Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
– Я рад, что привел тебя к этому сознанию. Все это “суета, томление духа, затеи ветреные”.
За три дня. Разное – важное и неважное.
О Блоке (из писем его к Е. Иванову)
- В час, когда пьянеют нарциссы,
- И театр в закатном огне,
- В полутень последней кулисы
- Кто-то ходит вздыхать обо мне…
- И, пока пьянеют нарциссы,
- Я кривляюсь, крутясь и звеня.
- Но в тени последней кулисы
- Кто-то плачет, жалея меня[548].
Недаром Сомов написал его в костюме Пьеро[549]. Но есть в нем другая душа (у всех по две, а то и по три и четыре души). Там он рыцарь Прекрасной Дамы Sans peur ni reproche. Эта другая душа и плачет о нем, когда, подвластный первой душе, он “кривляется, крутясь и звеня”. И недаром слово “нарциссы” и то, что они пьянеют. Блок – Нарцисс, влюбленный в свое лицо (признание Е. Иванову): “Я свое лицо люблю”. “Знаю, что ломаюсь ежедневно, знаю, что из картона”… но “себя ненавидеть (за это) не умею и не могу”.
Блок пьян вдвойне от влюбленности в Прекрасную Даму и от влюбленности в себя. В среде, где он жил, он – “оборотень”. Исключение для отдельных друзей. И для “мамы и Любы”. С ними он Саша, до конца искренний, навеки полуребенок-полуюноша, цветочно-нежный. С другими людьми “лицо перекашивается, и губы кривятся от напряжения”. Особенно в литературной среде, где бег взапуски, чехарда, подсиживанье, поножовщина мелких самолюбий (“Мережковские хотят посадить меня на ладонь и сдунуть”[550]).
Где рыцаря Прекрасной Дамы приглашают на собрание, где бы “Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но вкупе”.
…Где решили “производить ритмические движения, танцы, кружения, символические телорасположения”.
- Земной отрадой сердца не томи,
- Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
- У своего ребенка хлеб возьми,
- Чтобы отдать его чужому
Хотелось бы знать, литература это у нее или же “линия движения”.
…И во все это Блок окунулся с головой. Он мог бы сказать с И. Брянчаниновым: “Раны, нанесенные мне миром, сделали для меня мир отвратительным. Но не предохранили от новых ран”[552].
Е. Иванов воспринимает безумие как особую форму сознания. (Это же и у Достоевского устами Свидригайлова.)
У Е. Иванова душевно больные жена и дочь. Он не теряет с ними нити общения, любит их, живет с ними в интимной близости. Под ледяным панцирем в душе Блока бушевал хаос, врывались в его сознание молнии безумия. Должно быть, это и влекло к нему “Женю Иванова”, и Блок так благодарно любил и ценил Женю за то, что тот больше самого Блока понимал язык его образов (для Блока это было часто кривлянье, балаганчик, для Иванова – путь души, борьба с хаосом).
Ночь. Звонил Новиков (не Прибой). Голос из того далекого времени, когда “на преполовенном жизненном пути” я заблудилась в дантовском дремучем лесу. Какие горькие и в какой-то своей части какие светлые годы. Новиков примыкает к их светлой части. Я ждала ребенка. Новиков этого не знал, но что-то в его настроении было соответствующее моему торжественному чувству тайны, во мне живущей, и ожиданию чуда. У нас были часто длинные монастырского характера трапезы (рыба, грибы, овощи). И разговоры были в той же окраске – чуда жизни, тайны жизни, красоты жизни. Ребенку этому не суждено было в те времена увидеть свет. Он родился через 10 лет от другой матери, но это ему не помешало дать мне познание радости и тайны материнской любви.
В Нижнем, он же Горький (поистине горький), масло 60 рублей, мясо 40, молоко 6 рублей литр. Племянницы Добровых, приехавшие оттуда, еще сравнительно молодые, постарели, исхудали, изможденный вид, знакомый по 1919 году. Особое выражение голодного терпения и недоумелости. Спрашиваю: “Как же и чем питаются те, кто получает на целую семью 300–400 рублей, если вы почти голодаете на ваши 1200?” – “Хлеб и кипяток, больше ничего”, – ответили в один голос.
Такие же вести из Киева, Тифлиса, Самары (Куйбышев), Краснодара. И в подмосковных – Загорске, Верее, Малоярославце, Можайске не лучше. Жестокая мера не пускать из этих городишек в Москву за продуктами. С этой целью повышен вдвое железнодорожный тариф. Голод перехитрил эти меры: обыватель доезжает до ближайшей станции и пешком идет в Москву. А Москве завидует, хотя ненавидит ее и клянет.
Борис (Ольгин брат) приходит рисовать в отсутствие Аллы ее interieur. Его привлекает старинная мебель, красное дерево, общая артистичность убранства. Борис хочет переключиться из профессии организатора выставок на искусство графика. Очень хочется, чтоб это ему удалось. Талантливый человек, как и все остальные братья и сестра (Ольга). Но все с какой-то запинкой, с какой-то роковой преградой к систематическому и нарастающему движению в творчестве. Кроме Володи[553], прославившегося в своей области, куровода, все не вытанцевались до исторического масштаба. Если бы не какой-то яд в мозгах (он, может быть, вызывает и творческий подъем, но чем-то отравляет волю), Ольга давно была бы беллетристом, Борис – художником, Николай[554] – крупным изобретателем (может быть, попав в американские условия, он и сделался им). А бедного Всеволода[555] (младшего из Бессарабовых) эта ядовитая талантливость свела в могилу в юношеском возрасте – сгорел мозговой аппарат, не доведя до конца, может быть, гениального изобретения (передача движения на расстоянии 500 километров с помощью какого-то прибора).
41 тетрадь
14.5-19-6.1940
Увиденное, услышанное, подуманное. “Мировой пожар”. Такая война, какой объяты сейчас столько стран – и вот-вот ринутся в ее пламя еще новые жертвы, – воспринимается уже не в исторической перспективе (раздел трофеев и суд истории потом), а как бедствие истребительного характера, как голод, мор, землетрясение. Грандиозность ее стихийной стороны ощущается в космических размерах – самум, степной буран, шторм на океане, извержение вулкана, наводнения, в каких волна высотой с колокольню слизывает с берега тысячи жизней. И эти тысячи жизней воспринимаются в особом значении как одно из явлений постигшей нашу планету катастрофы.
Когда же газеты хотят испугать или похвастать количеством индивидуальных бедствий – “столько-то тысяч раненых, столько-то убитых, триста парашютистов спустились на вражеский мост”, – тут количество теряет значение. Если бы был только один на все сражения страшно изуродованный раненый, только один пилот сгорел бы живьем, только об одном убитом зарыдала мать: “увы, мне, сын мой возлюбленный” – пожалуй, было бы еще страшнее, еще непонятнее то, что делается на этом свете.
Количество подавляет наше воображение, а сущность была бы одна и та же. Гаршин хотел сказать обратное своими “четырьмя днями на поле сражения”[556] – но сказал то же самое, что я говорю. И если бы он описал четыре дня, проведенные четырьмя тысячами раненых так, как провел герой его рассказа, впечатление от него не увеличилось бы, а уменьшилось.
Не умею яснее выразить мысль мою. Я хочу сказать вот что: по-моему, страждущие и гибнущие миллионы в таких катастрофах являются как бы выразителями судеб одного человека. И наоборот: один человек тут как бы совмещает в себе всю сумму страданий и ужасов, пережитых миллионами человек.
Созвучно с этим фоном народных бедствий приходят из подмосковных мест и окружных областей черные вести о гибели садов. Сады стоят черные, без единой почки. Стволы громадных деревьев промерзли до корня от 42-градусных морозов. Малоярославец был сплошным фруктовым садом. Теперь он кладбище.
О низменном:
К. Чуковский хвалил шекспировские переводы Ириса, обещал поддержку, а через несколько дней отрекся от похвал, от обещания хорошего отзыва. В лаконичной форме и не прощаясь, положил трубку. “Так они все теперь поступают, – незлобиво сказал Ирис, – если не связаны кумовством или взаимными выгодами”.
Мирович купил икры на 3 рублей 75 копеек (50 грамм) и съел ее при закрытых дверях с жадностью, как беременный. И было это, помимо “гортанобесия”, низко еще потому, что это могло бы пойти и должно бы пойти на лишний кусок масла Сереже или Денисьевне. И что в Киеве есть голодающие друзья.
Что вспомнилось.
Купола Новодевичьего монастыря. Нежная, на некоторых деревьях еще прозрачная зелень. Сквозь нее чудная синева первого утра мира.
Под одним из храмов склеп. И в нем живет литератор, больной, скрюченный ревматизмом Борис Садовский. Маленькие подвальные окна забраны решеткой. Дневной свет в его жилье почти не проникает.
Н. Г. (Чулкова) говорит:
– Он очень доволен. Очень любит свою квартиру.
И прибавляет:
– Я бы тоже хотела жить здесь. С печалью вижу, что не могу этого для себя желать, хотя возможности так жить невольно завидую. Под ногами гробницы, мертвые кости. Над головой решетчатые низкие окна. Вечный сумрак или свет лампы (ему провели электричество).
А на кладбище цветет сирень, буйно зеленеет трава, на каждой почти могиле цветы. Возле Чехова и Станиславского развели целый вишневый сад. Вишни в цвету. Над одичалой могилкой Н. С. Бутовой, наконец (через 19 лет) Художественный театр собрался положить гробовую плиту. Некрасивую, серую, тяжелую. Памятник сыну Горького – хорошая скульптура, если бы где-нибудь ее поставить под деревом в Барвихе, здесь же, в месте упокоения, производит жуткое впечатление. Есть что-то кощунственное в этой позе, в заложенных в карманы руках, в ногах, нетвердо расставленных, как бывает у выпивших людей, в мутновопросительном выражении мрачного истощенного лица.
Побывали у П. Романова, у Г. И. Чулкова, у Т. Ф. Скрябиной, у Самаровой.
Что там, вот сейчас, у берегов Ла-Манша! Какие кровавые ужасы, какое мужество и отчаяние, и предсмертные судороги, и смертельная боль, и гибель цветущих юношеских жизней…
Вчера: “Гибнет (как нация) Франция, то же грозит и нам. Погибла уже без возврата Испания”. Не могу судить об этом по невежественности моей и по слабости философского мышления.
О детерминизме. Где грань предопределенного и человеческой свободы? Индейцы как нация вымерли, как замерзает нераспустившаяся почка на древе жизни. Следствие это высшего о них произволения (в замысле творца о творении своем) – или это их неумелость, волевая или духовная слабость, или просто несчастие (открытие Америки). Что значит душа народа? Что значат “иерархии”? Знал ли о них или только желал, чтобы они были в плане мироздания, Дионисий Ареопагит[557], когда перечислял их: “начала, престолы, господствия, силы, власти, серафимы, херувимы, архангелы, ангелы”.
Когда я произношу эти слова, они для меня наполняются великой грозной реальностью. Я была бы в отчаянии, если бы стала думать, что это лишь образы фантазии Ареопагита и все вместе неудовлетворимая потребность человеческого разума в стройном оформлении мира, неведомого и непостижимого по существу своему.
Но так уверенно произнести слово “иерархии”, как говорят, например, штейнерианцы, или “Душа мира”, как произносит это философ С.[558], – у меня нет прав. Это для меня запертая (может быть, до какого-то срока) дверь, за которой я слышу, как бычье дыхание, голоса, несомненное присутствие жизни – и при этом жизни по отношению ко мне высшей и ко мне имеющей живое, реальное – но для меня непостижимое – отношение. В такой же мере не открытое мне, как и души нации; и законы их существования, и место их в общем плане мировой истории.
Доктор Жуковский, молодой блондин с задумчивым, углубленным и в то же время открытым взглядом. Что-то во взгляде его, знакомое, далекое и уже с оттенком потусторонности, странно взволновало меня в минуты короткой случайной встречи. (Оказалось, что он психически ненормален и потусторонность его взгляда отчасти этим объясняется.) А когда мы столкнулись с ним в том же доме второй раз, хозяйка сказала ему:
– Варвара Григорьевна хорошо знала вашу маму. – А для меня прибавила: – Это сын Аделаиды Казимировны Герцык.
И тут я поняла, что взволновало меня первый раз в его лице: в глубине его мужских серых глаз как бы теплилась голубоватой лампадой мечтательная, застенчивая душа его матери. Я сказала ему об этом (в каких-то других выражениях), и он не то испугался, не то обрадовался. Через несколько минут он подошел ко мне и застенчиво сказал:
– Моя тетка Евгения Казимировна пишет воспоминания о моей матери. Не могли ли бы вы написать о ней и вот это, что сейчас мне сказали, и все, что о ней помните.
Я пообещала и, может быть, напишу о наших немногих встречах и о главном от нее впечатлении, которое в книжечке ее стихов сводится для меня к ее четырем строчкам (осень в Крыму):
- Блаженна страна, на смерть венчанная,[559]
- Согласное сердце дрожит, как нить.
- Бездонная высь и даль туманная, —
- Как сладко не знать… как легко не быть…
И как чудесно ожила Аделаида Герцык в этот час в передней Надежды Григорьевны. Метерлинк в “Синей птице” и Пиранделло (итальянский драматург) пытались свести идею воскресения мертвых к таким моментам или к длинному ряду их, когда знавшие и любившие того, кто умер, интенсивно живут его образом, ощущают умершего как живого.
Для меня это не воскресение, а реальная встреча с тем, кто не умирал, но в какой-то миг стал для нас невидимым и недосягаемым в прежних формах общения.
Немцы бросают зажигательные бомбы на Париж. Может быть, они попали уже на Лувр, на собор Парижской Богоматери.
О людях что уж говорить! Это муравьи под железным сапогом Войны. Это столько-то тысяч убитых в газетных реляциях, столько-то раненых. Поток беженцев. Ни сила воображения, ни здравый смысл, ни совесть, ни человечность тут не имеют никакого голоса.
Утро, и не серебряное, а по-октябрьски серое, с мокрой землей, с нависшим дождем.
У Рейзена – такой есть баритон в Большом театре – камин из какого-то необыкновенного камня, гобелены, панно. И у всех других “мастеров искусств” (так называют наш поселок) – такие же роскошные прихоти – у кого какие. И у всех почти авто, немецкие овчарки. В качестве таких же “мастеров” привольного и покойного отдыха примкнули к поселку именитые профессора медицины – Фромгольд, Фронштейн, Герцен, Фельдман.
Балованные, оранжерейные дети их (у большинства) ни в чем не знают отказа. И тут же, у ворот одного из сильных мира сего, вижу вчера в сумерках: стоят над лужицей в неописуемо-фантастических лохмотьях два мальчика – один лет шести, другой лет трех. Босиком, несмотря на очень холодный вечер. (Все мастера искусства и их прогенитура в драповых пальто, в калошах.) Оба малыша тощие заморыши, но лица милые, кроткие. В руках какие-то непонятные железки, связанные бечевкой. Пристально вглядываются в лужу, в зеркале которой проплывают клочки облаков, красноватых от последних лучей догорающей зари. Спрашиваю: “Что вы тут делаете?” – “Птичек будем ловить”. – “Где же они?” Старший таинственно указывает на лужицу, в глубине которой пролетают отражения запоздалых ворон.
– Где же вы живете?
– Вот здесь, – мотнул головой на одну из торжественных вилл, – папка сторож.
Дача театрального “мастера искусств” с крупным именем. Там есть кроме “мастера”, очень, правда, занятого, пожилая, ничем не занятая жена и у них двадцатилетний сын. Почему она не видит, почему может выносить рядом с собой эти жалкие отрепья, эту босоногость детей своего сторожа. Что случилось с ней, откуда эта слепота и жестокосердие? По виду это обыкновенная, туповатая женщина, но совсем не злая, скорее добродушная…
И все они – мастера и мастерицы искусств – почему из года в год могут выносить рядом со своими палаццо полуразвалившуюся хибарку, где живет бухгалтер их конторы (Екатерина Андреевна Дорина). Время от времени она говорит на собраниях о том, что у нее дует из-под пола, что дымит печь, что картофель в большие морозы этой зимы промерз насквозь в комнатушке, где она спит. В ответ кое-кто сентиментально жалеет, кое-кто обещает (ложно) предпринять меры, но большинство отмалчиваются. А ведь большинство не злые люди и не все поголовно скряги.
Пятнадцать лет тому назад в Киеве в этот день мы говорили с моим другом Людмилой о таком храме, который был бы где-то высоко на горе, с хрустальным куполом, без икон – о храме во имя Духа святого. Туда приходили бы в белых или голубых одеждах. Там непременно был бы орган и такие песнопения, такие возгласы, которые относились бы к Духу святому. Из ныне существующих молитв пропел бы хор “царю небесный, утешителю, душе истины”. Прочли бы дивную молитву Симеона Нового Богослова. Может быть, часть ее – “едиными устами, единым сердцем” пропели бы или прочли все, кто в храме. В храм этот пришли бы только те, кто, как в элевзинских мистериях, готовился к этому дню какой-то срок – не меньше года. Говорила все это я. Собеседница моя возражала. И может быть, она была права. В этой моей мечте много эстетства и “гора Гаризин”[560]. И не исполнились ли времена и сроки, когда поклоняться Богу надо “не на горе Гаризине, а в духе и истине”.
Трудно тем душам, через которые совершается ломка старых форм и чуть намечается созидание новых. Тут примешивается много узкоиндивидуального. Но всегда это – не для одного какого-то индивидуума, всегда это момент истории религиозного становления в человечестве, кризис религиозного сознания.
42 тетрадь
21.6–6.8.1940
Какая для меня всегда радость, когда взмахнет крыльями и вырвется из сетей быта и некоторых собственных свойств крылатая (но вечно сетями опутанная) душа Аллы. Я не умею любить ее, когда она очерчивает себя куриным кругом женски-театральной колеи: сын, муж, театр. И пребывает глухой и жесткой ко всему остальному миру.
Но не значит ли, что я люблю ее, если я так – до слез – могла радоваться, когда по дороге на дачу, в машине, она рассказывала: “…прохожу по нашему переулку и совсем случайно взглянула вверх и вижу – облокотилась на подоконник М. (маленькая актриса их театра, проболевшая больше полугода ревматизмом и другими недугами). Кричу ей: «Анна! Ну, как ты?» Она вместо ответа закрывает лицо руками – плачет. Я ей кричу: «Анна! Перестань, ну перестань. Что ты? Я к тебе сейчас зайду». Зашла. Узнаю, что с мужем разрыв. Поправилась, но не совсем. В санаторий путевка есть, а места нет. Про мужа ей говорю: – Об этом потом. Мало ли что в жизни бывает! Сейчас у тебя на первом месте должно быть здоровье и сын (у нее мальчик 10 лет). Его надо в лагерь на лето. Оказывается: тоже места нет. Я к телефону: «Для кого же тогда места, как не для мальчика, у которого больная мать и нечего есть». А есть правда почти нечего. Словом, где по телефону, где сама съездила, устроила и ей санаторий, и мальчишке лагерь, и театральный обед на двоих. Она плачет, говорит: «Алла! Тебя сам Бог ко мне послал». А муж тут же, перепуганный, как заяц. От меня прячется. Я его так, как будто его нет совсем. До чего же приятно, когда так все удается – точно и на самого какое-то счастье свалилось…” (Счастье ощущения живой жизни собственной души.)
Природный вид “откровения”. Опыт личный.
a) В семилетнем возрасте образ недотыкомки – тот, который встретила позднее у Сологуба. (У меня без этого названия – просто серый, шершавый, но одушевленный особой жизнью живущий шарик, с которым лучше не встречаться поэтому в сумерках, он появлялся в связи с сумраком, пробегая по двору, я перепрыгивала время от времени через него, не скажу точно, видела я его реально зрительно, “галлюцинаторно” или как мысленный образ.)
b) В 10-14-летнем возрасте отношение ко всем деревьям нашего сада как к человеческим существам, принявшим только растительную форму жизни. В частности, настолько яркое ощущение души старого ореха, что могла возникнуть к нему пылкая привязанность. Зимой болезненно ощущалось за него, как ему холодно. Осенью засушивались листья с его веток, чтобы сохранить и возобновлять с ним близость (его запах воспринимался как дыхание его души). Если бы его срубили, в то время это было бы не меньшее горе, чем потеря друга. В Сергиеве (через 50 лет) это восприятие души древесного царства ярко пережилось однажды на рассвете: весь сад глянул в душу задумчивым, зеленым, пугливым взглядом дриады.
c) В кудиновских лесах (возраст за 30 лет) – определенный зрительный образ, возникавший при неожиданной тревожной перекличке птиц, летящая через лес низко над землей молодая женщина в зеленом одеянии, с зелеными глазами, с зелеными волосами. В каждом лесу и всегда ощущение затаенного присутствия стихийных духов. О том же говорила однажды и Машенька Кристенсен. Она прибавила: “Оттого я люблю ходить в лесу только опушкой. Там «их» меньше. А в лесу всегда немножечко страшно”. Флоренский, Ремизов безоговорочно принимали существование леших, русалок, домовых, оборотней. Так же ощущала стихийных духов и души деревьев, особенно сосен, Елена Гуро.
Между прочим, душу Луны, встречу с Луной, мгновенье реального общения с душой Луны я пережила однажды, когда лучи ее разбудили меня и осознались как взгляд (с оттенком некоторого страха, как перед новизной, так и перед силой, порожденного ярким взглядом ощущения). Это же повторилось ночью на днепровских отмелях. Ощущение было менее интенсивное, более разлитое, но и более жуткое, похожее на колдовство. Стихийных духов – не темного порядка – мы слышали несколько раз вместе с сестрой, как музыку, определенную – несколько странную мелодию, точно врывавшуюся откуда-то для того, чтобы облететь вокруг нашей комнаты несколько раз. Это бывало после (или во время) разговоров на темы мистического характера.
Похожую музыку мы услышали однажды вместе с Ирисом ночью тоже после разговора о “заумных вещах”.
“Откровения” темных сил. Свой и чужой опыт.
а) Страхи перед близостью и возможным нападением темной силы.
Такой же страх испытывали в разное время и в разном возрасте многие из лиц, известных мне (моя мать, бабушка, Н. Н. Кульженко, многие дети). Сережина покойная тетка Шура, покончившая с собой, когда ей было 17 лет, указывала иногда, по словам Сережиной матери, в какой– нибудь темноватый угол, говоря:
– Разве вы не видите, там черт стоит.
Моя сестра Настя, еще до психического заболевания, видела темную силу в образе неизмеримо огромного отвратительного лица с челюстью, отвисшей “в пропасть, в вечность”.
Отец, под конец пребывания в монастыре, где прожил много лет, во время тяжкого душевного кризиса увидал ночью прильнувшего к стеклу окна злобно хохочущего дьявола (окно было на втором этаже).
В сергиевские дни темная сила на мезонине, где я жила, ощущалась мной и как невидимая, но несомненная реальность (я могла бы указать, где она). И как звуковое, ритмично стучащее проявление (чему свидетелями были и Соня Красусская и Денисьевна). Однажды – как будто огромная толстая птица пролетела несколько раз вокруг комнаты, шлепаясь в потолок и в стены. Я зажгла свечу. Ничего не было видно, но эти шлепающие звуки продолжались.
Елена Гуро слышала “отвратительный писк” ломившихся к ней “исчадий зла”…
Рассказ одной сергиевской монахини очень плотского “устроения”.
“Вот вы, Варвара Григорьевна, как человек светский и к тому же ученый, в бесах, наверное, сомнение имеете. А у нас в монастыре не только нам, манатейным, но и самой незначительной чернице они являлись. Расскажу вам хоть бы про себя. Смолоду, конечно, больше других бесов нас всех блудный бес искушает. Были и мне от него искушения. Больше в сонном мечтании, правда. А наяву только три раза. Один раз (я тогда послушницей была) пошла я на чердак, белье вешать, – ан, бес тут как тут: растарлычился, руки, грудь мохнатые, лицо красное, как у пьяницы, рога невелики – так, вроде шишек еловых на темени, а язык вывален наружу чуть не до груди. И лапами растарлыченными к себе манит:
– Подь сюда, монашенка, подь сюда. Никто не увидит.
А я как закричу: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», – так снизу ко мне из прачечной все черницы на чердак повскакали. Думали, какой лиходей на чердак забрался. А я ни жива ни мертва, говорить не могу, только в угол им, где батюшкино белье висит, показываю (батюшкино отдельно от нашего стиралось). Спрашивают: «Что ты, Мотя? Что ты?» А я им: «Не видите разве, кто там, в углу растарлычился?» – «Да никого нет», – говорят (а сами крестятся). Тащут меня – «подойди поближе, тебе это помстилось». Подошла я и вижу, что ж бы вы думали? Батюшкины кальсоны, а сверху, где бороде быть, пакля из-за балки понависла. Ну уж, а морду-то, ясно, бес сюда пристроил. Они рады воспользоваться. Тем более – одна я была. И правило в эту ночь, признаюсь, поленилась прочитать.
Второй раз: идем мы с черничкой Анютой бережком с купанья. А у нас по реке ветлы огроменные, старые. Иная полречушки шапкой накроет. Время под вечер. Смотрю я на такую ветлу, и что ж бы вы думали – солдат в полном обмундировании, за ветку уцепился и качается, а сам на нас зубы скалит. Усищи в аршин. Я к Анюте: «Девушка, видишь? Что ж это такое?» Она: «Где? Где?» – «Протри глаза, – говорю ей, – и смотри: солдат во всей амуниции и на нас зубы скалит». – «Это ветка», – говорит. – «Хороша ветка». Тут она как крикнет: «Вижу, вижу, да в какой он амуниции, он в чем мать родила». И правда. – был в амуниции и вдруг стал нагишом. Перекрестились мы да бежать. А он сзади – «ги-ги-ги!» Да бултых в воду. Оглянулись – собака плывет. Солдата как не бывало (да и откуда ему в монастыре нашем быть). Явно бес для искушения солдатом прикинулся.
В третий раз – ходила я к игуменье после всенощной благословляться утром – на Петровке это было, поговеть. От игуменьи идти, такой у нас вроде летнего коридорчика хмелем обвитый переход к нашему корпусу. Иду это я и вижу – навстречу мне козел черный, черный, как вороная лошадь, глаза как свечки. И одним глазом на меня подмигивает и ногой стучит – поперек дороги стал, да как фыркнет, а потом повернулся, да на дыбы, да ко мне на задних ногах этаким франтом идет, а передней ножкой подбоченился. Я как крикну: «Ах ты проклятый!» А он мне: «Так что ж, что проклятый! Пойдем да погуляем». Плюнула я ему в харю и три раза «свят, свят, свят» прочитала. Он свистнул и сквозь землю провалился. Только как будто жженой шерстью запахло – опалила его молитва моя”.
Все эти три опыта полны психологизма и, может быть, истерической фантазии. Но ведь могли проникнуть сюда и темные силы (если допустить их существование). Могли именно благодаря подходящей настроенности этой “монашки”.
Всю жизнь идет со мной рядом репутация ведовства. Смолоду “belle sorcire”[561](как назвал меня один из приколдованных). Потом просто sorcire. Теперь – старая колдунья. Но, как это ни странно было бы услышать создававшим мою колдовскую репутацию, – я не только не “колдую”, но иногда изо всех сил противлюсь тем силам, во мне живущим, которым хочется “ткать паутину свершений из огня моего бытия” (из одного стихотворения моей молодости). Особенно теперь, в старости, когда до конца осозналась тщета и опасность “своеволия” там, где ткутся нити человеческих судеб и в общемировом пути, и в каждой отдельной человеческой жизни. Когда я говорю внутренне или вслух: “я так хочу” для кого-нибудь из близких или далеких, или целых народов, или для себя, само собой прибавляется из глубины моего существа: “если такова твоя воля, Отец”.
Была Алла – как большая розовая роза – центифолия или как даже розовый, пахнущий слегка розой пион. А глаза были детские и в лице девическая чистота. А рот скупой (первый раз это заметила). Маленький, своеобразно красивый, с чуть выдающейся нижней губкой – и скупой.
Учитель Алешин, черно-смуглый юноша, полуармянин, полурусский, то задумывался о своей горькой доле (его с осени должны взять на военную службу, жена ждет ребенка, он – кормилец семьи), то, выходя из задумчивости, начинал пристально вслушиваться и всматриваться в окружающее. Иван Михайлович сидел побледневший, с опущенными мускулами щек, с жалостным и усталым выражением в глазах, с розовым Аллиным платком на плечах. Алеша исправно ел, но весь ушел в созерцание мысленного образа невесты и в воспоминания о прогулках и всей яркой лирике истекшей недели.
Бабки, как две старые совы, тесно рядышком сидели на конце стола у самовара. Шел разговор – два разговора, как всегда в застольной беседе с гостями, один – словесный, другой – безмолвный. Причем, и безмолвных – два: один – голос даймона, голос высшего “я”; другой – закулисная, бытовая забота или самокритика и критика присутствующих.
Разговором, как всегда, овладел Сахновский. Развалисто, как римский патриций времен падения, погрузившись в кресло (и профиль, кстати, римский), затрагивал тему за темой о международной политике, о Гитлере, о нашей раздетости-разутости, о театральных делах. Артистически изображал Немировича: “Если б его спросить о предстоящем сезоне, отвечает: я отдыхаю, я здесь ни о чем не думаю. В четырех местах (у него большая дача) играю в покер – наверху, внизу, на террасе и в саду”.
И когда Сахновский все это рассказывал, я слышала наряду с его сочно звучащим голосом другой – раннестарческий, о том, что мучает астма (“не грудная ли жаба”), что тянет к спиртным напиткам – и запретили врачи алкоголь, что надоела глупая, жирная жена и “хорошо бы тут, на даче, видеть рядом с собой в летнем дезабилье такую-то молоденькую актрису или студентку”. И за этим басовые аккорды органа:
Requiem eternal[562], – от грудной жабы не мудрено задохнуться в каждые последующие полчаса. И жизнь прожита неряшливо, чувственно, в халате. И рядом с женщиной, которая давно отталкивающе неприятна. И это, и многое другое прикрывается лицемерием и прорывается скифской грубостью. И сын неудачный, изнеженный, жуир и тоже с астмой в 20 лет. Теперь мучается на военной службе. И то и дело в госпитале. И все вместе трын-трава. И это ужасно.
И у крашеной жены, заинтересованной сардинками и о них говорящей, да еще – о собаках, звучала над этим тоска о единственном сыне, бессильное желание для него тех же благ – вкусных обедов, клубники, купанья, летней неги, какими наслаждаются родители и каких он лишен в суровом режиме казармы. И еще глубже: молодость ушла, жизнь уходит, муж внезапно может умереть каждую минуту, сына с его ожирелым сердцем загонит в гроб казарма – за что тогда ухватиться… Хна? Белые летние туалеты? Купанья дряблого тела в Истре? Ботвинья? Шоколад? Любимая собака (и она ведь может издохнуть!), дача, настурции, розы. Нет! Мало, мало. Не того душе нужно, и не за что ей ухватиться перед разверзающейся бездной.
С обычным спокойным, талантливым за столом, как и на сцене, юмором подавал реплики и сам что-то летучее, анекдотическое говорил, устало опустившись в кресло, но громко и, как всегда, “живиально”, милый Иван Михайлович. И слышалась мне за этим неусыпная забота о каком-то там затвердении и нагноении, о возможной операции, о горе депутатских дел, т. е. писем, растущих на столе у секретаря, о необходимости их читать и невозможности ничего сделать из того, о чем там просят. И третий голос говорил мужественно и сурово: жизнь пришла к концу. И нечего за нее хвататься. Ты не хочешь операции – это хорошо. Подумай прощально и строго обо всем, что было твоей жизнью. Позаботься о первой жене и о второй жене, и о балбесах сыновьях. Примирись, что жизнь на этом свете не вечна. Примирись.
Оживленно что-то рассказывала, кого-то копировала, заразительно смеялась и угощала гостей Алла – но была под этим мысль: “1-го у Алексея экзамен”, и “задумал жениться”, “сколько хлопот”, и “тревожно, хоть и надо радоваться”, и “тревожно, что не расходится затвердение у Ивана Михайловича и падают его силы”, и “хорошо бы съездить в Таллин – запастись по дешевым ценам одеждами для себя, для Алексея”, и “комнату отцу Алешиному надо создать в этом же месяце – иначе где же молодые разместятся.” И по-совиному тесно сидящие бабки, внутренно разобщенные, что-то произносили, что-то ели, но одну из них, как туча мошек, осаждали неизбывные домашние заботы и злобы дня. А под этим: “нет сил уже на это кружение” и “все надоело”. Другая, давно уже и по частой глухоте, и по одичанию, и по занятости своими мыслями, изображающая в этих случаях “лицо без речей”, молчала и томилась (“и сам я, и все – не то, не то”).
Поздний вечер. Темный. Надвигается гроза. На закате была одна туча необыкновенной красоты: темно-голубая, длинная, на четверть небесного купола, а верхняя часть ее вся в белоснежных, отливающих жемчугом кудрях – из-за них лучами прожектора солнце озарило небо и другие облака. А под этой темно-голубой тучей зарделась потом ненадолго алая, золотыми продольными стрелами прочерченная полоса.
Сон, по чувству реальности подобный яви. Л. И. Шестов вошел в квартиру (известную мне только по снам). Он приехал откуда-то. Ненадолго. Вошел в дверь – молодой, каким я знала его больше 40 лет тому назад. Я лежала на кушетке, тяжелораненая. Мне прострелили (где и почему – не помню) навылет живот и поясницу. Я видела, что он ищет кого-то глазами, но не была уверена, чо меня. У меня не было сил позвать его, не было голоса. Но я подумала: можно притянуть его взглядом. И стала пристально смотреть на него. И он вдруг повернулся и обрадованно подошел, и опустился на колени у моего ложа, целуя мою руку; и я с любовью и радостью целовала его голову.
Увезли Ивана Михайловича с температурой (39) в Кремлевку. Садился в автомобиль в полусознательном состоянии. Отекшее, изжелта-бледное лицо. Может быть, ему уже сделали операцию (нагноение где-то в почке). Когда так сильно заболевает человек, когда кажется, что близок к нему порог, называемый смертью, – тогда только понимаешь, в какой мере он тебе дорог. И встанет он во весь рост со своим настоящим, не житейского порядка лицом. (У Лермонтова об этом: “Смерть, как приедем, подержит мне стремя; слезу и сдерну с лица я забрало”.)[563]
43 тетрадь
7.8-14.10.1940
Воздух, отравленный бензином, антрацитом, испариной четырех миллионов плохо вымытых человеческих тел. Грохот и лязг строительства, гудки автомобилей. Босоногие, грязные, сопливые заморышики-дети у амбразуры ворот и в каменных квадратах душных дворов, лишенных травы и деревьев, на оголенных улицах, бывших прежде бульварами. Очередь у газированной воды, у ларька с мороженым, у пива. Очередь везде, начиная с картофеля и молока и кончая конвертом на почте. В переулках полутьма, пьяные окрики молодежи, визги девочек.
Утро. Еще никто не вставал. Море тумана нахлынуло на луга, дошло до края усадьбы. Леса, который недалеко за лугом, совсем не видно.
Как странно близки бывают в семьдесят лет детство, юность: точно спаивается звено цепи, идущей в бесконечность. Звено здешней жизни – на “зеленой звезде, называемой Землею”. В одном из моих старческих стихотворений об этом – “в кольце начала и концы”.
Вместе с туманом, когда я открыла занавеску, припало к моему окну то, Бог знает в какой дали затерянное, туманное утро в степи под Воронежем. Мы ехали в крытом экипаже с доктором Шингаревым. И во мне, и в нем расцветало в ту осень – повторным, однажды заглушенным уже – расцветом чувство. Глубокое, благоуханное, горестное. Оттого горестное, что был он женат и честно относился к жене и любил двух крохотных детей своих. В невольно тесной близости под крытым верхом экипажа повторилось для нас (и уже больше никогда не повторялось) жуткое, ни словами, ни жестом не тронутое блаженное томление, три года перед этим пережитое. Тогда, на возвратном пути из Парижа, мы так же невольно были придвинуты друг к другу теснотой вагона. И так как это была вторая бессонная ночь, решили поочередно спать на плече друг друга на моей маленькой думке. С какой странной осязательностью вспомнилось касание русой его шелковистой бороды, звук дыхания, стук сердца, которое 22 года тому назад перестало биться. (Этого человека зверски убили в 1918 году.) Не надо думать, что в живости этого воспоминания есть и то телесное томление страсти, которое в молодости, верно, было. В старости оно помнится иначе – в потрясающем и расширяющем своем для души значении, без плотского привкуса. Да и тогда потрясение души и расширение ее до пределов бытия было так велико, что плотское переставало уже быть плотским.
В этот вечер, в Воронеже, я припоминала его слова о прелести “туманных очертаний дали”, о “влаге слез”, которыми напоены ранней осенью степи, и у меня сложились строчки, которые я сейчас вспомнила после тысячелетнего забвения:
- И даль полна туманных очертаний,
- И воздух напоен недвижной влагой слез,
- У сердца дали нет. И нет воспоминаний.
- Оно в стране невоплотимых грез —
- Блаженных грез, загадочно-неясных,
- Коснувшихся пределов бытия,
- Земного чуждых и прекрасных,
- Как небо и душа Твоя.
Если допустимо сравнивать то, что называется душой (нечто по существу необъятное и до конца непонятное), с чем-то протяженным, пространство души окажется занятым на три четверти пра-пра-прадедовским (и родительским) наследием, и лишь четверть, а в иных случаях и в десять раз меньше окажется принадлежащим личной, а не родовой душе человека, его личности. И как надо быть настороже личной душе от воздействия родовой души с ее наполовину зоологическими законами и обычаями и привитыми историей и средой свойствами. В свободолюбивом человеке вдруг проявится раб, в добром и благородном – жестокий эгоист, в тонко чувствующем – пещерный дикарь…
Известие о смерти Сережиного дедушки.
Как всегда, смерть до конца проявила внутренний образ человека. Во весь рост встала рыцарственная фигура Sans peur ni reproche.
Всю жизнь служил верой и правдой идее, которая вмещала истинную, для него реальную, на земле осуществимую правду. В свое время отдал остатки земли “народу” (был в партии народных социалистов). Сидел в тюрьме за речи, расшатывающие трон (был секретарем во 2-й Думе). Как известный экономист был приглашен в Госплан. Несогласный с некоторыми сторонами в постановке дел, ушел, рискуя вызвать к себе недоверие и опалу. В ежовские времена был оторван от любимого дела – работы над чаадаевским архивом, доставшимся ему по родственной линии. Несмотря на свои годы – что-то около 80-ти – был выслан, куда – неизвестно. И там, как и за всю жизнь, можно быть в этом уверенным, не покривил душой, не изменил своей правде. На “поминках” прочли написанный им 10 лет тому назад набросок (очень искренний и яркий): “Смерть Чаадаева”, в котором чувствуется его личное, с чаадаевским совпадающее, высокоодухотворенное отношение к жизни и к смерти.
44 тетрадь
15.10–14.11.1940
Умерла (17 октября) Любовь Яковлевна Гуревич[564]. Человек с богато одаренной, теплой душою, с обаятельными свойствами ума и характера.
В начале революции у нас были годы личной близости. Мы виделись нечасто (я жила в Сергиевом Посаде). Но при каждой встрече ощущали взаимное понимание и симпатию. У меня со дня, когда я узнала, что ее нет уже в Мансуровском переулке и нигде под “солнцем живых”[565], чувство личной утраты. Оно смягчается, просветляется и утешается тем, что над ней стоит тот образ этой прекрасной души, который после ухода ее из-под здешнего солнца ощущается еще действеннее и торжественнее – как навеки живой. И еще тем, что нам, ее сверстникам, предстоит очень скоро перейти туда, куда перешла она. И к этому прибавляется грустное сознание, что, если бы она продолжала жить в Мансуровском переулке, мы бы продолжали не видеться с ней, как это было во все годы, после встреч в 1920–1923 годах. Старость, немощь, заросли тропинки. Но как ясно, что от этого не умерла душевная близость, что не перестала быть дорогой эта милая-милая, светлая женская душа. Хочу для детей и внуков вписать сюда из отрывков ее записок то, чем она мне особенно родна и дорога.
“…В старших классах гимназии мучительно переживала период религиозных сомнений, не переставая быть в основе религиозной, презирая «обыкновенную» жизнь.
И потом меня волновали вопросы религиозные и нравственные, а политика, гражданственность интересовали лишь как форма, в которую облекается нравственность.
В двадцатилетнем возрасте я исповедовала религию непосредственного чувства, просветленного отречением от личного центра тяжести, очищенного деятельной любовью к ближнему и ко всему человечеству. Я была полна доверием к Провидению и ощущала тесноту земной атмосферы для человеческого духа («на земле душно. Земля такой маленький уголок вселенной»)”.
И уже в годы старости записки кончаются так:
“Жизнь, несмотря на все, что творится в ней страшного и уродливого, по-прежнему, как в самые молодые годы, кажется мне величественным полетом «к неизвестной человеку цели»”.
Лида Случевская о похоронах Любови Яковлевны: “В крематории, вся в белом, в белых цветах, под прозрачным вуалем, она была такая светлая, такая умиротворенная и такая обновленно юная-юная, какой душа ее оставалась до самого конца (она скончалась в 74 года). Она опускалась в люк, как в Неведомое, через объятия Матери-земли и огня. Все провожавшие стояли в полной тишине, не отрывая от нее глаз, зачарованные, сосредоточенные на этом миге, как на таинстве. И вдруг оглушительно громко грянул Интернационал. Все вздрогнули, побледнели. Марии Александровне[566] сделалось дурно”.
Когда у моего отца украли на пароходе 500 рублей (все, что вез семье из своего заработка), он рассказал об этом как о неприятном, незначительном эпизоде, без всякой лирики (что мы, дети, отметили как разительный контраст с бурным огорчением матери). Мать переполошилась дня на три. Переполошилась и я, когда вытащили вчера кошелек с 50-ю рублями. Пусть на три минуты, но для души заметно, так что пришлось даже чем-то ее усмирять, чем-то утешать – пусть в течение трех минут. Но пришлось. Вот они – гены. С некоторого времени ясно различаю их в себе – отцовские и материнские. Первые мне неизмеримо ближе. Некоторые из них я отождествляю с моим “я”. Но и вторые вплелись в мое “я”, живут и действуют в нем – то как такой вот переполох из-за портмоне с 50-ю рублями, то, как душевная робость, как бы ощущение какой-то бесправности, то, как обидчивость. У матери было трудолюбие и крепкое чувство долга. И как жаль, что этих “ген” она мне не передала (они ярко стали действовать в покойном брате Николае после двадцатилетнего возраста).
Как трудно выбраться из химических данных наследственности. Построить из них новую комбинацию – личность – можно лишь тогда, когда пробудится четкое духовное устремление к прообразу своему, воля к самопреодолению. Творческая воля к самосозиданию. Это было в Фиваиде[567], было у подвижников православных и католических монастырей. И это сознательная или бессознательная задача каждого человека, начиная с первой ступени духовного развития.
Мысли за шкафом (с грелкой на печени).
О рабстве.
“Человек – раб и мученик по своей природе и больше всего боится свободы”.
Сколько на свете людей, которые не дерзают – не говорю уже – по-своему жить, но и мыслят и даже чувствуют не по-своему, а как велит среда, исторические обстоятельства, диктатура господствующих в данный период, в данном обществе, идей.
Особенно же крепко и глубоко сидит инстинкт рабства в женщине. Может быть потому, что в плотской любви женщина от мужчины зависима и поневоле покорна. Эта ее зависимость и покорность передается и в союз душ: почитание силы (иногда несуществующей в мужской натуре), рабье прислушивание (рабье, если оно не любовное) к желаниям господина, подчинение его вкусам, рабий страх не угодить, рассердить.
Все это улавливаю в Людмиле[568], по существу гораздо более сорганизованной, цельной, этичной и волевой, чем ее мальчик-муж Алеша.
О робости.
Анна сказала недавно: “У вас есть какая-то странная робость в некоторых случаях, робость перед учреждениями. И перед некоторыми людьми. Например, перед Аллой”. Что такое робость? Нет ли и тут элемента рабьего порядка – может быть, капли крепостной крови? Не знаю. Вернее – мимозность душевных тканей, страх грубого прикосновения. А в учреждениях – мистический страх перед царящим в них отношением к людям вне их личности.
За последние три дня шесть женских лиц с их судьбами прошли через поле моего сознания. И я все думаю о них – то об одной, то о другой, то обо всех вместе. Совершают свой путь как будто в стороне от нашей дороги те или другие души. Мы называем их “знакомыми”. Но настанет день, когда они делают несколько шагов рядом с нами как друзья. И это волнует и будит чувство ответственности (если они хоть чуть приоткрыли лицо своей души и своей судьбы). Будят то, что испытал король Лир в бурную ночь в степи: “Нет виноватых. Я заступлюсь за всех”. Где, когда, перед кем это будет, знает один Бог – мне же ведомо лишь одно, что я не за одну себя отвечаю, что я крепко связана со всеми, кого встретила “в степи мирской, печальной и безбрежной”.
…В хмурый, холодный и мокрый день со мной поровнялся и поздоровался приветливо малознакомый женский голос. Оглянувшись, увидела Литовцеву, жену Качалова[569]. И почему-то ей захотелось узнать, где и как я живу, чем занята и хорошо ли мне у Тарасовой. И захотелось рассказать о своей хромой ноге, которая давно, еще в молодости подкосила всю ее театральную карьеру. Я вспомнила Элину из “Драмы жизни”[570], стройную фигурку в огненно-красном платье, в шляпе с красной вуалью. Ее “тахи-тахи, тахи-тахи” – “это танец с бубном”. И вскоре после этого стрептококки гриппа бросились на ногу, повредили кость – и не было уже больше танца с бубном на сценическом поприще для красивой, молодой, честолюбивой, жадной к жизни актрисы. Остался муж, его измены, отраженная слава его имени. Наряды, которые не искупали впечатления хромой ноги. Сын[571], которого не сумела воспитать, режиссерство, в котором неизбежны неудачи, так как Нина Николаевна совсем не режиссер, а просто актриса. На лице отпечаток рассерженности, неутоленности, но так она тепло и почти интимно расспрашивала Мировича, как будто он был затерявшийся и найденный в толпе милый ей человек. И так доверчиво рассказывала о больной ноге, о глухоте, от которой упорно лечится и не может вылечиться, и ей обещают, что стрептококки из уха могут попасть и еще куда-нибудь – в глаза, в мозг, мало ли куда. Так рассказывала, как будто только со мной можно было об этом поговорить, а больше не с кем. Кто знает? Может быть, и не с кем. У мужа свои болезни. И всего интереснее ему коньяк, который ему запрещен и он прячет его от жены в одеколонном флаконе, в кармане пальто или в другом заветном месте. Интересны ему остатки его славы, его собака Джим; может быть, какая-нибудь балерина, – но вряд ли жена, пожилая, хромая и у которой, по словам работающих с ней, раздражительный, нескладный характер. А Дима, как и все взрослые сыновья, эгоцентрично живет своей мужчинской жизнью и, вероятно, ни разу не задумался, что делается во внутреннем мире старой матери.
Инна[572]. Фантастическое существо, живущее наполовину в грезе, в сказке и то в немотивированной радости жизни, то в ужасе перед ней, но всегда с братским чувством к человеку и с нежным дочерним чувством к Мировичу (также и к Анне). Не видимся мы иногда по полугоду, иногда по году, а были промежутки и в несколько лет за тридцатилетнее знакомство. И после каждого перерыва ее голос звучит в телефон так, как будто мы расстались на несколько дней и она успела соскучиться о человеке, общение с которым ей нужно каждый день. Помню ее семнадцатилетней девочкой с огромным руном пепельно-золотистых кудрей, с репутацией исключительной талантливости (в студии Художественного театра все восхищались ее отрывком из “Грозы”). Анна и Пантелеймон Романов водили ее с собой в повышенного типа столовую обедать (она жила одиноко и терпела во всем нужду, впрочем, терпела сказочно-беззаботно и даже весело). Потом ее жизнь ломалась пополам несколько раз. Были брачные встречи с не стоящими ее мужчинами. Были ни на что не нужные годы в камерном училище под опекой одного старика, память которого она, впрочем, и до сих пор чтит. Потом Semperanto[573] с его оккультными трюками и ломкой души и нервов. Короткое замужество с каким-то доктором; рассталась с ним из-за не пришедшего от него вовремя письма. И, наконец, восемь лет тому назад – муж – спутник и друг, наконец-то честный человек, с крепкими моральными устоями. Сын, желанное дитя, с чудесной улыбкой, по-видимому богато одаренное. Но “завистливы боги к смертных блаженству”. У мальчика (теперь семилетнего) оказалась какая-то сложная нервная болезнь, нечто вроде пляски св. Витта. Он в санатории, где с ним производят всякие эксперименты, от представления которых мать не спит по ночам (извлекают из позвоночника мозговую жидкость, впрыскивают то одно, то другое. И не позволяют в течение месяца видеться).
Мария Михайловна[574] – женщина за 50 лет. Лицо серое, рыхлое, губчатое, похожее на древесные грибы, и оттопыренные серо-лиловатые губы формой напоминают те же грибы; редкие зубы; мало волос. Об этом пишу лишь для того, чтобы показать, как мало все это значит и для самочувствия самого обладателя такой наружности, и для других людей, которые быстро примиряются с первым впечатлением сильной некрасивости. И скоро начинают находить ее привлекательной как оболочку, сквозь которую через умные и добрые собачьи глаза проглядывает чистая, добрая, мужественная человеческая душа.
Во “время оно” была она “церковной сестрой”. Тогда это не было еще “одиозным”. Потом служила в сахтресте. И случилось так, что сосед по комнате, когда она проходила в профсоюз, пришел на заседание и заявил об этом ее пятне. Его заявление на 10 лет отсрочило для нее профсоюзную бумажку со всеми последствиями ее отсутствия. Вскоре после этого события жена этого соседа внезапно заболела ночью – оказалось, преждевременные роды. Муж побежал за врачом, за извозчиком, а жена осталась одна. Мария Михайловна услыхала ее вопли и стоны и вошла к ней. Та испугалась – до того ей показалось невероятным, что человек, которого они с мужем предали, мог зайти к ним с доброй целью. Но она была так беспомощна и так страдала, что, не протестуя, дала одеть себя в ожидании извозчика. Мужа не было целый час. А когда он с врачом приехал, Мария Михайловна уже приняла, омыла и спеленала младенца. Доктор потребовал, чтобы мать немедленно унесли из комнаты, где ремонтировалась печь и было пыльно и грязно. Соседи не смели заикнуться об этом Марии Михайловне, но она сама предложила свою комнату, выселила своего сына-школьника в коридор, а сама оставалась 9 дней с неожиданными гостями. Причем с ней не разговаривали ни муж, ни жена. Выбираясь, не сказали спасибо. И потом много лет не разговаривали, хотя ребенок их, когда стало ему два года и больше, постоянно бегал к Марии Михайловне, и она его ласкала, и когда он внезапно заболел ночью, возилась с припарками и бутылками горячей воды. И, может быть, этим спасла ему жизнь. Благодарное чувство к ней у соседей появилось лет через 15, когда Мария Михайловна внезапно заболела (сердечный припадок), тоже ночью. Жена ее предателя, и он сам, и их дочь приложили тогда ряд усилий, чтобы спасти ее жизнь. После этого они вообще стали внимательны к ней и, как умели, выражали свое дружественное отношение. Но для того, чтобы размягчилась засуха их сердец, понадобилось 16 лет “непротивления злу” и любви к “врагу” со стороны Марии Михайловны. Какой огромной внутренней важности это по виду ничтожное дело из породы дрязг. Экзамен, сданный на “отлично”, там, где Мирович получил бы единицу.
В “Известиях”: Молотова встретили с необычайной помпой в Берлине[575]. И было уже 2-часовое совещание с Гитлером. Над всем этим реет апокалипсический “Конь Бледный”. Задумал он, видно, проскакать по всей планете со своими истребителями, залить всю планету кровью, населить ее ужасами голода, мора, чудовищных лишений и невыносимых душевных терзаний.
Останови разящий меч праведного гнева Твоего, Господи. Смилуйся над грешной землей. Умягчи сердца, просвети мысли, укажи пути, прямо ведущие к свету правды Твоей! Умири нашу жизнь, Господи!
45 тетрадь
15.11–14.12.1940
Не узнала Тверского бульвара. Не понимала несколько минут, куда и откуда я еду. Все признаки скорого отъезда в Дальний край. А впрочем, почему же он дальний, когда так он близок всем нам, людям, в особенности же тем, кому 70 лет и по ночам бухает молот склероза в ушах. По-украински об этом хорошо – “велыка дорога” – умирание, смертный час. Великая дорога (по трудности, по значительности) и самая старость. Узкий путь, тесные врата, облегчающие душе возможность передвинуть ось в духовную область.
Когда-то я возмущенно запротестовала, отвечая на совет друга (Сережиного отца): “возгревать любовь”. Вспыхнули и “пропыхали” (как сказал бы А. Белый) слова: “Терпеть не могу ничего подогретого, разогретого. По-моему, это ничего не стоит. Стоит лишь то, что само возникает из самых недр души”. Я просто не понимала, о каком процессе тут идет речь, а сейчас понимаю: “возгревать” – это значит тушить вовремя, бдительно, энергично, то, что возникает в душе недоброго, осудительного, отчуждающего в сторону какого бы то ни было человека. Тогда доброе чувство – если не любовь – то зачаток ее, возможность ее само собой “возгревается”. Тушить надо тут же, на месте. (Толстовское “Упустишь огонь – не потушишь”.) Когда он станет пожаром, нужны усилия, может быть уже непосильные, чтобы его потушить. Огонь же каждого осудительного, недоброго душевного движения тушить легче. (Но пусть не думают, что “легко”. Это также работа, о которой сказал, умирая, Владимир Соловьев, – “тяжела работа Господня”.) Здесь так же, как и во всех вопросах духовного роста, нужно надеяться прежде всего на свет и на влагу того, что называется “благодатью”.
Что сцена! На сцене Шеридан[576] и актеры показывают и рассказывают, как злословят английские леди и джентльмены. Вильямс[577] тешит глаз зрителя великолепными сочетаниями красок и световых эффектов в лордовских гостиных, библиотеках и вестибюлях. Но потому ли, что легко и красиво и забавно все было на сцене, привлекало то тяжелое, что в партере, в коридорах, в буфете. Обглоданная старостью, но жутко бодрящаяся оплывшим и сморщенным лицом с потухшими глазами – Книппер[578]. И наклоняющиеся к ее руке, но бегущие мимо молодые мужчины, чем-то ее интересующие. Курносый, плечистый детина – не то приказчик, не то лодочник, – но в нарядной паре и с орденом за режиссерским столом. Старчески красивый, с умным страдальческим лицом, почтенный, больной не то водянкой, не то почками старик, тяжело опирающийся на палку. Он, может быть, завтра умрет, зачем ему Андровская[579] в красной амазонке, галопирующая по сцене.
С лакомыми лицами, со вставленными челюстями, редковолосые, двуподбородочные матроны, пожирающие наскоро пирожные и бутерброды. Оставшийся без места (верно, билет потерян), растерянный подросток со слезами на глазах. Он, верно, всю жизнь будет терять билеты на право входа туда, куда другим можно, и не найдет своего места. Некрасивая, большеголовая, с желтой шеей молодая девушка. Эта будет тоже без места, за флагом, за бортом. У нее испуганный вид…
46 тетрадь
15.12–23.12.1940
1.1–7.1.1941
Улица.
Есть дни такие серые, седые, такие по-осеннему мокрые и по-зимнему снежные и холодные, что кажется: никогда не выглянуть больше солнцу из-под низко нависшей тухлой пелены туч. И кажется, что мир ужасно и непоправимо стар. И точно покрыт морщинами, трещинами распада и язвинами загнившей ткани. Такими кажутся дома. И те, что состарились, и те, что строятся – ненадежной кажется стройка – состав кирпичей и балок, и карточными представляются нагромождения одиннадцати этажей. И таким ущербным видится человек и судьба его на этом свете.
В диетическом магазине
В диетическом магазине шмыгают у кассы и у прилавков расторопные и умелые карманные воришки. У таких старух, как я, оторопелых от тесноты, пестроты и магазинного гула, им ничего не стоит вытащить кошелек. Особенно если он спрятан в сумке-молнии. У меня из такой сумки так увели портмоне два раза подряд. И поэтому я зажимаю с напряженным вниманием и как можно крепче бегучий запор ее. И когда возле меня вырастает с протянутой рукой худенькая фигура девяти-десятилетнего мальчика, я еще больше впиваюсь в запор молнии и опасливо сторонюсь от грозящего покушения на остатки моей пенсии. И не осознаю, бегло взглянув на опасного соседа, какие глаза, какое лицо у этого ребенка. Только испытываю болезненный толчок в сердце. И не осознаю моего сурового и отчужденного взгляда, каким я ответила на робкую, с голодной тоской в глубине чистых детских глаз мольбу, почти безнадежную; таким был и жест неопытно, неуверенно и сконфуженно протянутой руки. И бледное до синевы было лицо, и бледные, нежного и даже изящного выреза, губы. Все это я осознала после укола совести и жалости в сердце, от которого замираю на минуту на месте. А когда начинаю искать этого малыша глазами, его уже нет нигде. Вокруг меня ворочаются и толкаются только какие-то тучные мужчины с гастрономическим выражением лиц, с пакетами в руках, хозяйски суетливые. Но его лицо, взгляд, протянутая рука остались со мной тоже навеки.
Старческая бессонница.
Впился в меня образ этой старухи в шлеме, которая опять – и уже в последний раз – приходила. Бывшая актриса. Хлопоты о том, чтобы попасть в инвалидный приют, в которых и Москвин принял участие, ни к чему не привели. Приходила “прощаться” (она приехала из Белгорода, спасаясь от голода). Алла ей назначила определенный час и обещала “поделиться туалетными вещами” (так сказала старушка в шлеме). Жуткий вид придает ей этот шлем. Обветшавшая валькирия, вылетевшая на битву с жизнью в подбитой ветром, рыжей, короткой юбчонке, в огромных мужских штиблетах, безоружная, уносимая морозной вьюгой неудач в страну голода, холода, одиночества. Ей 71 год. Просьбы, унижения, страх перед жизнью, невылазность лишений наложили на лицо ее особый штамп, которым она исключается из общества. Леонилла даже не пускала ее в переднюю, пока не приходила Алла. Она ждала ее внизу, у лифтерши или на площадке.
Алла говорит, услышав тяжелый запах одежд валькирии:
– Вам необходимо пойти в баню.
Валькирия отвечает:
– Да ведь нужно чистое белье. А у меня разве оно есть?
С тем порывом горячего, деятельного, безудержного участия, какие вдруг налетают на Аллу и срывают с души ее броню “невидения и неслышания”, бросилась она в свои комоды и принесла валькирии ворох разного белья, мыло, какой-то отрез материи и сама закутала ей голову сверх шлема своим старым, но еще хорошим теплым оренбургским платком.
“Как стая вспугнутая птиц” кружатся образы и мысли и то смутные, то яркие и жгучие обрывки чувств. Попробую нанизать их на нить сознания и понять, чего они хотят от меня, почему не дают мне уснуть.
…Необходимость и невозможность коренным образом изменить жизнь. Но, может быть, это не роковая невозможность, а только неумение? Может быть, кто-нибудь умный, умелый мог бы научить меня, как сделать это?
…Тоска о кировской комнате. Там было полуголодное существование, и в болезни приходилось друзьям “возиться”, как говорит Леонилла. Приходилось и целыми длинными периодами приживать тут же, где томлюсь теперь этой прочной формой того же приживания, но когда я уже не гостья и нет резерва кировской комнаты. Какое шелудивое слово “приживание”! От него чешется голова, горят уши и поднимается из недр души мозговая тошнота.
Еще недавно я все же считала, что в условие обмена входило мое право жить в этой семье как “член семьи”, пока не умру. Так говорилось при обмене. На днях же у Леониллы, в недобрую минуту, вырвалось соображение, что мной уже съедена до конца стоимость моей жилплощади. Кто поручится, что она не делилась этой мыслью с Аллой.
И вот уже трудно бывает, когда Алла насупится или смотрит отчужденно, глотать куски пищи за обедом. И оттого глотаешь их с подчеркнутой бесцеремонностью, хоть они и застревают в горле. Алла чужда мещанства, но она внушаема в каждом отдельном случае. И мать – одно из тех лиц, которые умеют влиять на нее. Может быть, ненадолго, но тень, брошенная ее словами (или отношением к данному субъекту), окрашивала, вероятно, не раз в мутные краски ее собственное представление. Я хочу сказать – ее прежнее, до моего приживательского стажа, представление. Дело в том, что мы обе видели друг друга всю жизнь с казового конца. И открыли взаимно неограниченный кредит. В будничном быту под одним кровом и при условии материальной зависимости старшего друга от младшего высунулся наружу и другой конец, не казовый, а тот затрапезный, распоясанный, неряшливый, настороженный, какой учит прятать английское воспитание, а русский человек (“душа нараспашку”) не умеет, не хочет, не привык прятать. Одомашнились, снизились, пропылились образы. Для меня это поправимо. Я умею чувствовать лик каждой человеческой души, и мне легко восстановить его там, где он для меня исказился или померк. Для Аллы – не знаю.
3 января Ночь. Бессонница.
…Все религии учат разграничивать преходящее и вечное. И только тогда, когда человек постигнет это разграничение, ему не грозит опасность прилепляться к преходящему, как к вечному. Тогда он по-новому принимает землю и ему можно ее целовать, как Алеша Карамазов. В этом поцелуе он соединяет преходящее с вечным, жизнь по эту сторону могилы с жизнью потусторонней.
Из древних преходящесть мира явлений отметил (за 500 лет до Р. Х.) Гераклит Эфесский – “Все течет, все изменяется”. “Pantarei””[580] – помню, как 40 лет тому назад поразило меня это слово в устах давно умершего С. В. Л<урье>. И самая мысль (она же в послании ап. Петра – “проходит образ мира сего”), и звук слова “Pantarei. И странно: говоря о предметах философского порядка, этот очень умный, всесторонне развитый человек, по природе своей властный, эксцентричный и гордый, – всегда делался робким, как бы бесправным. Он был очень богат, всегда модно и по-заграничному одет, самоуверен и самонадеян, – а цитируя какого-нибудь мыслителя, казалось, стоит на пороге его жилья, в бедном, дешевом – с толкучки – платье, не смеет войти и застенчиво созерцает золотые монеты, зная, что из всех этих богатств ему дадут двугривенный.
Однажды я спросила писателя Льва Шестова – друга этого “философа” (увы! Семен Владимирович <Лурье> был философом в кавычках): отчего Семен Владимирович, при его данных, за всю жизнь написал две философские статьи? Лев Исаакович со своей тонкой, доброй улыбкой ответил с юмористической интонацией:
– Трудно верблюду войти в игольное ушко. – И прибавил: – Творчество, особенно там, где человек ищет истину, всегда жертвенно. Во-первых – это горение, “муки творчества”, во-вторых – сосредоточение интересов не на том простом, легком, непосредственно приятном, в чем привыкли жить такие баловни судьбы. А в-третьих, чего доброго, найдешь такую истину, как Франциск Ассизский, – разденься донага и живи всю жизнь голяком.
Потому ли, что холодно (на дворе градусов 30), приходит на ум огонь как первооснова мира (по Гераклиту). Мне кажется, что огонь как первооснову чувствовал и Пушкин. Отсюда его укоризненный эпитет “хладный”…
….Страшная ночь, когда выпущенная из психиатрической больницы сестра Настя, казалось уже совсем выздоровевшая, закричала ужасным голосом: “А! Мертвые? Мертвые!” – в то время, когда я убирала елку. Это было в Воронеже. У Насти сделался буйный приступ. Ее связали, и брат Николай остался с ней, мать забилась в нервном припадке в чулан, а я помчалась под звездным сверкающим небом в больницу за врачом. Сверкал и серебрился снег пустынной площади, жалобно перекликались паровозы у вокзала. И душа силилась совместить трагическую сторону мира – жребий безумия, гибели, невознаградимой утраты – с звездным небом рождественской ночи.
И еще одно Рождество. И елка в Воронеже. У матери сильно заболели глаза, и ее положили в глазную больницу. Я и брат Николай навещали ее каждый день. И странно было приходить в опустелый дом и смотреть на эту разукрашенную елку, которую мать уже не могла видеть (она вскоре и совсем ослепла).
…Первая елка двухлетнего Сергея Михайловича. Пережитые с ним вместе восторги созерцания игрушек, привешенных к нижним ветвям, и цветных свечек, когда их зажгли. Он радовался им благоговейно, как огнепоклонник, и вопил от переполнения чувств: агго, агго! (огонь), указывая мне то на одну, то на другую свечу.
…Прекрасная елка на Разгуляе (устраивала художница Наташа Смирнова). Вокруг меня и Н. С. Бутовой гирлянда молодых девушек. Среди них и Алла, и Ольга… На елке голубые и синие украшения, серебро, белые цветы. Гаданья, Ольгин обычай зажигать свечку за каждого близкого ей, присутствующего и отсутствующего. Из тех, кто был на этой разгуляевской елке, “иных уж нет, а те далече”. Вскоре после того Рождества по ту сторону уже были Надежда Сергеевна и Тонечка – невеста Евгения Германовича Лундберга. И прошел через душевную болезнь, и ушел в неведомое Михаил.
- …забытый сон – зачем он снится,
- Когда уж имена и лица
- В невозвратимость рок унес.
Здесь хочу переписать записки покойной сестры моей Анастасии Мирович. Я нашла ее тетрадь среди моих старых бумаг, и мне хочется поместить рядом с моими записями об этих днях то, что она написала 50 лет тому назад, когда ей было 17 лет.
Так бывает нужно иногда тем, кто связан был в жизни любовью или дружбой, быть схороненными на одном кладбище, за общей оградой.
В тетради сестры мне попался один отрывок, где она описывает, как на рождественские каникулы с приютившими ее подругами она попала в деревню, к их родителям.
Вот уже и Яблунивка[581]. В воскресенье утром мы сели на поезд, а часа в 4 этого же дня были уже в Белой Церкви. Там ожидали нас лошади из деревни. Зная, что нас едет трое, за нами прислали два экипажа. В один села я с Лелей[582], в другой – Люда.
День был пасмурный, морозный и ветреный. Белая Церковь, нечто среднее между местечком и городком, глядела неприветливо со своими грязно-белыми домишками, обнаженными деревцами на улицах и большой площадью, заставленной, по случаю воскресного дня, возами, вокруг которых кишели хохлы и евреи. Евреев было особенно много. Они, в каких-то заплатанных хламидах, продавали на каждом перекрестке в корзинах бублики и коржи.
Мы скоро проехали через всю Белую Церковь и очутились в поле. Сильный ветер как будто ждал нас и с ног до головы обдал морозной пылью. Пришлось надеть валенки и закутаться в бурки с головой, в каком положении мы доехали до самой деревни, лишенные возможности разговаривать. Когда время от времени я выглядывала из бурки одним глазом, я видела перед собой бесконечную снежную равнину, сливающуюся на горизонте с серым холодным небом. Лошадь мчалась быстро-быстро. И когда я, закутавшись, начинала дремать, мне казалось, что вот уже кончилась моя жизнь, и теперь неведомый возница мчит меня через холодные пространства нирваны к тем блуждающим монадам, с которыми сливаются души умерших.
“Кончено все, – думала я, – как ни прожита жизнь, но она уже прожита, и другой не будет”.
И вместе с чувством покорного отчаяния меня охватывало сознание глубокой важности переживаемого момента, я сознавала, что я навеки отделилась от земной суеты и слилась с чем-то великим, неоспоримым.
“Вот она – смерть, – думала я, – нельзя ее ни бояться, ни презирать. Она – сильнейший из законов природы, и смертный ему подчиняется…”
– Вот лесок, где мы летом читаем, – на ухо прокричала мне Леля из глубины своих шуб и платков.
Я высунула голову. По обеим сторонам дороги теснился молодой лесок, ветвистые деревца которого, казалось, переплелись и прижались друг к другу, дрожа от холода. Скоро мелькнула речка, затянутая льдом, и по обеим сторонам ее хаты, крытые соломой. Залаяли собаки. Кое– где блеснули огоньки. Я хотела заглянуть в лицо моей спутницы, чтобы угадать, с каким чувством она подъезжает к родным местам. Но это мне не удалось, потому что она не высунула носа из платков, и я увидела только заиндевелые очки.
Матушка и батюшка уже давно ожидали своих детей. Безвыездно живя в этой деревеньке, где они свили себе прочное и уютное гнездо, они, пожалуй, привыкли к тому, что дочери, которым “нужна наука”, живут розно с ними. Но когда дело шло о гимназическом образовании, они еще мирились с этим. Теперь же, когда дочери вместо того, чтобы жить при родителях, придумали себе еще какое-то фельдшерство, к добродушному и горделивому отношению родителей примешивалась горечь.
– Як обрыдла мени ция наука, – говорит мать.
Но, впрочем, на эту тему не распространяется, убежденная, что таковы потребности современной молодежи и ничего с этим не поделаешь.
Матушка мне нравится. Это – тип хозяйственной, самостоятельной и умной женщины. Во все щелки и закоулки хозяйства проникают ее глаза. Но и газеты находит время читать, и книжки “Недели” ей интересны. И взгляды на жизнь у нее свои, не похожие на те, какие встретишь в ее среде. Так, например, она говорит о замужестве, что это “ужасный шаг для женщины”. И не желает его для своих дочерей.
Я знала заранее, что не могу ей понравиться.
Кто сам большой практик, у того органическая антипатия к “недотепам” и “поторочам”. Собственный муж возмущает ее этими качествами, и за них она презирает младшую дочь, Лелю.
Муж ее, уже седовласый батюшка, душа добрая и ум пытливый. Он выписывает, кроме богословских, и светские журналы и по целым дням читает. Но в практической жизни он действительно “потороча”. Поотворяет все шкафы и недоволен, что в комнате “непорядки”. Потеряет шейный платок и уверяет, что кто-то его надел. В семье к нему относятся без особого почета. Матушка посмеивается над ним, за обедами переглядываясь с дочерями, когда он возьмет чужую ложку вместо своей или рукавом рясы попадет в суп.
Как это всегда бывает в таких семьях, по приезде детей под родительский кров мать выставила на стол все, что у нее было в запасе соленого, печеного и вареного.
Обстановка у них полудеревенская, полугородская. Полы натерты воском и блестят, как паркет. На полу разостланы коврики, мебель обита клеенкой, изо всех углов смотрят иконы. Потолок низенький. Кухня близко – из нее валит в комнату чад и запах кушаний и заносится на ногах солома, которой здесь топят печи.
Я вошла в кухню, и мне все было странно: и то, что Гапка прядет клочья конопли, и что другая младшая Гапка бьет масло в каком-то необыкновенном, приспособленном для этой цели бочонке. И что соль стоит здесь в больших макитрах и предназначается она для кабана, которого “треба засолить”.
Из кухни я вышла на крыльцо. Какое тоскливое впечатление от деревни зимой. До того тоскливое, что хочется плакать. Вспоминается, что в России не одна такая Яблунивка, а что их тысячи рассеяны в снежных полях и что в каждой их них – бедность, болезни. И всегда соломенные крыши хат, и огороды, и гуси, и посинелые от холода в жалкой одежонке мальчишки в чем-то упрекают меня, чего-то от меня хотят, просят, требуют. А я знаю, что ничего-ничего сейчас не могу им дать. И не знаю, дам ли им в будущем.
С такими тяжелыми мыслями я легла спать после вечернего чаю и ужина. Чересчур мягкая перина, чрезмерная сытость, запущенные шторы по контрасту перенесли меня в воронежский убогий обиход мамы. Лежа в кровати под пушистым одеялом и глядя на большую звезду, которая светила прямо в окно, я думала о том, с каким бы мучительным и сладким чувством я припала бы сейчас к маминым рукам и как бы неутешно и ненасытно целовала их…
Я всматриваюсь в деревенскую жизнь и вижу, что для меня было бы трудным делом прожить в деревне всю жизнь.
…Если бы в настоящее время я могла предполагать какое-нибудь серьезное общественное движение, несомненно, что я пристала бы к нему. Но такого движения нет. А в качестве фельдшерицы из Кирилловки я всегда буду чувствовать себя на краю того, что жизнь выбросит меня за борт – и в материальном, и в духовном отношении.
…Сердце у меня замирает, когда я слышу глухой отдаленный шум всемирной столицы (Парижа). Этот грозный шум обещает или смерть, или возрождение моим притупленным нервам, моей голове. Но если бы я даже умерла от избытка впечатлений, можно ли об этом жалеть: что это за человек, который умирает от того, что жизнь поразила его своей грандиозностью. Даже хорошо, что он умер, потому что незачем на свете жить таким тонкострунным арфам.
…Сегодня мне виделись какие-то странные сны: будто черная-черная речка шумела и бурлила под длинным, тяжелым мостом. А я проезжала под ним на шаткой лодчонке. И будто кругом не то сумерки, не то ночь. Кто-то меня звал с берега и просил вернуться, но я не хотела. И будто со мной какое-то бесконечно дорогое существо – не то мама, не то Юлия – смотрит на меня прелестными, но безучастными глазами и делает вид, что меня не узнает и что ей все равно, куда я еду на этой лодочке и что со мной будет дальше.
Вчера, как только зажгли лампы, со всех сторон послышались колядки – и в сенях, и в кухне, и в саду:
- В темные ночи,
- В ясные зори,
- Христа славлючи…
И припев:
- Святый вечор!
- Добрый вечор!
А в прихожей грянули стройно юношеские голоса:
- Златые цветы,
- В которых и мы,
- На главах венцы
- Возложены.
И что-то милое, наивное и в то же время казацкое, бравое было в этих бессмысленных словах и в молодецком напеве.
Самовар уже давно кипел на столе, но мы не могли успокоиться, ходили взад и вперед по комнате, стараясь подражать своими голосами колядкам парубков. Как будто эти песни таинственно сближали нас с огромным, неведомым для нас миром крестьянской жизни.