет меня на две недели в свое жилище Зинаида Петровна, которая сейчас на побывке в своем родимом краю – Вильно, поживу у нее. А если нет – не хочу об этом больше думать. Да будет то, что будет!
160 тетрадь
12.8–7.9.1952
Хозяева уснули час тому назад. Тишина нерушимая. День прошел, как будто его и не было. Приготовление дневного себе пропитания. На электрической столбушке. Спасибо Нике – смастерил ее по совету “тети Ани”. Без этого и мне, и хозяевам были бы лишние заботы и “притруждения”.
Попытка – не каждый раз удачная – преодолеть слабость. Попытка согреться. День с набегами туч и холодного, сердитого ветра. Общение с лесом, как в большинстве проведенных в Абабурове дней, – только через окно. Сегодня глядела на верхушки деревьев – ветер трепал их во все стороны. Казалось: вот-вот вырвет с корнем какую-нибудь березку.
Вытащила старинные стихотворные тетради Мировича. Перечитывала как чужое творчество – без всякого отношения к тому, каким процессом душевным были они продиктованы. Некоторые из них понравились. Есть другой способ читать автору стихотворную свою лирику. И я его очень знаю. Но сегодня не шевельнулось ни одного воспоминания, с перечитываемой лирикой связанного. Точно не я все это “сочинила”. Не знаю, от старости ли это, от ее некоторого очерствения. Или – наоборот – дальше и повыше идет “линия движения”. Не смею утверждать. И, может быть, – еще третье, что говорили мне некоторые из близких моих: сестра – Анастасия Мирович, Лев Шестов – философ, покойная Тонечка, невеста Евгения Германовича, К.-Корецкий[926] – в ленинградские (тогда еще петербургские) годы моей молодости. В розовых выражениях (К.-Корецкий, стоя на коленях и целуя подол моей одежды) о том, что есть порода людей (к которым принадлежу, по их мнению, и я), которые обречены пройти мимо жизни на “этом свете”, призваны коснуться ее только одной точкой, напрасно стараясь иногда угнездиться в семейственный, общественный, трудовой обиход. Проще говоря, души монастырские, юродивые, страннические. Так определила меня однажды Танечка Щепкина-Куперник. Мы ехали вместе на дрожках к общему другу, Н. С. Бутовой, и Татьяна Львовна говорила: – Не могу вас представить ни замужем, ни матерью семейства, ни служащей в каком-нибудь учреждении. Вижу вас только в монастыре. Или странницей – как вы, кажется, теперь и живете – монастырская душа! (с звучным поцелуем в щеку).
Припомнилось нигде, кажется, не записанное стихотворение молодости:
- Мне нечего делать на свете,
- Мара, Маряна, Маревна,
- Как долго ты возишься с этим
- Железом священным.
- Я жду косы твоей взмаха,
- Как венчального ждут торжества,
- Покажи, где твоя плаха,
- Вот моя голова.
В непроглядной тьме абабуровского вечера по мокрой траве и глинистой дорожной грязи спуск – под руки – Дарьи Алек<…>. с одной стороны и летчика “Васи” (добывшего для меня обратную машину у знакомого шофера) – с другой. Необходимость лично ехать в Москву за пенсией.
Шофер – молоденький, вступил со мной в разговор на плохом русском языке. Оказалось, что он оттуда, где “Лопе де Вега и Сервантес” (– Вы их “мадам”, читали? “Хуэнте Авехуна”[927] и “Дон Кихот”). Пытался рассказать мне дорогой, как и почему трудна его жизнь. И обо мне участливым голосом, губами касаясь глухого уха, выкрикивал вопросы: сколько мне лет? И где мои дети служат. И вскрик жалости, когда узнал, что их нет. И когда подъехали к Валиному жилью в 10-м часу вечера, на руках вытащил бабку из кареты и ни за что не хотел моих денег брать. Но я, пожимая ему на прощанье руку, успела вложить в нее десятирублевую бумажку.
Вот это было 23-е.
И юный этот донкихот, с таким рыцарством доставивший меня на Болотную улицу, остался жить в какой-то точке моего сердца, напоминая ему о всемирном братстве всех народов, всех возрастов, всех человеческих душ.
В ожидании “тети Ани” от Ильи (завтра большой православный церковный, а может быть, и католический – Успение Богоматери). И хотя я выросла в строго церковной семье, и хотя в такой вечер, как сегодня, с лаврской колокольни по всему городу и дальше в Заднепровье несся могучий серебряный звон, как только еще в ночь пасхальной заутрени, – к благодарному и поэтическому воспоминанию этих звуков не присоединяется торжественное настроение.
Когда церковный хор поет в Страстной четверг плач Богоматери: – Увы мне, Сыне мой и свете! Без тебя, мое чадо любимое, жития моего не хощу… и в конце: Мое сердце оружие пройде! – душа моя переполнялась скорбью всех материнских сердец, раненных муками и смертью их чад. И хоть не было у меня детей – все пережитое Богоматерью у креста ее распятого сына “оружием проходило” и через мое сердце. И теперь, если бы вернулся ко мне слух, я с не меньшей полнотою пережила “плач Богоматери” в одной из московских церквей на Страстной неделе.
Но особая, одуряющая сознание языческая пышность празднования этого дня и в детском состоянии веры в мои киевские дни, с подчеркнуто чудотворным значением самой иконы, когда ее носили по домам, где лежал тяжелобольной человек, – смущали и расхолаживали душу чуждым евангельскому христианству языческим колоритом.
161 тетрадь
7.9-19.9.1952
Что-то скажет Анечка, обещавшая сегодня созвониться с Аллой: узнать о здоровье Леониллы, сломавшей руку и помещенной в лечебницу Тихого переулка, и о том, есть ли уже у них прислуга. И о том, что состояние моего глаза и общая гипертония задержат меня на “Х” времени в Москве и без возвращения на “мою жилплощадь” мне не обойтись. Вижу трагический жест вскинутых кверху рук Аллы и гневно-жалобное восклицание: “Я так и знала! Никакого конца этому не предвидится. Она всех нас переживет!” – такое восклицание вырвалось у милой, бедной Ай три года тому назад в моем присутствии.
Терпение. Смирение. Старание с корнем вырвать из сердца, из души, из всех помыслов – “искание своего” – вот куда должны быть устремлены взоры твои, надежды твои, воля твоя, Старуха. И более живое, более горячее прибежище к Отчей Воле. Аминь.
162 тетрадь
20.9-11.10.1952
- Холодно жить на свете
- Тому, у кого дом сгорел
Начала эти стихотворные строчки и услышала насмешливо-вопросительный голос:
– Да был ли у тебя когда-нибудь этот “сгоревший дом”, вызвавший память далеких стихотворных строк забытого стихотворения? Был у тебя до 18-ти лет твоих материнский дом. А дальше, очевидно, провиденциальный круговорот “из дома в дом, из града в град”.
…А после 60-ти лет уже не из “града в град”, а из “дома в дом”. В общем, за всю жизнь я переменила мест не меньше 80-ти.
За 14 лет вселения под кров А. Тарасовой (по ее просьбе, так как моя жилплощадь понадобилась ее выходившей тогда замуж племяннице Галочке) до сегодняшнего дня я не переставала – то для Аллиного, то для моего улучшения морального и житейского обихода – кружиться как белка в колесе.
Приблизилась к 26-й странице книги Бека “Волоколамское шоссе”, которая сначала увлекла меня несомненной талантливостью автора в изображении некоторых моментов войны. Но постепенно я разглядела, что сам автор книги ничего не имеет против вкуса человеческой крови – “закалывания” человека, если он называется немец (и не Гитлер, а первый попавшийся честный труженик в нужной ему для пропитания своего и семьи и потреб его государства работе). Мог написать строки, которые сейчас выпишу из его книги (стр. 85): “Враг страшен до тех пор, пока не почувствуете вкуса его крови. Идите, товарищи. Попробуйте, из чего сделан немец. Потечет ли из него кровь от вашей пули? Завопит ли он, когда в него всадишь штык? Будет ли он, издыхая (!), грызть зубами землю? Пусть погрызет! Накормите его нашей землей. Генерал Панфилов назвал вас орлами. Идите, орлы!”
И прибавляет скромно о своем озверении:
“В этот вечер мы (не назначенные в это сражение) завидовали бойцам”. (“Какое низкое паденье! Какое зверя торжество!”)
163 тетрадь
12.10–31.10.1952
Утро отмечено неожиданным приходом о. Сергия. Прямо от ранней обедни в Лавре, где он назначен исповедником. Дионисия была счастлива – этот приход осветил и освятил день ее ангела. Главной целью его было навестить меня и поговорить со мной о нашем с ним разномыслии по некоторым вопросам веры и чина Богослужения. Больше чем через 30 лет после нашей разлуки, из монашеского образа, с большой бородой, для меня проглядывал мальчик, а подчас отрок и юноша Павлик Голубцов, его неудержимо искренний быстрый взгляд и светлая улыбка, исполненная доброты. Той доброты, которая заставила его, двенадцатилетнего мальчика, по своему желанию предложить себя в проводники моей слепой, старой матери в церковь по праздничным дням. И по дороге описывать ей предметы, мимо которых они проходили, что растрогивало до слез мою мать, от меня не знавшую такой степени внимания в те мои оледенелые годы.
164 тетрадь
1.11–11.11.1952
Путь жизни отца моего
Григория Исааковича, урожденного Осипова, выхлопотавшего права для себя и для младших братьев своих называться Малахиевыми в честь их деда, затворника Малахии в пещере близ города Острова Вологодской губернии[928].
Глава I. Детство. Потеря отца в двенадцатилетнем возрасте. Бедность. Оставшаяся вдовой мать, спасая 4-х детей от голода (из которых мой отец, Гриша, был старший), торговала в городе баранками. 12 лет. Гриша очень скоро, потихоньку от матери с проезжавшим мимо рыбным обозом, бежал в Петербург с целями “прокормить себя и всю семью” – в надежде найти такую работу. Исаакиевский собор, где у всенощной в первый день приезда Гриша молится на коленях с таким жаром, с такими поклонами и слезами, когда уже все почти молящиеся разошлись, – что Гришей заинтересовывается стоявший неподалеку богатый чайный торговец Дехтерев. Разговор Дехтерева с Гришей, после которого Дехтерев уводит мальчика к себе и через какой-то срок почти усыновляет его. Семье Гришиной он также приходит на помощь – в какой форме и в каких цифрах, не помню. Когда Гриша становится юношей, между ним и племянницей Дехтерева возникнет незаметно растущее, серьезное чувство (имя ее Оля). У самого же Дехтерева явилось намерение выдать за приемыша Гришу свою единственную дочь. Разговор его на эту тему с Гришей, который признается ему в своих чувствах к его племяннице и отклоняет от себя честь быть зятем “миллионщика”. Разгневанный Дехтерев отсылает его из Петербурга подальше, в Киев по чайным делам – с главной целью, чтобы вышибить дурь из его головы разлукой с Олей. Племянницу же в спешном порядке выдают замуж. Возврат Гриши в дехтеревскую семью. Когда он узнает, что Оля замужем, у него сразу возникает решение идти в монахи. Живя в Киеве, он очень полюбил Лавру, лаврскую службу, Днепр и сам город. Мечтал, женившись на Оле, переехать из Петербурга в Киев. В Киеве у него образовался целый ряд связей за год пребывания там как почти члена дехтеревской семьи. Ему было легко найти должность так называемого “подрядчика” – заведующего работой по стройке каких-нибудь зданий. У него оказался какой-то архитекторский дар, и его охотно принимали в Лавре для постройки и реставрации келий и внутренности храмов. Дехтерев, сначала рассерженный и обиженный его отказом от брака с дочерью, получив от него письмо, что он хочет принять монашество, примирился с ним. Тут для меня неясность, забыла, завещал ли он ему какую-то сумму или отец сам заработал в Киеве сколько-то денег на постройку рядом с монастырем Св. Ионы, на берегу Днепра (он в этом монастыре заведовал каким-то строительством). Отец по своему плану построил близко к монастырю легонький, весь голубой окраски домик – странноприимницу, где жил сам и человек 10 и больше богомольцев, приходивших в Киево-Печерскую лавру.
Отца в Ионинском монастыре колебались зачислить в монахи – мешала его молодость и нежелание ссориться с Дехтеревым, который был в числе жертвователей на этот монастырь. Настоятель вскоре принял его условно, отсрочив посвящение на несколько лет, разрешив ему заниматься при Лавре монастырскими работами и жить, хотя неся известное послушание в его странноприимнице. Когда его перевели, наконец, в келью, странноприимницу он отдал в приданое замужней сестре, вышедшей замуж. В келье через какой-то срок его постигло “искушение” – в связи с убийством монаха, хранителя кассы, “видение беса”, – и он, решившийся на самоубийство и как бы потеряв веру, рассказал своему духовнику – настоятелю, – и тот послал его в “мир” с повелением жениться, пройти через семейную жизнь и тогда уже идти в монастырь монахом. У отца в числе его знакомых был один из посетителей монастыря из окрестных домовладельцев Федор Афанасьевич Полянский, сын графа Калантаева и его крепостной актрисы, женатого на дочери графа Орлова (соседа по имению) и его крепостной балерины Прасковьи Алексеевны Загряжской. У этой крепостной пары (при венчании получившей свободу) в течение 20 лет брака родилось 12 человек детей – и в числе их оказалась самая младшая 16-летняя Варенька, на которую упал взгляд послушника, покинувшего монастырь, Григория Осипова (тогда уже Малахиева, выхлопотавшего себе эту фамилию в знак почитания своего деда, пещерного затворника Малахии, прожившего в затворе 50 лет – от 70-ти до 120). 16-летняя Варенька, чтившая Григория Исааковича, которого и отец и мать ее чтили, когда он приходил к ним в монашеском платье, – дала ему согласие на брак почти против воли родителей. (“Я и подумать не посмела об отказе, когда он сказал мне, что так велел ему настоятель. И по виду, по разговору, по своей непохожести на других мужчин был так значителен, как бы святой. И подруге моей Ане (той было уж 22 г.), он очень нравился, и она говорила: «Посватайся он за меня, прямо скажу, и я бы ему разве отказала».”) Отец мой перевез Вареньку из дома на Печерске в странноприимницу близ монастыря Св. Ионы, на гористом берегу Днепра с чудесным видом на златоглавую Лавру и на все Заднепровье верст на 20 в окружности. С Варенькой в мезонин переехали подруга ее Аня Соловкина и брат ее Миша. Так они и жили втроем, отец же помещался внизу в 2-х комнатах рядом со странноприимницей и в течение 2-х лет не мешал жене жить ее прежней девической жизнью.
С этим моментом биографии отца моего совпадает нежданное-негаданное ни для него, ни для всех окружающих событие в жизни отца: он попадает в тюрьму. По своей доверчивости к людям далеким, так же как к близким, он, чтобы вывести из беды кого-то из знакомых, дает за него денежное поручительство в размере, насколько помню, около 20-ти тысяч, каких у него самого в наличности не было.
Душевно-сердечное сближение отца с шестнадцатилетней женой своей Варенькой, посещавшей его в тюрьме и с разрешения начальника тюрьмы привозившей из тюрьмы в дом ее родителей (она в это время жила с мужем уже у родителей, так как он отдал свой “выдубицкий странноприимный” вновь овдовевшей сестре с ее двумя сыновьями). В результате этого загоревшегося между ними супружеского чувства появилась на свет “Я”, к большой радости обоих родителей. Отец мой потребовал, чтобы меня назвали по имени матери Варварой. Но мать не хотела звать меня Варенькой и переделала в имя, какое даже в 83 года у близких не отнято уже – Вава. Сокращение срока отцовой тюрьмы, благодаря раскаявшемуся виновнику его тюрьмы, внесшему нужную сумму денег.
Эпоха постоянных отъездов: не мог жить с семьей. Мог только наездами бывать. Жил где-нибудь поближе к монастырю, заведуя работами при всякой стройке – в Ялте, в Севастополе. В 1877 году – Киев, отец доброволец в войне с турко-болгарами. Зов “отдать душу свою за други своя”. Семья после жестокой бедности в Крыму (песня Ани: в понедельник размазень, а во вторник размаз. В среду снова раз… и т. д.) едет в Киев, в дом брата матери, Александра Федоровича Полянского, состоятельного человека, бездетного. Заработав при монастыре в Сочи, отец прислал матери 4 тысячи. Она покупает дом в Киеве на Рыбальской улице. Наезды отца все реже – раз в год. Готовится поступить в монастырь. Мать дает свое благословение. Он старается заработать сразу побольше денег (его нередко обманывали – несколько случаев). Один из приездов, где его по дороге обокрали и как он к этому благодушно отнесся. Переписка со мной при поступлении в монастырь. Заболевание желтой лихорадкой и приезд в больном состоянии. Бред: крестный ход – рюмки с лекарствами в больнице. Смерть с просиявшим – как у д-ра Доброва, только еще более радостным (у того более важное, сосредоточенное) лицом. У отца сияющее – до какой-то полной блаженства и света улыбки.
165 тетрадь
12.11–20.11.1952
Неподалеку от спящей под двумя лампадами после сверхсильного “притруждения” ее дня.
Четыре события в нашей с Денисьевной жизни за истекшие три дня.
Третьего дня в распахнувшейся двери Дионисии обрисовался стройный и высокий силуэт Игоря, приехавшего в Загорск на три свидания: с Сергием, дальним родичем своим, о. Николаем и с нами (со мной и Дионисией). Был довольно поздний час, и он спешил домой – но это короткое время, совпавшее с нашим вечерним чаем, вспоминалось и ночью, и весь вчерашний день. И сейчас точно сияет передо мной его солнечная улыбка с выражением щедрой доброты, разливающейся по чертам очень индивидуального, породистого лица – в старину сказали бы – княжеского или графского.
Поговорили кратко – но о вопросах интимно-глубинных, какие всплывают до уровня речи в общении с немногими из числа ближайших близких.
Второе событие – свидание с О. Н. (Чумаковой). Вчерашний визит ее к нам в часы вечернего нашего чаю. И сегодняшний мой “визит” к ней – в третьем часу, для чего она зашла за мной, возвращаясь с рынка. Кроме педагогического стажа, в ней силен утонченный кухмистерский дар – творчество из ничего. Как, например, геркулес, маргарин, стакан молока, сахара по вкусу – образуется у нее в руках в утонченное печенье, от какого не отказался бы Потемкин.
И теплое гостеприимство. Решили сегодня с Денисьевной пригласить ее завтра к вечернему чаю. Это благодаря сегодняшнему третьему событию – приезду Шуры Манько (тарасовской бывшей работницы) с моими теплыми вещами и с дарами старой подруженьки моей Леониллы. Этими дарами и биографией моего отца и в скромном количестве стихами Мировича, какие услышать ей хочется, думаю угостить ее завтра (если буду жива).
Было еще и четвертое, более домашнего характера событие. Приглашение к нашему обеду Сонечки[929], которая сегодня ничего обеденного для себя не стряпала, так как большую часть дня провела в путешествии и в пребывании на кладбище, где прах ее матери. Радостно отметить, что приглашение Сонечки возникло у Денисьевны и что она подала мне эту мысль – тогда как месяц тому назад она не сделала бы этого. Месяц тому назад Денисьевна, когда я пригласила в одно из воскресений Соню, вспыхнула от этой мысли, расстроилась до слез и убежала, изготовив обед, на какой-то молебен.
166 тетрадь
21.11–30.11.1952
Соня вернулась из Москвы, куда ездила в гомеопатическую клинику. Заезжала к Надежде Григорьевне[930], которая по моей просьбе спросила у Тарасовых, как им удобнее: чтобы я приехала 25-го, т. е. завтра, или осталась еще на какой-то срок. Ответ был: “без Варвары Григорьевны удобнее” (в не такой лаконичной и “очень любезной форме”). Да будет то, что будет. Лучше то, что не моей волей сделан выбор. И что не расстроен обиход Леониллы моим внедрением в стены общего жилья.
167 тетрадь
1.12–14.12.1952
На “своей жилплощади”, перемещенной в другой, более удобный угол и загороженный ширмами. С Леониллой и с Аллой, с Шурой и с другими работницами вполне “дружественные” встречи, с каждой по-своему. С Леониллой безупречно хороший, сам собою возникший контакт. И с ее стороны, и с моей, точно это в Киеве на Печерске в грушевом и грецкоореховом садике Чеботаревых, Елизаветы Чеботаревой и ее дочери Нилочки.
Сутки с лишним на “своей жилплощади” после полугодового отсутствия ознаменованы печальным – сильным приступом не то нервной, не то еще какой-то боли в боку и в пояснице Леониллы. Не захотела подвергнуться лечению моим массажем (“космические лучи”), о котором я ей вчера рассказывала. Она верила и верит, что другим людям это помогало. Но тут двойная причина нежелания: выступила линия внутреннего антагонизма, какая выступала с юных лет в разных случаях жизни, в данном случае даже в бессознательном нежелании помощи – да еще какой-то непонятной, чем-то как бы этого человека, ощущаемого часто в его “дефективностях”, ставящего на какую-то высшую ступеньку. Так было несколько лет тому назад и с Аллой, когда ей мое “лечение” помогло. Явилось как бы недовольство и нежелание прибегать к нему. Нечто подобное проявлялось и у других лиц их рода – в недоверчивом тоне вопросов и реплик, когда поднимался вопрос (случайно) о “свойстве моих рук”. Меня это никогда не обижало и не удивляло. Я как бы заранее знала, что они должны так думать и так говорить. И как удивили и огорчили бы меня проявления такого антагонизма со стороны кого-нибудь из семьи покойного доктора Доброва или д-ра Кветницкой, Лиды Случевской, Денисьевны, покойной Людмилы, Тали (Натальи Николаевны Кульженко) и молодежи, какой я читала недавно педагогические лекции. Надо укладываться в свой заширменный диван, ждущий меня, в свои горбины и теснины, к которым постараюсь привыкнуть, приняв их учителями в Школу Моего Терпения. А ложиться надо поскорее – потому что свет мешает Леонилле перейти в сон. Начинает нам с ней выставлять свои рога взаимное неудобство бытового сожительства в одной комнате. Напоминаю Мировичу о тех, кого он знал (в Загорске) спящими под столом и в сенях.
168 тетрадь
15.12–31.12.1952
Под покровом “тети Ани” в ожидании ее возврата из магазина, куда направило ее желание еще что-то прикупить именинное для завтрашнего угощения моих вечерних гостей.
Что-то неуловимое словами, благостное есть для меня в сегодняшнем дне. Образ матери – чье имя дал мне отец.
К образу матери прибавилась встреча с ликом душевным “тети Ани” и волной дочерне-дружественного отношения ее. Как всегда, с жертвенной реализацией в днях и в делах, как в деле самом естественном – ее приглашение “праздновать” день имени моего под ее кровом, с поднятием на себя груза всех забот о завтрашнем вечернем приеме тех из моих близких, каких мы ждем и для угощения которых она стоит сейчас в очередях каких-то магазинов за продуктами. Беседа в час прощанья с Леониллой, лежащей под большой фотографией полгода тому назад умершей дочери – Нины. С таким хорошим, потусторонне-светлым и осерьезненным лицом у самой Леониллы, точно она со своими налетающими на нее мучительными болями в боку, в сердце, в спине – уже наполовину была не “на этом свете”.
Под благостным покровом “тети Ани”. До вечера в полуодиночестве с заходившей навещать меня Марией Леонидовной – квартирной хозяйкой, так как я от какого-то психического и нервного переутомления провела почти весь день “в тети-Аниной” постели и до 3-х часов ничего не могла пить и есть. Мария Леонидовна думала, что я серьезно заболела. Вечером – несмотря на снег пополам с дождем и разбушевавшуюся непогодь – приезд трех дорогих гостей – Валички, Екатерины Павловны (Калмыковой) и Машеньки Ш. От Игоря (Геруа) нежданно-негаданно после трехмесячного разобщения и моего прощального письма, которым сердце “тети Вавы” “…Все, что нужно простить, все простилось, Все на волю его отпускалось”, – шофер с тортом “Идеал” обширных размеров принес поздравительные строчки, среди которых были те, какие имеют для меня высшую цену. Записочка потеряется, а тетрадь, может быть, поживет подольше:
“.Я благодарен Вам за то, что Вы укрепляли во мне Веру во Всеобнимающую Жизнь Духа, и за эту Вашу Веру и доброту благодарен Вам бесконечно”.
“Искушение”.
Грубый тон и свирепое лицо генерала, ворвавшегося в нашу старушечью комнату и, не разобравшись, в чем дело, с командирским видом заоравшего по моему адресу о занавешивании и раскрытии занавесок на окнах. Между тремя старухами (Л. Н., ее приятельница М. В.[931] и я) шел без всяких пререканий разговор, как увеличить количество света, необходимого для меня, чтобы написать срочно мне нужный отклик на только что полученную открытку.
“Искушение” – мое – состояло в том, что я не сдержала в себе вспышки ответного на генеральский тон гнева. И два раза неожиданно для себя сильно повысив голос и, вероятно, с соответствующим видом глядя прямо в лицо Пронина, воскликнула:
– Уйдите отсюда! Уйдите, ради Бога!
Что-то пробормотав и уже гораздо тише, он повернулся ко мне спиной и ускакал в свою комнату.
А я почувствовала полную моральную – и в этот момент – физическую невозможность оставаться с ним под общим кровом, с необычайной быстротой оделась и направила путь на Зубовский бульвар.
169 тетрадь
1.1-20.1.1953
В гостиной нарядная елка в разноцветных электрических лампочках. Много изящных украшений из животного и растительного царства. Возле елки “рождественский” стол – с кутьей и взваром. За столом только трое – Алла, ее генерал и Леонилла. Домработница (Ольга) со смущенным и жалостливым лицом принесла мне блюдечко с остатками варенья из райских яблочек, которым хозяева ее угостили в конце чаепития. Шепнула со стыдливой мольбой:
– Это от меня (прижав руку к сердцу) Вам. Только вы прикройте чем-нибудь (!). Будут еще разговоры.
Отказаться было бы жестоко. И не в стиле нашей – моей и ее братской настроенности. Я долила их водой и эту сладкую воду выпила, а слишком твердые и кукольно крохотные яблочки, когда Ольга вышла, завернула в бумажку и бросила в помойное ведро.
…Ай, милый мой, бедный мой Ай… Как же это так могло с тобой случиться?..
День свидания с Олей и Анечкой после 8-ми месяцев невидения и неслышания (кроме телефона). Были также три-четыре обмена письмами. Весь день общения с Олей, живого. И с Аннабель – менее живого. Занесли для меня елку – дремуче-густое, высокое, пахнущее лесом дерево. Без украшений, с белыми восковыми свечами, в палец толщиной. Анеличкина наружность от ожидания в феврале посвящения в материнство ничуть не утратила своего очарования. В чем-то, наоборот, утоньшила и осерьезнила лицо.
Предночное время и ночлег – с 9-ти до 9-ти – у Валечки. Во внешности у нее за месяцы нашей разлуки (4 мес.) что-то появилось болезненное. Может быть, следы переутомления от работ и забот (душевных и посылочных о Викторе). От него после долгого промежутка в письменном общении прекрасное письмо. Веет от него духовным мужеством и светлой, не умещающейся в слове, углубившейся и одновременно поднявшейся ввысь Любовью (которую уже хочется писать с большой буквы). Невольно думается: “А ведь не была бы она такой, если бы прошли эти годы в так называемом «супружеском счастье». Помешало бы это супружеское счастье подняться на ту ступень, где она теперь”.
170 тетрадь
21.1–9.2.1953
Общение с А. П. Чеховым во сне.
Один из редких снов, где вся суть, все душевно-духовное значение пережитого во сне сводится к встрече – еще более яркой, чем наяву, с кем-нибудь из умерших дружественных нам лиц.
Действие последнего сна происходило в гостинице, которой в жизни не было, но в снах этого типа повторялась. Огромная многоэтажная гостиница, типа американских домов. Но во сне – я чаще в нижнем этаже. И на этот раз – в знакомой по другим снам крайней комнате нижнего этажа. Живу в этой шаблонного вида комнате одна. Временно. Проездом в другие страны. Пишу что-то о заграничных впечатлениях (как было наяву, в те стародавние годы) и живу, как и тогда, на эту построчную плату. Возраст мой – между 23–27 годами. На мне платье, какое наяву было в те года и нравилось мне больше других – темно-серое, отделанное черным шерстяным кружевом – у ворота, в конце рукавов, на груди. Очень оттеняло оно белизну и нежность лица и рук. И как в те годы наяву – пышная каштаново-золотистая коса ниже пояса – или вокруг головы каштаново-золотым нимбом.
С тетрадью в руке отворяю дверь на чей-то стук – и передо мной вырастает Антон Павлович. В кусочках этого сна есть отрывки воспоминаний одной малоизвестной писательницы о ее знакомстве с Чеховым[932]и о тех чувствах, какие она, по ее мнению, в нем пробудила, но ответить на которые не могла – так как у нее был муж, хоть и не очень любимый – и грудной сын.
На лице его отражается власть очарования моей внешностью.
– Я пришел, – говорит он, – с прозаической целью (тут нечетко помню: что-то о сломанном перышке, о ручке для пера…).
– Что же вы не входите, Антон Павлович? – говорю я. – Разве вы не видите, как я рада встрече с вами? После вашей первой книжки я не переставала мечтать – вот так лицом к лицу с вами побыть и чем-нибудь вам стать нужной – хоть перышком для ручки.
Дальше – чаепитие друг против друга, за маленьким столом, оживленный – с чувством все растущей близости – разговор о его книгах, о двух его пьесах (наяву только что прочитанных мной). И тут же о “каштаново-золотой короне” – и царственной власти ее. Я могла бы воссоздать, но не с помощью памяти, а творческим воображением – длинную беседу нашу, – но мне достаточно того душевно-духовного ощущения, что Чехов вошел в мою жизнь “помимо воли, но всем сердцем, всей душой” (его слова).
Дальше нужно бы или писать рассказ на тему, заданную этим сном, или отметить только глубоко серьезное и радостное чувство, что “вошел Антон Павлович в мою жизнь” – как я даже не смела мечтать: “всем сердцем, всей душой своей”. С этими словами рассказа о нашей встрече с Чеховым кому-то, не то Анне Васильевне, не то Оле (Веселовской) – я проснулась. И целый день жила переполнявшим сердце чувством, что прошло через мою жизнь нечто важное и прекрасное, что не прошло мимо меня то, что называют “счастьем” – и что я к старости стала произносить в насмешливых кавычках, как игру воображения, далекую от реальности.
171 тетрадь («Не могу»)
10.2-21.3.1953
Под кровом Оли, Анечки и Иванушки в ожидании, когда они проснутся. Мария Прокофьевна, работница их, предсказала, что “могут подняться только в 1-м часу, если дитё не давало ночью выспаться”.
Движение всей Москвы к Кремлю для прощания со Сталиным вошло и в мою жизнь тем, что загородили дорогу на “жилплощадь” Мировича – единственное место, куда у него есть право в какое угодно время и на сколько угодно времени до самой смерти не быть удаленным. И только по какому-то водевильному штриху моих судеб удаляемой по нескольку раз в год – или из-за того, что Леонилле по характеру ее болезни трудно болеть в моем температурном (холоднее, чем у нее) окружении, или оттого, что несносны для моей гипертонии условия ее недугов.
Но зачем же я пишу об этом в такие дни, когда всем существом душа моя, поскольку она не только моя, но и живое звено с Душой моего народа, – погружена в какую-то безмолвную, пока словами невыразимую Мысль – вернее, Мыслечувство.
В нем есть что-то похожее на то, что было в детстве в дни Страстной недели, когда ее траурно-черный воск свеч, плащаница, погребальные напевы – все это не только рядом – но и по существу неразрывно с Пасхальным Торжеством, с верой в него, с ожиданием на него.
Старость обессилила и обесправила меня жить в днях и в делах жизни тем, за что мне по-родному и по-святому дорог Сталин (“в Боге почивший раб Божий Иосиф”) – но одной из заветных святынь своих осознает душа слова, развевающиеся на знамени, поднятом Сталиным: За мир во всем мире! Аминь.
Сильно нездоровится. Чтобы не разлежаться дольше завтрашнего дня – срок, предложенный сострадательно и нежно Олей, которой самой плохо (у нее с сердцем), – пью кальцекс, выхожу на Пятницкую улицу освежить голову. Хочется в здравом виде, хоть бы только в виде, а не по существу дела, попасть завтра на ночлег к Вале (а здесь ночлег вроде моего “жилплощадного” – и холодно, и жарко, и одеяло сползает). А послезавтра – на свою жилплощадь. И оттуда, если не оправлюсь, – это заставит Аллу отправить меня в больницу. Всю жизнь не любила я для себя и даже как-то боялась – больницы. А последнее время моментами она преподносится воображению как нечто отрадное: покой, борьба с набегами мозговой тошноты и клоками каких-то клетчатых блестящих рисунков, которые вот и сейчас мешали писать.
Пантеон Сталина и Ленина.
Бальзамированные тела.
Что-то египетское.
Если бы меня позвали на совещание по вопросу о пантеоне, я бы сказала: Пантеон – величественное здание. Им хорошо украсить Москву – и передать в века родной стране, что сделали для нее в такой-то истории такие-то люди. Но зачем же бальзамировать прах? С закрытыми глазами, с отпечатком смерти и тления (задержанного во времени).
Вместо этого воздвигнуть в Пантеоне их статуи, дать их портреты. Целую галерею портретов из важнейших и трогательнейших моментов их исторического пути.
А тела – предать огню – стихиям пламени и воздуха. Горсточку пепла бережно сложить в мраморной чаше на пьедестале под лучшим из их портретов.
Леонилушке получше. Хоть лицо у нее как у великомученицы. Жестокий недуг – радикулит – ни днем, ни ночью не гарантирует ни одного из движений без встречи с ним, без его стрелы, вонзающейся в поясницу, в спину, в бок.
Сейчас ей получше. С помощью рупора из газеты (ее изобретение) поговорили с ней о текущем историческом моменте в нашей стране. И конечно, о Сталине. При его жизни я понимала его значение для “мира во всем мире” прежде всего. Со времени гудка, возвещающего – тоже мирового значения – потерю в проложении пути к девизу на знамени, какое поднял наш Сталин над всеми народами земного шара, – с того часа, когда Анечка повела меня послушать на Пятницкую улицу прощальный гудок (я ночевала у Веселовских), в глубинах моего самосознания не покидает меня чувство личной потери. И оттого лишь нет в нем ничего мрачного, что сам Он, Личность его, Душа и Дух его для меня не мертвы, наоборот – еще более живы, чем были в здешней, преходящей жизни, перешагнув в жизнь Вечную.
172 тетрадь (вероятно, последняя)
25.3-19.5.195З
Так что же было такого, что запросилось бы к моему перу из канувших в вечность и для чего-то мне отмеренных на конце моего пути 5-ти дней с 27-го по?
Что вспомнится.
Что подумается.
Ника поехал все-таки в Загорск. Льщу себя мыслью, что принял это решение отчасти из-за того, что он видел, как отмена этого плана меня огорчила. С отменой решения его я не могла бы уже до Пасхи передать Денисьевне дрожжи и еще кое-что из предпраздничных вещей, которые по безголовости моей теперешней не передала через другого посла моего – Николушку Жениного.
Была большая радость от газетного известия о сокращении (и даже полном зачеркивании) срока наказанным заключенным за свои нарушения закона страны, изгнанным в места более или менее отдаленные. И что самое тяжелое – с лишением свободы.
Осветилась эта радость в личном углу сердца надеждой увидеться с Женей (Николушкиной матерью). Загорелась в этой надежде мысль – вот и кончится круговорот твоих приживаний, “баб Вав” – где бы ни поселилась твоя “зам. дочь”, ее дочерние объятия для тебя открыты – как три года тому назад в день твоего рождения. В переживаемые ею и мной сейчас дни – я знаю: одинаково крепко и свято живет обет: быть мне “до черты”, не покидать меня до конца моей жизни.
Итак – амнистия[933].
Готова была при этом известии отвесить земной поклон Маленкову, Ворошилову и другим, кто вершит судьбы народа. И кто даст мне увидеть мое дитя, мою дочь.
Сын ее прилетел ко мне в эти дни. Внучонок мой, Николушка[934]. Слетал по моей просьбе с пасхальной посылкой к Денисьевне. И сколько редкостной в пятнадцатилетнем мальчике, детски нежной ласковости внес третьего дня в мою жизнь. Ничего не хочу предрешать, не смею просить об этом высшую Волю. Но каким незаслуженным счастьем было бы завершить круговорот моих скитаний под кровом с прилетевшим ко мне третьего дня Николушкой и с его матерью. Все равно – горе, все равно в этих житейских условиях – но в духовно-душевно близкой семье, где бы я чувствовала бы все время, что это не только мне так же духовно-душевно и жизненно – важно им обоим, и сыну и матери, в днях, в каждом шаге, каждом событии их жизни.
Приехала из дальних стран Тонечка[935] – моя загорская ученица (четверть века тому назад). Результат амнистии. Вины не было. Но тогда принято было высылать за княжеские или графские фамилии. Вид у нее обнищавший и застенчивый. Но подавленности нет. С оттенком живой мысли, спокойный, длинный взгляд. Она знает английский и французский языки. В Москве могла бы найти заработок.
Десять лет такой жизни, какая выпала на долю Тонечки, не шутка. Одиночество (чуждая среда). Единственная радость была за это время – два приезда тетки (Марии Федоровны)[936] к ней. Тоня уехала после ночлега под кровом Анны Дмитриевны. Пробудет в Боровске четыре дня. Рванулась было и моя душа в обитель творчества, где родился замысел в связи с одухотворением человеческой души (св. Серафима) дать зрелище одухотворенной природы. И если бы даже не было этого замысла – Мария Федоровна, одна из тех женщин, высота внутреннего пути которых, верность ему в каждом дне и часе, для людей такого калибра, как я, одной близостью своей уже является свыше посланной опорой. У нас с ней общая платформа. Но край моей, касаясь “Врат сени смертной” – через это касание уже присоединился к “мирам иным”, <в> каких Анютин не существовал, о чем она порой говорила с сожалением к себе – о том, что “для нее все ограничивается тем, что можно получить пятью чувствами”.
…Вспомнила вчера вечером и рассказала “тете Ане” о Константине Прокофьевиче Тарасове (Аллочкином отце). Константин Прокофьевич – “реалист-безбожник” (врач по профессии) – незадолго до своей смерти, пережив космическое сознание, однажды сказал мне, рассказывая об этом событии: “«Богоискатели наши» ищут то, о чем говорит нам на каждом шагу природа и весь наш внутренний мир”…
…Любила я белый цвет – вишневый сад в цвету, белые платья на молодых девушках – как он мне теперь враждебен. И облака, и белые обои тети-Аниной комнаты, и бумага, на которой пишу (писать можно только в сумерках).
…Вчера сестра Анна рассказала мне о таком градусе слепоты у нашей общей знакомой, когда уже ни при каком свете – никогда – ничего нельзя ни читать, ни писать. Захотелось к ней. Чем-то приободрить. Хотя бы тем, что вот и я на один шаг расстояния от ее потери зрения. И это надо непременно сделать в мае, если буду жива и приеду за пенсией из Загорска.
Послезавтра – Загорск, если буду жива. Несколько раз в день подступает ощущение и телесное – и в глубине глубин: конец круговоротам недужного и никому не нужного существования.
Какой-то голос во мне спрашивает: “И тебе самой ни на что не нужного?”
Отвечаю: “Только для покаяния во всем содеянном и в несодеянном, том, что нужно было сделать – делом, словом и душевным устремлением, – для чего была послана жизнь, из-за чего тянулась до 84-х лет”.
Так вот для этого и слепнущее зрение (отрыв от книг). И Загорск. И пребывание у одра Денисьевны и возле тяжелой жизни Сони.
…Все чаще от Загорска – от моего в нем быта – ощущение ссылки. Далекой от Москвы недосягаемо. Бессрочной. Вернее – безвозвратной. Приезд Вали и радость свидания. Живые лучи ее теплоты – но все вместе как сонное видение.
…Важное в предшествующих днях и не записанное по очень плохому состоянию головы и полному упадку сил: дочерний визит Ириса моего. На другое утро мимолетная встреча с Марией Федоровной, у которой Женя (она же Ирис) гостила. От Марии Федоровны шло весь этот год дыхание одухотворенной ее жизни, позволившее ее творчеству написать одухотворенную жизнь св. Серафима, лес и Лик самого одухотворителя, который только она могла написать так, как это написано.
“Не думай, что мир обитает в здоровом теле: там жабы и пиявицы. Нет, мир обитает в мертвенной (умерщвляемой постом и болезнями) плоти нашей. И это-то и есть истинный мир. Правда, мне жаль, что ты болеешь, но не жалею духом, зная, что твои скорби для тебя – сокровище”. Выписка из книги Денисьевны письма о. Анатолия, у которого я была больше 40 лет тому назад в Оптиной пустыни.
174 тетрадь
1.7–2.8.1953
Перед роскошным букетом садовых цветов – и белых, и красных, и оранжевых, и синих, и голубых. Подарок Денисьевне от одной из окрестных почитательниц ее, знающих, как любит она цветы. Не меньше, чем котов и кошек. Коту из скудных рублей своей пенсии способна порой – в свой постный день! – купить “молочко”. Денисьевна что-то варит для нас на кухне, какую-то “серенькую кашку”. И в ожидании этого угощения я приволокла свою плоть с ложа соседней комнаты в денисьевскую обитель к ее обеденному столу. У Чумаковой, дружественно принявшей меня к себе, “пока не приедет сестра с сыном – на недельку”, мне трудно бы без Денисьевниной близости ужиться (сегодня ночевка у нее). Там, у Чумаковой – свет – и рдяно-розовый абажурный – с вечера, и почти с 3-го часа ночи из большого окна – от “белых ночей”. Как воскрешали в памяти эти бессонные у Ольги Николаевны ночи полсотни лет тому назад пережитую волшебную, томительно влекущую в какую-то чудодейственную, неведомую даль – белизна таких июльских ночей в Петербурге, еще в царские времена! И жажда революции (смерть для себя “на эшафоте” (!)), и литературные начинания в журнале “Неделя” и в детских журналах и в газетах. Портрет Репина – большой – на стене комнаты Ольги Николаевны помог встать из дальней дали тех “петербургских дней”, ушедших в вечность, – некогда такие близкие! – образу Сони Балаховской, сахарозаводчицы, окончившей университет в Париже и вышедшей замуж за француза, очень богатого, очень культурного, очень элегантного, влюбленного в нее безнадежно француза Эжена Пети. Соня, выходя за него замуж, обусловила, что брак этот “фиктивный”, союз дружбы – и только. Что она полна любви к другому, с кем ее жизнь разъединила.
Всплыл из далеких далей образ этой маленького роста кукольно-изящной, но с царственно горделивой походкой и всей манерой держать себя, с победоносным взглядом больших искристо-серых глаз, с музыкальным смехом и чудесной улыбкой.
Мы расстались с ней около сорока лет тому назад. Она уехала в Париж. И то, чем я жила в те годы – и революция, и “богоискания”, и толстовство, – удалило меня от парижского окружения ее интересов. И чуждо ей было уже то, чем жила я. А вскоре и переписка с заграничными странами стала вещью запретной.
Жива ли она?[937] Навряд ли. Не многим жизням суждено, как моей, затянуться на такие сроки. Чувствую это как испытание, возмездие за дурно прожитую молодость и зрелые годы.
Сумела ли бы я – спрашиваю себя, – все в своей жизни поправить и повести ее в том направлении, какое чувствую для себя теперь единственно важным (как и для других людей) – по линии движения живой, действенной любви к Богу и к людям. Навряд ли. Все, до самой старости было бы так же урывками, скачками, без учета отпущенного времени для жизни. И с разметом сил во все стороны. “Без уменья концентрировать их в одно направление”.
Из нашей ультрареволюционной, кратко просуществовавшей партии, сколка с народовольчества, – насколько мне известно, только два или три человека влились в революционный поток, возглавленный Лениным. Из женщин, мне известных, все, кажется – начиная с главы нашей женской секции, в юности всем существом посвятившей себя делу (мечте, вернее) революционного переворота в России, – все целиком ушли в семью. Или в “личную жизнь”, в той или другой форме, и в профессиональные интересы (доктор Анюта Кветницкая, фельдшерица-акушерка и служитель религиозного культа, богоискательница Людмила больше всех, когда были у нее сильны сомнения из стороны в сторону мирян).
175 тетрадь
5.8-24.10.1953
Время, близкое к заходу солнца (часов в доме нет, посылать “за временем” к соседям некого).
День ознаменован появлением тарасовской работницы Шуры с моими подушками и одеялом. Вижу в этом событии желание Аллочки (продиктовано, вероятно, матерью) как можно обстоятельнее закрепить мое пребывание в Загорске. И жалко мне ее разочаровать в ближайшем письме. Но – ввиду ощущения близкого конца плавания в “житейском море” – хочу (если это суждено), продержавшись в здешнем краю сентябрь, на “свою жилплощадь” или туда, где Аллочка вместо нее найдет – депутатско-артистической влиятельностью своей – какой-нибудь приют для меня “с услугами” в Москве или в ближайших окрестностях ее. Чувствую живую сердечную и душевно-духовную потребность накануне расставания встреч лицом к лицу с четырьмя Наташиными детьми и с четырьмя друзьями, которым, я знаю, тоже хочется побыть со мной в свободный их час хоть полчаса. Жизнь может затянуться – но тогда тем более нужны будут живые жизненные касания тех из близких душе, кому это покажется душевно важным настолько, как и мне.
После бессонной ночи, посвященной возне с печенью и склерозом – мозговым осложнением. И чудесного, первого в загорское лето утра, изумрудно-зеленого, осыпанного алмазной росой огорода (из кухонного окошка). Прихлынуло к нему – там же, на кухне – воспоминание о друге молодости, философе Шестове – его рассказ о впечатлении на его детскую душу впервые увиденного им такого утра. “Вот это и есть жизнь, мир, в котором мы призваны жить, – закончил он (60 л. тому назад) рассказ об этом наедине со мной. – А все остальное – загадка”. Так закончилась одна из наших бесед на эту же тему. И так живо же встало в душе это утро, что загородило им все тяжелое, что принесло моей старости загорское лето.
Воспоминание о моей поездке в Ясную Поляну в год кончины Толстого.
Пушкинское стихотворение “Когда для смертного умолкнет шумный день”[938], прочитанное вместе с ним (4 страницы вслух по очереди). Двухчасовая беседа. Его рука на моей голове в конце беседы. Драгоценность воспоминания об этом вечере. Обаятельность его существа душевно-духовного – и внешне старческого.
Ночью воспоминание, ряд воспоминаний о моей поездке в Северную Америку (в Нью-Йорк). Путешествие. Встречи. Впечатления Народного дома Театра. Странность этого воспоминания в том, что в последние годы оно до того было стерто склерозом, что в разговоре о тех странах, в каких за мою жизнь побывала, я перестала помнить Америку. Хотя порой говорила: – Из тех материков, какие на земном шаре, не удалось мне побывать только в Австралии. И забылись также Японские острова и Дальний Восток. В эту же ночь вспомнился ряд моментов путешествия через Азию по железной дороге. Также и Египет.
Сфинксы. Освободил их также рассосавшийся склероз и дал припомнить все обстоятельства и настроение, пережитое у подошвы сфинкса. И его загадочная улыбка из глубины веков. И припомнила стихотворение мое (плохое). Строки из него:
- Вот синяя ночь наступает.
- Хладен в Сахаре песок.
- И звезды Египта большие
- И жизнью, и страстью горят.
- И в сумраке синем немые
- Недвижные сфинксы стоят…
Денисьевна на этой неделе третий раз стоит в керосиновой очереди целые часы подряд без всякого результата. Город обескеросинел. Дрова, брикеты отпускаются в такой дозе, что их и на зимний один месяц не хватит. “Кто виноват – у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?”[939] В газетах все равно напишут, что советская жизнь “самая счастливая” на земном шаре. Но не о том хочется и нужно с этой тетрадью говорить. Отложу до вечера (если буду жива). Сейчас после бессонной, полной болезненных эксцессов ночи необходимо уснуть.
От Женечки (Ириса моего) письмо. Если сбудется то, чего нам обеим хочется – в материнско-дочерней области наших отношений, – то будет незаслуженная милость Божья ко мне, грешной. Речь идет о том, чтобы расстаться мне с “моей жилплощадью” у Аллочки, при ее помощи объединиться с Женечкой до конца моего (хочется верить – недалекого). И после того, как плотская оболочка моя обратится в дым и пепел, оставить Ирисику и ее сыну единственному московскую жилплощадь для их процветания. Не случайно, может быть, и приезжавшая третьего дня тарасовская работница Шура говорила, что у “Аллы Константиновны” тоже есть мысль, что матери ее будет свободнее, во всех смыслах лучше жить, чем в объединении со мной. Значит, была бы милость Божья и к моей старости, если бы осуществились эти надежды.
176 тетрадь
26.10–30.11.1953
11 ноября. 11-й час вечера
…Прочла в дружественный момент Леонилле старинное мое стихотворение из тетради моей, с которой третий уже вечер провожу в дружном общении (не как с собой, а как со старым другом). Стихотворение на тему: как страшно жить в семи слоях (вместо “страшно” можно сказать “трудно” или “странно”).
- Как страшно жить в семи слоях,
- В одном – мести дорожный прах.
Леонилле дали ужин и чай с Аллой и генералом. Пока она не пришла, буду писать, что попросится – к руке, к перу. К бумаге. Всем существом живого уединения, кусочек ночного одиночества.
Только что приехала из МХАТа Леонилла под конвоем внучки – Галочки (Калиновской). Смотрели пьесу из американской жизни “Ангел”[940](а какой ангел, чего ангел, пролетело мимо ушей). Алла взяла в свои руки бразды (и детальное участие) кухонного хозяйства – у домработницы сегодня отпуск.
С нежданным энергичным участием Ай отнесся к моей сегодняшней пищевой программе – вернее, к отсутствию ее. У них был мясной обед. Оля убежала с утра из дома на свободу, не включив в программу его, вчера завершенную, оказывается, что-нибудь молочно-овощное или даже какую-нибудь кашицу. Исторически в биографии Аллочкиной после разлуки с Москвиным (10 лет тому назад!) случай, живой, участливой заботы обо мне. Да еще каких-то вещах съедобных. На кухне с пищевым советом и реализацией их. Тронута душа моя этим случаем как чем-то серьезным, обеим нам на “линии движения” нашего нужным. Для меня же молоко, которое она своими белыми театральными руками вливала в мою серую кашицу, имело совсем не пищевое, а нужное, нам обеим сужденное значение. Поговорили о театре. Ее полнозвучный серебряный голос, привыкший раздаваться на весь театр, без усилий с ее стороны звучал над плитой, шкафчиком кухонным и водопроводом так четко, что мои глухие уши уловили все интонации.
177 тетрадь
1.12-7.12.1953
В ожидании Аллочки из театра. Сегодня она там Анна Каренина. Напрасно в какой-то части публики бродит слух, что она “стара” для этой роли. К ней, как и к родителям ее, – ни в каком возрасте не подойдет слово “стара”. Леонилла стара только телесно, нервно-психологически – молода (в 83 года).
Что же мне так чуждо по временам в них обеих – и в матери, и в дочери? И что через всю жизнь не помешало ценить в обеих то, что составляет сущность Личности, душевного Лика каждой? Это как раз свойства, противоположные мне. Стойкость, активная рабочая сила – у Леониллы, щедро тратимая по времени не только на свою семью, но и на чужих людей. У Аллы – на самообслуживание в области своего быта (до театральной дороги). И в служении Театру (для нее с детства с большой буквы). Центральная пружина внутренней жизни – служение театральному искусству. С детства. И это мне – главное это – дорого в ней, как и ее до безжалостности к себе, “по-ермоловски”, до конца дней составляющее центральный интерес и рабочее содержание каждого дня.
Мать ее – ветка, полная соков древесина (Она), до появления еще листьев и цветов на ней отдающая натуральные соки интересам и смыслу цветения дочернего таланта, как отдавала бы во всякой морально-приемлемой области работы своих детей (этим я хочу объяснить себе, почему именно с Леониллой говорить о творческой стороне артиста, писателя всегда было чем-то с моей стороны неуместным для нее и для меня, хотя по дружественности и теперь иногда тянет (за неимением собеседников в этой области)).
178 тетрадь
8.12–31.12.1953
Вчера вечером нежданный прилет Валички – прямо со службы. Приехала с целым ворохом расспросов и рассказов из области покупок для Мировича носильных одежд. Великодушное дитя мое, переполненное служебными делами и посылками писем Виктору, чудодейно еще возложила на себя одевальные заботы о моей старости. Пришлось вникать в это, что-то соображать. И болезненное опасение – неужели так затянулась жизнь, нужно еще обмундировываться для дома и для выходов. Жаль тратить деньги, скопленные летом, на “полушалки” для плеч, какие вращаются на диване, где пролеживаю день и ночь, – и редко, как что-то чуждое, облекающее меня за грехи всей жизни и за недостаток теперь необходимого смирения.
От близости Валичкиной – “лицом к лицу, рука с рукой”, хотя я физически от одежных тем устала, душевно стало “тише, легче, выше поднялось”. Все что-то из старых стихов выпрыгивает из памяти на кончик пера, когда берусь за тетрадку записей.
Когда Валичка ушла, Леонилла дала мне выпить “бехтеревку” – нервно-успокоительных капель – для того, чтобы заснуть – прошлые сутки были бессонные. И вчера “бехтеревка” не помогла – только к утру пришел сон. Раза три или четыре пробиралась, томясь бессонницей, в гостиную, смотреть на часы.
Вспоминала, как перед кончиной Надежда Сергеевна Бутова, артистка Художественного театра, когда я была с ней во время ее тяжкой болезни (туберкулез), говорила в пространство: – Уйдите от меня, ночи мои! Когда же вы уйдете от меня, ночи мои.
Запишу только события дня.
Письмо от Евгения Германовича, исполненное дружеских чувств. О свидании (он уже выздоровел) – у них, в субботу.
Приезд Ириса. Взялся дорогой Друг и дочь за мои пенсионные. Поедет завтра, куда нужно.
Отмена встречи с друзьями завтра у Веселовских. Вообще отмена – с моей стороны, решительная, “торжества”, собирания всех близких. Не могу. Милые спутники – беспутного Мировича на душевно-духовном житейском его пути решили ввиду отмены побывать завтра у меня хоть по одному и на самый краткий срок (Женечка, Валя, сестра Анна, Анна Дмитриевна, Си Михайлович). Очень глубоко и нежно растрогало мою старость их отношение. Но тем больше в памяти сердца, души и совести – память о скаредной в живых проявлениях, одичалой, заскорузлой в своих “драматических” переживаниях последних лет – всё, чем прегрешила я перед матерью моей Варварою. Лицо ее смотрит на меня со стола из овальной рамы с тем всепрощением, с каким несла все, чем я накопила свой грех, который за четверть столетия не могу искупить.
Очень тяжелый час московской жизни под здешним кровом.
2 часа тому назад вспышка нервов, общей усталости друг от друга, с прибавкой издревле нашего жития всегда так же внезапно действовавшей в нас “разности типов”. Той, которая в дни нашего пребывания полвека тому назад в “осколке” партии Народной Воли заставила нашу Улиту, чудесного педагога, воспитателя в партийной дисциплине, разъединить нас во вверенной ей группе новопринятых партийцев. Вот сейчас я даже не вспомню, из-за чего мы обе (!) с Леониллой впали в такой тон общения (что-то по поводу газеты, кажется), что у нее вырвались слова очень громким и гневным тоном:
- О, Господи, пошли Твой мир
- в озлобленные души!
Озлобления, злобы – как желания зла и – даже просто “невидения, неслышания, забвения” у меня, по крайней мере, совсем в сторону Леониллы нет. И очень мне ее сейчас жалко. Но есть (как и у нее) – наболевшее желание отдельной, своей комнаты. И ясно сейчас вижу, как ей со мной по существу чуждо, непонятно. И сколько еще с ее стороны было проявлено “терпения и смирения”, которое у меня – как раз в нужную минуту – улетело куда-то, как сгоревший лист папиросной бумаги.
179 тетрадь (предпоследняя)
1 января – апрель 1954
Три постельных дня без выхода на воздух. Полчаса тому назад возврат Леониллы с дачи. Отдыхала там от меня и занималась с внучкой (Аленушкой). Жаль одиночества этих шести или 7-ми ночей, которые так быстро пролетели.
…Письмо от Ирисика из терапевтической клиники. Воспаление легких – но форма нетяжелая. Е. Г. (Лундберг) обещал помочь моему устроению туда. Завтра получу об этом письмо от него. Сегодняшнее усиление глухоты помешало нашему разговору с ним по телефону. Откуда-то наплывы уличного холода в комнатную сырость, скопляющуюся в моем постельном углу. Надо отложить перо и забиться с головой под шерстяное одеяло – подарок Си Михайловича.
Иногда кажется, что какое-то личное участие в своем воплощении дано человеку, дан выбор родителей, например. Это область, может быть, и недоступная той ступени сознания, на какой находится мое “Я”. Может быть, она и вообще сокрыта от человека, пока он опутан костями, жилами, мозговым веществом (да еще с гипертонией).
В детском стихотворении (в двенадцатилетнем возрасте) “Подушке” были строки:
- Подушка! Я моей мечтой
- Летаю в мир невидимого света,
- Но нем и глух светил незримых рой,
- И мой вопрос умолкнул без ответа.
И там же строки:
- Меня никто не понимает,
- Кажусь я странной всем на взгляд.
- – Она лишь ест, пьет да мечтает, —
- Так обо мне здесь говорят.
В этих неуклюжих ребячьих словах звучит, несомненно, ощущение своего “Я” в двух мирах – невидимого и видимого света.
Что же всем только что написанным я хочу сказать?
Хочу помочь себе выбраться из ощущения наглухо запертых дверей.
И вот уж полсуток, как я живу “дома”. Странное у меня последнее время чувство времени. То оно тянется, растягивается и опять тянется. И конца ему нет. То мчится стрелой. Чаще же всего я из него совсем выпадаю.
Это трудно объяснить словами. Но по сознанию в те моменты, о коих я говорю, его как будто совсем нет. И не может быть для меня уже впредь, как будто часть моего сознания живет уже во вневременном.
Кое-что я ухватываю из него в другое – заключенное в часы и дни – сознание. Оно пролетает в нем образами, какие быстро забываются. Образы, похожие на такие, какими живем мы во сне. Хоть и от них есть у этих образов трудноуловимое отличие.
Когда живу ими, лежа на своем логовище, – мне чуждо все житейское. И странно – и болезненно-трудно сознавать, что придется в него вмешиваться – заботой о чистоплотности, об убранстве комнаты, о том, чтобы что-то пить, жевать, глотать…
Но тут нередко бывает раздвоение. Другая сторона моего “Я” упорно и насмешливо напоминает о том, что ей хочется пищи – и не той, какую ей предложат, а два-три съедобных предмета, какие она предпочла бы видеть перед собой. Для меня, для моего главного “Я” это область презираемого мной, но почему-то неискоренимого “гортанобесия”. Но вычеркнуть ее из моего “Я” в его цельном – и по эту, и по Ту сторону – значении до сих пор не умею. Монахиням тут помогают их духовники. И весь чин их жизни.
(Впрочем, правильнее было бы написать, как гоголевский сумасшедший, “числа не было”.)
Странное состояние. Точно я – не я. Точно мое “я” стало в сторонку и с какой-то печальной усмешкой и с оттенком удивления наблюдает за мною. И доносится ко мне вопрос его: до конца ли, вполне ли ты сознаешь, кто ты, что ты, зачем и почему ты сюда попала. И главное: что здесь для души твоей нужно, даешь ли ты в этом себе отчет?
– Даю. Нужно.
Велика слабость – но может быть, удастся ее победить. Месяц недвижности в недрах постели. В больнице для выхода в коридор нет подходящих халатов.
Буду писать, что захочется перу. Но сначала перечислю важное, что душе было в истекших днях:
Прилет Ириса. Сегодня. Рада ее устроению у Л. Н. Ч-вой. Есть ночи, когда я – в пустыне – ставлю по обе стороны от меня кровати с близкими, с кем хотела быть хоть на какие-то минутки. Оля, Валя, Женя, Евгений Германович (с женой), Си Михайлович (нет! забыла, что у него жена, которой я чужда), Ника. Теперь наши. И кто из них сам захочет в ночную мою пустыню.
Вторая ночь – важные духовно-душевные сны.
Сегодня свидание с Нилочкиной матерью Елизаветой Яковлевной. Беседа наедине в лунную ночь в их садике, таком поэтическом и своеобразно красивом. Без Нилы. Как не раз было в юности моей. Елизавета Яковлевна была мне внутренне в главных свойствах ее неизмеримо ближе, чем подруга моя, ее единственная дочь. Там не было общего языка души (как и сейчас его нет). С матерью Нилиной, при огромной разнице лет, в те годы <Мирович> был в редкой полноте, как и в общих вкусах к природе. Вспомнилась ее декламация сейчас:
- Ночь немая, голубая,
- Неба северного дочь[941].
Нередко я к ней приходила с намеренным расчетом застать ее одну. И она мне всегда была рада. И темы у нас всегда были поэтические (чуждые Ниле, за редкими моментами). Хотелось бы вспомнить сегодня сон, с его сверхновой реалистичностью. Но ушел из памяти. Осталась только его поэтичность и значительность. И ультрареальность. О последнем его свойстве рассказала упрощенно Леонилле час тому назад. И она была тронута и взволнована. Но уже проскользнули черты, при которых нельзя было, не снижая или не испортив темы, продолжать ее развитие. Suum cuique[942].