Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

Для убедительности в правдивости моего мифа я указала однажды брату и сестре на одну казавшуюся мне очень красивой молодую, пышно-румяную, с ярко-голубыми глазами девушку и шепнула им потихоньку: “Вот она, что в шляпе с розами, была недавно страшно некрасивая и при этом старая, а теперь посмотрите – какая”.

Позже это желание, эта потребность нового рождения, уже независимо от наружности и от возраста, сказывалась в трепетном ликовании, когда на пасхальной обедне хор запевал ликующим напевом: “Обновляйся, обновляйся, Новый Ерусалиме!” И на заутрене: “Что ищете живого с мертвыми, что плачетеся о нетленном?” – когда из распахнутых царских врат из алтаря смотрит с большой иконы восставший из гроба Христос в сиянии множества свечей.

И ликующее, неустанно захлебывающееся от радости – “Христос воскресе из мертвых, Смертию смерть поправ”, – детских голосов (среди них был и голос брата моего) на фоне победных гремящих басов.

И так сильна была у меня в годы детства вера в творческую силу воображения, заменявшего данную мне в днях объективную реальность, что я и в годы отрочества, когда придумывала какие-то события, не существовавшие в моей или в чужой жизни, не вполне понимала, что их нет, что рассказ о них – ложь, хотя меня жестоко уличали в этом и старшие, и сверстники мои, и малыши. Ложь как самооправдание, как несправедливое (сознаваемое внутренно таковым) осуждение кого-нибудь я сама презирала. И когда изредка это случалось со мной, жестоко мучилась раскаянием – и для покаянного признания в этом однажды разбудила мать ночью. (Таких случаев было 3–4 в детские годы мои.)

Наряду с этой мной создаваемой действительностью очень рано, лет с 6-7-ми, жила во мне – особенно в дни поста и некоторых годовых праздников (Пасха, Рождество, Троица) – нерушимая, до вступления в юность, вера – и больше, чем вера, – ощущение как реальнейшей реальности инобытия, отражаемого в те годы в событиях православного культа, крепко исповедуемого нашей семьей (особенно отцом и бабушкой).

И рядом с этими двумя жизнями жил некто во мне, эгоцентрически, жадно и с сознанием каких-то своих прав на все радости чувственного и душевного порядка (в области всех пяти чувств борьбы, победы, власти, славы).

Уцелело в памяти стихотворение двенадцатилетнего или тринадцатилетнего возраста:

  • Ненастна, распутна дорога моя,
  • Печально и смутно (!) иду по ней я,
  • Иду я бесцельно, иду я уныло,
  • Для дела нет воли, для воли нет силы.
  • Но есть в моей жизни идея (!) одна:
  • С рожденьем сознанья родилась она.
  • Росла она смелым, свободным движеньем —
  • Но мне непонятно ее назначенье.
  • Ни смысла ее не могу я понять,
  • Ни цели ее не могу предсказать.
  • …Но если идея в душе встрепенется,
  • Вся жизнь моя с нею до смерти сольется.
  • – Я стану поэтом, монахом, бойцом,
  • Спасителем (!) смертных иль смертным бичом.

122 тетрадь

1.1-19.2.1949

5 января. Ночь

Важный разговор с Геруа.

– Отчего у вас такая мнительность? Такая боязнь, что я начну тяготиться вами, но из жалости буду скрывать это? Разве вы не чувствуете, что вы мне нужны больше, чем я вам, что я вас люблю?

Когда он говорил, верила, чувствовала, что он и не стал бы говорить неправду и утверждать что-то из жалости. Но вот сейчас, на расстоянии 5-6-ти часов от нашего разговора – думаю с печалью и с жалостью к Геруа, что жизнь пододвинула ему так близко меня, а не кого-то лет на 30–40 помоложе. Ириса, Лиду С. Милую Марью Никодимовну, которой я так обрадовалась летом, как Богом посланного моему Геруа исцеления от одиночества мужского, к которому трудно ему привыкнуть.

9 февраля. Зубовский бульвар

….А надо мной продолжает тяготеть Агасферово (оно же и Каиново) проклятие:

– Да будет тебе всяко место в предвижение!

Из Посада прогнал финансовый кризис.

К Тарасовым вернуться раньше, чем после месячного отсутствия, значило бы взбудоражить и омрачить их (отраженно и себе нанести ранение).

Ирис – случайно – загромоздила диван, где был мой приют с 10 по 20 января – на диване домработница Ирисовой подруги, ожидающая, когда та выйдет из санатория.

Анна сбилась с ног, ухаживая за больной невесткой и опекая двухлетнего ее “внука”. Вернуться к Чулковой, где в течение последних двух суток составляла каталог произведений ее мужа, – вернуться специально с ночлежными целями – было бы точно предъявить в такой форме право на ночное гостеприимство после моей работы. Такой скромной по значению и по времени, ею занятой.

Единственным прибежищем оказался Зубовский бульвар, где в одной комнате помещаются четыре человека.

11 февраля

Валя показала мне Ольгино к ней письмо. Хорошее. О Вале, о их общей юности, о других подругах, с которыми бедный Лис задумал в своей “семипланной” норке повидаться. Хотела ли бы я туда? Нет. Несмотря на яркое, поэтическое Лисино описание полянок, елок, беседки на крутом берегу Москвы-реки. Всколыхнулась боль наболевших за последние годы сторон души – духовная, душевная и сердечная. Встал унизительный образ старости, которая, спасаясь от вьюг своей зимы, стучалась в те двери, в какие нельзя было стучаться.

123 тетрадь

15.2-31.3.1949

20–21 февраля. 6 часов дня

В небе и на земле никакого намека на весну. Крыши придавлены снегом. Из белых, зимнего вида туч то и дело сыплется крупа. Метель мечется по четырехугольнику двора, как зверь в клетке. Безотрадно и безнадежно в природе. И в душе моей. Не за себя. О недугующих, страждущих, плененных.

Вчера узнала о великой утрате, которая оружием прошла через душу одного из стариннейших друзей – целые десятилетия протекли для нас в различных колеях, с редкими точками встреч. Но когда пришла весть, что его Друг, его жена[878], верный спутник в жизни души и в днях, унесена внезапной какой-то болезнью за грань, для него неприступную, встрепенулась старая дружба во мне. И всю ночь был со мной Иван Алексеевич (он тоже, говорят, тяжело болен). И образ жены его – редкой красоты. Внутренней и наружной, заставлявшей оборачиваться, благоговея богомольно перед святостью красоты тех, кто чувствует Красоту, как я. Теперь ей под 60 лет, когда я ее видела, ей не было сорока. “Самая прекрасная женщина в Москве”, – говорил о ней Вересаев.

28 марта. Ночь

(Отмена из страха суеты и отсутствия сил душевных, нервных и физических, нужных для общения с людьми, каких люблю, раз они соберутся вместе.)

Отмена празднования (!) завтрашнего дня. 80 лет тому назад родилась бабка Варвара, чтобы видеть солнце и всю “красоту поднебесную”, и видеть сквозь нее Солнце мира, и пройти сквозь все обольщения суеты и соблазнов мира, падая и подымаясь, и вновь падая, и искать мне в себе образ и подобие Божье, теряя пути и нередко кружась на одном месте, но не теряя надежды найти единый, правый путь. И только в последние годы старости познав, что нет иного пути, кроме Любви.

124 тетрадь

1.4-26.5.1949

19 апреля. 2 часа ночи

А то, что произошло сегодня утром в Леониллиной комнате, куда я зашла выяснить вопрос об Аллином “жилплощадном” с ней договоре об “иждивении до конца жизни моей” с ее стороны, – это мне для смирения. Алла выслала мне через мать те же “коечные” 200 рублей, как и прошлый раз, и зачеркнула вопрос об иждивении, из-за которого и вся с моей стороны печальной памяти жилплощадная авантюра и была реализована – по Аллиному зову с “распростертыми объятиями”. Боль за прошлое, когда-то дорогое и безупречное отношение, обида (не за себя, а за то, что так бывает, так смеет быть), гнев и нечто вроде презрения – овладели мною и долго меня гоняли взад и вперед в облаках пыли Головиновского переулка – и только через полсуток, вот сейчас, я поняла, что все эти душевные движения в сторону Аллы были только “искушением”, цель которого свести всё происходившее между мной и Аллой для меня лично к уроку смирения. У меня не было злого, “зложелательного” порыва в ее сторону. Но когда я имела слабость рассказать одной полюбившей меня душе обо всем пережитом мною – и тогда еще мучившем меня, женщина эта воскликнула: “Таких людей Бог наказывает!” – я испытала на минуту странное удовлетворение.

21 апреля. 2-й час дня. Замоскворечье

Холодно. Пасмурно. Сухо. Канавки перед окнами Вали гнилого зеленовато-коричневого цвета.

Всю ночь не давало спать телефонное сообщение Вали о двух письмах, полученных ею для меня. От Оли. Приехала сюда к 9-ти, чтобы захватить Валю до ухода ее на службу. Она уже была в шляпе и с портфелем в руках. Когда она ушла, я вскрыла конверт и прочла:

“Вавочка! Вавочка моя! Я забыла! Я забыла у Вас попросить прощения за все, что от меня было тяжело Вам в моих словах, в обидах, в тоне – во всех моих винах, какие когда-нибудь были от меня Вам.

Мне это не пришло в голову – похоже на то чувство, какое Вы испытали во сне, нечаянно поставив горячий утюг на цветок, в который было как-то там воплощено (во сне) Ваше дитя. Вавочка, мне страшно. Обнимаю Вашу, мою дорогую голову.

Не пишите об этом много. Какое-то слово, но чтобы я поняла и знала, и услышала, что у Вас нет на меня обиды и быть не может.

Дорогая моя Вавочка.

Оля”.

…Когда 30 лет тому назад я приехала в Москву из Киева и в первый раз встретилась с Михаилом[879] после его женитьбы – и он говорил что-то о цветке и горячем утюге (не в этих, в других словах, но теперь слившихся с Олиными словами). И ушел, бледный, со слезами, сияющими в иконописных глазах, я легла на диван и глубоко, так глубоко, что меня едва разбудили друзья через какие-то часы, уснула. Сразу, в одно мгновение уснула.

Когда ушла (сегодня) Валя – и я осталась одна в квартире, я не помню, где и как я провела 2 или 3 часа. Кажется, много бродила по квартире. Сидела у стола и смотрела на пятиглавую церквушку и ажурную колоколенку. И они мне что-то говорили. И вся жизнь, прожитая вместе с Ольгой как бы в одном, общем и потому жестоко раненном сердце, – со мной говорила.

Для дневного сознания делаю вывод из пережитого после Олиного письма ее словами о “горячем утюге”, какой случается каждому из нас – и, вероятно, не один раз в жизни – поставить на цветок свой или на дорогого человека. И важно, когда это осознаешь и переживаешь это, как Ольга, – и как я, после ее письма – в “Таинстве покаяния”. Тогда не напрасны были и горячие утюги. И не погибли (у Бога) сожженные ими “цветки”. И не погибли для нас. Лучше сказать не умею. Но Оля поняла бы меня. И всякий, кто пережил то, что попало в ее письмо вместе со словами “Мне страшно”. И то, чем наполнен был мой день после ее письма, понял бы.

10 мая. 10 часов вечера

День сегодня сплошь невылазный из постели. Выполняется, наконец, калмыковское предписание: полеживайте. И лирически насыщенный декрет Сольвейг[880]: лежите пластом. По-видимому, настала “лежачая” старость. Как у моей бабушки, у матери. Как почти у всех знакомых мне старух начиная с 70-75-ти лет.

Первый раз ощутила сегодня лежание в постели как естественное состояние для моего “брата-осла” – и пугающе-неестественными показалась ходьба, эскалаторы и лестницы метро, пребывание в толпе, “в гостях” – даже в обществе 2-3-х человек. Как зародышу во чреве матери естественно появление на свет, так и старику естественно одному созревать и приспособляться к переходу на “тот свет” в одиночестве.

13 мая. 2 часа дня. Сокол

Полуразвалившиеся сени у выхода из кухни, превращенные А. И.-й[881]в мой “рабочий кабинет”. В щель, оставленную для притока воздуха, вижу деревцо, еще полупрозрачное. И над крышами сараев и будочкой подозрительного назначения – ряд деревьев соседнего сада, увы! уже утративших весеннюю прозрачность, хотя еще с листвой непропыленной, нежной, блестящей на солнце влажным блеском.

  • Небеса нынче синие, синие,
  • Как вишневый цвет, облака.

Тут сообразила, что цитирую Мировича, и не захотелось писать дальше. Тем более что, пока я читала здесь толстовскую “Исповедь”, небеса притуманились и облака приобрели дымчатый колорит. Только по краям блестят серебряные каемки. И прячется солнце. И подул холодный ветер. Пойду облекусь в старенькое пальтишко, заботливый дар Вали (дорожившей этим одеянием покойной матери)…

Из времени моего богоискательства

Начну все же с вопросов, какие мучили и меня, и сестру. Беру формулировку их у Толстого: какой смысл моей жизни? – И слышу тот же ответ на него в “умозрительной” области: никакого.

Что выйдет из моей жизни?

Ничего.

Зачем существует все, что существует, и зачем я существую?

Затем, что существует, то есть: ignorabimus[882].

В области точных знаний, пишет Толстой, я получал ответы о том, о чем не спрашивал: о движении Солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно малых, невесомых частиц эфира. Но на вопрос мой, в чем смысл моей жизни, ответ был: ты временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь своей жизнью…

…Когда взаимодействие это прекратится, прекратятся и все твои вопросы.

Ты – случайный, сплотившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своею жизнью. Комочек расскочится – кончится прение и все вопросы. Тут оказывается опять, что ответ отвечает не на вопрос. А то, что комочек – частица бесконечного, не только не придает моей жизни смысла, но уничтожает всякий возможный смысл.

“Разумное сознание привело меня к признанию того, что жизнь бессмысленна. Жизнь моя остановилась – и я хотел уничтожить ее. Но оглянувшись на людей, на все человечество, – я увидел одно и то же: где жизнь, там вера. (???) И главные черты веры везде и всегда, и одни и те же: всякий ответ веры конечному существованию придает смысл бесконечного, не уничтожаемый страданиями, лишениями и смертью. И я понял, что вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живет. Вера есть сила жизни. Если человек живет, то он во что-нибудь (!!) да верит. Если он не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное. Если понимает – он должен верить в бесконечное”[883].

22 мая. 10 часов вечера. Великолепная гроза

Не знаю, почему я сегодня так живо, так близко к себе чувствую отца. Может быть, действительно пробил час “приобщаться к праотцам”, и прежде всего к отцу. А из праотцев – к его деду Малахии, о котором давно собираюсь написать. Около 50 лет провел в лесной пещере недалеко от г. Острова Псковской губ. Как это ни странно, я точно знаю, как он там жил, во все времена года, в особенном колорите их, как плакал и тужил о грехах своих – в первые пещерные годы – и как нашел в безмолвии пещерном дорогу от плача к Радости. И полюбил людей, которых раньше не умел любить. И тогда явился у него дар исцелять болезни – наложением рук. Дар, в какой-то мере передавшийся мне (у меня так называемый “электромагнетический массаж”). И точно знаю я, как он умер: перестал вкушать просфорку, которую ему присылал священник из города. Прислушивался к тому, что в нем начало звучать. И стал слышать все яснее то, что в слова уже не вмещалось.

И как у отца моего, встретившего смерть в киевской больнице на Бессарабке[884], лицо его дивно просветлело, как бы все черты его простого, северного, крестьянского лица переплавились, сохраняя сходство с прежним лицом, в новый Лик, озаренный несказанной радостью и торжественной красотой.

Отдаленно даже я не сопоставляю с дорогой отца и подвижническим путем отшельника Малахии слабой, суетной, мелко греховной жизни моей.

Но я ощущаю сейчас ясно, что они оба помогают мне не запутаться окончательно в сетях болезненно-искусительных житейских обстоятельств. По единственной, может быть, переданной ими линии их внутреннего мира, во всем, что со мной творится, помогают видеть Волю, ведущую меня. И благословлять лучи Истины, Красоты и Божественной любви, доходящие ко мне от Человека (каждого), от природы и от глубины “созерцания вещей невидимых”.

125 тетрадь

27.5-19.6.1949

31 мая. Сокол. Тихий прохладный вечер (11-й час)

Целый день мутный зной и пыльные вихри.

  • Успокоился, улегся ветер,
  • где он спит?
  • Под его дыханьем легким
  • лист еще дрожит…

Сквозь листву тополя смотрит в нашу открытую форточку тоненький серп молодого месяца. В изоляторе моем такая духота, что даже в таком туалете, как ночная рубашка, не знаешь, куда деваться от жары.

День был посвящен памяти покойной сестры моей, вынырнувшему из архива черновику ее полудетских стихотворений. Среди них несколько (4–5), написанных незадолго до заболевания и напечатанных в “Северных цветах” и еще в некоторых журналах.

Выписываю мое любимое:

  • Порою смерть влечет меня,
  • Как сад развесистый, тенистый,
  • Как смена суетного дня
  • На вечер тихий и росистый.
* * *
  • Исполнив дней своих число,
  • Душа глядит с недоуменьем
  • На все таинственное зло,
  • Что было жизни сновиденьем.
* * *
  • Хочу сказать ему: прости!
  • Благой закон ко мне взывает,
  • И в сад развесистый уйти,
  • Где солнца луч не проникает.

Перо выпадает из рук от изнеможения и духоты.

126 тетрадь

20.6–4.7.1949

20 июня

Москва. Сокол. Ночь.

Дождь. Лужи. В них бегущие вверх ногами прохожие. “Павильон” – такова золотая надпись на фронтоне его. Толпящиеся в нем с кружками пива и стаканами водки мужчины разных возрастов. Из него выходят, некоторые из них пошатываясь. Возле него на тротуаре полулежал недавно калека с точно обглоданной плечевой костью вместо руки и без ног. Он рассчитывал, что павильонные посетители будут, выходя на тротуар, тронуты его костью и молодыми страдальческими глазами. И будут наполнять его картуз, с ним рядом лежащий, мелочью, оставшейся от их выпивки.

Раз я долго следила за выходящими – никто ничего не бросил в картуз.

21 июня. 11-й час утра

В окно пропыленное небо, мутное солнце. Пустырь перед нашим домом, по ту сторону переулка, и человеческие фигурки в непрерывном движении встречных потоков – из метро к уродливым громадам, где учатся Дима и Машенька, и к другим, такой же уродливой архитектуры зданиям научного значения, и обратно из этих гигантских спичечных коробок – вереницы молодых существ, бегущих на Ленинградское шоссе. Девушки, с модным у них взбитым комочком волос над самым лбом и завитушками до плеч, в коротких юбках, с голыми ногами (в большинстве своем они без чулок) и с голыми до локтя руками. Парни в майках, с непокрытой головой. Их матери и бабки, нагруженные провизией, с потными, замученными работой и заботой лицами.

Изредка промелькнет студент в не лишенной изящества летней экипировке, рука об руку с принаряженной по картинке барышней в модной шляпке. И так много всякого люду в двух потоках Головановского переулка, что, устав от мелькания человеческих фигурок, завешиваешь до половины окно. Тогда видны в просветы между изъеденными гусеницей веток нашего предоконного дерева кусочки облачного неба и в нем движение собирающихся в тучу облаков. Предвозвестие дождя. Скорее бы!

…И вот уже 1-й час дня. Дождя не будет. Холодный вечер разогнал тучу и метет уже по всем переулкам облака пыли. Спряталась от него за густой завесой плюща на терраске Сольвейг. Вижу сквозь небольшой просвет в гущине перепутанных листьев клочок синего неба – редкостное явление в Соколе.

127 тетрадь

5.7-24-7-1949

10 июля. 11 часов вечера. Сокол

Дождь – чуть ли не седьмой в течение дня.

День под знаком Имени и Жизни Ириса, моей материнской и дружеской любви к ней и ее – дочерней и дружеской ко мне. Да будет благословенно всё, что она внесла в годы моих скитаний на этом свете. И трижды благословен да будет скорбный и высокий путь ее.[885]

  • Коротки земные разлуки,
  • Сердце полно любви бесконечно.
  • Завтра – цирк. И желанные муки,
  • И с возлюбленным встреча.
(Сергиевские годы)
18 июля

Я знаю, как молились и молятся некоторые из близких мне людей, живых и умерших. Какое количество времени этому уделяют и какой “чин молитвословия” исполняют. Спрашиваю себя: почему я не могу следовать их примеру? Тридцать лет тому назад в Киеве я способна была ежедневно и по два раза в день выстаивать у “Малого Николая” длинные церковные службы. Если бы не глухота и не ослабленность восьмидесятилетней плоти, я и теперь охотно и часто посещала бы храм из-за одного того уже, что

  • Там тишина. Там за оградой
  • Все дышит жизнию иной —
  • Невыразимою отрадой,
  • Неизъяснимой красотой.

И в этом пункте огромное лишение создала для меня глухота.

Спрашиваю себя дальше: но тем более не естественно ли было бы лишение храма, храмовых богослужений возместить выполнением того же богослужебного ритуала? И не раз эта мысль проходила через мое сознание. И каждый раз – легко, незаметно – выключалась из него.”Разленения” в прямом смысле и одичания – длительного и непобедимого – не было. Что же мешало молитвенному чину укорениться в днях моих?

Думаю, что повторность одних и тех же словооборотов, повторяемых в сотый, в тысячный, в десятитысячный раз, считая прожитые годы.

Затем – количество славянизмов и неприятие некоторых слов и выражений – как “студными бо окалях душу грехами”, “избави мя от кровей военных ужасов”, “возложи на алтарь Твой тельцы”, “веселыми ногами”, – их много.

Таким образом, доныне уцелели для меня, как “мои”, молитвы только “Отче наш”, “Царю небесный”, “Помилуй мя, Боже” (50-й псалом “Камо пойду от Лица Твоего”) и еще 3–4. Из них самая любимая – “чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь”. В то же время я люблю славянский язык, и целый ряд слов и выражений для молитвенных чувств незаменим языком современности.

И не раз приходило в голову, что латынь в католическом богослужении была бы для меня в каком-то смысле приемлемее (если бы я по рождению и воспитанию была католичкой). Как приемлемы бы оказались и глоссолалии первохристиан.

Мешала потребность личного молитвотворчества. В период религиозного подъема – 30 лет тому назад и еще раз позже – я написала (для себя исключительно) больше 50 молитв. Но лишь немногие из них удовлетворяли меня, и я скоро к ним охладела. Когда я случайно показала их покойному владыке Димитрию, он сдержанно сказал, просмотрев их: “Что ж, ничего еретического в них нет”. – И прибавил: “Лучше молиться так, чем совсем не молиться”.

И понемногу со мной случилось то, что он как будто бы предвидел (Вл. Д.). Свои 50 молитв в скитаниях моей страннически-перелетной жизни я где-то потеряла (да, как выше сказала, и охладела к ним – в них явно не хватало высоты, чистоты и удачного оформления (молитвотворчества).

19 июля

О кресте

У каждого свой, очень индивидуальный, крест. (Об этом в хрестоматиях прежнего типа стихотворение “Выбор креста”, не помню какого поэта. Пер. Жуковского[886].) И крест этот – по величине, по тяжести, по точной мерке (во внутреннем смысле своем) именно таков, какой надлежит нам поднять и нести без ропота.

Мой крест – прежде всего “жилплощадная тяжба” с Аллой. Цель его – чтобы отлетела всякая тень осуждения ее и вернулась моя прежняя, ничем не омраченная любовь к ней. Остальное, входящее в тяжесть креста и требующее от меня смиренного и терпеливого несения тяжести его, – беспризорная, обветшавшая старость, жребий “приживательства” (очень режет временами плечи форма этого креста), тягостно обременяющий и мою душу, и тех, кто вольно или невольно помогает мне нести мой крест.

128 тетрадь

25.7-28.8.1949

25 июля

Внуково. Летнее убежище в Агасферовых скитаниях моих, дарованное мне сыновней добротой Геруа. Нескончаемый дождь. Тропинка, ведущая на кухню, обратилась в ручей. По лесенке террассы плещут с крыши целые каскады. С намокших плакучих берез обильные струи слез (неожиданно вкрался стихотворный ритм и рифма. Хороший признак – может быть, родятся стихи, о рождении которых последнее время томлюсь бесплодным желанием).

Из моей опочивальни (она же кабинет Геруа), просыревшей насквозь так, что заныли все старческие ревматизмы, переселилась в “столовую” мою – она же зимняя кухня. Вижу сквозь занавеску плюща, закрывшего половину окна, как сверстник мой Дидо, съежившись под дождем, но не имея сил прибавить рыси, направился к гаражу, где может спрятаться от непогоды. На месте Игоря менее добросердечный хозяин нашел бы способ выключить его из круга своих забот и денежных трат (около полуведра каши в день и молоко). А главное – из круга тягостных впечатлений его облезлой, понурой, жалкой старости.

На месте Игоря не многие из моих друзей, и прошлых и настоящих, рискнули бы включить в круг своих забот и моего “брата-осла” с его восьмидесятилетнею старостью. Тут (помимо материальных возможностей) нужен и высокий религиозный или этический уровень, и наличность живой, деятельной (и с жертвенным оттенком) доброты. На это могла решиться, пожалуй, только одна Ирис, как и сделала это в день моего “золотого юбилея”. И от этого, от ее слов, ее лица, от высоты и чистоты ее Любви этот день живет во мне в каждом биении сердца и уйдет со мной вместе со священной памятью ее Лика в посмертную даль.

Поздний вечер. Черная тьма по-осеннему непогожей ночи прильнула к окнам. Сильно нездоровится. Взвыли от старости все старческие больные участки, все “ломи и коли”. Хотела уехать в Москву. Но… без Ириса, оказывается, некуда ехать.

27 июля

Сон

Видела во сне Ириса. Приблизилась ко мне – лицом к лицу. И как бывает в таких снах, уничтоживши всякое расстояние, то есть давши увидеть себя в зрительном образе, приблизилась извнутри и внутри моего существа (в сердце? в душе?) оставалась, пока говорила. Слова ее были волнующе важны для меня, касались ее, но через нее и меня. И самое важное в них было то, что касались они всех – не в житейской области. Лицо Ириса было иконно прекрасно, каким увидела его весной этого года под куполом храма Всех Святых.

28 июля. 7-й час вечера. У раскрытого окна террасы

Полчаса тому назад тучи заполнили все небо и заставили меня вернуться с полдороги от сенокосного участка, где собиралась поискать еще цветов для украшения Игорева секретера. И – точно мановением чьей-то руки сдвинуты с небесного свода все темные тучи на восток. В зените явились прорывы туманной голубизны. А с запада хлынули длинными, победными стрелами лучи внезапно засиявшего сквозь узор березовых верхушек солнца. “Для чего, для кого это все пишешь ты, бабушка?” – спросит кто-нибудь из внуков-правнуков, если попадется ему в руки эта тетрадь. “Не знаю, дитятко”, – отвечу я. Звучит в душе стих (хоть и не могу оформить его), – звучит музыка стиха, отзвук Красоты невидимой и неслышимой. Душу не постигла глухота, овладевшая слуховым аппаратом, и есть неудержимая потребность бедной, бледной записью сказать об этом (как бы продлить и утвердить красоту в мире).

15 августа. 2-й час дня. Терраса

Туманно-голубоватое небо. Расплывающиеся в тумане облака. Туманный свет солнца. Почти нет ветра. Он не пригибает, не треплет берез, а точно ласкает их, пролетая мимо, и они чуть колышутся, счастливые от его ласки, от своей молодости и оттого, что вершины их глядят в туманную лазурь Вечности, о которой говорит им небо и проходящие и тающие на нем облака – “образ Царства «от мира сего»”.

С утра набег мозговой тошноты и головокружения. Не хочу “постельного режима”. Хватаясь за предметы, вывела свою “опочивальню” из утреннего “неглиже”. Переселилась в кресло-качалку на террасе. Здесь в широко раскрытые окна потоки воздуха льются в мою грудь из заоблачных пространств, из лермонтовского “воздушного океана” – где “без руля и без ветрил тихо плавают в тумане хоры стройные светил”[887].

И все же порой дыхание слабеет —

23 августа. Утро. Замоскворечье. Осень

Письмо (не ко мне) одного из самых дорогих детей моих:

“Дорогой мой друг. Опять слегла крепко. Вставать нельзя. Лежу у открытого окна в лес на запад солнца.

Горе имею сердце.

Читаю замечательную, прекрасную книгу жизни. «О преходящем и вечном».

Я теперь все время в Вавиной стране. Все-таки она (я) никогда не знала, как дорога и нужна мне”.

Сокол. 11 часов вечера

Так чудесно озарено было для меня утро письмом Лиса к Вале. И теми словами Вали, какими она отметила наше вчерашнее общение сегодня утром. Там было выражение “это дает силы жить”. Есть такие часы, когда оба связанные душевно и духовно человека увидят себя, точно у подножья Фавора, и на них упадает луч фаворского сияния, как предварение преображенного мира и своего места в нем.

129 тетрадь

29.8–8.11.1949

31 августа. 11-й час вечера

Письмо Анны. На каждой строке слово “чуждо”. Ей – во мне. В моем “пути”. В моей “философии”. Еще не могу понять, что в ней произошло. И не могу вместить 50 лет неразрывного, сестрински сросшегося сопутничества, одинаково для обеих сторон полноценного и душевно-духовно-сердечно важного.

Последние месяцы я замечала и некоторую сухость – временами, – и холодок, но приписывала их бытовой загроможденности, сосредоточию на интересах, какими ей не по дороге со мной делиться. И просто утомлению, старческому упадку сил.

“Чуждость” путей наших не могла прийти в голову – в существе своем путь один. И она не переставала мне никогда быть близкой – и в прошлом – далеком – и близком. И сейчас. Три дня тому назад, сообщив мой замоскворецкий адрес, я подробно написала ей о тупике, в какой меня загнала житейская “линия судьбы”, и вскользь, дружески написала, что порой чувствую, что ей как-то не до меня, что она как будто отодвинулась. На это пришел обстоятельный и непонятный и жестокий ответ.

9 сентября. 10-й час вечера

В окно смотрит облачное, мутно освещенное луной небо и разбросанные на большом расстоянии друг от друга огни домов, фонарей и заводов Перова поля (для меня оно так и осталось Измайловом, как мне кто-то окрестил местность, “где будет жить Дима”, когда он еще не переселился сюда). В одной комнате со мной эти дни домработница Саша. Она успела за двое суток рассказать мне на левое ухо (правое совсем лишилось слышания) всю свою биографию. И затруднения в своей личной жизни, трудные и привлекательные стороны службы у Фаворских, свое первое замужество, фронт под Воронежем, где была военнообязанной и где нажила болезнь сердца.

У нее до уродливости вздернут кверху круглый кончик носа, что, как это ни странно – поражая сразу, потом не мешает миловидности простодушного лица с понятливым взглядом карих глаз и с хорошей улыбкой.

Семью Фаворских, в которой живет уже 10 месяцев, чтит, понимая исключительность морального уровня членов семьи, куда включен и Дима. О нем говорит: “Димка очень хороший. И воды мне принесет, и сделает когда что-нибудь, что не по моим силам. Но озорник. Дружит только с Машей. Я так думаю, что они непременно поженятся. Очень друг к дружке подходят – и погодки, и оба хорошие и красивые”.

Маша (Раутенделейн) с матерью на даче. Дима до послезавтра в Малоярославце. Сейчас приехал с дачи Владимир Андреевич. Какое картинно-библейское лицо, которое он несет как самую обыкновенную физиономию. И вообще, ни в каком смысле не помнит о себе. Весь в искусстве, в любви к домашним своим и в благоволении к людям вообще. Сейчас, пока он пил чай за этим столом, мне трудно было оторвать взгляд от него.

11 сентября. 10 часов вечера. Перово поле

Ночью не давала спать печень. Но утром нашла силы добрести в лес и прожить там до 2-х часов дня. Захватила в лес тетрадку, карандаш, нашла удобный, низкий и широкий пень в стороне от дороги и так задумалась, и так засмотрелась на березы, на игру теней их и света, и на просветы в поредевших вершинах их вечно юной синевы неба, и кудрявых мелких облаков – так позабыла про тетрадь, лежавшую у меня на коленях, что ничего не записала в нее.

Владимир Андреевич дал мне для просмотра книгу для детей Н. Кончаловской “Наша древняя столица”, которую он иллюстрирует (вышел только 1-й том). Хорошо – по звуку (стихотворный текст) и не без вдохновения изложены главные исторические события “собирания Москвы”, начиная с 1147 года по годам, ознаменованным главными историческими событиями в процессе борьбы за жизнь и целостность и возрастание государства. Рисунки Владимира Андреевича чрезвычайно интересны: с простотой и силой пушкинского стиха дают ряд образов, иногда в очень сложной концепции “откуда пошла Русская земля и как стала есть” (нравы, обычаи, мощность душевных фаз структуры, возрастание и укрепление государства путем преодоления величайших испытаний).

Главное достоинство (в моих глазах) книги, в котором не сравнялся бы с Владимиром Андреевичем никто из современных наших художников, – “здесь русский дух, здесь Русью пахнет”. Я ни в коей мере не “нацист”, но говорить, “живописать” о своем народе можно правдиво и во всей полноте только тогда, когда, как Пушкин и другие с “русской душой” поэты и прозаики, несешь в себе всю историю народной души и ее становления в борьбе и в великих бедствиях, и в победах, и в чаяниях будущего, и в поисках правды в искусстве, в жизни души и сердца.

12 сентября. У открытого балкона в храме Феба – Аполлона

Оба жреца его погружены в служение искусству. Владимир Андреевич в своем ателье прилежно занят иллюстрированием “Нашей древней столицы”. Дима заперся в мастерской Ефимова и в поисках одиночества там увлекся в такой степени лепкой, что даже опоздал к обеду после того, как Саша ходила звать его. Показал мне рисунок тигра. Великолепно оттенен замысел художника – может быть, и е дошедший до его сознания: соединение мощной, напряженной хищности и глубочайшей удрученности – не то своим пленением в зоопарке, не то роковой необходимостью жить убийством. В своем автопортрете Димок ухитрился, схвативши скульптурное сходство с собой и даже верность одного из присущих ему выражений лица отвлеченности от интересов дня и несколько горделивой обособленности, – ухитрился вычеркнуть из портрета впечатление красоты и незаурядной одаренности, что отмечает в нем целый ряд лиц, не только я одна (меня могли бы упрекнуть в субъективно-материнском восприятии).

Хорош портрет Раутенделейн. Тонко схвачена – стремительность ее существа, самостоятельность его и упорство в какой-то, может быть, не вполне осознанной внутренней линии движения.

30–31 октября. 11 часов утра. Пушкино

Мороз. Небо в оснеженных, чуть просвеченных солнцем облаках.

Трудная ночь. Грелка, печень. Перестановка кровати (от слишком холодной и сырой двери на веранду). Благословенное присутствие Денисьевны, вникавшей с энергичным и кротким участием во все эти печеночнокроватные ночные действа. Сейчас она пошла на рынок за картофельной мукой для моей диеты (кисель) и за чем-то еще для хозяек. Завтра она уедет.

…Как ярко встало в далеком-далеком времени воспоминание:

Племянница Аллы, Инночка (теперь она где-то в Южной Америке парикмахером (!), вышла замуж за армянина – шофера). Было ей три года, и была она ангелически-серьезна и одухотворенно-красива в этом возрасте. И вижу ее сейчас, как она сидит, забившись в уголок своей детской, сложивши ручки на коленях и подняв к потолку личико, громко и горестно вздыхает. Мы с ней в дружбе, и в летнее пребывание у Тарасовых на даче я с ней почти не расстаюсь. Спрашиваю ее:

– Что ты, Инночек? Пойдем погуляем. На Днепр.

Отрицательно качает головой и смотрит куда-то в даль.

И опять тяжелый вздох и жалобным тоном слова:

– Как мне няню мою жалко!

В эти дни не первый раз уже был у нее такой приступ тоски о няне, очень любимой ею и недавно ушедшей от нее – к себе, в деревню.

…А вспомнилось это по аналогии с моим чувством тоски и вот такого, как у Инночки, младенческого одиночества и “брошенности”, “заброшенности” в огромном мире (оттого ей и на Днепр не хотелось – такие там огромные пространства) – вспомнилось по сходству с этим Инночкиным вздохом того вздоха, с каким смотрела я вслед уходящей по садовой дорожке Денисьевне и с каким-то беспомощным чувством подумала: завтра Денисьевны здесь не будет (недаром говорят о стариках, что они “впадают в детство”).

130 тетрадь

9.11–31.12.1949

30 ноября. 2-й час дня. Пушкино

Ночью выпал снег. “Осеребрилась грязь дорожная”, скованная неожиданным морозом. Осеребрились елки перед нашими окнами. Наконец-то зима. Или хоть преддверие ее.

Хочется мне сегодня беседовать с ушедшим за пределы видимого мира другом молодости моей.

…Что же ты хочешь сказать мне, так властно вступивши в орбиту моих сновидений, Друг и спутник души моей, перешагнувший раньше меня грани, разделяющие живых и мертвых?

– Там, где я, нет места словам, – сказал он. – Но бывает связь душ, не разрывающаяся переходом одного из них туда, где нет места словам. И когда томится в оковах праха близкая нам душа и прихлынут к ней неразрешимые вопросы и неутолимая жажда истины, нам дается право помочь ей и облечь в понятные для нее слова в пределах доступного ей понимания то, что она хотела бы услыхать от нас. Итак – начинайте спрашивать. Время, отпущенное вам для беседы с теми, кого вы называете умершими, кратко, – сказал он, незаметно переходя с “ты” на “вы”, привычное в наших разговорах, когда и он был “под солнцем наших дольних стран”.

– Начните с того, о чем вы думали, что вспоминали, когда почувствовали, что я приблизился к орбите души вашей.

– О том, – сказала я, – о чем мы говорили с вами в первый день нашего знакомства, когда вы провожали меня от Тарасовых к дому, где я жила, недалеко от храма Андрея Первозванного (в Киеве). И мы с вами опустились на ступени храма, – задумчиво продолжала я, – и загляделись на безбрежные синие дали Заднепровья в первых лучах рассвета. Мы долго молчали, а потом вы заговорили об искушении Христа диаволом: Если ты сын Божий, то бросься с вершины этой горы, и Отец Твой пошлет ангелов своих поддерживать тебя и ты не преткнешься ногой о камень – и даст тебе Отец твой все богатства мира и славу их, если поклонишься мне. И о власти превращения камней в хлебы…

– И еще о том, о чем шла у нас речь во всех последующих наших встречах, – сказала я, – о чем хотела бы я сегодня услышать от вас – о границах возможного и невозможного для человека. О границах познания. О природе и значении разума в научном знании и в познании потустороннего мира. И о том, что такое вера, в чем ее отличие от разума. И что такое человек и его жизнь – та, какою он живет. И та, какой он ищет, о какой тоскует душа его. И о смерти. И о бессмертии.

– Не ручаюсь, что успею хоть в самом сжатом виде откликнуться на все философско-религиозные темы, вами затронутые, – сказал он со своей чудесной, ему одному только свойственной тончайшей улыбкой, многосложно-соболезнующе-ласковой, пытливо глядящей в душу собеседника и в какую-то словами и тогда невыразимую даль за ним, за его вопросами, за его жизнью. – Оставим в стороне дьявола, искушавшего Христа. Разве в лице его не все человечество стремилось и стремится к тому, чтобы овладеть всеми богатствами мира и насладиться всей красотой, и, падая, не разбиваться, и, разбившись насмерть, телесно или душевно воскреснуть.

Тут промелькнуло передо мной воспоминание любимого мной трех-четырехлетнего ребенка, который хотел убить свою спящую сестру – поднял над ней молоток. Когда же родители с ужасом бросились к нему с вопросом: что ты делаешь – ты можешь ее убить! – ответил: “Я и хочу ее убить. Я хотел посмотреть, как она воскреснет”. (Сестру он любил и нрава был тихого, не драчливого.) И вспомнилось, как в моем семи-восьмилетнем возрасте я учила летать моих товарищей-однолеток и младшего брата и сестру. И как я двоюродной сестре Маше, потерявшей мать, обещала воскресить ее, когда сойдет снег и можно будет добраться до ее могилы. И не поняла, почему бабушка, услышавшая эти мои обещания, убеждала меня, что “тяжкий грех так думать”. Я не рассказала об этом моему потустороннему Собеседнику, но он читал то, что проносилось в моем сознании, не облекаясь в слова.

– А теперь, – сказал он медленно и строго, – хотели бы вы получить – и не от дьявола, а от самого Бога – власть воскрешать мертвых?

– Нет, – сказала я без колебания. – Кощунственной кажется мне эта власть и ни на что не нужной мне. И тем, кого бы я воскресила.

Строгое лицо Друга прояснилось.

– Я рад услышать это от вас, – сказал он задумчиво.

– И камни превращать в хлебы не хотели бы иметь власть? Даже в случае голода – единичного или массового? – помолчав, спросил он.

– Желание творить чудеса ушло от меня вместе с детством, – ответила я. – В годы юности, вы знаете это, у нашего с вами поколения была жажда отдать жертвенно жизнь для того, чтобы воцарились на земле братство, равенство и свобода. И в результате у всех хватило бы хлеба, и можно было бы оставить в покое камни. И отдать все силы тому, чему отдали вы после той ночи, о которой вы написали мне: “Когда я понял, что Добро не есть Бог, что Бога, может быть, и совсем нету, – и в то же время я знал, как и теперь знаю, что Бог должен быть, что без него моя и всякая другая жизнь бессмысленна, постыдна, невыносима”. Я помню это мое письмо, как и вы его помните. Я писал вам – и больше никто об этом не узнал, – что в ту ночь я бился головой о стенку и, чтобы заглушить рыдания, зарывался головой в подушки. И до крови искусал руки.

– Но почему не пришла вам на помощь, как утоление мук, мысль о самоубийстве? Почему – как вы думаете? – когда она приходила в такой же час отчаяния у Льва Толстого, он тоже не поддался ее искушению, а, наоборот, прятал от себя веревку, чтобы не повеситься в одну из таких ночей на крючке, вбитом в одну из стен его комнаты за шкафом?

– Это во всяком случае не была ни у меня, ни у него привязанность к жизни. Не страх смерти. Может быть, это была шевельнувшаяся в глубинах сознания та же мысль, какую я прочел – и тоже писал вам о ней, – то, что вырвалось, может быть, в такой же час у великого безбожника и затаенного от себя самого богоискателя Ницше: “Вы не искали меня – (помните его слова от лица Бога, обращенные к людям?). И без всяких поисков нашли меня. Так делают все верующие. Теперь я отниму от вас эту вашу веру и заставлю этим искать меня. И когда вы найдете меня, никто и ничто не сможет разлучить вас со мною”. Это он, безбожник, говорит от лица Бога…

– Вы произнесли слово “искать”. Что он подразумевал, что вы подразумеваете под словом “искать”? Где искать? Как искать? Я помню, как в одной из бесед наших вы поразили меня властным тоном пророка и величавым видом, когда в ответ на этот же вопрос мой – где искать? – сказали: “Только не у разума”.

– Не он был в начале всего Сущего – говорил я и говорю сейчас о нашем, человеческом разуме, – сказал мой собеседник. – Истоки и корни жизни лежат за его пределами. И в результатах всего им содеянного он является источником заблуждений и обмана. Недаром Лютер называет его блудницей, а Шопенгауэр – паразитом. Вековая отвратительная и несчастная привычка наша считать истиной только то, что доказано, держит людей в рабстве у Разума. Мне он явился однажды в образе того огненного меча, каким Бог вооружил архангела, поставленного на страже у врат Эдема, когда изгнал оттуда Адама и Еву… И зачем мы с вами тратим скупо отмежеванное нам время для встречи в эту ночь на этот разговор о разуме – когда вы сама уже 20 лет тому назад в одном стихотворении кому-то из любимых вами детей – написали:

  • Учись у почки предвесенней,
  • Как терпеливо солнца ждать.
  • Познай во всем, где ужас тленья,
  • Преображенья благодать.
  • Пытай у солнца и у моря
  • У неприметной капли слез,
  • У каждой радости и горя,
  • Что в безднах духа родилось.

И вы знали, когда в те дни случайно прочли мне стихотворение, над которым я задумался, как и вы, на минуту, но не придал ему тогда значения, как и вы, – может быть, вы помните его:

  • Шелест. Шорохи. Веянье духа,
  • Непостижные вести без слов.
  • Жадно слушает чуткое ухо,
  • Слышен зов.
  • Кто зовет, не пойму. И откуда?
  • Что отвечу зовущему я?
  • В сердце бьется предчувствие чуда,
  • Ритм незнаемого бытия.
  • Изменило лицо и значенье
  • Все, что есть и что было кругом.
  • Дуновенье, еще дуновенье,
  • И остался лишь сон об “ином”.

В сон об “ином” превращусь и я сейчас для вашего сознания. На все есть времена и сроки на этом свете, где вы до сих пор задержались, – сказал он, бледнея, превращаясь в световое облако, и растаял в воздухе, запечатлев в душе моей прощальный взгляд, с грустью и серафической любовью коснувшийся тех ран, нанесенных жизнью, какие до сих пор еще не зажили в ней.

131 тетрадь

1.1-19.2.1950

(дар Лиса в день именин Москвы) 12 января

…Ирис, Ирис мой “лиловоглазый”. Вот в такую морозную ночь тепло ли ты укрыта? Есть ли там нужные притепления для ночи? И утром, когда встанешь и начнется трудовой подвиг дня, есть ли такие бурки или валенки и такие рукавички, чтобы не отморозить руки? Лицо твое, с такой цветочно-нежной кожей, не покроется ли такими страшными язвами, какие пугали нас в детстве лица мальчиков-приказчиков зимой в открытых лавках киево-печерского базара?..

Душенька моя, светик мой “невечереющий”, в Боге и в скорби возлюбленное мое дитятко! Если когда-нибудь к тебе попадутся на глаза эти строки – пусть прозвучит в тебе, как живой, голос твоей баб Вав (“Баобабой” ты прозвала меня). И пусть тоже, как “свет невечереющий” моей Любви, осветят и согреют и подкрепят они силы души твоей и ее высшие надежды.

Как длинна сегодняшняя ночь, и как несогреваемо морозно. И когда думаю, что как-то делю с Ирисом то, что она терпит сейчас, есть в этом какое-то (детское, оно же и очень старческое) утешение. И все-таки надо положить перо и зарыться в свое логово под толщу всякого зимнего тряпья.

26 января. 10-й час вечера. Москва. За письменным столом Анны

Какой трудный был вчера день – и такая же ночь в Зубове. В тяжелом гриппе Лиза, две старухи (одна из них – я), оставшиеся ночевать, неожиданные две гостьи, пожилая и вузовка в конькобежных штанах, усталый Ника (после лыжного пробега), пытающийся читать на уголке стола полусомкнутыми сном глазами, бабушка, вдруг располагающаяся, как в уборной, на табуретке у своей кровати.

А сегодня “день расцвел в вышине, как цветок голубой”. Убежала с утра к Анне. Потом Игорь прислал за мной машину. Пробыла с ним и с сестрой его около 3-х часов. Много и детально расспрашивал о моем быте, о нуждах с такой сыновно-теплой заботливостью, что до сих пор лучи ее согревают мою душу там, где она оледенела от айсбергов Аллы. И в то же время я стыжусь своей радости – и какая-то большая грусть всплывает со дна души от сознания, что лучше было бы, если бы наша встреча два года тому назад не воплотилась ни во что материально полезное для меня и вся прошла там, где “весть развеялась о чуде, о тропинке в горней синеве”. Осозналось, что нуждается в моей любви сестра его. И даже как-то ревнует к нему. И я рада, что чувствую в себе <к ней> движение такого же материнского чувства, как к Игорю, конечно, как всегда во всех чувствах, со своими оттенками.

132 тетрадь

20.2–9.3.1950

26 февраля

Ощущаю сейчас во всей линии пройденного мной пути две определяющие ее основных точки. Одна – духовно взволновавшая меня надпись на обложке журнала “Странник” (в год окончания гимназии): “не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем”[888].

И другая – нечто, роднящее меня с Агасфером, – возмездие или искупление, неизбежность (если б я скитаний и не хотела и даже если бы их боялась) скитаться. Проклятие Агасфера и предателя Иуды: Да будет тебе всяко место в продвижение.

Припоминаю свои строки об этом, написанные 30 лет тому назад:

  • Я – блудный сын. Но не в объятьях Отчих.
  • Я там, куда влечет меня звезда
  • Моих скитаний, дерзких и порочных,
  • Пасти свиные должен я стада.

Агасферов жребий, роковым образом вытеснивший меня из-под крова Аллы и закрывший дверь под кров Лиса, в последние два года бессильной и недужной старости я должна принять как справедливое возмездие за все дерзостные скитания и грехопадения духа моего и смиренно просить: да будут они для меня искуплением и утверждением на прямом пути, если не в этой, то в будущей жизни. Аминь.

Загорск. 11-й час вечера

Радостная встреча с Денисьевной (не виделись полтора месяца). Какой высокий пример подвижнического отношения ко всем плотским потребам – к пище, к сну, к отдыху. И презрение к боли (у нее ишиас). Вся линия жития устремлена к служению, к служению своей правде, своей святыне. (Полуголодное существование – 30 рублей пенсия (!) и немногим большее количество рублей, какое могу я уделить из своей пенсии…)

2 марта

Рассказ Денисьевны, пришедшей с рынка, о дне снижения цен.

…В магазинах, как в Лавре на Пасху, – народу, народу – не протолпишься. И на улицах – очередищи. И только и слышишь: спасибо, спасибо Сталину. И правда, спасибо – дай Бог ему здоровья, подумал о нас, грешных: хлеб вместо 3-х – 2 рубля кило. Шутка ли – на целый рубль снизил. А в магазине локтями работают, как на пожаре. И будто перед голодом закупают всего почем зря. Вермишели, слышу, по 8 кило берут. И хватают все, на что глаз поглядит. А глаза как у полоумных. Боятся, что ли, что все опять подорожает с лихвой. Батоны по десятку забирают. Я вам только черные сайки, и те придавленные, завалящие могла купить. Батоны расхватали в одну минуту.

3 марта. 7 часов вечера. Пушкино

Дневной свет еще не погас, но какой-то стал неуверенный, мутный зеленовато-желтовато-серый и с каждой минутой переходящий в сумерки.

Ночная сырость под кровом Денисьевны вызвала еще до рассвета столько разнообразных протестов старческой плоти, что к утру созрело решение как можно скорее спасаться бегством. Бедняжка Денисьевна сама испугалась потолочных пятен, за ночь подобравшихся в иконный угол, где я спала, и без протеста, с удрученным похоронным лицом и с детальнейшей заботливостью собрала меня в путь и, пожертвовав прежде освященной обедней, проводила меня в Пушкино. Здесь встретили нас, как самых близко родных, с праздничным оживлением угощая всем, что было у них в печи. И только смущались, что коза еще не переведена в сарай и козлята еще на прежнем месте, но что скоро, “через какую– нибудь недельку”, вся эта ситуация изменится, и все будет как раньше.

133 тетрадь

10.3-31.3.1950

12 марта. 12-й час ночи. Сокол Кружение по Москве

Оно уже началось сегодня с места в карьер. Из метро поплелась вдоль по Пушкинской. С двумя вещами, из которых одна всю дорогу стремилась вырваться из рук, и с клюкой, в жаркой шубе. Встречные женщины смотрели на меня с явным сожалением. Я, впрочем, эти взгляды ощущаю на себе как весть, как доказательство, что “не иссякла в мире любовь”. Они меня не раздражают и не обижают. По дороге в тарасовское гнездо зашла в самый близкий к ним дом, где под № 8 происходили выборы[889]. Взобралась мимо удивленной швейцарихи, с вещами и клюкой, на самый верх лестницы. Там догнал меня легконогий, нарядный юноша и на секунду приостановился и окинул критическим взглядом мою шубу, вещи, теплую шапку. Я спросила, не знает ли он, не здесь ли голосуют те, кто живет на улице Немировича-Данченко. Он прокричал насмешливо: “Голосуют те, кто получил приглашения”. Вниз по лестнице с моей ногой еще трудней идти, и я спускалась, считая остановки, не меньше четверти часа. В вестибюле тарасовского дома встретила меня с видом покровительственного участия лифтерша Зоя Владимировна, выхватила из рук моих вещи и повлекла в контору на диван со словами: “Ну, слава Богу, приехали, Тарасовы боялись, что не приедете”. Я ответила то, что и было на самом деле, что приехать заставили меня только выборы, так как я вчера пролежала весь день в постели. Мне было плохо. А что уж совсем было нежданно-негаданно, управдом, всегда меня “мальтретировавший” за мои одежды и приживательство у Тарасовых, предложил проводить меня на выборы, дорогой поддерживал под локоть и занимал глухое ухо вопросами громкими на весь переулок: как здоровье? Как зрение? Так же, как и слух, или получше? – и тому подобными участливыми фразами, из которых я половины не услышала. И на выборах мигом все оформил и дал мне в руки два листка и указал урну, куда их надо просунуть в щель. С выборов – в контору дома, где живет сам кандидат в Верховный Совет – Алла. В конторе крупный портрет ее на стене, на котором я потому лишь ее узнала, что это было женское лицо, сильно чем-то напоминавшее генерала Пронина, ее мужа. Где-то я читала, что не редкость, когда душевно сблизившиеся супруги, совсем друг на друга не похожие, начинают сильно напоминать один другого. Чаще жена, как в Аллином случае, приобретает освещение лица, как бы луна, заимствующая от солнца его свет.

Я не поднялась наверх, боясь температуры в Аллиной квартире. Да и по всему комплексу установившихся взаимоотношений так было естественнее, морально лучше.

Поплелась на Нижнюю Кисловку. Застала одну Катю (жена Игоря Бирукова). От часов, проведенных с ней, осталось чудесное впечатление (неожиданное при всей искренности в целом ряде встреч за минувшие 6–7 лет). Неожиданной была тонкоаналитическая мысль, пристальная вдумчивость в психологию окружающих людей и быстрая, точная формулировка карандашом всего, о чем ей хотелось рассказать мне.

В конце дня она поехала провожать меня до Сокола, в анфиладах метро неусыпно созерцая каждый мой шаг. И сказочное, и до слез трогательное осталось впечатление (его хватило на всю ночь) от ее нянюшкиной заботы о старом младенце и от зачарованности ее красотой.

13–14 марта. 9 часов утра. Светлица сестры Анны

Полузадохнувшись вчера в душной, непроветренной жаре (бабушка боится открывания форточки), бежала из Зубова к Анне, где неожиданно обрела и ночлег. И так же неожиданно встреча, которой я боялась, протекла без всяких шероховатостей, тепло и радушно со стороны Анны. И по-прежнему все в этой комнате, самые стены ее облегчают мне путь моих скитаний не только в смысле нервно-психическом, но и по самому существу внутреннего пути, с тех пор, как я почувствовала охлаждение сестринской любви Анны ко мне. Охлаждение не всегда признак разрыва душевной связи. Если причины его осознаны с обеих сторон и обе стороны жалеют о нарушенном ритме сердечного контакта, он восстанавливается сам, иногда незаметно даже для нас, как это произошло в данном случае для меня. И вчерашний вечер и половину ночи я непрерывно чувствовала себя в той особой атмосфере Анниной жизни, Анниной души и ее отношения ко мне и нерушимо высокого значения ее на протяжении полувековой связи нашей. Да будет благословенно неожиданное для меня вчерашнее решение мое, в метро на Крымской площади, спасаться от зубовской духоты не в Соколе, как думала, когда прощалась с бабушкой, а под кровом Анны (заходить к ней даже не предполагала до Пасхи).

21 марта. 6-й час дня. Сокол

“Нечаянная радость”, – две “нечаянные” радости свидания с дорогими людьми, с которыми хотела бы душа не разлучаться ни в днях, ни в часах. Хотела и хочет поныне, ощущая как “тоску земного бытия” невозможность не только жить и умереть под общим с ними кровом, но и отнятую силой обстоятельств возможность определенных встреч на какие-нибудь полчаса раз в неделю, раз в месяц. Отсюда и радость – и странная боль от вчерашних встреч с Денисьевной и с Лисом.

Денисьевна, покружив по всей Москве в поисках, у кого я остановилась, нашла меня в Замоскворечье. Ее лицо, ее светлая, незлобивая нищета, ее интимнейшая “духовная близость к преподобному”, всё древнерусское, северное в ее существе, и восемь лет терпеливого сердечно-теплого ухода за покойной старицей моей, и настороженная, бескорыстная любовь ко мне – все это незаслуженный, свыше посланный мне дар в моей старческой жизни. И то, что я видела Лиса, живой и во плоти, а не как живущей в недрах души моей. И хотя это было общением только в течение много если получаса – но остался след, в котором хотя и было очень много боли, но и радость, не померкнувшая во мне и сейчас. К ней присоединилось и сообщение Вали по телефону, что они вчера вдвоем с Лисом побывали… в кино (!). Это удивительное, почти волшебное какое-то событие в жизни моих обеих “замдочерей” дает мне как будто ободряющий, тайный, знак, что болезнь одной и переутомленное сердце другой – на грани обновления, что сужден им иной ритм существования и не умерла в них жажда простого, детского, праздничного ощущения жизни. И что жива и цела их многолетняя дружба.

24 марта. 7 часов вечера. Замоскворечье

Как странно мне сейчас, что вчера я не отметила самого главного события дня. Какая-то часть моего существа – и не часть, а мое подлинное, главное мое “Я” по временам опускается в какие-то глубины и, только вынырнув оттуда, соединяется с другой частью моего “Я” там, где они одно целое (как, например, сейчас). А между тем и вчера, как и сегодня, я больше всего жила ожиданием встречи с одним из друзей прошлого и самой встречей, а ночью – мыслями и воспоминаниями той эпохи, когда ему было 20-30-40 лет (теперь ему за 60). И о его первой и второй жене (эта, которая сейчас в Грузии, – третья)[890]. И написала ему сегодня о его роли в наших жизненных встречах. Каждый раз, как и теперь, это была роль катализатора.

Вспомнила, как 30 с лишком лет объяснял мне известный химик (он бальзамировал Ленина) – в нашем кругу его звали почему-то Пепа[891]. Он с вдохновенным видом рассказывал, как некоторые вещества, прибавленные к химическим процессам, совершающимся в каких-нибудь других веществах, ускоряют этот процесс на целые годы.

Таким катализатором не для меня одной, для ряда лиц, являлся Герман[892], как звали его в тарасовской семье. Таков он по существу своему, что я почувствовала вчера после получаса карандашного общения (не виделись 14 лет).

Это, по-моему, процесс, совершающийся с обеих сторон, – то есть катализатор вызывает ускорение душевно-духовных процессов в тех лицах, какие на него действуют ускорителями движения.

Впрочем, это, может быть, частные случаи. Так бывало со мной в моей встрече с Германом, с “потусторонним другом”, с Лисом, с Н. С. Бутовой, покойной сестрой Настей.

134 тетрадь

1.4-25.4.1950

17–20 апреля. Перово поле

6 часов вечереющего дня, по-весеннему яркого и теплого по-летнему. Только на четвертый день моего пребывания здесь добралась до тетради. Неожиданно вернулась Саша (домработница, бывшая в отпуску). Без нее сама собой возникла моральная, житейская и сердечная необходимость включиться в хозяйничание Марии Владимировны, которой при ее ослабленном сердце запрещено много двигаться и предписано много лежать. Примешалась еще помощь Диме во французском переводе по истории живописи. С одной стороны, это было для меня как подарок Судьбы – что-то делать для окружающих, а не только обременять их моим существованием.

Но другая сторона: при указанном докторами моими режиме “лежать по возможности недвижимо” (я это предписание здесь скрыла) вчера к вечеру обнаружился возврат московской болезни, приступов – мозговая тошнота и т. п. Скрыла и это. Легла только раньше обычного и лишила мою Раутенделейн законного вечернего чтения (в постели при верхнем свете). Она с трудом и, конечно, с недовольством, по врожденной культурности от меня спрятанным, со вздохом рассталась с Бальзаком. Димок и вечером, и сегодня с раннего утра помогал Ефимову оформлять по его указанию воздушно устремившихся куда-то ланей на фоне узорно прозрачных кустов.

…На столе большой букет цветущей ольхи в кувшине и маленький – в три подснежника, в рюмке. Зазеленела вокруг земля. Первые, коротенькие росточки – но уже весенний травяной ковер разостлался до самой дубовой рощицы. Хотела дойти до леса – и не хватило сил. К вечеру получше. Займусь сейчас Димочкиными переводами на будущее время: впереди 12 таких экзаменов по истории итальянской живописи (на французском языке).

…Незнакомое доныне стыдливое чувство, что слишком загостилась на этом свете. Точно это по своей вине. А может быть, это и верная догадка – если бы достоин был перехода в “миры иные”, был бы отозван туда раньше. Недаром в древности была пословица: “Любимцы богов умирают рано”.

Письмо от Евгения Германовича. Додумался, милый, спасая меня от Тарасовых, выхлопотать мне убежище в психиатрическом каком-то учреждении, где изучают старость и где я даже могу быть полезна и как объект (!) для изучения ее, как “мыслящий пролетариат”, который оплатит свое пребывание культурным участием (!).

135 тетрадь

26.4-21.5.1950

28 апреля. 8 часов утра. Перово поле

Облачно, тихо, прохладно. Сквозь облака пробивается лимонная желтизна утреннего солнца.

Хочется записать, пока не забыла (записать для себя), темы вчерашних вечерних разговоров: с Владимиром Андреевичем о Хлебникове, с Марией Владимировной – тоже о нем (в этом доме с глухарем не исключены разговоры. Со стороны Марии даже длительные). Владимир Андреевич, опираясь на покойного художника Бруни, но исходя тоже из своего впечатления – на столе у него я видела книгу Хлебникова, – считает его крупным художником слова, новатором, непризнанным потому, что новизна его подхода к творчеству в этой области не по плечу современникам. Я говорила, поскольку знакома с Хлебниковым, о психиатрической стороне его книг и его самого (сталкивалась с его средой через Е. Гуро и Каменского, лицом к лицу с ним всего два-три раза и совсем молча). Талантливости его и тогда не отрицала, и теперь ее признаю, но мне он кажется покушением “с негодными средствами” выразить то, что по существу, в слове, также и в других искусствах, невыразимо. Вспомнились попытки футуристов что-то сказать (знала лично Матюшина), искажая, переставляя даже черты лица, соотношение всех частей человеческого тела или даже прибавляя к полотну картин рядом с красками клочков материи, соломинок, каких-то дощечек, колосьев и т. п.

С Марией говорили по существу “о границах выразимости Невыразимого” и о способах его. О глубокой индивидуальности (моя точка зрения) таких способов. Пример, какой я ей привела, не из области искусства, а из жизненного искания души, сознательного и бессознательного искания своей “линии движения”: то несказуемое, что нужно было в данный момент моей линии движения, мне дала в дни пребывания у них – в области встреч с людьми – встреча с ней (с Марией Владимировной и Лик Хлебникова).

Займусь сегодня, кроме Корреджо, каким закончу перевод для Димы, Хлебниковым. Если бы это была работа не только для себя, а для напечатания, в оформление ее я бы ввела старинное стихотворение Мировича, роднящее его с Хлебниковым:

  • Постигать непостижимое,
  • Достигать недостижимого,
  • Слить потоки неслиянные,
  • Сделать сказом несказанное —
  • Вот задача неотложная…
  • Стань возможным, Невозможное!
3 мая

Разъяснелся, разголубелся небесный свод. Хорошее в Перовом поле – это небесный свод, который обнимает тебя, от зенита до всех сторон горизонта – низенькие домишки в большинстве переулков чуть окаймляют горизонт. И хорошее в Перовом поле, главное хорошее, его прославляющее и его духовно украшающее, – Дом художников и центральные лица этого дома – Фаворский с Ефимовым[893].

Около часу занял поход в ближайший магазин – за кетовой икрой. Захотелось как-нибудь осолонить сахарность здешнего стола и что-нибудь внести в общий котел от лица моей старости, которая третью неделю живет на иждивении главы Дома художников. И за этот час, посвященный угостительной икре – и собственному гортанобесию, так устала от солнца и от пребывания в многолюдном магазине, что приходится отложить задуманные эскизы до пробуждения. Закроюсь газетой – и моментально засну.

Страницы: «« ... 2021222324252627 »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...