Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
С Таниной матерью о тесных вратах и узком пути. Радостное свидание. Ее нежная, слабая, чистая душа голубела, как небо в молодых навеки, шестидесятилетних глазах. И нянюшка ее, опекун ее жизни, с такой любовью уговаривала меня разделить с ними трапезу, так искренне огорчилась, когда я отклонила приглашение (странно было бы есть в том состоянии, в каком мы обе с Марией Васильевной были). Когда к восьмидесятилетним старикам так – из глубины души – добры люди, это действует на какой-то срок как некогда прозвучавшие слова: “Возьми одр твой и ходи”. Я шла и не чувствовала морозного ветра, не боялась скользких мест, не ощутила обычной тоски от своей неуместности в доме Тарасовых, подходя к их двери.
- Птицей залетной из края чужого
- Лечу я в твоей стране.
- Ты строил мне храм, но храма земного
- Не нужно мне.
- Медно-кровавые тучи заката
- Озарили мой путь прощальным лучом.
- Помяни усопшего брата
- Во храме твоем.
С этим стихотворением Мировича далеких лет я проснулась сегодня. Тогда оно посвящалось другу-спутнику моему Михаилу – в один из периодов 12-летнего сопутничества нашего, когда – как ни пленял “храм”, который мы внутренно пытались воздвигнуть, как дело и как цель нашей жизни, я больше всего начинала чувствовать себя “залетной птицей” – вообще на этом свете. Такое чувство и сегодня. И не раз оно повторялось в течение длинной моей жизни. Вернее, оно всегда было со мной – если не в сознании, как в тот час, когда родились строки про “залетную птицу”, – подсознательно оно всегда было со мной.
Умер Лева Бруни[856], хороший художник, хороший, чистый сердцем, чуждый мещанства человек. Встречалась я с ним в жизни мало, но всегда при встрече ощущался какой-то задумчивый, поверх быта и узколичных интересов луч. Так называемого личного счастья во всей полноте, кажется, ему не досталось. Да и кому оно “во всей полноте” достается! В нем было что-то детское. И наряду с этим какая-то затаенная дума. Унес ли он ее с собою туда, куда ушел третьего дня? Есть думы, которых нельзя до конца додумать в одной жизни. Нельзя додумать в условиях такой жизни, какова на этом свете наша, человеческая, жизнь. Хотела по старой привычке прибавить: “Да будет легка ему земля”. Но с некоторых пор мне в такой степени ясно, что слова эти так же неприменимы к развоплотившемуся человеку, как если бы кто-нибудь произнес их над его изношенными одеждами, которые надо сжечь – так как починить их уже было нельзя.
Земля да будет легка его жене, его детям – то есть да будет легко им ходить, работать, дышать на планете, называемой Землею. Кроме нее, у Отца нашего “обители многие суть” “иных пространств иного бытия” – и да будет радостно вхождение его, милого Левы Бруни, в обитель, ему назначенную. И хождение по ней, и все дальнейшие пути ему назначенные. Аминь.
112 тетрадь
9.3–8.4.1948
Со мной Л. И. Микулич[857]. Случайная книжка. Не случайных в моем распоряжении нет – в тех библиотеках, где я была последние годы записана, книги для чтения нужно было выбирать из числа тех, которые не громоздились на прилавке с добавлением к ним пяти-шести книг, откуда-то из-под прилавка вытащенных с трудом сгибающей спину библиотекаршей (большинство из них немногим моложе Мировича).
Микулич. Tempi passati. Короткий трехлетний петербургский период моих скитаний по житейскому морю. Приглашение сотрудничать в гайдебуровской “Неделе”. Меньшиков, Генриетта Каргрэм, Влад. Соловьев. Парадные обеды раз в неделю. Кажется, по четвергам. Разговоры о Микулич – о ее “Мимочке” и “Зарницах”.
В ее рассказах было что-то свежее, женственно-очаровательное и своеобразное, будящее в читателе заочную симпатию к автору и теплый интерес к его личности. Мне хотелось встретиться с ней лично. Но мы обе были “дикарки”, по выражению Зинаиды Венгеровой, – и встреча не состоялась. Я избегала литературных знакомств, как и она. И для меня были пыткой многолюдные писательские собрания. А частной дорожки к ней я не нашла.
У Аллы днем была генеральная репетиция “Талантов и поклонников”. После театра – гости. Родственники и еще несколько лиц, незнакомых мне. С маленькими детьми. Дети (от 3-х до 6-ти лет) ворвались в мою комнату (за ширму) и не хотели уходить. Хотя я и устала сегодня – был поход от Ириса в Зубово, но от детей хлынуло на меня такое очарование “первого утра мира”, что хватило сил побыть с ними больше часа. Сами собой возникли какие-то очень несложные, но для них (отраженно и для меня) интересные игры.
Вбегали и начинали искать меня по всей комнате, зная, что я за ширмой.
Потом заглядывали за ширму и поднимали радостный крик, взбирались на мою постель на колени ко мне. А когда я подымала над ними кедровую шишку, лежащую у меня на столе, которая им казалась почему-то живым и чем-то страшным существом, с криками убегали из комнаты. Потом слушали с неослабным вниманием (три раза подряд): “Жили– были дед да баба…” – и другой, такой же для их возраста упоительный фольклор. И я от них устала гораздо меньше, чем в Зубове от общения с взрослыми воскресными гостями. Что-то есть для меня неотразимо влекущее в младенческом возрасте. И младенческий возраст что-то влечет ко мне. Не разберу – что именно.
Но так было с 16-ти до 79 лет (завтра день рождения Мировича). И такое же взаимное притяжение между мной и психически больными. Когда я навещала сестру Настю в Мещерской психиатрической больнице (45 лет тому назад!) и проходила к ней в отделенную ей комнату через коридор, наполненный буйными помешанными, они устремлялись ко мне со всех сторон и каждый что-то рассказывал, чего-то от меня требовал или просил. Тогда я совершенно не боялась их, хотя фельдшерица предупреждала, что “возможны всякие эксцессы”. Если я опускалась на один из диванчиков в коридоре, они облепляли меня так, что было трудно вырваться. Обнимали, крепко держали под руки, прижимались к моим коленям лицом.
Было в дне одно неожиданное событие, волнующее и обязывающее откликнуться на него всеми материнскими силами души.
Позвонил Игорь (Ильинский). Очень тепло и странно-робко просит о встрече. Я ответила, что живу в тесноте, не одна в комнате и никого к себе не могу пригласить. Он сказал (опять просительно-робко): “А если бы я заехал за вами на машине, может быть, вы согласились бы приехать ко мне? Мне так хочется, так нужно говорить с вами после того, как я прочел книгу Джемса – ваш перевод. И до этого хотелось после вашего письма, когда я потерял Таню (жена)[858]. Но я был тогда так вырван из жизни, что ни писать, ни говорить, ни видеть людей не мог. Потом я прежде всего подумал о вас, но не сообразил, как найти ваш адрес, не знал, есть ли у вас телефон. Как только узнал, решился позвонить. И тут как раз с вашей фамилией на книге Джемса встретился. Эту книгу я читал, как в детстве Ната Пинкертона, не мог оторваться”. Условились, что во вторник он позвонит и на той неделе мы увидимся.
Аллины именины. Кишит вокруг переполненная родственниками пиршественная суета. Сейчас отхлынули из нашей старушечьей комнаты. А моя душа переполнена Игорем (Ильинским) после свидания с ним (он в 6 часов прислал за мной машину, и я пробыла у него до 8-ми). Не ожидала я, что так цела, так крепка наша старинная дружба с Гео, Геруа, Мирольфом (такие имена он давал себе в семилетнем возрасте). И самое изумительное, что это же семилетнего ребенка лицо встретило меня в передней и припало с поцелуем к моим рукам. И я целовала его голову, как тогда, когда он пленял меня своим творческим перевоплощением в созданных им образах Геруа, Мирольфа, Гео[859]. И как самому близкому другу или духовно близкой матери, два часа рассказывал он о своем великом душевном потрясении в связи со смертью жены.
Когда ехала обратно, не узнавала привычной Москвы в темных дождливых сумерках. Не узнала бы ее, если бы и днем после нашей встречи с Игорем на знакомые издавна улицы и дома глядела. Все изменилось, как это бывает, когда коснется души “холодок новоявленного” да услышится в житейском шуме “глас хлада тонка”[860].
Еще одно подтверждение того, что отпечатлелось лет 15–20 тому назад в четверостишии Мировича:
- Ничто не проходит. Все с нами
- Незримою жизнью живет,
- Сплетается с нашими днями
- И ткани грядущего ткет.
И другие:
- Глубокой тайной дышит слово “было”,
- К нему бегут грядущего ручьи,
- В нем жизнь минувшего застыла,
- Чтобы воскреснуть в инобытии.
113 тетрадь
9.4-11.5.1948
В Москву прилетел ветер из окрестных полей, лесов и лугов и принес свежее дыхание Весны… Уже без примеси зимнего резкого холода и осенней сырости.
Странное, почти на грани ирреального, последнее время четыре события в душевном мире моем: появление в моей орбите Игоря, шагнувшего через расстояние сорока лет (тогда ему было 7 лет!) – с “дружбой и любовью”, по его словам, шагнувшего в мою орбиту. И так близко и тесно, как если бы он был сразу моим сыном и другом.
Второе – “навьи тропы”, где нет уже грани с потусторонним, куда вовлекла меня смерть Валиной матери. Третье – мост над пропастью, каким идет в личной жизни “своего” с таким дерзанием, с такой мукой, с такой рыцарственною отвагой одна из дорогих мне “замдочерей” моих (Ирис). И четвертое – письмо Евгения Германовича (Лундберга) на 12 страницах после чуть ли не 10 лет безмолвия. Прошло 30 лет, если не больше, как между нами прервалось (целый комплекс причин) очень дружественное раньше знакомство, то есть ритм общения, взаимное обязательство встреч и переписки. И сейчас во мне зазвучало забытое мое стихотворение, каким я откликнулась однажды в полосе этих 30 разлучных лет на неожиданное наше свидание во время болезни Евгения Германовича. Эти строки, кажется, не уцелели ни в одной из моих тетрадей.
- Когда встречаются души в минувшем,
- Друг другу сказавшие “да”,
- Просыпается мир уснувший,
- Отступает времен череда.
- Заповедные грани рожденья
- Расторгает памяти луч,
- И звенит водой воскресенья
- Над могилами вечности ключ.
- И печальна, иль радостна встреча,
- В ней трепещет всё то же “да”,
- Зажигаясь под аркой Млечной,
- Как созвездий новых звезда.
Не встреча, а неожиданное столкновение с человеком (в Зубове, в полуосвещенном коридоре). Простилась с ним письменно и думала, что резкость – и даже гневность моих прощальных слов и его от меня отрезала, и у меня выдернула с корнем и сожгла возможность общения. И вдруг случилось чудо: и он бросился ко мне, хотя и робким движением. Робко и виновато прозвучавшим “здравствуйте, Варвара Григорьевна”. И я обрадовалась ему, как раньше, и обняла склонившуюся ко мне голову. Не смогу взять назад филиппик своего письма, но раскаиваюсь в тоне его (“Вы – псевдосын, псевдодруг, псевдомуж своей жены Ирэн, псевдомузыкант, псевдоврач, псевдодруг М… “). Быть близкой к его пути, встречаться, переписываться с ним, пока он связан с женщиной, которую не любит, не уважает и которую не может уважать. Это для меня невозможно. Но любить его, как это сегодня поняла, не перестану.
Поистине “любовь долго терпит, всему верит, всего надеется…”. “Все ищет своего”. До последнего времени у меня было это “искание своего” в его сторону: требование прислушиваться к моим словам и дорожить ими и мною. Сегодня с радостью вижу, что поистине ничего для себя не хочу от моего бедного зам. сына.
114 тетрадь
12.5–9.6.1948
Сгущаются и ползут к зениту со всех сторон дымно-серые дождевые облака.
“Какое несчастие, что есть люди, которым нельзя помочь”. (Анастасия Мирович в девятнадцатилетнем возрасте.)
Анастасия Мирович, младшая сестра моя, тогда не знала, что там, где не могут помочь люди, по прямому проводу приходит помощь свыше – хотя бы в форме избавления от трагических условий здешней, “привременной” жизни. На наших глазах протекало немало таких случаев – но люди мало вдумываются в них по привычке смотреть на смерть как на окончательное и уже непоправимое несчастие.
Вокруг меня в последнее время столпилось 7 (мистическое число!) существований, которым “нельзя помочь”[861]. И я не могу не искать мыслью и воображением – чем и как и с какой стороны могла бы явиться к ним помощь. И невольно и мучительно ощущаю ничтожество – человеческое вообще, и свое собственное в особенности. Маломощность, невозможность вторжения в судьбы близких (есть такие положения, где невозможность даже сколько-нибудь облегчить их слишком ясна). И смерть во всех этих 7-ми случаях явилась бы мечом Александра Македонского, разрубающим гордиев узел жизненных внешних и внутренних условий.
Пасмурно, холодно. По-видимому, пришли обещанные в мае холода.
Ирис редактирует Шервинского – со стороны стихотворной формы перевод Софокла[862]. У Ириса богатое культурное наследие: четко оформленная мысль, самостоятельная, смелая, с творческим полетом. И огромная работоспособность. Одаренность в лирике и в драматургии. Проявиться вполне и занять место в литературе помешало неуменье (и этические преграды) проталкиваться вперед, работать локтями, “ловить момент” или завязывать нужные для продвижения связи. Ее драма “Золотой дождь” без всяких оговорок была принята несколько лет тому назад в МХАТе. И всем, разбирающимся в литературе и в театре, кому она ее читала, очень нравилась – и вдруг ее вернули с 1000 рублей неустойки и поставили “Кремлевские куранты” Полевого[863].
Над камином портрет Тани. Миловидное и какое-то улетающее, улетевшее лицо. Нежное выражение в линиях лицевого овала и в повороте шеи, охваченной жемчужным ожерельем… Были под дождем на кладбище. Там на памятнике надпись – “Татьяна Ильинская, Таня, моя жизнь”.
Весь обратный путь говорили о ней (я, конечно, только задавала вопросы). Надо было дать ему выговориться как можно полнее, как можно интимнее.
Зелено было вокруг ненатурально зеленым цветом – и чересчур изумрудным, и в то же время каким-то призрачным – как и следовало в стране Инобытия, куда мы унеслись вслед за Таней – до того, что сбились с дороги и вернулись на дачу по каким-то пышнотравным мокрым луговинам без тропинок. И все в моем сегодняшнем дне как сон, как сага из “прежде бывших веков”. Я еще не вполне понимаю смысл и значение нашего тройственного союза – но я знаю, что должна и могу (что на это есть соизволение свыше) отвести эту вверившуюся мне душу от крайностей отчаяния, от мысли о самоубийстве. Но странное чувство, что все это делается не на этом свете, И дача эта, и обступившие ее березы, и сосны, и рябины по-иному живые, не о том говорят, о чем на других дачах, о чем в лесу.
Вчера и сегодня я совсем одна в этом прозрачно-зеленом, призрачном, с тысячами просветов в инобытие – Царстве. Дитя мое в Москве. Но где бы он ни был, и если бы даже перешагнул тот порог, за которым скрылась его Таня, душа моя не посмеет – и не захочет – ни на единое мгновение разлучиться с ним, пока не почувствует, что смысл нашей встречи исчерпан. Я ничего не предваряю, я не знаю, о чем буду говорить с ним. Но в каждом биении сердца я наготове – не говорить, а как-то внутренно действовать, чтобы он не упал с мосточка, узкого и шаткого, по которому идет над пропастью, не отрывая глаз от ее бездонной глубины.
Отчего так вышло, что почти помимо моего сознания усыновила моя душа этого сорокасемилетнего человека, о котором до нашей встречи месяц тому назад я совсем не думала, – я этого не знаю. Я оглянулась на это событие, когда факт усыновления уже определил для меня линию необходимости внутренно не покидать этого “сына” до тех пор, пока ему нужна моя близость. Был момент, когда мне показалось, что, может быть, в нем нет этого ощущения, этого сознания. Тогда я спросила его об этом с печалью (о бессилии моем), но без тени обиды, без желания вне этой внутренней линии стоять к нему близко, видеться, слушать, говорить. В его голосе был детский испуг и смятение, когда он недоумевал, откуда у меня эта мысль. И с такими детскими глазами “Геруа, Мирольфа, Гео”, с таким обилием душевного тепла говорил о моем пребывании на даче, сколько мне захочется, “у меня уже мелькнуло решение не оставаться”, что мне легко было прекратить разговор на эту тему и заговорить о том, о чем, я знала, ему хочется со мной говорить.
7 часов вечера. Небо в густых серо-зеленых облаках. Ближе к западу пробивается зловещая желтизна. Только что отшумел ливень, превративший дорожки в мутные каналы. Семья молодых берез на соседнем участке (гляжу на него из окна мезонина) раздумчиво совещается о днях без солнца, о надоедном ненастье. Вот уже третий день, как я невольно вспоминаю строки из “Калевалы”, которые так вдохновенно произносил девятилетний “Игорёк”, когда я гостила у них в Новом Иерусалиме:
- В этой сумрачной Похьёле,
- В этой мрачной Сариоле…[864]
Но есть минуты и даже часы, когда Похьёла эта озаряется для нас обоих лучом немеркнущего – обычно мирской суетой затемняемого – света. И тогда звучат слова обетования. “печаль ваша в радость будет, и радость будет совершенной”. И когда я вижу отблеск – еще отдаленной – радости этой на мрачном сыновнем лике, я читаю в этом залог торжества этой надежды не только для его измученной души, но и для всего мира, для всех “страждущих, обремененных, вышнего мира и помощи Божьей требующих”. А для меня есть еще в это мгновение прибавка личной, интимно-материнской радости – понимает до глубины глубин мое дитя то, чем делится с ним душа моя, понимает с полуслова, с намека. Понимает и невыразимое словами.
Невольно приходит в голову: если бы окончено было оформление веселовского звенигородского дома к апрелю, как предполагала Ольга, и я в апреле была бы уже далеко от Москвы, я не встретилась бы с Игорем и через Игоря – с его Таней.
Если бы не пришла телеграмма Денисьевны из Калистова: “Ничего нет” (о том, что нет возможности мне туда переехать на лето).
Если бы телеграфировала знакомая художница, что есть надежда найти какое-нибудь пристанище в Семхозе (под Загорском), – не было бы тех трех разговоров под этим кровом, которые выяснили мне и чаду моему, чем и как и почему мы связаны с ним так свято и крепко, пока длится Страстная седмица его жизни (Сужденность, Провиденциальность).
Так в старину, если бы я не была секретарем (вернее, помощником редактора) в “Русской мысли” и не принес мне рукопись свою (“Отец Федор”) Пантелеймон Романов, не встретилась бы с ним Анна и не прошла бы опыт так называемого “счастья” и свою via dolorosa и свою Голгофу и воскресение.
И если бы в молодости я ответила Льву Шестову так, как ему казалось тогда единственно важным для его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти.
И если бы Жизнь сказала мне “да” на мой запрос о так называемом “счастье”, не было бы у моей души огромной цены опыта, который вылился в 4-х строках:
- Нужна печаль. Нужна разлука
- И ряд очередных потерь,
- И совести смятенной мука,
- И одиночество. И смерть.
Душа моя переплеснулась за ту грань, где Игорева Таня. Воротиться той части души, которая там, и как ни в чем не бывало жить только по эту сторону нельзя. В сущности, так было уже давно. Лучше сказать – так есть всегда и у всех. Но осознают это не все, а лишь те, у кого вошло в расширившееся сознание существование душ, покинувших тело, – их форма, их дальнейший путь, их сопребывание с нами.
Зной, будет гроза. Сижу, вернее – лежу в Таниной комнате с холодным компрессом на голове. Его и таз с водой принесла милая Оля (сестра Игоря).
Я говорю “милая”, потому что люблю ее. Я думала (была причина, не во мне лежащая), что не смогу полюбить ее. Но это сделалось само, помимо моих стараний. С тех пор как Игорь и Таня вошли в него, сердце расширилось до пределов, каких я раньше не подозревала. В него открыты двери каждому, кто появится у его порога. Но это условие – непременное. Вот почему Алла и ее семья (только они) за пределами орбиты моей. Все ж безымянные на земном шаре и в других мирах включены в нее – поскольку это им нужно, поскольку это суждено. Двери мои открыты. Игорь спросил бы: – А какими “делами” докажешь ты, что это так. – У него потреба мужской воли – дел, подвига, исповедания. Себя я не могу представить ни в каких “делах” – может быть, потому, что ощущаю отсутствие сил для какой бы то ни было деятельности по эту сторону жизни. Область моих “дел” очерчена появлением людей в орбите моего сердца, где загорается навстречу – каждому поименно – луч Любви. И проявится, где может (это новое), к каждому, кто войдет – в пространстве и времени на житейском плане. Кроме издавна и с лирикой личных чувств, любимых, живых и умерших – нет разницы между теми, кто войдет. Сторож, сторожиха, сестра Игоря Оля, учительница, которая сначала показалась чем-то отталкивающе неприемлемой (я испугалась этого). Во всех чувствую “извечного брата”, по прекрасному термину Биши. Это новое.
Дай мне, Господи, этого не потерять. Но “дела” мои все равно, по крайней слабости и невыносливости моей, внешне много если сведутся к тому стакану воды, о котором в Евангелии: если подадите стакан воды во имя мое; мне его подало реальное чувство присутствия Бога в каждом биении сердца, если есть в нем Любовь к кому бы то ни было из людей.
115 тетрадь
10.6–2.7.1948
Игорю Ильинскому, плод рассветного вдохновения старейшего из русских поэтов —
- Имя древнее, несчастное и славное
- Ты, на свет явившись, получил,
- Но своею волею державною
- На восьмом году его сменил.
- На три имени. Тебе лишь ведомых
- И немногим избранным судьбы:
- Геруа, ведущего к победам
- На аренах воли и борьбы,
- Геруа, с улыбкой солнца вешнего,
- Духа творческих, неистощимых сил
- И в грехах младенчески безгрешного
- В безудержном лёте мощных крыл.
- Дальше – Гео. Всех живущих матери,
- Мудрой Геи земнородный сын,
- Чей удел – и с болью, и с утратами
- (Как у всех) добраться до седин.
- …И Мирольф, – кто рядом с Парсифалем
- Ввысь идет послушною стопой
- К Монсальвату и к святому Граалю
- Каменистой, узкою тропой.
Вариант по требованию Геруа:
- И Мирольф, кто рядом с Парсифалем
- Шел тернистой узкою тропой
- К Монсальвату и к святому Граалю
- С преклоненною смиренно головой
5 часов дня, золотого, солнечного, жаркого, но с капризными порывами слишком свежего, почти холодного ветра.
Утро было драматическое. Обе Ольги (Оля, сестра <Игоря>, и О. Н. – домработница) в праздничном оживлении не покладая рук усердствовали над бисквитным пирогом, убранным клубникой, и парадно расставляли обычные молочные яства. Все это вопреки хозяйскому запрету “праздновать” его именины.
Сам он прямо из-под душа часа на два ушел к Тане на кладбище. И вернулся таким неприступным и раздраженным олимпийцем, каким я его еще не видела. Ни отвлечь, ни развлечь, ни успокоить его мне не удалось. Он с час метал стрелы с высот Олимпа в уничтоженную, потом даже не удерживающую слез Олю: “Зачем нелепый этот пирог? Зачем венок вокруг тарелок и гирлянды полевых маргариток на спинке кресла? Зачем зовет меня «Варвара Яковлевна», а не Григорьевна или «тетя Вава». Зачем пирог на соде, а не на дрожжах?” Я обиделась за Олю и увела ее купаться и на кладбище – решила отнести именинные гирлянды Тане на могилу. К имениннику же прихлынули на его теннисную площадку неожиданные гости, и он кинулся к ним, с ожесточением вмешавшись в метание мячиков. Носился по огромной площадке, как разъяренный лев, – к моему удивлению, оказался одним из лучших спортсменов, невзирая на некоторую полноту. На кладбище бедняжка Оля успокоилась, а в речонке (лужица у моста) и совсем стряхнула обиду. Я пришла к обеду в суровом в сторону Геруа настроении. Но он обезоружил меня, остановившись у спуска с мезонинной лестницы и припав головой к моему уху:
– В разговоре со мной Таня сказала, что она меня не любит, что ей все равно, что со мной. Я хочу знать, что вы про это думаете?
Я отложила разговор об этом до вечера, когда он вернется вечером. Он после обеда до неузнаваемости изменил тон с Олей и даже смеялся и шутил.
Когда я сказала, что утром была так огорчена его настроением, что мне захотелось в Москву, он испуганно и с упреком длинно посмотрел на меня.
Я сказала, что меня он лично не задел ничем, но мне невыносимо тяжела стала атмосфера за столом и его тон с Олей.
С детски-виноватым видом отведя меня в сторону, он сказал:
– Я и с Таней по временам так говорил. Последний раз, например, из-за ее английского языка, из-за произношения слов. У меня плохой характер. Я очень тяжелый человек, тетя Вава.
Меня поражает и чарует в этой натуре смелая, беспощадная полнота искренности, когда он говорит о своих темных сторонах.
Длинный четырехугольник светло-золотого утреннего света тянется по полу до самой террасы, где стоит Геруа. Отложу писание, уберу постель и стол, чтобы мог он проскользнуть вниз через мою усыпальницу без стесненного чувства. Как я ни стара, но при его ультраджентльменстве и природной застенчивости ему каждый раз, верно, неловко входить по утрам в дверь, ведущую ко мне. Однажды он застал меня в момент одевания и шарахнулся с виноватым видом. Внизу есть ярко освещенная по утрам, подлежащая ремонту “людская”. Она совсем пустая. У ее окна я провела уже два или три утра до общего завтрака и кофе.
“Людская”. У окна. Перед глазами большой участок колосистой травы. Нежная, розовато-коричневая молодость высоких колосьев вперемежку с листьями клевера, просвечивающимися косыми лучами солнца.
…Какая подлая, оскорбительная мысль промелькнула, вот уже второй раз, в моем сознании. Откуда она? Кто она? Кто в сложном конгломерате моего “Я” (но уже начавшем кристаллизоваться) смел допустить мысль, что я дорожу отношением ко мне Геруа еще и оттого, что он дал мне право чувствовать его опорным пунктом не только в душевном и духовном, но также в материальном мире. “Я хочу, чтобы вы обращались ко мне всегда, когда вам что-нибудь нужно, именно ко мне, пообещайте это”. Так говорил он, целуя на дороге мое ухо и дряблую щеку мою и руки.
Слезы не дают мне писать – слезы высокой незаслуженной радости и переполненного благодарностью и материнской любовью сердца. Дитятко мое, Геруа! Да помянет Господь Бог во царствии своем тебя и эти слова твои – но дай Бог, чтобы не пришлось мне именно к тебе ни с какой просьбой материального характера обратиться. Может быть, это и стало бы мне естественно и до полной неощутимости легко, если бы отсвет этой гнусной мысли не замелькал вокруг меня после того, как в первый раз подъехала твоя машина к подъезду тарасовского дома. Та зависть, то классовое чувство сорадования вызывали комически пошлые пожелания работниц: “Не грех бы, если б тысяченку вынул вам из кармана Ильинский. Ведь вы совсем обносились, а ваше дело старое – вам взять негде”. И засветилась, в других житейских преломлениях, та же мысль у Тарасовых (конкретными надеждами, что не только на лето, но и вообще, навсегда Ильинский разгрузит от меня их квартиру).
В Москве, по словам шофера, 34. Здесь не знаю сколько, но в часы безветрия под шатром деревьев накапливался удушливый зной. На открытых местах солнце жгло до боли даже через одежду. У настежь распахнутого широко окна галерейки, превращенной в комнату работницы, куда я пришла с чернильницей, уже прохладно. От дома на некошеный лужок, что перед окном, на клубничные гряды и дальше, на огород, упала длинная и широкая тень. Косые тени вперемежку с просветами вечереющего солнца легли и на всю Гефсиманию Геруа. Сам он уехал 2 часа тому назад в Москву – изображать – не спросила даже кого – в Малом театре. Тот репертуар, в котором он последние годы выступает, переигран, заигран и стал ему глубоко чуждым в его теперешнем настроении. То, в чем развернулись бы его творческие силы и особенности его таланта, широта и глубина его духовных запросов, ему дали бы образы Шекспира, Ибсена, Достоевского. А театр выпускает его только в комических ролях. Ему аплодируют, потому что он и в них талантлив. Но на это идет лишь четвертая часть его души и его артистических возможностей. Когда я говорила с ним об этом, он, при свойственной ему щепетильно-скромной оценке своего существа, слушал с устремленными вдаль загоревшимися глазами и принужден был сознаться, что я права.
Какой бы это был Макбет, Гамлет, Отелло, Бранд, Юлиан, Пер Гюнт, Раскольников, князь Мышкин, Митя Карамазов!
Тягостное, болезненное и непонятное впечатление от Ольги. Четкое ощущение, что она не хочет или не может так уладить лето под Звенигородом (куда звала меня с осени “до конца моей жизни”), чтобы я, даже оставшись безвыездно в Москве на июль – август, нашла у нее какое-то пристанище, угол, где бы стоял стол и кровать и что было бы избавлением хоть на какой-то срок от мучительного для обеих сторон симбиоза нашего с Аллой. Не могу связать сегодняшнее оповещение Ольги деловым, благоразумным тоном, как будто тут нет ничего разрушительного и противоречивого по отношению к ее планам и обещаниям в мою сторону.
116 тетрадь
3.7-27.8.1948
Ночь. Beato solitudine[865]. Леонилла на даче Аллы на Рижском взморье. Ее генерал в Архангельске. Во всей квартире только я да домработница с дочерью Тамарой.
Услышанное, увиденное, подуманное.
…“Стыдись, бабка Варвара, «тосковать» о природе. Сорок дней в это лето ты пробыла, можно сказать, в объятиях ее. И в такой глубокой и высокой близости к сыновней душе, тебе вверившей свое горе, свой путь”.
- Вот и ночь. Душиста и темна,
- Подошла неслышными шагами,
- Обняла усталый мир она
- И кропит-кропит его слезами.
Господи, Боже мой! Вспомнились же эти строчки очень бледного, полвека спящего на дне памяти стихотворения, написанного, когда Мировичу было 24 года, в Алешне, в имении Линдфорсов, влажной, полной благоуханием цветущих лип ночью, полной непролитых слез молодой души, такой еще неопытной в “тоске земного бытия”.
…И еще неопытные, вопросительные слова тех же времен, родившиеся в такую же ночь в Алешне из забытого стихотворения. Помню сейчас только 4 строчки:
- Отчего оторванный цветок,
- Что упал
- С серебристой липы на песок,
- Не завял.
…И драгоценное воспоминание, совсем близкое: нежданные, горячие слезы Вали, помешавшие читать вслух стихотворения, которые дала ей прочесть. Мои. И на мой вопрос:
– До какого больного места души они дотронулись? – Ответ ее: – О, нет, я не о себе, я оттого, что это прекрасно.
Это дороже “славы”, подмигнувшей Мировичу в словах высокой марки писателя о Малахиевой-Мирович как о “самом крупном поэте из женщин-поэтов”.
…Геруа. Образ его неотступен, пока он идет под знаком “сени смертной”, он со мной, пока не отходит от могильного креста Тани. Но близорукость, низменность и пошлость мировосприятия целого ряда лиц, успевших каким-то образом перешепнуться, что Варвара Григорьевна “вкралась” – и еще такие же слова – в доверие Игоря Ильинского, уже приклеймили мне к соответствующей их уровню цели, с какою “старая Мирович” подошла к “знаменитому артисту”.
…Какая низость: Нина распространила слух, что к Аллиным 3 тысячам 10 лет тому назад прибавила за мою кировскую комнату еще свои 8 тысяч и ни о каком ином договоре (хоть был вначале об “иждивении моем до конца жизни”) не может быть речи. “А мы все и поверили ей!” – восклицание домработницы Клавдии Михайловны (мы все – это она, ее дочь, няня, лифтерши и весь трибунал домработниц нашего подъезда).
Жалею больше всего о том, что как-то смогла эта ложь меня задеть “лично” (кроме изумления перед поступком Нины и невольного отчуждения от нее).
25-26 – дни, наполненные до краев чаши каждого дня, наполненные светлой и нежной любовью Вали. Чувствовала ее с утра до вечера в каждом взгляде, в каждой из бесчисленных забот о моей старости, в звуке и значении каждого слова, ко мне обращенного. Велика целящая сила такой любви, как ее. Все, что было примято, сдавлено, забрызгано серной кислотой в моей душе, оживало, расправлялось, росло с волшебной силой ей навстречу. И становилось для нее источником облегчения ее великой скорби. И зарождало надежду там, где уже начинало властвовать отчаяние. И тоже давало какую-то опорную точку движение навстречу тому, что несет “судьба” – через 10–12 дней.
Как чудесна жизнь в своем движении, в своих неожиданностях. Ни я, ни Валя до сих пор не знали, сколько можем дать глубинной радости и помощи друг другу. И такое у меня чувство, что все время неотступно с нами Наталья Осиповна (Валина мать).
Когда Валя была на службе, я должна была уйти, потому что почувствовала себя плохо и не могла оставаться одна в квартире. Вернувшись со службы и не заставши меня, она сразу бросилась вслед за мной – догадалась, что я могу в моем состоянии уйти только к Алле (в этом состоянии я шла ровно 2 часа – от Каменного моста до места назначения “Дворец Советов”). Она появилась внезапно в 9 часов передо мной – и тут произошло что-то странное – психиатрическое – или доказывающее, что какой-то стороной души я уже “по ту сторону”. Я не узнала Валю. И лицо, и голос восприняла в первую минуту как сестру Настю, лет 30 тому назад умершую. Пронеслось в голове: почему же она говорит мне “вы”? Затем увидела на ее месте Наташу (Шаховскую, шесть лет уже как схороненную). Затем еще какое-то незнакомое (неузнанное) лицо. И только после этого пробилось сквозь них живое, светившееся любовью лицо Вали. Но я была потрясена таким стремящимся реализоваться передо мною в чужих образах сопутничеством моих “загробных” друзей. Я и без того не расстаюсь с ними.
117 тетрадь
29.7–4.9.1948
Тело мое, по сравнению с телами и лицами на картинах и в античной скульптуре, казалось мне таким некрасивым, что приятна была мысль, что я присоединена к нему только на срок, что оно – не я (в то же время его требования, его покой, удобства, плотские прихоти его я исполняла, как если бы они были мои!).
Позднейший, старческий уже, опыт – крымский, киевский, калистовский – относится уже не к опыту отделения своего “я” от тела, а воссоединения его в расширившемся сознании с телом.
Тело мое, вернее мое “я”, ощутилось мною как неотъемлемая от меня частица вселенной, данная мне для запечатления в ней моего лика, слиянная со всем миром и освященная призванием к сотворчеству с Творцом по замыслу Его в процессе обожения Твари.
Отсюда тело, в частности мое, но также и другие, казалось мне унизительной для человека формой со своими кишечниками, гениталиями, с кровью, мясом, костями, такими же, как у всех домашних и диких зверей.
Унизительным (хоть и привычным и чем-то приятным), но неестественным для человека казался процесс насыщения тем же способом пожирания, глотания, как у гориллы, у собаки, у крысы. Анатомия и физиология брака, хотя и завлекала в юности воображение, казалась отталкивающе-безобразной и несовместимой с достоинством человека. Тело, в какое попала человеческая душа по закону воплощения, казалось мне не только не храмом, но дантовской Male bolge – “злой ямой”, чистилищем, какому мы обречены, слава Богу, что на короткий срок.
Первым подготовительным опытом к изменению этой кощунственной мысли послужила мне редкостная чистота и благоговейное отношение к моей плоти человека, вступившего со мной в союз в моем втором браке.
И это подготовило меня к тому, что мне захотелось вчера начать эту тетрадь запомнившимися при чтении ап. Павла словами: “Не знаете разве, что тело ваше – храм живущего в вас св. Духа?”
Теперь я могу ответить апостолу: – Я знаю это. Не просто верю Тебе, как давно этому верила. Но знаю уже неотъемлемым моим опытом. В него вошло и пережитое в детстве чувство временности своего пребывания в теле. И брезгливость к плотской стороне брака в молодости. Отвращение к физической стороне мужчины при влечении к мужской душе, к мужской личности. И жажда материнства в зрелом возрасте. И отношение ко мне в брачные наши годы “отца детей моих”.
Уменьшилась, если не совсем прошла брезгливость к человеческому телу. К жизни пола (хотя тут нужна вся полнота смирения, чтобы принять ее в тех зоологических формах, как она дана человеку). Ощущаю каждого человека во плоти – и уродливого, и чуждого по своим душевным свойствам, ощущаю как “образ и подобие Божие”, хотя искаженное, но не навеки искаженное в нем. До каждого мне хотелось бы дотронуться с братской лаской, как в трехлетнем возрасте на пароходе, где впервые осознала, что людей много.
Неожиданный приход Димы. Говорил о том, что хочет непременно сделать мой портрет. Специализировался на старушечьих лицах. Принес показать портрет другой бабушки (Гизеллы Яковлевны). Портрет чуть не девяностолетней Анны Николаевны – удачнее. И трагически, до жуткости, взято лицо Т. А. Полиевктовой. Я не отказываюсь позировать: почему-то даже хочется, чтобы осталось мое лицо у детей, у самого Димы, у Ники. У девочек, если им этого захочется. И еще у Вали, у Игоря. Суета сует это желание.
Но то, что захотелось Диме перед отъездом на Кавказ просто навестить меня и что он говорил со мной тепло, искренно и уже как взрослый, – не суета, а “Божья ласка” – так ощущаю теперь каждое проявление любви близких людей к себе.
(Вспомнилось выражение художника Ковальского: “Красота – Божья ласка”. И красота, и любовь, и всякая радость, приходящая к нам от людей, от их мыслей, чувств и поступков, – “Божья ласка”, через их посредство излучающаяся на нас Солнцем мира.)
Когда-то Лев Шестов, друг моей молодости, сказал: “Человеку необходимо ждать чего-нибудь впереди, хотя бы маленького, но чем-то украшающего жизнь. Если же говорить о вещах больших и не узкожитейского значения – за неимением чего-либо большого будет человек ждать просто смерти как окончания бессмыслицы или Начала того пути, где будет смысл и цель”.
(Нужно прибавить к этому дружбу, о которой у Флоренского (в его “Столпе и утверждении”). Там она, за исключением страстной стороны и физического единения, присутствующего в жизни пола, аналогична с Любовью, включая и ревность, и невозможность этого чувства сразу к двум и более лицам).
“Дружество” (термин не мой, взят у Толстого) – нечто другое. То, в чем мы объединены с Геруа. В последней встрече он осознал все признаки этого явления в душевно-духовном общении людей, выделенные мной из понятия просто дружбы или Amor-filia (в “Столпе” Ф.).
Семь признаков дружества:
1. Как и любовь, оно возникает как мистическое самозарождение помимо воли обеих сторон (Геруа возражал: от воли зависит укрепление и рост. С этим я согласилась).
2. Возраст, пол, условия среды никакой роли в нем не играют (Клерамбо[866] у Ромена Роллана. Его биографический опыт дружества с Мальвидой Мейзенбург).
3. Главная отличительная от просто “дружбы” черта – усиление динамики внутреннего познавательного процесса и расширение сознания в моментах общения. Взаимное питание мысли и обогащение опыта мысли друг друга (Андрей Болконский и Пьер Безухов; Чаадаев и Пушкин).
4. Отсутствие ревности. Отсутствие притязаний на ту или другую форму общения, на ритм и все оттенки их в других отношениях.
5. Ощущение общего пути и взаимно помогающего и взаимно обогащающего движения.
6. Три условия, какие в дружбе не всегда соприсутствуют, а в дружестве необходимы: искренность, бескорыстие, глубина, требование в общении только на глубине внутреннего делания, сознательного или бессознательного устремления к слиянию с всеединством (одно из условий для обоих лиц – взаимное видение, слышание, понимание. Это, впрочем, как и в настоящей дружбе, и в подлинной любви).
7. Понимание исключительной значительности и, так сказать, провиденциальности Встречи и возникшего из нее пути “Дружества”.
Лежит передо мною клочок клочкастой вчерашней нашей беседы с Ольгой, где карандашом начертано то, что, если бы мне назначено было жить на свете не какие-то дни (в последнее время такое у меня самочувствие), а сто или даже тысячу лет, я вспомнила бы о клочке этом с такой же нежно благодарной любовью и радостью: было, было то, что на клочке этом: “…Анечка плакала, «заступаясь» за Вас, и обнимала меня, и просила позвать и привезти Вас, и обвиняла меня в «эгоизме»”. Тут золото Анечкиного сердца, унаследованного от матери. Тут Любовь с большой буквы. И чувство справедливости.
Защитная тирада Анечки (вступившейся за мои права на кров, мне обещанный по телефону одним из близких мне лиц, со слов А.):
“Я сказала: это барство. Это обрастание богатством. Зазнайство. Вы больны, окружены врачами и garde-malad’ами[867], но у вас шесть комнат, и можно было так устроить, чтобы вы не видели и не слыхали человека, которого вам доктора запрещают или вы сами не можете в вашей болезни выносить. Но вы о нем не думаете – что у него пропало лето, что воздух ему нужнее, чем вам, и что он морально вынес, скитаясь по чужим углам в Москве. У нас «дом» летом не функционировал…”
(Почти всё то, что в свое время обрушивали на Аллу все, ее знавшие: “обрастание богатством, Nouveau riches, “зазнайство” и т. д.)
118 тетрадь
5.9-30.9.1948
Солнце яркое и жаркое, как летом, но чудесный свежий ветер порывами своими умеряет его жар.
- .. День расцвел в вышине,
- Как цветок голубой.
как 20 лет тому назад в Верее, над могилой одного из тех людей[868], чья жизнь и чья кончина совершается в “живых лазурях Бесконечности”. И белоснежная чистота и крылатость облаков, и давняя лазурь неба – из окна ванной, куда я запряталась, чтобы побыть наедине с этой тетрадью, вдруг напомнили о нем. Как живое касание его прекрасной – “не от мира сего” – души.
С Ирисом последние месяцы я была очень разобщена в днях – и недоступность для меня ее дачи за 5 километров от станции, и ее закрученность во множестве дел, когда она раз в неделю появлялась в Москве, и переезд, и устроение на новой квартире, где сегодня была у нее – первый раз сегодня утром, – все разъединяло нас.
Тем отраднее в сегодняшней нашей встрече, в каждом миге ее, и в житейских, и в наджитейском плане разговорах взаимное понимание до глубины глубин и радость друг другу, и верность нашему “дружеству”.
Новочеркасск. Ростов-на-Дону. Фиалковоглазая, поэтическая, героическая юность Ириса. Наши импровизации на балконе скрябинской квартиры, которыми мы с ней одно время тешились и развлекали мою слепую мать (я выписала ее из Воронежа, Ольга привезла ее в Ростов (1920 год)).
“Bicoque”[869] в Москве в одном из переулков недалеко от Москва-реки, где жила Ирис со своей двоюродной сестрой Таней[870] и потом с Майей Кудашевой (впоследствии m-m Ромен Роллан). В Bicoque’е фантастическая богемность. Все три молодых существа, в нем обитавшие, жили в “эмпиреях”, по выражению Анны, и что делалось в их комнатушке, чему дивились гости, шло мимо взоров их душ, мимо их сознания (на этажерке рядом с стихотворениями Блока или французских поэтов можно было встретить чашку с недопитым впопыхах кофе, гребешки, шпильки, недоштопанную пару чулок, щетку для платья, одеколон, мыло, какие-то рукописи и тут же сверток с покупками и недоеденная ватрушка. Помогала этому скоплению несовместимых предметов обихода теснота помещения, но иногда, когда Таня (самая бытовая фигура из трех подружек) бралась за уборку, всему находилось место и комната становилась жилой и даже уютной.
Москва. Десятилетие “исканий и заблуждений”. Искание смысла жизни и цели ее. Много превосходных стихотворений, из которых три четверти автор уничтожил. От переутомления и разочарования фаустовского порядка – “здесь знанья нет, здесь счастья нет” – нервная болезнь на грани психической. Доктор, лечивший ее, утешал меня:
– Это такая сорганизованная, такая индивидуализированная и такая изящная психика, что ни распад, ни долгий застойный процесс ей никоим образом не грозит. Она преодолеет болезнь, и пережитое в ней прибавится к ее знанию законов и форм проявления человеческого “я” в здоровье и в болезни.
Он был прав. Выздоровление было полное. И ясность мысли отгранилась в четких и устойчивых линиях. А работоспособность, и до болезни высокого диапазона, еще возросла.
Вскоре после выздоровления – замужество[871]. Человек младше ее лет на восемь, миловидной наружности, с хорошим умным лбом, с зачатками литературного дарования, окончивший художественный техникум. Из намеков, из того, что было еще im Werten[872], Ирис в плакатную величину набросала образ неотразимой значительности, силы и красоты. И таким видела его 14 лет, несмотря на то, что уже был у него ряд таких проявлений, какие нисколько созданному ею образу не соответствовали.
Два года тому назад он изменил жене, соскучившись в атмосфере слишком для него возвышенных интересов и вкусов ее. А в этом году и совсем ушел от семьи. От измены его жена сначала тяжело заболела. Но выздоровевши, поняла, что чувство ее было отдано фантому, что 14 лет душа ее жила как бы в сновидении на тему о великой взаимной любви. И, осознав это, она сумела проснуться свободной, помолодевшей, с душой, открытой необъятным далям Жизни и служению людям, своей правде и приятию каждого, кто в ней нуждается.
Комната сестры Анны, куда загнали на три дня перебивки хозяйских матрацев возле моего заширменного угла. Сумрачное небо – к вечеру начинающее болезненно желтеть сквозь гущу облаков.
Праздник “дружества” на фоне и на фонде 250 рублей, присланных экспромтом как “подарок” и принятых мной как аванс за перевод, какой обещал мне старинный друг-приятель мой, писатель Е. Г. Лундберг (в дружеском обиходе Герман). Кроме него, отсутствующего, в празднование вошли три старухи: В. Мирович, А. Романова и Эм. Ф. Морозова. Зазвучал в душе мотив пасхального песнопения, которого не любила (не понимала, о чем оно!): “Приидите, пиво (напиток, всё утоляющее жажду) пием новое, не от камени неплодно чудодеемое!..”
Новое, начало (возможность) новой ступени сознания, чуда сестринской братской Любви на “неплодном камени”, “во едином миге” взрастившей виноград и в другом миге – чудом превратившей его в вино.
Неожиданно и щедро над “Зеленой калиткой” Игоря (она же “Гефсимания” в недавнем прошлом) разверзлось беспросветно серое с утра небо, и вместо серых туч по “живым лазурям Бесконечности” поплыли белоснежные, с лебедиными крыльями облака. На верхней террасе среди вершин, уже тронутых позолотой “осени первоначальной” деревьев.
Все утро ушло на внезапно вспыхнувший важный разговор о человеческих правах и обязанностях. О ведении и неведении их, о забвении и “окамененном нечувствии”. О том, что, если еще не раскрыто человеку ведение (видение) их, ничего нельзя с него спрашивать. Что разговор с ним в этой области начинается с того момента, когда он уже “на пути”. До этого нужно, как Л. Толстой в одной из беглых заметок старческого дневника, усвоить, что “Софья Андреевна не имеет тех душевных свойств, которые ей помогли бы разобраться в вопросах духовного порядка”. Я бы сказала, что “свойства”, т. е. залоги их, тут есть, как у великой души, но не было “второго рождения” – и нет “пути”, на каком возможна и обязательна работа над собой в области “прав и обязанностей”.
В конце разговор принял личный характер. И надо было видеть взволнованное, молящее, как “алавастровый сосуд” светящееся внутренним светом, лицо Геруа, когда он голосом, каким семи-восьмилетний ребенок упрашивает няню или бабушку взять из его игрушек все, что ей захочется и когда бы ни захотелось. И дать слово, что она это сделает.
Как ни была я растрогана и словами, и тоном их, и слезами, выступившими на сыновних глазах, такого обещания я не могла дать. Ни ему, ни милому Герману в ответ на чудесное письмо его такого же содержания. Разница лишь в том, что Герман пишет волевым образом: “Буду высыпать, не могу не высылать, раз будет эта возможность…” И так же, как Геруа: “считаю своей обязанностью…”.
Конечно, будут случаи – хотя бы проект Германа снабдить меня слуховым аппаратом, когда мне важна будет их “рука помощи”. Но это не вплетение в их жизнь, не прилепление к их бытовой стороне.
Опять весь почти день напряженнейшей беседы с Игорем, головой к голове, на ухо. И немного поодаль – карандашом и пером.
Переписываю дословно конец листа, строчки, где отпечатлелась сложность, трудность, высота требований к себе и чудесная искренность и смиренность Геруа.
“Я вижу смысл жизни только в творчестве своего собственного образа и подобия Божьего. Жизнь моя в то же время была настолько противоположна этому смыслу, и настолько я земно любил эту жизнь, настолько чувственно во всех ее проявлениях, да еще вместе с Таней, что мне трудно перестроить себя. Отсюда, по-видимому, кроме тоски о Тане есть еще сожаление и неполный, недостаточный отказ от земных радостей. А совесть подсказывает, что именно этот выход для меня только и есть. Радость же, что Господь дал мне это сознание, увеличивается. Но я очень земной”.
Переписываю с карандашного черновика посвященное Игорю и Тане стихотворение, появившееся у Таниной могилы третьего дня, и эпиграф:
- Всё триедино во вселенной,
- Как триедин ее Господь,
- Как Бог, рождающий нетленно,
- Как Сын, распятый, погребенный,
- Как Дух, животворящий плоть.
- За чудом каждого явленья
- Тройное скрыто естество,
- Его предвечное рожденье,
- Его распятье, погребенье
- И воскресенья торжество.
- Благословенна эта сень,
- Твоим распятьем освященная,
- И смерти общей вашей день,
- И жизни новая ступень
- По воскресеньи вам сужденная.
- И да святится этот холм,
- Где крест – маяк, тебе дарованный, —
- Среди житейских бурных волн
- Направит твой мятежный челн
- К преддверью встречи обетованной.
Когда я в 10-м часу вечера подала Игорю листок с этими надмогильными строками, он прочел и, вскочив со стула, на котором слушал радио, – обнял меня с лицом, залитым слезами, и приник головой к моему глухому уху с несвязными словами благодарности – в незапертую дверь нашей террасы, примыкавшей к гостиной, неслышно вошла милая Зинаида Петровна, учительница здешней школы. В первую минуту она, верно, была настолько ошеломлена этим зрелищем, что в смятении бросилась обратно в сад. Игорь выскочил на лесенку террасы и вернул ее в гостиную. По его заплаканному лицу и по моему, конечно, ничуть ее появлением не смущенному, она сразу пришла в себя. Тем более что через минуту Игорь попросил у меня позволения показать ей посвященные ему стихи. Она зарделась и стала целовать мои руки с восторженными словами по адресу моей Музы. Если бы мой возраст уменьшить вдвое, пафос ее отношения к Игорю оставив в силе, такая сцена могла бы войти в какую-нибудь чеховскую пьесу – с этой гостиной, с ярким светом ее лампы, охватившим осеннее золото берез у самой террасы, смущенного Игоря с листком в руках и меня, тридцати-сорокалетнюю поэтессу, спокойно оправляющую смятую объятием прическу. Дальнейшее развитие драмы возможно по трем линиям: аналогия с той, что в “Дяде Ване”, или – независимо от обеих этих женщин – самоубийство героя, или неожиданным для поэтессы и для героя, предпочтительным учительнице ее самоотречение, беззаветному чувству.
Аллочка с трагическими глазами: – “Умер Качалов. Только что”.
Как по-разному воспринимается людьми смерть. И одним и тем же человеком – в разном возрасте его физическом и духовном – не говоря уже о сумме всех других условий, сопутствующих моменту данной вести о смерти. В особенности там, где речь шла бы о смерти кого-то для нас исключительно дорогого.
Впрочем, и здесь в отношении к моменту смерти главную роль играет “возраст”, в связи с некоторыми индивидуальными особенностями человека.
Владимир Антонович (приятель Сережиного покойного отца), в молодые годы потерявший глубоко, и притом в “дружестве” любимую жену, как и он тогда “евангелистку”, когда подруги ее боялись подумать, как он перенесет ее смерть (она случайно отравилась колбасным ядом), – вышел к ним, закрыв глаза скончавшейся жене и помолившись над ней, с необычайно светлым лицом. И когда его окружили с плачем и со словами утешения, сказал:
– Не плачьте. Бог дал, Бог и взял.
В этом же стиле у Ромена Роллана описано отношение Жана Кристофа к известию о смерти любимой и любившей его женщины, Грации (фамилию забыла). Так отнесся Толстой – по словам его биографов – к кончине любимейшей из его дочерей Марьи Львовны. Он даже не пошел за ее гробом.
Я далека от мысли сопоставлять “возраст” мой с возрастом Толстого, Жана Кристофа и Владимира Антоновича и как бы возможность стать на общую с ними ступень. Общее с ними у меня, стоящей неизмеримо ниже их, лишь отношение к смерти.
И может быть, в моем отношении, в моем личном опыте есть особенность, какой у них нет.
Когда Алла сказала мне: “Умер Качалов” – у меня в душе посветлело, и я только потому не сказала то, что подумала:
– Он живее нас с тобой.
Потому не сказала, что эти слова для Аллы прозвучали бы как бессмыслица, как неуместное оригинальничанье и т. п.
Но если бы это сказала я Игорю, или Инне, или Вале – они поняли бы меня, каждый в своей степени, в своих оттенках веры. Поняли бы самую суть моего признания Качалова живым, несмотря на то, что он уже не дышит и не будет дышать, есть, говорить, болеть, пить лекарства.
Спасибо за чарующий голос, какой заставлял думать, что ты не принадлежишь к нам, “чадам праха”. За нимб души твоей, какой озаряла она твое лицо и пронизывала насквозь и далеко и надолго светила тем, кого коснулись лучи твоего вдохновения.
И за труд, и за муки творчества. И за то, что бескрылой жизни вокруг тебя нечем было ответить тебе на твой зов в “снежную церковь”. И надо было тебе жить с чадами праха – вне твоей “снежной церкви”, где ты жил с Брандтом[873]. И, задыхаясь среди нас, она искала забвения, где искали его многие из талантливых русских натур.
- Прощай. И прости земле ее земное,
- Ее железы, пот и кровь,
- Ее безумье роковое,
- Ее распятую любовь.
119 тетрадь
1.10–31.10.1948
Ненастный холодный день. В окно смотрят три чахлых, до последнего листа облетевших дерева. Над ними во все стороны носятся гонимые ветром птицы.
1-й час дня.
“Проходит образ мира сего”, и скорее, чем образы неодушевленных вещей, проходят, пролетают образы людей – точно облака, гонимые ветром.
Вот здесь, где я сейчас пишу, на низкой софе, полулежала с книгой французских или немецких стихов “стихотворная переводчица Мария Васильевна”[874]. Пока не разорвалась общая жизнь с дочерью Таней. Светло-голубые, невинные, улыбчивые институтские глаза (в этом году, со взглядом, переполненным безысходным горем и величавым терпением) угасли, закрылись, и уже прикрыты слоем сырой земли Ваганьковского кладбища. Но голубиная душа, с младенческой невинностью из них глядевшая, жива.
3-й час дня. После чтения Джемса “Многообразие религиозного опыта”.
Для тех близких мне лиц, которые читали эту книгу, прибавлю к фактам, о которых там сообщается (о “световых явлениях” (фотизмы)), случаи, пережитые лично мною. Самый яркий, имевший для меня внутренно глубокое, хотя и не сразу в волевой и духовной области проявившееся значение, произошел со мной в Оптиной пустыни больше 30 лет тому назад, когда я подошла в числе других богомольцев под благословение о. Анатолия и увидела его окруженным как бы нимбом сильного белого света и необычайно благостного для меня излучения.
Через несколько минут после этого, когда я уже выходила из общей приемной в переднюю, о. Анатолий через келейника вернул меня. И позвал в свою келью. Там все предметы, как и он сам, представились мне как бы самосветящимися, но не таким ослепительно сияющим светом, каков был нимб вокруг его головы в момент благословения паломников.
Когда я вышла от него под открытое небо, был поздний час. Обычно в это время года совсем темнеет. Для меня же деревья лесного участка, как и лицо, и фигура моего друга М. В. Шика, вышедшего ко мне навстречу, – продолжали светиться тем же светом, как и в келье о. Анатолия. Друг мой (М. В. Ш.), которому я сказала об этом, был испуган и потрясен. Через небольшой срок, когда мы вернулись в монастырскую гостиницу, это явление прошло. Внутренно я была охвачена невыразимою словами радостью. К ней примешивалось желание какого-нибудь сверхчеловечески трудного подвига, я была бы счастлива, если бы о. Анатолий назначил мне какое-нибудь трудноисполнимое послушание (мелькала мысль – пойти странницей пешком за 1000 верст куда-нибудь на Север, на Валаам, в Соловки). Но он никакого послушания не наложил. Только на прощание с радостным и сияющим любовью лицом сказал пророчески: “Будут, будут у тебя скорби”, – что приблизительно через год исполнилось.
Такое же световое, радужное освещение, сделавшее Москву неузнаваемой и потрясшее все мое существо (но без религиозного оттенка), я пережила после одной из встреч с А. Р. Минцловой (теософкой), с которой виделась 3 или 4 раза в жизни, больше чем 40 лет тому назад.
Не раз были пережиты мной “фотизмы” в форме призматических фигур, вытягивающихся в линии, идущие кверху (или неполные призмы и светящиеся треугольники). Раза два в жизни они слились в сплошное скопление призм вокруг меня. Однажды они преградили мне дорогу (когда я поднималась в квартиру Анны по лестнице). Я считала их симптомами какого-нибудь на нервной почве глазного заболевания. Но однажды один из мистически одаренных и образованный в джемсовской области человек авторитетно мне сказал: “Это вступление в познавательную область, символически открывающуюся для вас радужными призмами. Впоследствии вы поймете, что они означали. Я это явление хорошо знаю”. А я так и не дождалась разгадки этого явления. Но перестала считать его болезненным.
Валя у плиты.
Переношу сюда сегодняшнюю встречу с Игорем – у него (т. к. больше было негде). Третьего дня было условлено, что я зайду к нему вечером и подожду его, если не застану. (Он мог задержаться сверх назначенного часа в концерте.) Столкнулись с ним у подъезда. Говорит оживленно: вернусь через 40 минут. А вас наверху ожидает сюрприз. Лицо, которое вас очень хочет видеть. Из Малоярославца.
– Ты знаешь, что мне трудно, когда мы не вдвоем. Да и ни к чему…
Не выслушал никаких возражений и убежал. Я дала ему исчезнуть за воротами и решила, не подымаясь наверх, пройти бульварами к Инне. Благо погода была без дождя.
Дорогой меня стала мучить совесть. Больше трех недель не видались – как же я с такой легкостью решила уклониться от встречи. Если нельзя “анкетным”, установившимся у нас способом побеседовать, посмотрела бы хоть на него “во плоти”. И не ленится он на ухо крикнуть то, чем ему со мной интересно поделиться. И тут до конца я поняла, что от глухоты, от усталости в бездомных скитаниях, от старости, от ее углубленной, уже по ту сторону углубившейся колеи никого мне “во плоти” не нужно…
В глубине заширменной щели, у самой двери, с приподнятым краем ширменной завесы в целях как-нибудь вынести невыносимое соседство отопления.
…Перечла вчерашнюю запись и спрашиваю себя: – А если бы никому, включая и Геруа, я не была бы ни в каком отношении не нужна, а некоторым даже в тягость, как это случилось за последнее десятилетие у меня с Аллой и с Ольгой – и с Сережей, взяла ли бы я вместо этой щелки, где я стесняю обиход Леониллы, инвалидный дом в Иваново-Вознесенске (при условии, конечно, отдельной комнаты)? Без колебания отвечаю: да. То трудное, что есть для меня в каждом коллективе (вдобавок в скоплении стариков), в чуждой атмосфере, в самом переходе с одних рельс на другие, – я преодолела бы. И пока у меня нет еще размягчения мозга и открыто – и все шире открывается сердце навстречу людям, – я уверена, что найдутся там старики и старухи, которым я чем-то буду нужна (как было 12 лет тому назад на Кировской, где с каждой человеческой душой из числа населявших 14 комнат у меня образовались живые точки касания, в разной мере и с каждым по-особому. Но с каждым наполненные ничем не омраченным братским чувством).
И если бы я услышала от покойного оптинского старца Анатолия: “Туда тебе и нужно идти, а не кружить по Москве, пока с ног свалишься”. Или если бы это сказал мне отчетливо внутренний голос, как это бывало не раз в моей жизни, – я бы не стала ему противиться, как ни жаль мне было бы не видеть всех тех лиц, какие составляют мою московскую личную жизнь.
2 часа дня, беспросветно мрачного, полного утренней дождевой сырости и уже по-ноябрьски холодного.
Только час тому назад выползла из-под одеяла. И то лишь потому, что “не от кого болеть”. В том же состоянии, как я, бродит, пошатываясь, между своей кроватью и кухней, моя подружка всей жизни, до последних 12-ти “жилплощадных” лет.
- …Ветер высью листья гонит
- И уронит с высоты.
- Я ли первый или ты?
У Льва Исааковича был в молодости так называемый в те времена “незаконный”сын[875]. Мать его была горничной родителей Льва Исааковича (увы! слишком “обыкновенная история”). Лев Исаакович заботился о нем, но самых близких друзей, и меня в том числе, посвятил в факт его существования, только когда ему минуло 12 лет и отец испугался влияния в высшей степени некультурной среды, в какой воспитывался Сережа. Мы все горячо занялись его судьбой. Он был устроен в семье д-ра Б., где было трое детей младше его. Мать их – необычайной доброты, и внутренно, и внешне обаятельно-прекрасная женщина, всем существом пошла навстречу четвертому “замсыну”. Сережа оказался из “трудновоспитуемых” детей. Он рано осознал свою деклассированность и строго осуждал за нее отца. В глаза отцу не осмеливался, но со своей новой воспитательницей часто касался этого вопроса. И со мной. Он ревновал ее к ее детям. Был недоверчив, повышенно возбудим, не до конца искренен, порой лжив. К 16-ти годам в нем обнаружилось честолюбие и на почве зависти к отцу мысль о своем призвании к какой-то (еще сам не знал, в какой области!) “славе”. Об этом он не раз со мной заводил разговор. Как и на другую тему, чрезвычайно для него болезненную.
Почему-то утром, вернее, после какого-то сна из далекого прошлого, я отчетливо вспомнила и тему, и вид его, и как он говорил.
Он вошел ко мне с гневно-возбужденным лицом, по которому я сразу догадалась, что будет у нас один из тех (о его отце) разговоров, ради которых он специально порой заходил ко мне. Как ясно вспомнилось его лицо – могла бы, если бы была художницей, на память нарисовать эти очень красивые, в байроновском стиле, изящные черты девически нежной окраски, голубые, всегда с гордым и отчужденным выражением глаза, над умным байроновским лбом целая шапка пепельно-белокурых кудрей. При этом он был высок и горделиво строен. Знакомые и незнакомые гимназистки искали его внимания, но он предпочитал “дружить” с женщинами вдвое и втрое старшими. Войдя, он сел в углу комнаты и, глядя исподлобья сумрачным и острым взглядом лазурных своих глаз, сказал:
– Я хочу спросить у вас одну вещь, Варвара Григорьевна. Есть ли у вас такой человек – женщина, мужчина, все равно, который в обморок упал бы или хоть вскрикнул, зарыдал, за голову схватился и так далее, узнавши, что вы попали под автомобиль. Это я сейчас про себя подумал, когда едва успел отскочить на углу от машины. Она промчалась мимо на какой-то сантиметр от меня.
И вдруг лицо его стало детски-искренно доверчивым – и он сказал с интимно-исповедующимся видом: “Согласитесь, что очень страшно, когда подумаешь, что никто не вскрикнет, когда ты попадешь под машину?”
Я полушутя стала перечислять тех женщин и знакомых ему девушек, которые наверное бы вскрикнули, если бы что-то трагическое с ним случилось. “И не забывай – ведь у тебя есть мать. И отец”.
– Мать? Она, конечно, поплакала бы, – небрежно сказал он (с матерью у него были далекие отношения). – А про отца я подумал, когда к вам шел, что, конечно, потерять вас ему было бы в тысячу раз тяжелей, чем меня. Ясно представил себе, с каким лицом ходил бы он потом. А потерять меня было бы для него облегчительно. Я “случайное последствие случайной связи”. Закулисное лицо на сцене его жизни.
Через три года после этого Сережа погиб на фронте. И жаль, что он не видел, с каким глубоко скорбным лицом ходил отец с тех пор до самого отъезда за границу (он незадолго до Сережиной смерти включил его в “законную” свою семью. И Сережа успел подружиться с сестрами, близкими ему по возрасту).
А потом я подумала утром: как велика разница между откликом души (не всякой, но, верно, многих душ) на внезапную смерть кого-то близкого – в молодые годы и в старости. Может быть, потому, что понятие о жизни изменилось в корне (кто умер – стал живее нас живых). А в смысле чувства разлуки знаешь о себе, что разлука не может для тебя быть долгой.
121 тетрадь
1.12–31.12.1948
Комната, в которой два года подряд столько раз встречала меня Таня. Такой горячей, щедрой, энергичной любовью. На меня смотрит портрет ее (худ-цы Ржевской) с верно схваченным взглядом ее души. Пытливость, волевая насыщенность, готовность подойти к тому, на кого смотрит, с деятельным излучением добра. Больше чем полтора года, прошло с тех пор, как на меня взглянули в последний раз эти прекрасные, глубоко-человечные глаза[876]. Кроме глаз, не было ничего красивого в этом лице. Но красота глаз заполняла его и определяла его значительность. Последнее время почти каждый день вспоминаю Таню.
Письмо от Тани. К матери, умершей 3 месяца тому назад, о чем Таня не знала. Письмо чудесное, над которым хотелось нам с Ирисом плакать – не от жалости, но оттого, что письмо, где она пишет матери (единственному своему другу): Радость моя!.. – и все дальше озарено такой героической волей вынести все, что послала судьба – без укоров к кому бы то ни было, без “саможаления”, с высоким мужеством ницшевского верблюда, который сознательно (у Тани бессознательно, но с полнотой приятия) ищет Was ist schwerste? Что самое тяжелое? После измены спутника – боготворенного друга, человека, с которым считала себя связанной до смерти и после смерти, как с единым избранником души, – потеря матери, скончавшейся от горя разлуки с Таней. И впереди годы, где понадобится все героическое, все высоко человеческое и даже сверхчеловеческое этой редкой по высокой душевной чистоте натуре.
А весь тон письма таков, как его заключительные строки: “Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю” (из “Пира во время чумы”).
И те строки, которых нет в письме, но которые, если бы малые размеры трехугольного карандашного письмеца Таниного позволили, она бы, верно, напомнила своей матери:
- Все, все, что гибелью грозит,
- Для сердца смертного хранит
- Неизъяснимы наслажденья —
- Бессмертья, может быть, залог!
- И счастлив тот, кто средь волненья
- И (кажется, не так)
- Их испытать душою мог[877].
Дуновение этих “неизъяснимых наслаждений” донеслось от тесных, серых, полустертых строчек письма Тани настолько мощной струей, что и мою старческую дорогу впереди, в днях, освежила веянием Крыльев Мужества и ветром “иных пространств, иного бытия”.
Детство и отрочество
Когда мне было 12, а сестре Насте 7 лет, мы были с ней близки не как подруги, а как друзья. Никому, кроме нее, я не могла бы доверить мою тайну – то, что, кроме нашего сада, улицы, квартиры, нашей семьи и жильцов материнского дома, у меня есть другой мир, где я живу одна. Или порою с теми существами, которые входят и выходят из него. По мановению моей воли, а может быть, по их собственному желанию – или по чьему-то, кого я не знаю, но кто и меня уносил в сновидения, причудливые, таинственные, куда-то улетающие – но для меня – реальные. Реальнее того, что с утра до вечера наполняло жизнь в нашей семье. И что было в школе. Реальностью стал этот мир и для пятилетней девочки, которую я стала понемногу, по мере ее понимания, вводить в фантастические события, мной и героями моих рассказов переживаемыми. Началось с того, что в зеркале отражаются совсем не те, кто в него смотрит, а притворившийся на него похожим, а в самом деле непохожий (разве чуть-чуть похожий). И что от меня они, эти зеркальные люди, не прячутся, и, когда я к зеркалу подхожу, мне видна не только девочка Нава (так я окрестила свое отражение), но и мать ее, и отец, и бабушка. Отражение сестры Насти получило имя Любы, а брата Миши – не помню.
Он был несравненно трезвее нас и то, что я рассказывала, слушал как сказку, в которую верил только во время слушанья.
И время от времени влезал на стул и стучал по оборотной стороне зеркала и говорил Насте: “Видишь, там доска, и никакой комнаты нет. И Навы, и Любы нет. Это Вава все придумала…”
Но отчего же так страстно нужен был не только мне в 11 лет, но и шестилетней сестре Насте и восьмилетнему брату Мише, скептику и трезвому реалисту, миф, взятый из сказки и перенесенный мной в действительность? Суть его была в том, что “нет непоправимого”, есть чудесное и каждый может под воздействием его силы измениться к лучшему до неузнаваемости. Миф – не помню, из какой сказки (кажется, это была переделанная мною сказка о молодильных яблоках), сводился к вымыслу моему, в который я тут же уверовала как в реальность, что есть в Киеве, на Печерске, недалеко от нас (на Резницкой ул.), такой волшебный котел, в который если броситься и в нем прокипеть, выйдешь из него таким красивым, что “ни в сказке сказать, ни пером описать”.