Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
– Они хоть и без смысла многие поют, но все-таки хороший это обычай, – прочувствованно повторял батюшка, устанавливая на столе возле себя столбики из медных монет для раздачи колядчикам.
- Злотые цветы,
- В которых и мы,
- – На главах венцы возложены,
– тихонько и торжественно подпевала матушка с изменившимся, ласковым и одухотворенным лицом, заваривая чай.
Я вышла на крыльцо. Небо было звездное, а от сугробов снега исходил бледноватый, сумрачный свет, придавший всем окрестностям фантастический вид. И сады, и церковь, и хаты – все было покрыто пушистым слоем серебряного инея. Сказочное царство. Или сон ребенка в Рождественскую ночь. Далеко-далеко, откуда-то с другого конца села доносилось пенье. Я вслушалась.
- Восковые свечи зажигайте,
- Христа восхваляйте…
И мне показалось, что это поют не дивчата, а невидимые бестелесные духи, которые летят к нам с неба поведать миру, что пришел к нему Бог.
47–48 тетрадь
9.1-18.3.1941
5 часов 19 минут (так ответил автомат, когда устала ворочаться без сна с боку на бок, зажгла лампу и спросила по телефону, который час).
Толстой в одном из старческих дневников пишет, что не раз он сомневался, нужно ли вести ему такие ежедневные записи, не раз считал их ненужными, а вот “сегодня (не помню, какого года и числа) понял, что эти дневники были – самое важное из того, что он за это время написал”. Нужно ли прибавлять, что тут слова “самое важное” относятся к нему, к его душевной потребе.
Фаустовские, гамлетовские души в отличие от донкихотских – не могут обойтись без дневника. Писаного или неписаного – это все равно. У Фауста – это ночные монологи перед чашей с ядом. И, думается, немало было у него таких ночей, как у Гамлета с его “быть или не быть”. Если же такой Фауст или Гамлет был неграмотен, он шел к духовнику, к старцам в Оптину пустынь, и там ему помогали разобраться – “быть или не быть”.
И о себе я все яснее понимаю, что записываемое здесь мною мне, и только мне по-настоящему нужно. Недаром же я могу выбраться “утру глубоку” из постельного тепла и вот так строчить, вполне осознав, что, может быть, эти листки пойдут после моей смерти только “на цигарки”. И, так или иначе, поглотит их “медленная Лета”. Там, где был творческий акт, написанное поэтом “заражает” (по выражению Толстого) с помощью особых чар, какими располагает искусство. Есть мысли, которые приносят с собой воздух горных вершин, освежающий душу и разгоняющий испарения гнилых вод повседневности. Их немного. И может быть, они уже все прозвучали человечеству в те или другие времена. Остальное же, что пишется, огранивает грани их, дает им краски эпохи, преломление в разных индивидуальностях. А всякие “опавшие листья”, начиная с розановских, ценны лишь как форма общения, как расширение границ общения. Так мы в молодости нашей встретились с Марией Башкирцевой, с Елизаветой Дьяконовой, парижской студенткой, которая бросилась в расщелину ледника от несчастной любви к французскому доктору. Было ли это чтение нам чем-нибудь по существу полезно? Ничем, кроме того, что мы пережили вместе с ними как подругами, тепло и взволнованно, все перипетии их судьбы. И душевные терзания их, и раннюю смерть. Если бы я нашла где-нибудь на чердаке тетрадь с искренними отпечатками жизни (внутренней) совсем безвестного человека, не поэта, не мыслителя, и знала бы, что он уже умер, во имя этого посмертного общения с ним я бы читала его тетрадь с жадностью, с жалостью, с братским чувством, с ощущением какой-то победы над смертью.
Письмо от Лиды (Леонтьевой). Давние вспомнились дни – 20 лет тому назад! Нежное, легкое лицо, легкие золотистые волосы. Приехала со мной из Ростова, потому что были в то время “для бедной Тани все жребии равны”. Кого любила, тот не стоил любви, обманул, ушел. Годы замужества – чуждая психика, разные языки: рыжий Гуго, латыш, сначала учитель, потом изобретатель. Но совершилось библейское проклятие: “к мужу твоему влечение твое”. Привязанность, женское брачное чувство заменили то, чего просит душа в юности. И когда упорно, тупоубежденно, как может только латыш, муж стал на линию приискания другой жены, так как у “Лиды нет детей”, – страдала от обиды и горя, от ужаса перед одиночеством. И одиночество все-таки пришло, хоть и по другому мостку – мужа за что-то “привлекли”, куда-то услали; отнята вместе с ним и комната, и Москва. 47 лет “Age de cypres[583]”, хронический плеврит, грим и накладная золотистая коса плохо дают иллюзию молодости. А без нее как работать на эстраде? Работает. Пока.
По-разному встречают горе. Одни вопят, как обваренные кипятком, и мечутся в поисках мазей и присыпок.
Другие – падают замертво и живут долго в полуобмороке, сохраняя только видимость жизни, из которой выбывает их душа.
Третьи стремятся изгнать образ своего горя мечом сурового мужества. Четвертые одеваются в него, как в праздничные одежды (“Горе – праздник человеку”), лелеют и воспевают, делают его центром сознания. И только немногие подымают его высоко над собой, как причастную чашу с литургийной молитвой: Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся (Ирис, Наташа, “сестра” Людмила).
Мировичу предложили (Москвин) сделать монтаж “Педагогической поэмы”. Вчера. А сегодня Мирович предложил Алле сделать для нее монтаж “Родины” (для концерта, для радиопередач). Похоже на то, что Мирович в 72 года приобретает, наконец, какую-то рабочую колею. И выйдет, может быть, из состояния паразитизма. В добрый час, мой брат-осел![584]
Все это пошло от Аллиной роли в радиопередаче монтажа горьковской “Матери”. Алла дала такой углубленный и такого крупного масштаба образ, что я не могла не обрадоваться и не восхититься им. И это породило живой отзвук в мою сторону. И вспомнились мои возможности и моя тоска о работе.
Помощь – и самую существенную – оказывают люди друг другу нередко, не зная и даже не подозревая этого. Осторожностью, нежностью касания к нашей душе или, наоборот, такой грубостью, от которой она потрясается до основания и в этом “основании” своем возобновит ощущение главной опоры, которой искала в ком-нибудь другом, а не в себе, в чем-нибудь преходящем, а не в том, что вечно.
Установка Наташиной жизни – труд, терпение, мужество, проводимое неукоснительно в жизнь, предпочтение благ высшего порядка благам низменным и преходящим помогла мне в давно необходимом сдвиге (которого хотела, о котором думала, что он уже произошел, но который до возвращения из Малоярославца был лишь в мире желаний, мечтаний, иллюзий). Я не умела перестать сравнивать здешнего обихода с малоярославским, и вообще с долей тех, кто терпит лишения. Не умела воздержаться от осуждения (обвинения в невидении, неслышании, ожестении сердца). И часто в подсознательном копошилось желание каких-то крох со стола (конкретнейшие желания!) в сторону тех друзей, которые обделены на жизненном пиру.
И на этот раз, когда я приехала ночью с вокзала и застала всех домашних за ужином, в первую минуту меня кольнуло ощущение контраста богато сервированного и уставленного цветами и яствами стола с той суровой скудостью, какой запечатлен быт Наташиной семьи. Но этот укол уже был как воспоминания моего недавнего восприятия, а не как действенная сила. Он не породил искушения судить и осуждать. Поняла душа (а не ум), что, во-первых, эти блага ничтожны по сравнению с внутренней просветленностью, с душевным миром, с любовью, с верностью своей правде. Во-вторых, что они бывают не только ничтожными, но и вредными для духовного роста. И так ясно представилось, как равнодушно, а вернее, и с неудовольствием отнеслась бы Наташа к такому пиршественному столу для своих детей (не говоря уже о себе самой). И какое мимолетное и пустое “удовольствие” дает этот стол даже такому гурману и эстету, как Мирович. И как ничего ему не стоит отказаться от него ради благ другого порядка. (Насколько здоровее, светлее, душевно свободнее чувствовала я себя в Малоярославце.)
Разбудили суматоха и восклицания, в которых послышались какие-то рыдающие звуки, какой-то многоголосый переполох. Оказалось – назначена Алле первая премия – 100 тысяч, кажется. “Высочайшая награда”. Об этом из редакции позвонили в квартиру Москвина в 6 часов утра. Нина в прозрачной ночной рубашке, Алеша в халате, Людмила из-под одеяла – бурно ликовали вокруг сбежавшей сверху в ночном туалете Аллы. Лицо ее среди растрепанных, заплетенных в маленькую косичку волос розово сияло детской радостью. И главное тут было не 100 тысяч – а награда. Высочайшая. Она переживала ее, как на торжественном публичном акте переживает золотую медаль первая ученица, которую едва было не лишили награды. Деньги в ее сиянии не играли большой роли, хотя по всему обиходу здешнему их часто не хватало. Эту статью совершенно затемнило сознание громкой, на весь мир похвалы, так называемой “пальмы первенства”. (Из наивного ходячего языка актерской среды это выражение не исключено.) Алла не честолюбива в мелком значении этого слова. Она отнюдь не гналась за славой, никогда не участвовала в театральной чехарде. Но в течение всего своего актерского пути она чувствовала вокруг себя интригу, то и дело натыкалась на “подножки”. Ее не раз обходили ролями. И Немирович, и Судаков предпочитали Еланскую. Первый, потому что она как женщина больше была в его вкусе, чем Алла. У него это за все 54 года его режиссерской деятельности имело решающее значение. Судаков же выдвигал Еланскую просто потому, что она его жена. И в последнее время Алла чувствовала, что вокруг нее плетется паутина с целью если не “угробить”, то “зажать”. И было у нее сегодня в 6 часов утра такое чувство (и такой вид, когда она слетела к нам вниз), как у бабочки, вырвавшейся из паутины и взлетевшей кверху над цветущим лугом.
Не сияла вначале (потом рассияла) бабушка. С ее знанием житейской жизни она поняла и почувствовала, какие заботы, неприятности, нарекания, претензии, просьбы, отказы повлечет за собой эта искусительная сумма в 100 тысяч. С этой же стороны восприняла и я это событие. Передо мной всколыхнулась волна суетных, жадных, вредных для Алеши вожделений (он уже говорил за эти два часа о малолитражке и о какой-то мохнатой шляпе). И натиск всего того, что надстроится над Аллиным бытом пустого, лишнего, трескучего, многозаботного… Сколько хлынет игрушек, погремушек, позолоты и какой будет разбег и рост желаний и потреб. И сколько вокруг этого вскипит зависти, жадности, корысти и новых театральных интриг. И так я рада, что не шевельнулось на этот раз во мне ни единой пылинки осуждения за то, чем, предвижу, напылит на Аллиной дороге эта высочайшая награда. Ни пылинки корыстного ожидания крох с Аллиного стола в сторону моих голодающих и недоедающих друзей – Наташи с детьми, Людмилы, тети Лели, Денисьевны. Для меня сегодняшнее утро – проверка этой обновленной в сторону Аллы моей душевной линии: поистине, до самых глубин сознания ничего внутренне не требовать от Аллы и любить ее творческую сущность, ее детское (и теперь в чем-то детское), от рождения милое мне лицо, любить “без мук, без рассуждений, без тоски и думы роковой”[585].
И еще важное: измерилось этими тысячами до самой глубины, как неважно и ненужно для внутреннего пути моего и моих недоедающих и голодающих друзей – упадут или не упадут с Аллиного стола на их стол какие-нибудь крохи (может быть, в каком-то смысле будет лучше, если не упадут).
49 тетрадь
19.3–2.7.1941
23 апреля в 10 часов утра скончался Филипп Александрович Добров. Друг – 32 года дружеского тепла, внимания, понимания, ничем не омраченной духовной и душевной близости. Но не о том я хочу говорить, как велика для меня эта потеря. В старости, если человек ощущает в себе и в каждом человеке его неумирающую сущность, боль утраты смягчена сознанием того, как недолго ее переносить. И переоценкой ценности всего, что относится к преходящему. В числе их уменьшается и та громадная, трагическая ценность всего относящегося к миру наших человеческих привязанностей, в какую вкладывает в молодости большинство людей иногда цену самой жизни. Я хочу говорить о друге: как он жил, как умер и как его хоронили.
Жил как артист в высоком смысле этого слова. Слушал музыку своей души и вдохновенно передавал ее, сидя за роялем в столовой, когда гремели тарелки, ходили мимо люди, убирая со стола или накрывая на стол. И лицо его с возрастной, важной осанистой полнотой становилось легким, как у Мадонн Мурильо, и весь он уносился ввысь, точно прислушиваясь к музыке сфер. Музыку, высоко настроенный лад своей совести, слушал он, когда высказывал мысли о жизни, о тех или других людях, когда бежал от компромиссов, не давал ни одному корыстному мотиву забраться в область воли, когда самые помыслы охранял суровым презрением ко всему низменному, суетному, мелочному. Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов. Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши 40 лет заведующим терапевтическим отделением в городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 рублей пенсии).
Был бессребрен. Получив от пациента какие-то бумажки, иногда свертывал их в трубочку, не интересуясь общей суммой, и мимоходом клал в руку жене. Сам же спешил в свою тараканью щелку, в мир, где его ждал перевод Горация в стихах (любимое занятие одно время), Платон, немецкие философы, иногда “Вечерние огни” Фета. Почти всегда лежал на его ночном столике какой-нибудь созвучный ему поэт. Помню Гёте, Рильке, Вячеслава Иванова. Однажды он вышел из-за драпировки, отделяющей его приют от столовой, с вдохновенным, задумчивым лицом, повторяя “и странен был томный мир его чела”. С этими словами он подошел к роялю. И только взявши несколько аккордов (он нередко импровизировал) и случайно подняв глаза в мою сторону, он заметил меня и вместо приветствия, не теряя вдохновенного вида и подбирая нужную ему мелодию, спросил:
– Помните, Вавачик, – такое было у него нежное имя для семидесятилетнего друга, – как это удивительно у Пушкина сказано про смерть Ленского: “И странен был томный мир его чела”[586].
Прежде всего – да простится мне избитая похоронная – “человек он был”. По призванию же философ, может быть, и профессор философских наук, художник слова, и горячо любили бы его студенты за живую творческую мысль, за проливающуюся сквозь нее человечность. И если он не дилетантски, а всецело посвятил бы себя музыке, если бы не отвлекала медицина, был бы он композитор или один из тех пианистов, которые мощной волной уносят своих слушателей в моря-океаны своей души.
Недооценивание, а может быть, и незнание этих своих прав и привходящие другие тяготения и жизненные условия сделали его врачом. И те же, главные его свойства – человечность и интуитивность, определили в нем физиономию врача. Он был прекрасный диагност и лечил не болезнь, не просто больной организм, а больного человека, с его страдающей в данном теле душой, с его судьбой. Он с негодованием говорил о психиатрах, которые лечат такие-то и такие телесные симптомы больной души, и о той психиатрии, “которая забывает о субстрате – о человеческой душе, помня только вместилище, через которое она проявляет себя и в котором болеет”.
Подходя к больному, он прежде всего действовал целебно уже одной чуткой настороженностью к его личности и щедрой широтой отдачи своего человеческого тепла.
Я знаю ряд лиц, которые, как и я, не умеют и не любят лечиться. Не выполняли они и тех советов, которые получили от доктора Доброва. И может быть, потому, что, побывав у него на консультации, уже начинали чувствовать себя лучше. Как будто он поделился с ними каким-то волшебным бальзамом, где музыка его души и высокая человечность скопились в тонко ограненном хрустальном сосуде его души и, радужным излучением непосредственно действуя на душу пациента, исцеляли и тело его. Я не хочу сказать, что, кроме этого чудесного врачевания, он не владел другими методами. Он был образованный, умный, с большим клиническим опытом врач. Немало больных вылечил он и этим путем – осторожного внимательного пользования по всем правилам науки. Но в разговорах со мной он не скрывал, что, по его мнению, “лекарства лекарствами, но суть не в них” и что “сложная, тончайшая и таинственная машина – человек, ибо в основе ее – Тайна с большой буквы”.
Наряду с его человечностью, а может быть, именно из нее и вытекала, бушевала в нем нередко стихия великого гнева. Взрывы ее были всегда по одному поводу: кто-нибудь или что-нибудь оскорбили в нем образ человека, который он носил в своем сердце, как носят на груди православные христиане любимую икону.
В таком гневе он мог доходить и до нехристианских чувств. Помню, в дни империалистической войны он прочел, как по вине какого-то генерала оставили полк без провианта на двое суток и так на третьи сутки голодные солдаты должны были принять бой (кажется, это было в Августовских лесах)[587]. Никто бы не узнал в тот миг музыканта, мыслителя и человечнейшего врача в Филиппе Александровиче. Это был Зевс Тучегонитель. На ясном лбу его грозно напружились страшные морщины, молнии сыпались из глаз, нечеловеческим гневом и точно раскатами грома вылетали из уст его слова:
– Расстрелять этого генерала, говорите вы? Расстрелять? Бабья сентиментальность. Из него надо бифштексы вырезать и этими бифштексами кормить эту гадину, мерзавца, подлеца перед следующим сражением.
И в смехе его – раскатистом, неудержимом – было нечто гомерическое. “Как будто ветреная Геба, кормя Зевесова орла”, проливает на землю “громокипящий кубок”[588] этого олимпского смеха. В этом взрыве неудержимого веселья над глупостью, пошлостью, жадностью, трусостью обывателя, над мещанством идеалов и вкусов, прячущихся под различными громкими лозунгами и масками, было изумление олимпийца:
– Вот что они там раскомаривают (его словечко); вот какой требухой питаются.
И снисходительность, понимание, что невиновны они в том, что не для них нектар и амброзия, что нет им места на пиру богов.
Его собственный юмор проявлялся больше всего в таком смехе, сопровождавшем короткое меткое определение чьего-нибудь поступка или характера или настроения, и в скульптурной рельефности интонаций, с которыми он подавал такую фразу, и в лукавом блеске молодых – до последней, семидесятитрехлетней жизни молодых глаз. Такими я видела его глаза за несколько часов до того, как они закрылись в последнем сне. Мы сидели в столовой на диване перед обеденным столом в ожидании обеда. Говорила больше я. Он расспрашивал меня о дорогих мне детях, о Сереже и его семье, Телемахе[589]. Что представляет собой эта юная поросль от десяти до девятнадцати лет? Чем живут внутренно? Что любят? Каковы их отношения к окружающим, чуду, к искусству? Какие подают надежды? То со смехом, то с вдумчивой пытливостью задавал он вопросы один за другим. И сам дополнял – всегда психологически удачно – недостававшие в моем рассказе черты. Когда я рассказала о терпеливом и заботливом отношении Сережи к покойному дедушке, о том, как бережно и глубоко любит он мать и как серьезно, с каким огромным трудолюбием отнесся к своей геологии и как чист душой и аскетически ограничен в своих потребах, – у Филиппа Александровича на глазах блеснули слезы и он, часто задышавши, проговорил:
– Вот тут можно сказать, как в старину в молитве перед учением: “родителям на утешение, отечеству на пользу”.
Потом разговор перешел на юность и старость.
– Вам 70 уж стукнуло? – спросил он меня.
Я ответила, что стукнуло 72.
– Значит, я перегнал вас. Мне стукнуло 73.
Если делить души на пять категорий (так мы когда-то с покойной Н. С. Бутовой делили): на детские, юношеские, зрелые, старческие и загробные – душа у Филиппа Александровича была апрельски юная, наполненная бродящих соков прорастания душа. И при всем его религиозном приятии жизни и смерти он порой говорил с сумрачным негодованием о законе, ущербности, вражеской рати годов, разрушающих в человеке здоровье, силы, красоту, творческие возможности.
На этот раз в утешение ему я рассказала о моем старинном приятеле Залесском[590]. Ему 86 лет, но ни умственные способности, ни духовные запросы в нем не угасли. Он, как и всю жизнь, любит детей и без платы работает в детской библиотеке, чтобы побыть какие-то часы в общении с ними. Читает Данте с комментариями знакомого приват-доцента. Поддерживает переписку со мною (я была дружна с женой его, которую он потерял пять лет тому назад). И в письмах его звучит теплое внимание ко всему, что меня радует, заботит или печалит.
Образ этого старца, для которого всю жизнь его покойная жена была единственной Беатриче в его лесу, в долголетнее хождение его по кругам ада и чистилища, растрогал Филиппа Александровича до слез. И он, никогда не видевший Залесского, стал расспрашивать о нем с братским участием: как, чем, где и с кем он живет. И наружность, и прошлое его детально заинтересовали психолога-беллетриста, который был также включен в многогранное, богато одаренное существо врача.
Это было уже давно. Мы сидели рядом в зале консерватории на духовном концерте синодального хора. Когда раздались погребальные напевы Кастальского[591], где рыдания детских голосов чередуются с неумолимо грозным приговором мужского хора – умереть во что бы то ни стало, Филипп Александрович дотронулся до моей руки и, приблизив к моему уху побледневшее лицо с глазами, на которых блестели слезы, прошептал:
– Должен человек умереть!
– И воскреснуть, – так же тихо сказала я.
Помню его пытливый, вопросительный взгляд. И когда замолкла в зале перекличка рыданий и смертного приговора, он задумчиво и сурово сказал:
– Воскреснуть – это как кому. По вере.
В последние годы жизни он не сказал бы так. Когда затрагивался изредка между нами вопрос о вере, о смерти и бессмертии, сомнения в том, что жизнь человеческой души бессмертна, у него не было. Однажды, когда мы говорили о космическом сознании, он осторожно спросил:
– Было у вас нечто похожее на то, о чем говорится в книге д-ра Бэкки (книга о космическом сознании)[592]?
– Нечто похожее – было, – сказала я, – а у вас?
– Нет, – сказал он. – Я этого, к сожалению, не испытал. Но я и без этого знаю, что и моя, и всякая другая человеческая душа не может быть смертной.
В Страстной четверг я зашла в приемную его, где он лежал на кушетке, утвердивши на животе какую-то огромную тяжелую книгу, которую читал с сосредоточенным и светлым лицом. Метнувши в мою сторону доверчиво-ласковый взгляд, он сказал пониженным растроганным тихим голосом:
– Хочу прочесть страстные службы. Помимо всего – высочайшая поэзия…
И на глазах его блеснули слезы. У него было свойство, называемое в святоотеческих писаниях “даром слезным”, знак быстрого и глубокого восприятия недрами сердца вещей духовного порядка. Я вышла из его приемной молчаливо и благоговейно, как из церкви. Я поняла, что хоть и были тут слова о поэзии, но совершалось наряду с ними страстное богослужение.
Через шесть дней после этого я вошла в ту же приемную после телефонного звонка общего друга Надежды Григорьевны. И на этом же диване он лежал, сложив на груди руки. И на лице его была торжественная печать – не смерти, а начавшейся для него новой жизни. Казалось, он прислушивается сквозь сон, сковавший его плоть, к чему-то несказанному, единственно важному, чего искал всю жизнь и что наконец обрел.
Залетел на минуту Даниил. Принес три бокала – образцы хрустального сервиза для вина. Загнала его необходимость как можно скорее обменять эти остатки прежнего благополучия семьи на сумму, которая дала бы возможность прокормиться в течение месяца. В романтическом восприятии жизни и сердца человеческого рассчитывал, что Алла, зная острую нужду в их доме и болезнь Александра Викторовича[593], который мог бы приискать какую-нибудь работу, бросится ему навстречу и растроганно, сочувственно-радостно вынесет тут же и вложит ему в руку 1000 рублей (так в скупочной оценили хрусталь). Этого не случилось. И Даниил подхватил чемоданчик с сервизом и унесся дальше. Был похож на мрачную, гордую, гонимую ураганом птицу. “Железный занавес” не позволил мне вмешаться. Но если бы не отгородил он меня от линии Аллиного движения, если бы были у меня интимно нерушимые или высшего порядка права “вмешиваться”, я должна была бы вскрикнуть: не пропускай этого мгновения – оно твое. Ты можешь в нем распрямить во весь рост лучшие стороны твоей души. Тебе представился почетный случай просто щедро в горестную минуту этого легендарно доброго и щедрого дома отплатить им за те вереницы людей, которых они кормили, вытаскивали, не жалея сил, из нужды, окружали заботой, не щадили ни сил, ни времени, не зная мещанских счетов и расчетов. И если бы не были они друзьями моими, железный занавес не помешал бы мне сказать это. Казалось, что она почует сама, что так нужно сделать, что недаром совпала ее премия с кончиной их главного кормильца.
21 мая Алла решила купить хрусталь без всякого с моей стороны заявления. И может быть, именно потому, что не было давления. Ей важна свобода порыва, творческий волевой момент.
Стремительный, издалека прилетающий серьезный до строгости, до печали и тут же загорающийся юмором взгляд. Волосы седые, лицо молодое, чело моложавое, свежее, одухотворенное. И то озабоченное, отсутствующее, то пристально тепло внимательное выражение. Энергичная решительность движений.
Войдя в кабинет ее, сразу почувствовала себя в горном воздухе – легко дышать и прохладно, и тепло – так бывает в Давосе среди снегов в солнечный день.
Выслушала меня внимательно и быстро. Задала ряд вопросов.
– Вы все еще с артистами живете и в з часа спать ложитесь?
– Да.
– Эта жизнь для вас совсем не подходит. Ни в каком смысле.
– Я не могу ее изменить.
– Отчего?
– Старость. Болезни.
– Вы на иждивении этой артистки – как ее фамилия, забыла?
– Да. Хотя у меня есть пенсия, но ее бы не хватало. И она, кроме того, нужна мне для других целей, то есть для других, близких мне людей.
Сильный, стремительный, издалека прилетевший взгляд коснулся меня, как зов, раньше, чем я услышала слова.
– Переходите жить ко мне. На мое иждивение.
Я засмеялась:
– Вам хочется иметь дело с моей старостью? С моими болезнями?
– Да. И хочется, чтобы я была кому-то нужна. Чтобы кому-то было до меня дело.
С минуту в комнате была такая тишина, какая бывает, когда совершаются события в нас, не от нас зависящие.
Я встала и поцеловала ее наклоненную над рецептами голову.
– Я не перееду к вам, – сказала я, – но я буду помнить ваши слова и вас как очень важное, очень дорогое.
– Нет, вы подумайте, – сказала она, и лицо у нее стало детски просительное.
– Я сейчас думаю о том, что до отъезда на дачу повидаюсь с вами – без всяких лечебных целей. Что мне это стало необходимо.
– И мне, – энергически и задумчиво призналась она. (Видимся мы второй раз в жизни. Я была на приеме у нее два года тому назад.)
Это, несомненно, “встреча”. И на очень высоком плане. Но, вероятно, было бы ошибкой втискивать ее широкость и потусторонность в житейские формы, в общий суп, в неизбежность каждодневных касаний, разговоров, недоразумений, может быть…
Недаром этой ночью – и прошлой – мне снились налеты аэропланов, канонады и другие ужасы сражения. И, когда я проснулась, этот гул для меня продолжился. И я думала: по какому-то для науки непонятному проводу я соединена с Лондоном, как соединена была одно время с Испанией и раньше с Августовскими лесами.
А в два часа сегодня в мирный, разгулявшийся после утреннего ненастья, солнечный день пришло к нам известие, что ночью немцы бомбардировали Киев, Севастополь, Ковно, Житомир, Одессу. Ночью был реальный сон. А это известие весь день кажется сновидением, ворвавшимся в дачный быт, как если бы пролетел над лесом семиглавый дракон или ступа с Бабой-ягой.
Перед обедом я пошла в контору за письмами. А когда возвращалась, увидала Галочку и Нину (мать ее) на террасе с необычными лицами (тут и началось все, похожее на сон). На маленьком румяном лице Нины можно было прочесть: “У нас сенсационная и трагическая новость”. Хрупкое, ледяное, как почти всегда (в сторону матери), лицо Галочки говорило: “Я презираю сенсации и уже по одному тому, что ты им поверила, не стану верить”. Но чувствовалось, что и она чем-то встревожена.
– Ты ничего не слышала в конторе? – спросила Нина, наморщив брови. И прежде, чем я ответила “ничего”, выпалила: – Бомбардируют Киев, Севастополь, Ковно, Житомир.
И через несколько минут это подтвердил сторож Егор Павлович с миной диогеновского стоицизма.
– Бомбардировка так бомбардировка. Ну что ж? Я сам был на фронте. Ничего особенного. Другие говорят “страсти”, и правда, что страсти. А по-моему – ничего. Кому суждено – скапустится. Кому ногу-руку оторвет, проживет и калекой. А кто и жив-здоров вернется, как я, например. Правда, у меня контузия, оглох, и ревматизм добыл – ноги и теперь к погоде ломит – памятка, значит, от окопов осталась. Только, по-моему, это все напрасно: бабы ревут в Аносине, в Жевневе… Чего реветь – не ее муж первый, не он последний на войну идет. Значит, так положено. (Раскосое лицо, с курносым сократо-верленовским большелобым профилем. Сам крохотного роста, коротконожка.)
Всем дачникам велели притемниться. Во дворе, где мы живем, в Москве, поставили зенитные орудия. За хлебом, за маслом и сахаром панические очереди. На Садовой роют окопы. Метро превращено в бомбоубежище.
Утром в конторе сторожиха, похожая на скифскую бабу, встретила меня словами:
– Про Москву еще не слыхали?
– Нет, а что?
– Да разбомбили ее, – отвечает эпически скорбно.
– Откуда вы знаете?
– Люди проходили, говорили.
Оказалось потом, что налет был – 9 аэропланов.
Сон. Жуткая невозможность данной реальности и попытка проснуться, но быстро несут ноги по лесной тропинке домой. Что-то предпринять или хоть поделиться вестью, чтобы она поскорее до конца осозналась и как-то изжилась. Что Москву “разбомбили” – это было явной нелепицей. Но что мог быть налет, это сразу показалось вероятным – хоть и на грани сновидения. Весь день, как зловещее воронье, кружились над нами слухи, один другого чернее. Газеты и радио не прогнали их, когда известили, что это была пробная ночная тревога. Им не верили: “скрывают, успокаивают, боятся паники”. Верили тому, что подбит германский аэроплан. Что стреляли из зенитных орудий. Что были взрывы. Что в Тушине был воздушный бой. Среброкудрая соседка моя носилась по дачам, где есть радио, бегала в совхоз, в Жевнево. Меня ноги и сердце не пустили дальше конторы. Алексей и Людмила волновались до изнеможения и падали по временам в прострации на свои постели. На беду, сломалось что-то или испортилось в Алешиной малолитражке. Полдня он пробился понапрасну над ремонтом. Вечером сидел за чаем как с креста снятый. Говорит:
– Ничего не чувствую – ни природы, ни экзаменов, ни самого себя. Живешь как во сне, где все запутано, ничего не разберешь, все какое-то невероятное, а тут еще малолитражка уткнулась в калитку и ни с места. Можно было бы хоть на станцию съездить, что-нибудь узнать. (Сейчас он постучал в мою дверь: слышите взрывы? А у меня в ушах целый день канонада, слышу только близкие звуки.)
– Притушите лампы. Опять налет на Москву, – осмотрел, нет ли в занавеске щелей, и ушел опять спать – в таком был изнеможении.
Ну, что же, милый, от нас требуется только мужество, спокойствие. И не думать о себе, когда страна охвачена пожаром войны.
“Час воли Божьей”.
Вчера поговаривали, что воздушные бои в случае налета на Москву могут разразиться как раз над “Мастерами искусств”. Может быть, оно так и будет. Мои заложенные камфарой уши начинают улавливать звуки взрывов на фоне обычного гула и шума от склероза. Конечно, если это суждено, через минуту может разорваться бомба над крышей нашего дома. Радуюсь спокойствию и доверию к воле и любви Отца. Ложусь в постель со словом до конца сейчас понятной ектиньи: сами себе и друг друга и весь живот наш Христу Богу передадим. Аминь.
Часть ночи, до 3-го часа, прислушивались к стрельбе. Алеша насчитал 10 пушечных выстрелов – неведомо где, неведомо по какой причине вспугнувших нашу лесную тишину.
Но другую часть ночи я спала как младенец, уснувший на коленях матери. На физическом плане никакого покоя быть ни для кого не может, когда над страной летает ангел-истребитель. Но на другом плане устанавливается линия готовности делить судьбы своей страны. Линия – как это ни странно сказать – уверенности “что бы со мной и со всеми нами ни произошло – все благо”.
Это не исключает предчувствия больших скорбей лично для себя. А скорби других людей уже разлились кровавым потоком от Балтийского моря до Черного. И природа, и весь мир в отсвете этой братской крови выявили другое, спрятанное мирным временем трагическое лицо. И в этом – испытание полноты нашего сыновнего доверия: принять трагическое как высшую волю (“не так, как я хочу, а как хочешь Ты”). Не я одна так чувствую. Я знаю ряд лиц, переживших Первую мировую и гражданскую нашу войну, обретя этот путь. Они сворачивали порой с него, но до конца не теряли. Так мы жили в Ростове в батайские дни, в Киеве во время одиннадцати бомбардировок (поляки, украинцы, немцы, красные и белые попеременно).
Пасмурное холодное утро. По дороге в контору глаза упали на ковер голубой вероники между соснами. Почему-то порой от новой красоты в летней природе вздрогнешь так болезненно, как будто встретил обоз тяжелораненых.
В конторе говорила о том, что Алеша и Люда хотели бы примкнуть к какой-нибудь местной оборонной группе. Таких групп в поселке, оказывается, нет. Просто конторский сторож роет вблизи конторы какую-то канаву. Да еще Родионовы у себя вырыли подобие бомбоубежища. Но Алешиным вопросом Е. А. (бухгалтер) заинтересовалась. Говорит, можно организовать кружок оборонных активистов. Буду очень рада, если Алексей, от своей улиточной новобрачной неги оторвавшись, серьезно возьмется за такое ответственное дело. Экзамены все, для меня и для себя неожиданно, сдал.
Если дом отдыха, который недалеко от нас, переформируют в лазарет, поищу в нем для себя дела. Не в операционной – в прошедшую войну со стыдом проверила свою невыносливость перед видом ран и перевязок. Но было большое моральное удовлетворение от ухода за ранеными, от общения с ними, писания писем, раздачи лекарств, от ощущения, что заменяешь им мать, сестру, бабку.
Иван Михайлович вернулся из Барановичей и Минска, где были ожесточенные бои. Говорят, вел себя героически, не растерялся, не выказал никакого страха. Но, однако… зачем же концертировать там (не странная ли это затея), где летают над головой снаряды или можно ожидать, что вот-вот они полетят.
В этот час лес уже пронизан косыми, предзакатными лучами. Зелень берез и молодых дубов прозрачна, и прозрачность ее подчеркивается глубокой темно-зеленой тенью чащи, сквозь которую лучи не проникают.
Мягкая молодая листва шевелится от самого легкого дуновения ветра, и не прекращается трепетная игра света с тенями. Светлый задумчивый мир излучается от каждого дерева, от цветов, которые я только что полила, и когда оглянусь назад – от чуть зеленеющей пашни и бархатистых заречных холмов с приземистыми силуэтами деревенских изб.
Канонада и танки и грохот сражения, от которого я чуть не сошла с ума в эту ночь и не знала, куда деваться днем, заглушены этим миром. Дана передышка – отвернуться от неправдоподобного ужаса войны, почувствовать его преходящесть, может быть иллюзорность – и уловить над ним дыхание жизни в ее целом и высшую волю и высший смысл во всем, что совершается в человеческой истории и в жизни каждого отдельного человека.
Что во всякой войне непереносимо страшно? Не страдания людей, не гибель их, не разрушение их жилищ, их быта. Страшен дух убийства, овладевший волей народов и их вождей. Поэтому другие гибельные катастрофы – крушения поездов, землетрясения, пожары, наводнения, ураганы – не кроют в себе того потрясающего до ужаса, как война.
Побывала в Москве. Подвез на своей машине совершенно незнакомый актер из Большого театра (Мчадели). Настало время, когда все, у кого есть машины, всех, кому нужно в Москву, из дачного поселка без отвоза подвозят. И даже заранее оповещают соседей, что будет одно или два свободных места. Одна из ценных сторон войны, как и всяких общих бедствий, – открытие в душах доступа Эросу – от предложения мест в машине или газеты вплоть до желания и решения “душу положить за други своя”. Москва раскалена извне и наэлектризована до белого каления внутренно. Это не выражается шумом – напротив, в Москве тише и суеты меньше, чем всегда. Но озабочены и сосредоточенно-серьезны лица, у многих сумки через плечо с противогазами и перевязочными средствами. Особая походка – торопливость без суеты. И без улыбок (не видела у взрослых ни одной улыбки). Все точно заранее прислушиваются к вою сирен, к воздушной тревоге и еще не оправились от той, какая была ночью. Везде волнующие плакаты. “Разгромим, раздавим, уничтожим врага”, и много бранных слов. Это не подымает дух. Нужно бы краткий, полный достоинства и всех объединяющий лозунг: “Отечество в опасности” (удивительно сильное сочетание двух слов).
Когда возвращались, Алешин мышонок – игрушечная серая литражка – бежал по Волоколамскому шоссе все время рядом с длинной вереницей автобусов, вывозящих детей из Москвы в Волоколамск. Из окон глядели веселые мордочки малышей, и автобусы внутри и снаружи были убраны зеленью. Нельзя не быть благодарным тому, кто продумал и, говорят, стройно провел эвакуацию детей. Не для детского слуха, не для детской нежной души и неокрепших нервов – сирены, бомбы, грохот зенитных орудий, пожары. И в этом, и за этим – торжество насилия, разрушения, убийства, попрание всех ценностей, выработанных человеческой культурой.
Запомнилась из картин этого времени почему-то одна особенно ярко при всей несложности сюжета. Ранним утром я иду в контору узнать, как прошла ночь в Москве. Серое небо, недвижная стена леса по трем сторонам четырехугольной пашни, где чуть пробились какие-то зеленя. Близкий горизонт Жевневского холма. На гребне его серые приземленные крыши. И в стороне от изб понурый силуэт лошаденки. И воронье летит куда-то над деревней. А перед конторой на жалкой тележинке сидит, сгорбившись от боли, Герцен, знаменитый хирург, внук знаменитого писателя. Возле него хлопочет беспомощно его жена. Машины в это утро ни у кого из соседей не могли достать. А больному экстренно нужно в лечебницу. И ехать на тележке тряско, он не решается. У него темные мученические глаза. И пусто кругом пустотой брошенности, обреченности. История как бы говорит индивиду: “Не до тебя теперь, хотя бы ты был Герцен”.
50 тетрадь
4.7-25.7.1941
Сегодня утром привез из Москвы Кот Тарасов[594] газету с речью Сталина. Алла и бабушка слушали в слезах. “Отечество в опасности” – смысл этой речи. Иван Михайлович говорил о диверсантах. Спускаются на парашютах где-нибудь в лесу, в форме милиционеров или НКВД и сеют смуты, по-видимому, один такой смутьян побывал в Аносине, потому что ни с того ни с сего разнеслась весть об измене. Упоминалась и фамилия генерала. Завтра приедет в Москву из Бахчисарая мой Сергей Михайлович. Какую бы ни поручили ему форму оборонной работы, заранее уверена, что выполнит ее честно, стойко и на отлично, как до сих пор все задания школы, университета и жизни дома.
Иван Михайлович (Москвин) после минского ада, после раскаленного горна Москвы как-то, сидя за чайным столом дачной террасы в прохладный, душистый час вечера, курит сигару и задумчиво говорит:
– Хорошо-то оно хорошо. Да как-то ненатурально. И даже неловко. Это ощущение “ненатуральности”, призрачности дачного уюта и красот природы и чувство какой-то стыдливой неловкости пользоваться этим в дни великих бедствий Родины знакомы, я думаю, всем дачникам со дня объявления войны.
После утреннего чаю было на террасе нечто вроде совещания: куда податься в случае, если неприятель докатится до Смоленска. Алла думает, что орденоносцам в этом случае грозит исключительная опасность и что приходится думать об Урале. Леонилла еще вчера предусмотрительно принесла мне немного чаю, сахару и еще чего-то и уложила в маленький баул. “В случае чего тебе на первое время хватит”. Вот уж поистине ни о “первом”, ни о втором “времени” применительно к себе в случае взятия Москвы ни малейшей заботы не чувствую. Пусть будет что будет, все мне назначенное приемлю. Но, пожалуй, был бы укол в тончайший духовно-душевно-сердечный нерв многолетней связи моей с тарасовской семьей, если бы они с легким сердцем оставили меня здесь на произвол судьбы при этом бауле, который принесла вчера Леонилла, а сами без оглядки спасались бы. Это было бы в порядке вещей, но…
Алла говорит: “Нет такой минуты, когда бы я не чувствовала войны со всеми ужасами ее. Я не могу себе представить, чтобы я могла сесть за пианино или запеть, или расхохотаться, или с интересом читать какую-то книгу”.
Помимо нервного страха – перед налетами, бомбардировками, беженством – в ней несомненно и громко говорит то, что называют патриотическим чувством. Она сопереживает и геройство, и гибель наших летчиков и с жадностью следит за каждым передвижением наших и немецких войск.
За обедом, когда был неудачный суп и прочее приготовлено было кое-как (готовила не стряпуха Шура, а горничная Маруся), Алла с детским энтузиазмом воскликнула:
– Каждый день готова была бы отныне питаться только таким супом и ничего не есть хорошего, только бы мы победили и кончилась эта бойня.
В глубокие сумерки пили чай на террасе, чтобы не нарушать приказ о затемнении (в комнатах притемняться трудно, нету непроницаемых занавесок на большие окна). Вдруг взвился предгрозовой вихрь, крупные капли дождя застучали по чайной посуде, над Аносином завертелась странная колесообразная молния, а с какого-то недалекого аэродрома ахнуло раз за разом зенитное орудие. Все вскочили с мест и начали перетаскивать чашки, тарелки, стулья в комнату Ивана Михайловича. Стало темно, тесно, что-то доедали, путая свои и чужие тарелки. Легко было вообразить, что мы уже в числе беженцев.
Я выходила за чем-то, а когда вернулась, Алла меня спросила:
– Ты согласилась бы эвакуироваться, если бы тебе предложили? Хмара (артист) говорил сегодня, что в Москве был опрос: неработающих женщин и детей записывали на эвакуацию.
Я ответила:
– Не знаю. Не думала об этом. И пока не собиралась отделяться от вас. Но если бы вы так решили, я постаралась бы пробраться в Малоярославец.
– Это по Киевской дороге. Там еще опаснее, – сказал Алеша.
– Дело не в опасности, а в том, что для меня трудно оторваться от всех близких людей, ехать куда-то одной, в безвестность. – На этом разговор был замят. Но, по-видимому, они опасаются в моем лице лишнего балласта. И по-своему – правы. И грустное в этом лишь, что не перевешивает тяжесть балласта. Нечто иного порядка…
День Ивана Купалы. Именины Ивана Михайловича.
В этом году празднование отметилось только букетом ирисов с Аллиной стороны и пучком малиновых смолок и ромашек с моей. Никаких пирогов, никаких гостей. Вытащили в дополнение к вчерашним щам и котлетам бутылку шампанского и выпили “за победу и скорый конец” войны.
Ночь. Лунная, теплая, благоуханная. Неописуемая красота плакучих берез с таинственной белизной их стволов и еще более таинственной игрой света и теней в их ветвях.
И не захотелось любоваться всем этим больше пяти минут. Как будто и видишь, и понимаешь, как это прекрасно, а любоваться некому.
Мрачная багровая луна сквозь свинцовую дымку ползет кверху над зловеще сумрачным лугом. Сильно нездоровится – почти не покидала постель. Все еще в Москве (обещала Ольга приехать). Два дня не знаю, что на фронте. В пяти верстах от нас спешно строят аэродром. Говорят, мы на трассе и в случае воздушных боев подбитые аэропланы будут падать на наши головы. Голов осталось мало. Каждый день спешно уезжают те немногие, кто по необходимости, по храбрости или по легкомыслию не думал уезжать. Подвигло на скорый отъезд соседство аэродрома.
От Сергея Михайловича открытка. Задержался со всем курсом в дороге. Впрочем, теперь, может быть, он уже и в Москве. Письма из Москвы приходят на 5-й день. Если смогут Тарасовы уладить финансовый минимум, нужный на месяц жизни в Малоярославце, попробую увязаться за Сергеем. То обстоятельство, что там тоже возможна боевая трасса по Киевской линии, нисколько не останавливает меня, раз там дорогое для меня Сережино гнездо и, возможно, он сам.
Стало тревожно за тех, кто застрял в Москве. И томительно без вестей с фронта – уже третий день! Выпила крепкого кофе и принудила брата осла презреть все немощи и пойти на разведку. В конторе сказали, что вчера приехала Екатерина Сергеевна (Приорова, родственница Сережиной семьи)[595]. Дама со светски стеклянными синими глазами. Но потом от разговора на тему фронта, сына ее[596] и Москвы ожили глаза. Последняя сводка успокоительная (если могут назваться успокоительными “ожесточенные бои”).
Ночь – приехала вся семья и Нина. Записочка от Сережи с непривычно нежным обращением, и начинается письмо словами: “Если бы ты знала, как я по тебе соскучился”. Родное, драгоценное дитя! Да благословит тебя Бог за эту ласку. И за то, что ты такой, как ты есть. Сережа едет в какой-то рязанский колхоз и очень доволен формой оборонной работы.
Ольга говорила с Аллой по телефону. С Академией наук, со всеми архивами уезжает в Томск. Спрашивает, что делать со стихами и прозой.
Ни малейшей не чувствую об этом заботы. В то время, когда надвигается на родную страну пожар войны, странно думать о стихах и об “опавших листьях” с души Мировича. Если случайно где-нибудь что-нибудь из тетрадок уцелеет, значит, такова их судьба. Если не уцелеет это убогое наследство, мало потеряют наследники. Поднялся вопрос, уже открыто, о том, чтобы эвакуироваться мне, когда вся семья поедет на Урал, мне – в Малоярославец. В город, куда хлеб возят из Москвы, а в Москву уже не пускают, к Наташе, на попечении которой уже пять старух…
Время предрассветное. Не хватает объема мысли и воображения – все, что совершается, воспринимать в размерах большого полотна. “Все сопрягать”, как во сне Пьера Безухова. То и дело замыкаешься в какой– нибудь детальной части. Скорченный в раскаленном танке, задыхается юноша. И валятся другие танки (с живыми, живыми, живыми людьми) на дно реки. Куда-то на лесную поляну опускается парашютист, и его ведут расстреливать. С лихорадочной трусостью, готовясь к бегству за Урал, собирают свои меха и бриллианты актеры, которых неподражаемо изображала сегодня Алла. Но хуже всего и чаще всего такой фиксируемой деталью бывает харьковский вокзал 1919 года, где я осталась в усеянной беженцами и усыпанной насекомыми зале и так провела четыре ночи, пока случайная милость коменданта не перебросила меня в Новочеркасск к Скрябиным. А друзья (о, больше, чем друг) Лев Исаакович, жена его и дети неожиданно простились со мной и поехали ночевать в город и продолжали путь уже без меня.
Жизнь повторила это. И я понимаю и приемлю ее логику – но поневоле уже в тех же разрезах, как и налеты аэропланов. “На войне как на войне”. Тяжелораненый или инвалид с костылями или просто немощный и старый человек затрудняет бегство. Но как хотелось бы, чтоб в мире не были возможны ночные налеты на спящих людей с какими-то бомбами в 3000 градусов. И такие прощания, как на харьковском вокзале с Л. И. Странно, что это воспоминание болит во мне и мешает спать больше, чем похожая на него точка настоящих событий. Чем вырвавшаяся у Аллы фраза: “Разве я могу принять на себя за твою дальнейшую жизнь ответственность”. (А я была уверена, что она сделала это три года тому назад, когда торжественно сказала про обмен комнат:
– Включаю тебя в свою семью.)
Продолжение.
Опять после некоторого затишья – “ожесточенные бои”, притом с крупными потерями с обеих сторон. Таково сегодняшнее известие по радио в совхозе. Ожесточенные бои. Нельзя не сойти с ума, если начать вдумываться сердцем и воображением в то, что под этими двумя словами… Какая чудовищная судорога боли и ужаса. Вот под этим же самым небом, которое над нашими головами сияет безмятежным миром и благоволением.
Ночь.
Кончили чистить клубнику. Чистили втроем – Алла, Леонилла и я. Алла распределила – сколько стаканов на варенье, сколько на кисель, сколько к чаю. Засыпали ягоды сахаром и разошлись по комнатам. Спать. Завтра рано утром Алла, Иван Михайлович и Алексей с Людмилой уедут в Москву. У кого зарплата за телевидение, у кого театральные дела, у Людмилы – зубы, у Алеши – хлебная карточка (с завтрашнего дня на все продукты карточки).
…И в дни потопа так же было.
Сделала неожиданное для себя усилие, встала в 7 часов и попала в Москву на соседской машине. Вдоль шоссе то и дело выставляют свои длинные грозные пасти зенитные орудия. Колышется на брюхе серебристый кит – сторожевой аэростат. Обгоняем отряды парней с лопатами на плечах – рыть окопы. Ленинградское шоссе неузнаваемо: множество бутафорных домишек, заросли елок, какие-то низенькие вытянутые строения. Из Военно-воздушной академии сделали феерический замок, какие бывают в Луна-парке. На прилавках у Елисеева по старым ценам – только сыр и сметана. Закуски и кондитерские товары вздорожали ровно вдвое. То же самое и в булочном отделении. Немногочисленная публика торопливо наклоняется над ярлыками цен и в большинстве своем спешит к сметане или к выходу из магазина налегке. Я целый день провела без пищи и решила что-нибудь приобрести к чаю (чай и сахар у работницы был). Но после разглядывания цен могла остановиться только на калаче. Потом мы угощались им трое – я, Ирис и Кот Тарасов. В это время взвыла сирена, и я первый раз в жизни побывала в бомбоубежище. Занятно, как спешили в него люди, как перепуганные до бледности были у некоторых мужчин лица. В низенькой, подвального характера комнате, теснясь, расположилось более 50 человек. Сидели на каких-то старых, продавленных стульях и табуретах, на плетеной софе. Рядом со мной сидела девушка с кудрявой стриженой головой и ярко-блестящими, смелыми зеленоватыми глазами. Она и ее молоденькая накрашенная подруга, должно быть тоже эстрадная актриса, весело болтали 0 чем-то своем. Пожилой даме, сидевшей рядом с Ирисом, то и дело становилось дурно, и она нюхала спирт. Ирис, конечно, был далек от страха, вероятно, не испытал бы его и под ураганным огнем.
- …От скорбных дней тех солнце померкнет
- И луна не даст света своего.[597]
Вой сирены в 7 часов, потом в 10. Иногда и днем. Ночлег в бомбоубежищах. Или в квартире (мы с Анной Васильевной во втором этаже). В квартире – грохот фугасных разрывов и зениток. Но зато – поскольку была с Анной, а раз совсем одна – торжественное ощущение близости, а минутами и неизбежности в следующую минуту – смерти. Полнота сыновнего доверия: “не так, как я хочу, а как хочешь Ты”. И “в руки Твои предаю Дух Мой”[598]. Любовь. Легкость, как бы уже отсутствие тела. Спокойствие – превыше всех ужасов убийства и грохота орудий. Ясное сознание преходящести всего временного (и своего воплощенного состояния). И вечных ценностей жизни “в духе и в истине”.
В бомбоубежище другое: испуганное, ниц упавшее на грязный пол, в страхе и трепете человеческое стадо или животный покой изнемогшей плоти. Человеческие тела, охваченные сном. Соперничество за скамейку, за стену, к которой можно прислониться. Анабиоз братских чувств. Мучительная духота. Дни: головная боль, сон наяву. Явь, похожая на сон. Москва – в судорожной попытке убежать от фугасов и пожаров. На площади у Курского вокзала несметная толпа беженцев. Ими переполнены дороги даже от пригородных станций. Когда ехала из Никольского, приехала не задавленной только благодаря чуду – охранял какой-то парень, принял на себя лавину сундуков и кулачный бой за места у стены площадки. В Никольском, как и у Добровых, – высокая ступень мужества. Ирис – св. Женевьева на картине Дени. Мысль о Содоме и Гоморре, который мог быть спасен из-за двух праведных. Даниил в пожарной охране: “За 20 лет первое дело, в котором чувствуешь себя нужным”.
Ах, все не то, не то я пишу. Это такое частное, такое малое. Надо было начать с апокалипсического неба, которое я увидела 22-го, когда отворила дверь Аллиной квартиры (не хотела идти в бомбоубежище) и увидела в огромное окно перед лифтом скрещение ракет, прожекторов, ровные частые ряды молний на фоне алого зарева и какие-то зловещие зеленоватые шары, плавающие в этом море света и точно виноградные гроздья свисающие неведомо откуда. И все это знаки, говорящие каждой душе о том, что исполнились времена и сроки, что переполнена чаша гнева хозяина жизни – за то, что мы сделали с нашей жизнью – каждый из нас, за исключением “двух праведников – как в Содоме и Гоморре”. И все человечество, вместе взятое. И была другая ночь, когда молчали зенитные орудия, а по всему горизонту и еще в разных местах разливалось безмолвно и росло и умножалось багровое пламя пожаров. Казалось, Москва за ночь должна сгореть вся. И было удивительно, когда утром оказались уцелевшими и ряды улиц, и площади.
…Хочется верить, что сгорит в этих пожарах, которые загорелись над нашей страной, до конца сгорит все темнящее, тяжелящее, обескрыливающее нашу жизнь и все “слишком человеческое” в каждом из нас.
51 тетрадь
28.7-23.8.1941
Есть рубежи в жизни страны и в жизни отдельного человека, когда трудно найти идущему через такой рубеж слова, которые бы верно отражали, что делается с человеком и вокруг него. Динамика душевных событий в такие дни стремительна, день равен по своей насыщенности целому месяцу, угол зрения нов и необычен – новизна его в совсем ином строе чувств и мыслей, чем-то новое, что уже было в прошлом. И потому, если заговоришь о настоящем моменте – слова кажутся бедными, косноязычными. Или впадаешь в сушь газетной реляции.
В моменты катастроф большинство людей заболевают тем, что Толстой называет “сумасшествием эгоизма”. Прежде всего эта болезнь схватывает тех, кто в обычное время не обладал способностью “слышать, видеть и понимать”.
Те, в ком до катастрофы теплилось сознание непреходящести их жизни за порогом того, что называют смертью, и доверие к Руке, ведущей их через отрезок временной жизни и через грань смерти, – также могут ослабевать и падать духом. Но в их внутреннем мире есть убежище, куда поднявшись, они обретают стойкость духа, готовность к тому, что их ожидает, и в этом убежище крепнет их доверие к Руке, ведущей их. Некоторые из них получают возможность и право светом, разгоревшимся в их душе, освещать и другим, ослабевшим, их путь и служить им опорой, когда катастрофа выбивает их из равновесия. (Наталья Дмитриевна Шаховская. Позднейшая, после ее смерти приписка.)
Потерявший равновесие или впадает в панику животного ужаса и в “сумасшествие эгоизма” по отношению к другим людям, или находит это равновесие в ярко вспыхнувшем сознании своего братства с людьми, своей тождественности с ними, и отсюда в новой, озаряющей нездешним светом его путь любви. Той, о которой сказано: совершенная любовь побеждает страх.
Чудо такой любви мне было дано увидеть в работнице Шуре по отношению ко мне, старой бабке, которая во многом ей была чужда и непонятна, многими свойствами могла не нравиться. Кроме того, у прислуги всегда есть не то зависть, не то пренебрежение к бедным родственникам или призреваемым лицам в богатой семье. Были эти штрихи и в Шурином поведении в мою сторону, хоть и смягченные тем, что я охотно учила ее грамоте и научила писать счета.
В дни, когда загрохотали над нами фугасы и зенитки – и в Шуре отразилось это как светопреставление, – испуг Шуры доходил до физической драмы, до полуобморочного состояния. Она заметила, что у меня его не было в те часы, когда мы оставались с нею вдвоем в квартире. И это было первое, что ее ко мне приблизило. Потом, когда Тарасовы стали лихорадочно собираться в бегство из Москвы, а на ночь уезжали ночевать на дачу и Шура поняла, что я в бегство их не включена, она прониклась ко мне страстной жалостью и целые дни изыскивала способы, как помочь мне добраться в Малоярославец. Для того, чтобы получить билет, нужно было полсуток простоять на вокзале. Этого она не могла сделать, так как на ней лежал ряд обязательств по дому. Но заботы ее и разговоры везде, где можно было разговаривать на тему о моей “покинутости” семьей Тарасовых, привели к тому, что лифтерша Дуняша за 30 рублей причислила меня к своей семье, эвакуируемой на родину, под Малоярославец. И 26-го подоспевший со своей литражкой Алеша доставил меня в сопровождении Шуры и Алешиного отца на Киевский вокзал.
Киевский вокзал. Надо было провести в нем до посадки около трех часов. Самой бы мне не донести тюки с моим скарбом, да и без вещей при условии бега, толкания и лозунга “спасайся, кто может” вряд ли удалось бы мне “спастись” без Шуры и Александра Петровича. И вот тут-то я поняла, о чем говорит притча о милосердном самарянине. Как евангельский путник, избитый и ограбленный разбойниками, я была брошена разбойными налетами в беспомощном положении. И два милосердных самарянина – Шура и Александр Петрович – на Киевском вокзале были самыми близкими мне в тот час людьми. В самом высоком и незабвенно важном смысле. Потому что и я была для них тем ближним, который получил от них доказательство самой высокой, действенной любви, о которой сказано: “больше нет той любви, когда положат душу свою за други своя”[599]. На вокзале оставаться было далеко небезопасно. От глухих и все приближающихся выстрелов вздрагивали стекла вокзального фронтона. Вражеский самолет явно кружил над вокзальным узлом. Огромная люстра, под которой мы случайно сидели, качнулась. Шура опасливо поглядывала на нее. Я поняла ее мысль.
– Ты отойди, Шурочка, подальше, вон в тот угол. Там безопаснее в случае чего, – сказала я.
– А вы?
– Мне нечего от нее бежать. Это неплохой конец, если она сорвется.
– Вы думаете, что придавит сразу?
– Конечно.
– Так и будем же вдвоем помирать, – с прояснившимся лицом сказала она и прибавила: – Мне чего-то совсем не страшно.
И недаром в это утро вырвались у нее слова, когда были какие-то запинки с моим отъездом:
– Я бы всю душу отдала, только чтобы вам уехать…
В огороде у друзей, в хибарке, собственноручно построенной Мишей Бруни.
(Миша Бруни – старший сын Анички Полиевктовой, которую знаю с десятилетнего ее возраста. Талантливый футболист, студент-физкультурник, бросивший свой факультет, скрипач, портретист-самоучка, выдающийся макетист при Большом театре, попутно прекрасный огородник при домишке матери.) Встреча с Мишиной бабушкой, Татьяной Алексеевной. Приехала к дочери Аничке. Кроме нее еще 2 старухи (у нас их, включая меня, – четыре). Одну чужую, три дня не евшую старуху актом милосердия и героизма с великими трудностями вывезла из Москвы Мишина сестра, девятнадцатилетняя Настя, красавица, мятежная, авантюристичная натура, из тех, что носятся по свету, движимые волей к гибели, как бы выискивая места, где опасно, где рифы, подводные скалы, узкие проливы, путаный фарватер, штормы и водовороты.
Вчера мы едва уговорили ее не ехать за теплой одеждой в Москву, куда едва проскочил накануне поезд из обстреливаемого Очакова – в 14 верстах от города.
В огороде друзей мы сидели с бабой Таней (Татьяной Алексеевной) в игрушечно-сказочной избушке на несообразно высокой и широкой кровати и говорили о том, что фугас этой ночью попал в Угодский завод[600] (завода там уже больше ста лет нету). Попал в стадо. У нас от его падения зазвенели стекла, и мы с Машей поспешили раскрыть окна. Говорили о том, что в Боткинской больнице в отделение выздоравливающих от скарлатины детей также попала фугасная бомба и много детей искалечено. Почему-то немецкие бомбисты разрушают больше всего больницы. Если это не случайность, страшен в этом вызов человечности, круговой поруке Красного Креста. Может ли быть человеческая воля так насыщена духом убийства и разрушения, чтобы и свою жизнь человек ставил на карту, и тысячи чужих жизней обрекал на муки и гибель – из-за чего?
Чтобы немцам в будущем (и как неверно такое будущее) жилось сытней, удобней и написал бы историк, что в таком-то году (и на такой-то срок) Германия одержала блистательную победу.
Нам довелось в эти ночи быть свидетелями этого блистания. И заплатили за него жизнью и ранами и увечьем дети Боткинской больницы.
И когда мы с Татьяной Алексеевной говорили о “войнах и военных ужасах”, на пороге раскрытой двери сидела восьмилетняя внучка ее, Дашенька, летучее, белокурое, легкое, как мотылек, дитя, и вполуха прислушивалась порой и сейчас же из детского инстинкта самосохранения переставала слушать и с улыбкой что-то лепетала своей кукле. А за нею из густой зелени огорода глядел только что расцветший алый мак. И хотел успокоить и не мог, а только глубже и тоньше ранил душу своей красотой.
Как хочется какой-нибудь воинской повинности для себя. Как понимаю Ириса и Даниила, с чувством глубокого морального удовлетворения дежурящих в пожарной охране по ночам. И какая это печальная анафема старости – отсутствие легкости, ловкости, выносливости и просто физических сил, нужных, чтобы поднять зажигалку в 5 килограммов.
Вчера еще во время оборонной лекции у колодца лектор, когда объяснял, как обращаться с зажигалками, как тушить пожар, досадливо сказал: “Конечно, не из старух надо формировать пожарную дружину”.
Этой ночью дежурила от 12-ти до 2 часов ночи у окон и во дворе. Счастлива, что пригодилась дорогой мне семье хоть на это. И очень пригодились во внутреннем мире моем эти часы и для меня. Установлю этот порядок и на последующие ночи, какие мне будут отмерены. Важно, что Наташа, в непрерывной работе суетящаяся весь день, в это время будет отдыхать. Ночь была спокойная – только вдалеке маячили ракеты, казавшиеся крохотными звездами. И до зенита неба разливалось бледное вздрагивающее сияние.
Татьяна Алексеевна в огородной хибарке сейчас рассказывала мне, что видела в эту ночь 9 самолетных эскадрилий, промчавшихся к Москве, и слышала пять фугасных ударов – один посильнее, другие совсем глухи. Говорят, один фугас грянул прямо в костер, разведенный пастушонками в 10-ти верстах от города. И дети, и овцы, конечно, погибли. Татьяна Алексеевна при всей страстности своей натуры и горячести любви к дочери и внукам в глубине души спокойна, то есть внутренно готова ко всему.
“Хлеб наш насущный даждь нам днесь” – расширять и усложнять эту молитву в такую годину, как наша, – кощунственно. Когда стояла в райсобесе за распределением пенсионерской очереди (и в количестве целого кило), эта смиренная и тревожная дума о хлебе и мольба, обращенная к пухлому, алкоголичному председателю, была почти на всех лицах. И какая горестная растерянность охватывала тех убогих старух, которые не получали права на хлеб насущный или потому, что числились иждивенками детей, которые их не желали кормить, или не имели ни пенсии, ни достаточно инвалидного вида.
Странное было явление во время моего дежурства. Вдруг стала меркнуть луна, низко стоящая над концом нашей Успенки, и когда я высунулась в открытое окно, я увидела огромную стену дымно-белого тумана, быстро надвигающуюся с этого конца, так что через минуту и перед нашим домом туман поглотил все соседние предметы. Запаха никакого не ощущалось, но столько пугали химической атакой “коварного и беспощадного врага”, что явилась невольная мысль: газы. Разбудила Наташу. Она, спросонок бросившись к окну, прошептала: “Дымовая завеса”. Но скоро спокойным голосом сказала: “Давай решим, что это явление естественного порядка” – и пошла спать.
У меня на страже – состояние подъема, как струны, натянуты нервы, и воображение то и дело рисует, что должно вот-вот произойти и что, к счастью, ни разу не произошло. У Наташи завидное, ровное, крепкое, не глядящее вперед спокойствие истинного мужества.
В ожидании тревоги пробую писать при лунном освещении.
В каждой тревоге три момента: сначала лают собаки, потом воет сирена, потом гудят аэропланы и начинается в небе игра прожекторов и ракет. Апофеоз тревоги – стрельба и пожары, к счастью, бывает не всегда.
Непрерывное дежурство у колодцев, чтобы диверсант не подсыпал яду. Дежурят дремлющие, а то и крепко спящие домхозы. Наташа через 3 ночи на 4-ю сидит на скамье против колодца с 2-х часов ночи до 6-ти утра, несмотря на протест бабушек, – туберкулез горла домкомитету не кажется достаточной причиной.
Вошла в круг милых мне лиц Наташина двоюродная сестра Наталья Сергеевна Шаховская (здесь ее зовут Таличка). В рамке густых стриженых, снежно-белых волос молодое (ей за 40) лицо. Умное, внимательное, с хорошими серыми глазами, с ясной девической улыбкой. И голос, и манеры – молодые, но не молодящиеся. Прекрасные породистые руки. Все существо ее как бы говорит: “Я не ищу того, что называют «личной жизнью» и ни за чем не буду гнаться. Буду работать (она бухгалтер) и мужественно встречу старость, как и все трагическое, что подстерегает человека, особенно в такие дни, как теперь”. Через день по служебной обязанности она дежурит в их учреждении и с юмором рассказывает о тех опасностях, какие были в ее дежурные ночи. И о безобразном, пьяном окружении служащих и начальствующих в нем лиц.
“Возмещение отсутствия ребенка” (выражение Пантелеймона Романова) – для нее в повышенной любви к шестнадцатилетнему племяннику. Она охотно и тепло говорит о нем, о его рыцарском к ней отношении, о его свойствах, вкусах и привычках. Но и это в ней как-то уравновешено и всё – прямо, чисто, без оглядки на себя, ничего напоказ. Никому не придет в голову сказать об этой седой девушке “старая дева”, хотя возраст ее в соединении с целомудренно-ясным впечатлением девичести сразу чем-то останавливает внимание.
Недавно случайным образом узнала, что в Малоярославец 3 месяца тому назад приехала и купила дом племянница Ивана Алексеевича Новикова (писателя) Евгения Андреевна Новикова и что она услышала обо мне и очень хочет повидаться. Третьего дня утром я взяла Нику и пошла с ним разыскивать ее дом. Он оказался на Ухтомне, в узеньком тупичке на склоне высокой горы над оврагом и обширными приречными лугами. Большой вишневый сад, чудесный вид на луг, на извилистую речку и на амфитеатр трехпланных лесов, кончая моим любимым туманно-лазурным, похожим на далекое море третьим планом. Навстречу нам выбежала хозяйка дома, Евгения Андреевна, для меня – четырнадцатилетняя Женя, с которой я познакомилась в 1909 году в Туле, когда ездила в Ясную Поляну к Л. Н. Толстому. Теперь Жене набежало 46 лет, и я стала из 40-летней писательницы, ходившей в пестрых кустарных одеждах, беззубой бабкой. Но мы сразу узнали друг друга и странно горячо обрадовались встрече. Я – потому что охватило меня живое воспоминание о целой полосе жизни, далекой, невозвратимой и волнующе-милой при ее воскресении в памяти именно тем, что она так далека, невозвратима и так не похожа на последний отрезок моей жизни. Женя обрадовалась мне, как я потом выяснила, как празднично-яркому в их тульской жизни воспоминанию о приезде московской писательницы в дни святок, о моих рассказах про Толстого, святочных играх вокруг елки, в которых я принимала участие. И тогда, как и теперь, мостом, перекинувшимся между мной и их многодетной семьей, был их дядя, писатель Иван Алексеевич Новиков, в те годы связанный со мной живым дружеским общением. Впоследствии жизнь на физическом плане нас как-то раздвинула, но зерно живой душевной связи, очевидно, не умерло и незаметно пустило какие-то ростки и в душе детей, выросших под его моральной опекой.
У Жени (для меня у четырнадцатилетней гимназистки Жени) двое детей, семилетняя темноглазая, на рафаэлевского херувима похожая девочка Людмила и светлоглазый пятилетний мальчик Андрюша. Она подвела их ко мне с таким видом, как подводят детей к священнику для благословения, и я, целуя их головки, почувствовала, что не просто знакомлюсь с ними, а из самой глубины души благословляю их.
И мне жалко, что эта вчера еще чужая и незнакомая женщина должна скоро покинуть Малоярославец. Дети плохо выносят бомбоубежище; спасая их, она решила искать пристанища во Владимире, куда уже уехала ее младшая сестра, Аля. Ее тоже хорошо помню: пяти-шестилетняя миловидная девочка, любимица всех старших сестер и братьев. Матери у них не было, отец тоже отсутствовал, и жили они с дядей Ваней (писатель Новиков), которого любили как отца и как близкого друга– товарища.
С Женей находится здесь сестра – Верочка. Ее узнала по необычайно блестящим, умным черным глазам. Она одинока, то есть не замужем. Научный сотрудник при Академии, увлекается физикой, работой по спектральному анализу и т. д.
По словам приезжих из Москвы, продолжается бегство из нее. Увеличилось еженощное разрушение от фугасов; зажигалок меньше бросают. Но появилась комбинированная зажигалка-мина. Кто ее схватит как обыкновенную термитку, погибает от взрыва. Да упадет вечный позор на имя изобретателей таких комбинаций.