Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Анна худеет, тает, теряет силы. Пресловутый авитаминоз – маскировка гнилого слова “цинга”. Боюсь пережить Анну, боюсь пережить Наташу. И не то что “боюсь”, а не умею принять этого до конца. Где-то протест, протестующая молитва “Да не будет этого, Господи”. И с трудом возвращаюсь к привычной сыновней покорности. “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.
Письмо от Сережи – о матери. Вряд ли поможет телеграфный мой вызов – так все складывается. И не пустят его в Москву. Немцы у Курска. Немцы бомбят Волгу.
“От глада, мора и нашествия иноплеменников избави нас, Господи!” Всё чаще, всё глубже осознаешь, что нет иного прибежища у человека, кроме молитвы.
Только она дает силу жить.
…И опять, опять, и во всем этом Наташенькино горло.
По Неглинному мчится поток военных машин, каких-то фургонов, грузовиков, наполненных бойцами в полном вооружении. Неглинный напоминает сегодня Малоярославец в дни германского отступления. Люди, толпящиеся у трамвайной остановки, переглядываются тревожно-вопросительно. Мелькают приглушенные слова “фронт”, “блокада”, “Ржев”, “Воронеж”. Что вы! Воронеж давно занят. А Крым – неужели он весь его себе зацапал? Так говорят. А между прочим, я ничего не знаю. – Оглядывается по сторонам и прибавляет сурово – Мало ли чего треплют языком. Лучше всего молчать. В больнице у Наташи, с Соней[638].
Соня торжественная, взволнованная. Привезла яиц, молока, сахару. Наташа на прощанье сказала ей: “Помолитесь, чтобы скорее была развязка”. То же самое сказала и мне. Я спросила: “Какая?” Она ответила: “Кому какая”. И прибавила с тоской: “Скорей бы развязка”.
Очень она томится. Температура выше 39–39,2; 39,5. Лицо стало крохотное. Глаза строгие. Ни разу не улыбнулась.
Пасмурно. Тепло. Грибной дождик. Вчера на рынке видела смородину, землянику. Не купила – 10–15 рублей стакан. Много цветов. Расцвели и мои любимые, большие, густо-мягко-лиловые колокольчики. Принесла Наташе их и крупных белых ромашек и болотом и медом пахнущих, мохнатых, высоких, кремового цвета метелок.
Наташа любила лес. Изредка урывала какой-то час среди нескончаемых забот и работ и уходила одна часа на два, на три за грибами. Любила. Я уже говорю о ней, как будто она в прошлом. А между тем никогда я не чувствовала ее так живо, так мучительно близко, как сейчас.
Вспомнилось, как в дни общих тяжелых испытаний мы читали вот в такой же летний вечер с отцом Сережи его любимую книгу стихов. И в ней строки:
- Смерть и Время царят на земле —
- Ты владыкою их не зови.
- Все, кружась, исчезает во мгле,
- Неподвижно лишь солнце любви[639].
Солнце, но возможность новых туч после недавнего дождя. Что-то сердитое в природе – холодный ветер, набеги непогоды.
Разбудил оглушительный громовой удар (в 7 часов утра). Спрашиваю Ириса (она у меня ночевала): “Бомбардировка или гром?” Она ответила сквозь сон: “Я думаю, что это гроза”. Убедившись, что это не бомбардировка, решила встать, хоть и не люблю рано начинать день. А если бы бомбы, поспала бы еще. Такая выработалась на них “защитная реакция” в Малоярославце. Проснулась с мыслью о том, что такое поэзия, что такое поэт. (Эти мысли тоже защитная реакция подсознательного от боли дневных дум о больнице, о Наташином горле, о детях, оставшихся в Малоярославце с двумя древними старухами.)
И как это часто со мной бывает, открыв “Письма” Флобера[640], натолкнулась на ответ, который до какой-то степени удовлетворяет меня: поэтическая манера – особая манера воспринимать внешний мир, спецорган, который просеивает материю и, не изменяя, преображает ее.
“Честна перед Господом смерть преподобных его”.
Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.
И как всегда бывает, встает во весь рост и, как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: “С нами жила святая”.
В ее поколении, дочернем по отношению к моему, было, как и у нас, главным устремлением искание смысла жизни и жажда подвига – “нечеловечески величественных дел”. Но у таких людей, как я, это свелось к отдельным порывам, к мечте и к великим неудачам при попытках сделать мечту жизнью. У таких же, как Наташа, служение своей правде, которую искали и потом сочли найденной, обратилось в повседневную незаметную жертвенность и стало подвигом всей жизни. От этого ее власть – при всем смирении, при нежелании властвовать – власть “вязать и решить”, быть совестью для тех, кто запутался, забылся, изменил себе, быть поддержкой для ослабевших, быть помощью во всем, где она была нужна, и утешением и напоминанием о высших законах духа, о жизни, далекой от купли-продажи, стяжаний, и борьбой – от погони за наслаждениями и забавами.
56 тетрадь
22.7-30.9.1942
С тех пор, как я завела обычай записывать по возможности каждый день то, что во мне тянулось к перу и к бумаге, ни разу не было такого большого промежутка без записей (42 дня).
За этот промежуток ушла из моей жизни Наташа (Н. Д. Шаховская), и я назначена попечителем Димы и Лизы. Через пять дней после Наташиной кончины 25 июля закончилось борение, смятение и самоотверженные труды другой близкой души, Елизаветы Михайловны Добровой. Угас всегда приветный, никогда не угасающий огонь щедрой, деятельной любви. И ко всем, кто в ней нуждался, были наготове лучи ее бескорыстной, безоглядной доброты. И ко мне – по-особому пристально, нежно и бережно. Я уже могу писать об этом. Но весь объем утраты обоих друзей и самая боль отрыва еще не дошла до меня. Она по временам начала уже приближаться ко мне – то в образе Наташи, мечущейся в бреду на больничной койке. То раскаленной иглой сознания, что она за час до кончины звала меня. А я приехала через полчаса после ее разлуки с телесной оболочкой. И уже лежало под простыней окостенелое, нисколько на нее не похожее лицо. Прах, останки.
Наташин отрыв был понятнее, и этим легче. У самой могилы ее мы – дети и я – ощутили ее еще ближе, чем была она для нас в жизни. И форма этой близости была понятна и радостна для души, хоть ее и невозможно было бы ни обнять разумом, ни определить языком дневного сознания. Когда могильщик насыпал над прахом Наташи маленький холм и тщательно выровнял его в четырехугольное надгробие и отошел в сторону поджидать обещанной ему за работу полулитровки, за которой поехала на квартиру дяди их Маша, мы – я, Лиза и Дим – попали в светлый, белый нимб Наташиного существа, в живое, обнявшее нас, как обетование бессмертной жизни, ее присутствие. Когда Маша вернулась и вручили полулитровку могильщику, она передала детям, которые с утра ничего не ели, кусок хлеба. И тут мы вспомнили предсмертный Наташин бред (обращенный ко мне): “Дай им по кусочку хлеба. Дай им по маленькому кусочку хлеба”.
В этот час ее слова прозвучали для нас, как возглас из неведомой потусторонней литургии. Мы разделили Машин кусок хлеба на четыре маленькие кусочка, положили их на могилу под крестом, который сам сделал из свежих ободранных веток Дима, и точно причастились ими к той форме жизни, в какую перешла любимая душа. Ее присутствие в этой новой форме не покидает нас (особенно ощущаем это я и Дима). Но предстоит нам – и овладевала им уже не раз – острая, земная, ультрачеловеческая боль – невозможности прежнего, привычного общения. И боль воспоминания. Боль воспоминаний, боль невозвратимости.
А может быть, это уже плюшкинский анабиоз – “хладность бесчувственной старости” в связи с общим физическим одряхлением. За это лето храмина тела моего разрушается не по дням, а по часам. Взглянув как-то в зеркало – не на криво надетую шапку, а на лицо под ней, я изумилась недавно количеству каких-то перекрестных новых морщин и впадин на щеках и общей дряблости кожи. Печать восьмидесятилетней старости. Такие встречаются в провинции лачужки-развалюшки, в которых ни одной части не осталось целой – продырявлена крыша, выгнулись наружу и присели готовые упасть стены. Тусклые, разбитые и кое-как склеенные стекла окошек с гнилыми рамами, покосилась даже труба наверху, но идет из нее дым. Теплится еще в лачужке каким-то чудом жизнь.
Я ни разу не заплакала, как нужно и как хотела бы – облегчительно-горько, – ни о Наташе, ни о том тридцать лет державшем меня за руку теплой и крепкой дружественной опекой друге, которого звала “Лилёк” (уцелели в нашем поколении, в нашей среде до 70-ти лет такие нежные уменьшительные имена). И только теперь о них думаю и хоть издали звучат во мне их голоса. А шесть недель тому назад не соединялась с ними ни византийская царица на цветочном ложе в золотой короне, с гордо и сурово сомкнутыми веками – чтобы не глядеть на нас, чтобы уйти от нас как можно дальше. И не соединялось с лучистым обликом Наташи ни маленькое, без мускулов, из одних косточек с присохшей, как у мумий, кожей тело и с мужским лбом стриженая голова – череп с глубокими впадинами глаз, растянутый рот с губами, присохшими к деснам. И даже не было недоумения. А просто анабиоз… Его нет только в сторону Наташиных детей. Здесь наоборот, до того повышено даже физиологическое сопереживание всех телесных их потреб и ощущений, что нельзя отойти от их существования ни на минуту. Особенно если они в Москве. Когда уезжают домой, эти новые мои опекунские чувства спиваются в общий фон тревоги и желания быть с ними. Когда они в Москве, неотступна со мной деятельнейшая забота: где Лиза и Дима в такой-то час, что удалось, что не удалось в хлопотах о техникуме и прописке, что на душе у каждого из них и покормила ли их тетя Шура и чем покормить, когда приедут ко мне. За эту непрестанную, пусть для дряблых нервов утомительную работу, за это наследство Наташи я благодарна ей, как за бесценный дар сестринской любви, соединявшей нас 30 лет. Она дает смысл и оправдание моей неприличной и томительной задержки на этом свете на попечении Александра Петровича (Алешиного отца), как ни рыцарственен он по отношению ко мне. Продукты, которыми он питает мою дряхлую плоть – все равно, учитывает он это или нет, – уже не идут на одно догорание чадного огарка эгоистичной старости. Уже дающая рука его дает через поддержание моей жизни поддержку юным существам – и каким прекрасным, как много обещающим дать Жизни в ее целом, в ее высшем значении.
И облегчается Мировичу глотание чужого хлеба и горечь “приживательства”, какую подливают в его похлебку рядом стоящие с ним у стола его.
Осень. Осень. Дерево-узник, глядящее из каменной клетки двора в мое балконное окно, отливает бронзой. Скосили второй покос клевера на лужайке против Академии архитектуры – это крохотное, огороженное каменной каймой поле встречало меня улыбкой Лета, когда я шла мимо него в булочную! И на углу Петровки, куда последнее время ходила с летом прощаться, заметно привяли и порыжели гелиотропы и настурции чьего-то весь угол занявшего цветника.
Санаторий диетического питания. Цинготики, язвенники, печеночники, диабетики, мужчины и женщины разного возраста в полосатых пижамах переполняют приемную, толпятся на площадке лестницы, в прихожей, встречая и провожая воскресных посетителей.
Там в маленькой комнатке большого барского дома я нашла истощенную, иссохшую от недоедания, нажившую какую-то сложную желудочно-кишечную болезнь старую мою приятельницу – “сестру” Екатерину. Она бы угасла за год войны, если бы Ромен Роллан не включил ее четыре года тому назад в свою семью как бабушку его пасынка (он сын Екатерины Васильевниного покойного сына Сережи и ее овдовевшей невестки, Майи, вышедшей замуж за Р. Роллана). Имя его отверзло Екатерине Васильевне доступ к пище (даже меня котлетой и чаем с шоколадкой могла угостить). Она так худо себя чувствовала два месяца тому назад, что попросила врача “взять ее, как кролика для экспериментов, в какую-нибудь лечебницу, где больных кормят и восстанавливают их силы”. Тут подоспел какой-то француз, озабоченный французскими семьями, оставшимися в Москве, и превратившийся в легкий тонкокостный скелетик, обтянутый сморщенной старческой кожей, с одухотворенным лицом и полными мысли и жизненной энергией глазами, получил спасительную койку в Николо-Воробьинском переулке и право на жизнь. Как всегда, наши редкие встречи и эти два часа протекли в тесном духовном (и сердечном) общении, когда говорится легко и с чувством назревшей необходимости – о самом важном, о “едином на потребу”. Ее волнует и радует ощущение себя в последние годы ее жизни как таинственного существа. Я уже раз слыхала от нее об этом. Но и второй раз для меня было важно пережить с ней эту радость и это ее волнение. И тем радостнее, что сказанное ею было интимным и высоким даром, какой она хранила только для меня.
И вся “злоба дневи” моего омылась этой встречей, и “мирен сон и безмятежен” сошел на меня в 10 часов вечера вместо столь частого томления бессонницы.
“Погибаю, погибаю!” – врывается в сонное сознание вопль ростовской беженки – учительницы. Сразу отхлынул сон. Включаю свет. Жуткой показалась непроглядная темнота. Точно не в стенах моей комнаты она, а среди разбушевавшегося моря, где со всех сторон барахтаются и тонут потерпевшие крушение люди. Некоторые тонули молча и быстро. Так утонули в Малоярославце священник Василий Павлович (он был уже не священник, а тачечный возчик) и обнищавшая тихая благообразная “чиновница” Четыркина. Их видели дня за три до их смерти. Они еще бродили по городу. А потом слегли и погибли от голода без воплей “погибаю, погибаю”, как ростовская учительница. Она остановила меня в нашем переулке и стала излагать свое беженское “хождение по мукам”. Все было как у всех беженцев – истрачены деньги, распроданы за бесценок вещи, нет крова, нет пищи. Чужой город. Я посоветовала ей обратиться в Наркомпрос. Что еще могла я сделать? Я сама беженец, чудом держащийся на гребне волны, пока Алешин отец не столкнет меня со своего утлого суденышка.
– Что ж делать? – сказала сегодня перед обедом Алла. – Такой исторический момент – выживут сильнейшие. Остальные должны погибнуть.
Не хотелось дискутировать. Но, конечно, здесь не дарвиновский отбор, а нечто другое.
Алеша, Людмила и их пятимесячная Аленушка[641], разве сильнейшие? Выживут те, кого государство снабдило спасательными лодками, спасательными кругами. Или те, кто, как я, принят каким-нибудь милосердным самарянином (или родней, друзьями) в чужую спасательную шлюпку. Волна может захлестнуть каждую шлюпку, и немало их уже поглощено волнами. Но все же это хоть отсрочка гибели. А эту ростовскую учительницу я видела и слышала в такую минуту ее жизни, когда только одна голова ее виднелась из воды.
Осколочки прожитых дней. Зачем они? Кому могут понадобиться? Не знаю. Они попали мне в глаз. И если я их таким образом не извлеку на эти страницы, они будут мешать “видеть, слышать, понимать”. Вероятно, для этого и нужно их записать. Только для этого. Флобер прав (читаю его письма): пишут писатели для себя (это он говорит о себе). Но я развиваю его мысль дальше: нет писателей, пишущих не для себя. Можно делить их на три категории: грубо корыстные, пишут для денег, для славы. Проповедники (искренние), агитаторы, памфлетисты не могут не писать, если они пишут для дела их жизни – значит, для себя, это стало делом их жизни. Поэты – не могут не слагать песен, как не может не петь певчая птица. И песня их – утоление потребы их души. А за чертой писательской среды – то проникая в нее, то ни разу в нее не вступая, безымянные или приобретшие впоследствии имя – мемуаристы и авторы дневников и заметок (в типе розановских “Опавших листьев”) удачных и неудачных, художественно-ценных (Женин Андрей, Юлиан, Лис) и вне вопроса о художественности (стопа тетрадей больше пуда весом покойной Зины Денисьевской, умного и добросовестного летописца своей жизни и того, что видела и слышала в окружающей среде и в событиях общеисторического характера).
Такие авторы пишут, потому что нуждаются в четкой регистрации всего пережитого ими. Нужно, чтобы не канули в пучину забвения те камушки, из которых строятся их мосты, которыми мостят они свою дорогу от преходящего к вечному. Вот почему и нужно бывает подбирать и такие осколки.
Столовая. Солнце греет. Даже припекает голову. На столе осенние цветы – златоцветы. И розы – дар Зимницкой, охваченной пожаром праздничного обожания и преклонения в сторону Аллы. Я с нежностью любуюсь ею. Но мне немного грустно, что в этом аспекте снижается для меня ее образ. Становится в ряды тех подносивших цветы и безнадежно бродивших перед Аллиным подъездом поклонниц, которых Алла дальше прихожей к себе не пустила. Ни в буквальном, ни в переносном смысле. Зимницкую она впустила – по воле обстоятельств – в гостиную. И как гость – из более или менее “знатных” и с условием, чтобы он не зачастил, – для нее она терпима и в какой-то мере приятна своим обликом, некоторыми своими особенностями. Но и только. На Эрос же – на великолепный пожар его (тут как в “Утренней звезде” у меня “костер до неба” возжигается), на этот пламень и отдаленно не может быть ответа.
Каждый человек нуждается в том, чтобы его “видели” (не в кривом зеркале) и слышали, когда он нужное для него говорит или зовет на помощь. Нуждается в пище телесной и духовной. В тепле – когда ему холодно (в особенности когда он очутился на морозе без теплых одежд, в прямом или переносном смысле). Каждому нужна помощь, когда он не в силах один поднять то, что ему послано Судьбой. И простая помощь чьих-то рук, ног, той или другой формы деятельного участия в его заботах и работах, когда он физически и душевно от них изнемогает. Здесь нет границы между малым и большим в иных случаях.
- (Она дала мне маленький цветок,
- Но он большим казался в этот час.)
Оглядываюсь на жизнь двух дорогих мне людей, которые ушли из мира видимого недавно. Почти одновременно. Какое богатство любви было у обеих – у Наташи (Н. Д. Шаховской) и у Добровой Елизаветы Михайловны.
58 тетрадь
4.10-8.11.1942
О том, что Даниил на фронте[642] (санитаром), так и не подымается до сих пор рука дать мне отчет в этом событии. Так было, когда пришла весть о Льве Исааковиче (Шестове). Только через ряд тупо-равнодушных дней добралось сознание до нее. Самозащита? Или от слабости боязнь боли, от слабости общей, духовной? Или потому, что сам живешь без завтрашнего дня, без следующего часа – образ возможной утраты не поражает душу. А про милых, любимых, про друзей в глубочайшем смысле слова, каким другом был Даниил, когда летает над ними смерть, само собой думается: Блажен, кто умер. И это же думается и сопровождается вздохом облегчения и благодарности за их судьбу – про тех, кто ушел из видимого мира. Так – о Наташе. О Елизавете Михайловне. Не так о Людмиле, о киевской сестре.
…Нет, нет, нельзя спать Жучке под тремя теплыми прикрытиями как ни в чем не бывало, свернувшись клубком, когда уже зашевелилось средь ночи в разнеженной теплой Жучке ее человеческое сознание. Когда видит Жучка глазами души, как под Можайском Даниил с его больным позвоночником, с его тончайшими нервами, с мимозной душой впивает в себя все адские ужасы фронта. Как несет он под бомбами на носилках одного за другим растерзанных, изувеченных, умирающих людей. Вот в эту минуту, когда я пишу, а дописавши, опять превращусь в Жучку и свернусь клубком и забьюсь под прикрытия, – без всякого, без единого от смерти прикрытия стоит человек под летящим с неба дьявольским снарядом, и вот уже не стоит он, а распростерт на земле и отшиблена у него челюсть вместе с языком. И он не может даже окликнуть санитара. И тот проходит мимо. И самого санитара валит с ног другой осколок. Куда попал он? Вышиб глаз? Впился в легкое? Разворотил внутренности? Какой позор – эта бойня, эти подлые бомбовозы в небе, какое банкротство науки, придумавшей для этого крылья. Какое банкротство разума, не умеющего придумать способа, как прекратить войны. И какое великое-великое несчастие – лезть помимо своей воли, против своей воли в дьявольскую мясорубку. И убивать, кроме того, что самому быть убитым.
60 тетрадь
1.3–1.4.1943
“И вот тебе больно, больно. Но жизнь больше боли” – Елена Гуро.
Всякая боль – показатель более или менее важных, угрожающих человеку событий в его организме – физическом или душевном. В обоих случаях от боли можно избавиться четырьмя способами: наркотиками, лечебным режимом, операцией (там, где она возможна) и передвижением оси сознания в ту область, которая выше боли. Опиумом, заглушающим душевную боль, служат разного рода отвлечения и развлечения: усиленная работа, увеличенный груз забот, новые впечатления, кутежи, пьянство. Ко всему этому чаще всего и прибегает так называемый средний человек. И пока он в этом круговороте пьет забвение (лишь по временам содрогаясь и безумея от боли), приходит на помощь Время и затягивает раны.
Лечебный режим в душевно-духовной области: трезвение, медитация, пост, молитва, общение с иерархически высшими личностями, живыми или умершими. Способ религиозного порядка, целиком доступный только людям, стоящим на определенной ступени духовного развития. Частично и вперемежку с другими способами – доступный всем.
Третий способ – оперативное вмешательство, вплоть до ампутации. Об этом в мудрейшей из книг: “если рука твоя соблазняет тебя, лучше без одной руки спастись, чем с двумя быть ввержену в геенну огненную”.
Доступен этот способ далеко не всем. Труден до кровавого пота в нем момент решения, неуклонно твердого и безоглядного (оглядка тотчас же может все изменить). Трудна и предшествующая решению Гефсиманская ночь с ее “да мимо идет чаша сия”. Но когда сердце решением своим уже распято, отступление невозможно. Остается только вынести распятие до конца, умереть и в “третий день воскреснуть”.
Еще менее доступен для большинства четвертый способ. Преображение боли в какие-либо образы или качественно с ней несхожие состояния сознания.
…Но все у меня перегрустнулось —
И печаль не печаль, а синий цветок[643], – пишет Елена Гуро после большого душевного ранения (мне известного).
Лично мне доступно было во время сильной зубной боли превращать ее в музыкальные созвучия. Боль прохождения камней в печени перемещалась в образ растущего, углубляющегося в каменистую почву дуба (этот же образ уже сам появлялся и при зубной боли и заступал понемногу ее место). Ушная боль и другие невралгические боли ощущались синим пространством сгущающейся тучи, прорезанной молниями, которая понемногу становилась электрическим покрывалом – голубым, влажным, спокойным. И т. д.
Боль психического ранения, кроме первых трех способов, удавалось заворожить каким-нибудь чудным воображаемым пейзажем или представлением физического страдания мучеников (тут перевод боли психической на физический план, где она этим облегчается, потому что душевная боль неизмеримо сильнее по воздействию на душу, чем боль физическая).
Этот способ и успешность его, как и чисто религиозное борение, я всецело отношу к моим предкам-художникам, а последний (религиозный) – к отшельнику-пещернику деду отца Малахии, чью фамилию ношу.
Приехала с фронта Алла, переполненная героическими и трогательными впечатлениями. Говорила в Калуге в штабе после концерта приветствие Красной армии. Экспромтом. Ей устроили овацию. Младшие актрисы из ее бригады, отложив зависть, бросились ее целовать. Даже стоеросовый Ершов прослезился. Весело, молодо и лукаво мимоходом она проронила: “Один, с ромбами, до потери головы влюбился. Интересный, симпатичный. Вообще хорошо было, по-моему, весело. Этого я Ивану Михайловичу, конечно, не расскажу. Ужасно он ревнивый”.
Непонятно для меня, как смеют одряхлевшие мужья ревновать исполненных жизни и красоты, не изживших своей молодости жен, какова Алла. Это все равно, что розу, цветущую на розовом кусте, сорвать и спрятать под подушку, чтобы не смели вдыхать ее аромат и любоваться ею.
За это время (5 дней), в какое я не брала в руки мое “Преходящее”, – взяли несколько городов и отдали несколько городов.
Лазарет переполнился ранеными. Раздавались в немногих уцелевших церквях слова чудной молитвы: Господи владыка живота моего.
Приходили из своей нахолодавшей комнаты дети, живущие впроголодь, и что-то мы тут комбинировали, чтобы обмануть их голод.
Приходила Анна и принесла с собой чистоту, трезвение, воздух катакомб (за это ей земной поклон).
Продолжала мучиться Женя[644] между истеричной матерью и буйным, раздвоенным сыном.
Разбежались глаза у Инны (на почве цинги). И сожгла (!) она карточку, на которую мы – то есть дети – могли бы получить четыре кило картошки. И сидят без продуктов.
Пришло известие, что Сергея вызвали в военкомат. А раньше – что 17-го у него последний экзамен для перехода – сверхсрочного – на 5-й курс.
Пришло известие, что скоро может приехать Ника. И что у него туберкулез. Температура каждый день, и нет аппетита.
Пришло письмо от Ольги – копия с Аничкиного письма ко мне (не отосланного), где есть жуткие слова девочки: Мама говорит: “лучше бы я умерла, чем эта потеря” (сундучка с моим “преходящим и вечным” и стихами!). Бывает же такая омраченность сознания, такое исчезновение мерила духовных ценностей. Я даже рада, что “стало как не бывшее” многое из того, что Ольга в этот сундучок заключила.
Поставили в МХАТе булгаковского “Пушкина”[645].
Одобрили в Литературном институте Алексовы[646] рассказы, и он зачислен заочником, и мы будем вместе заниматься “языкознанием”.
У Татьяны Владимировны[647] – подруги Даниила – глаза коричнево-серые, и часто выражение их (иногда ласково и горячо на меня смотрит) воскрешает между нами тень моей покойной сестры, Насти. Жозефина (приятельница в общей нашей молодости) воскрешает (вернее, откуда-то вызывает) образ Зелениной – из чего и замечаю, что за год войны она ушла из-под здешнего солнца. Или очень тоскует обо мне под здешним солнцем, не зная, жива ли я. Алла приносит нередко мне лицо – и внутреннее, и внешнее – ее отца. И касание его к моей жизни. Дима всегда приводит с собой Наташу (его мать), Евгения Сергеевна[648] – Надежду Сергеевну и сестру Жени – Таню[649], недавно умершую. Никогда еще, кажется, умершие не были так близки к нам, живым, как в этот год войны. Или это свойственно лишь мне, моя личная “навья тропа”. Навьи чары – какие так сильно чувствовал в себе и в жизни Сологуб.
61 тетрадь
2.4-26.5.1943
Годовщина приезда в Москву. Оглядываюсь на эти 12 месяцев, ради которых пощадили меня бомбовозы малоярославского неба и самолет в Ерденеве, который уже спускался на нашу крышу (где я была с Никой) и взорвался неподалеку на огородах. Что в этих 12-ти месяцах, ради чего произошла задержка для меня у порога “звездных странствий”? Они отмечены расставанием с Наташей, ее предсмертным общением со мной. Уходом другого, более тридцати лет со мной тепло и светло связанного Друга. Увы! без общения с ней в последние ее дни. Все время было поглощено умиранием Наташи. А Елизавета Михайловна (Доброва) скончалась для меня неожиданно.
За эти четыре дня пришло еще три вести об унесенных войной жизнях (на фронте). Друг и спутник Нины Тарасовой, ее последняя любовь, доктор П. А. Был тяжело ранен, скончался в госпитале. Нине 50 лет, но сердце ее молодо. Такой дружбы у нее больше уже не будет. А “прибежища небурного”, какое у нее было до поездок в Арктику, она себя лишила.
Вторая смерть – мой бывший малоярославский ученик, которого я обучала немецкому языку за стакан молока в день. Женя Давыдов, единственный сын у матери-вдовы. Тихий юноша с теплым взглядом умных глаз, с застенчиво-светлой улыбкой. Прошлой зимой, когда я заходила к ним за молоком, встречал меня приветливо, не так, как полагается молодежи мещанской среды встречать старух. Где же теперь эта улыбка, эти глаза? Если бы знать! Знать – чтобы сказать его матери, как осмеливаются это делать спириты: “сын твой улыбается тебе, только ты этого не видишь”. Я верю, что он жив, но как и где, и встретится ли с матерью… Главное же, я не могу рядом с его образом не чувствовать то, что совершается в сердце его матери и ночью, и утром, и вечером, и какой страшной и пустынной стало для нее ее существование (“прибежища небурного” у нас тоже нет).
О третьей смерти узнала сегодня от Аллочки. Убит внук Ермоловой, Коля Зеленин. Некогда член моего кружка “Радости”. Тогда был гимназистом последнего класса. Единственный мужчина в девичьем кружке – в виде исключения, по просьбе покойной Н. С. Бутовой, приятельницы его матери. Что-то он написал тогда о Тютчеве. Внешне был непривлекателен. Девочки над ним подсмеивались, особенно Нина Бальмонт.
Второй раз за долгий период болезни на улице. И как сегодня под весенним солнцем выступила для меня вся ущербность московской жизни (что же в других городах!). На каждом шагу изнуренные зеленоватые лица, то подпухшие, то с глубокими впадинами щек и глаз. Изношенные, вылинявшие одежды (наряду, впрочем, с нарядными и элегантными). Желтенькие, полузачахнувшие дети. Надпись – “Ателье мод” или “Пошивочная мастерская” и прибавка: “из материала заказчиков” (откуда же они этот материал возьмут?). И даже на двери уличной уборной прибавка к надписи “Туалет” – карандашом: “Закрыто, нет воды”. Во многих домах нет воды, нет газа. Лимит электричества не разрешает электропечек. “Вот тут и вертись” (Чехов).
Как тени во мраке Аида, двигались человеческие толпы по улицам и переулкам Москвы и тысячами осаждали те немногие церкви, какие еще не закрыты. Толпа колыхалась вокруг полутемных храмов, было видно, как в них колышется другая толпа, которая вобралась уже в церковь, но непрерывным потоком стремится из нее выбраться, спасаясь от духоты и давки. Темноту вокруг мрачного силуэта Ильи Обыденного местами на мгновение разрезает чей-нибудь электрический фонарик и пронизывает свист или вскрик хулигана-школьника. С полчаса мы, пять более или менее престарелых женщин от 35 до 75, толпились в этой тьме на ухабистой мостовой и лавировали среди черных теней Аида. Из церкви так и не донеслась к нам весть о том, что воскрес Христос и что “ангелы поют на небесах”. Но зато было слышно это с высоты звездного неба. И было сверкание звезд “торжества из торжеств”. И не я одна – ряд лиц, мне известных (Иван Михайлович, Алла, дети, Татьяна Владимировна и др.), обратили внимание на то, что “небо было необыкновенное”.
Полдня провела с утра на Зубовском. Маша и Дима приложили все усилия, чтобы “по-домашнему, как при маме” устроить пасхальный стол.
К вечеру примчалась за мной уже без шляпы и без пальто Татьяна Владимировна, подруга Даниила. С горячо обнимающими старую бабку глазами. От Рождества назначалась и отменялась почему-нибудь встреча меня с их домом, с матерью и сестрой. Трудны мне новые знакомства. Но здесь тоже встреча – через судьбу Даниила, через мост кармической и духовной связанности с ним. К 35-летию Татьяны Владимировны, привлекающей меня наружным сходством с покойной сестрой моей Настей и близостью к Даниилу, уцелела пятнадцатилетняя школьница– энтузиастка. Вот уж о ком не скажешь: не холоден ты, не горяч. Откровенно и убедительно, и подчеркнуто горяча.
У Надежды Григорьевны Чулковой. Из тех, кому “стукнуло 70”, но держится стойко. Большие древнееврейские глаза не потеряли улыбки, и улыбка не потеряла мягкого молодого сияния. Муж, сын – на Новодевичьем кладбище. И в тесном уголке ее – портреты в красках и мужа, и сына. Но освещено одиночество лампадой. Когда умер ее пятилетний Володя, Сологуб прислал ей стихи, в которых последние две строчки:
- Душа, измученная горем,
- Ты безутешна, но светла[650].
Вот эти просветления безутешности и стали ее жизнью с тех пор.
И… с милым привкусом тщеславия. Боже мой! У кого его нет. Ее тщеславие, по крайней мере, зиждется не на своих качествах, но на писательском облике покойного мужа и на их соприкосновении их дома с литературным миром.
Говорили с Надеждой Григорьевной о Тане Розановой[651].Человек хороший и незаурядно одаренный. Какая-то крупица гениальности отца досталась ей по наследству (из 3-х дочерей Розанова ей одной). Вся молодость прошла в высшей степени несчастливо, одиноко, в крайней бедности. Несчастные свойства – безудержное многословие, горький и гневный ропот на судьбу в связи с нервностью, уже до психопатии доходящей, привели ее к тому, что – по выражению Ольги: “Завидев Таню, «друзья» перебегают на другую сторону”. Не все, конечно. Как раз Ольга находила в себе достаточно человечного тепла и дружеского участия, чтобы выслушивать Таню целые часы и даже оставлять ночевать. А в последние годы, по словам Надежды Григорьевны, в Тане произошла резкая перемена. Появились сосредоточенность, спокойствие. Появился “внутренний голос”. Говорит, что “только к нему и прислушивается”. Не жалуется больше ни на одиночество, ни на бедность. Наоборот – утверждает, что с тех пор, как “научилась возлагать надежды на Бога”, ничего уже не боится и каждый день видит чудесную помощь свыше (рассказала несколько случаев – вроде 5 кило пшена, которые ей кто-то из москвичей прислал).
По дороге из лазарета в свою квартиру – куда-то за Сокольниками – забежал Юрий. Вошел стремительно в мою комнату и положил на стол сверток в газетной бумаге.
– Что это?
– Pour manger[652], – со своей широкой великорусской улыбкой, за которую в его детстве я звала его иногда “Шаляпин”.
В свертке краюха черного хлеба, обломок серого, два каких-то блина и кусок малосольной кеты. Должно быть, узнал, что я стараюсь подкармливать Диму. Я была очень тронута. Теперь такие съедобные дары воспринимаешь и как знак милости свыше, и как братское целование.
62 тетрадь
27.5.-30.7.1943
Два огромных вазона с розовыми гортензиями, несчетное количество ландышей, целые кусты последней белой сирени. Сирень и ландыши по всем комнатам. Даже возле моего Данте два стакана с цветами. За ужином шампанское. Чужих – никого, если не считать за гостя Мировича, покинувшего ради праздничного события свой изолятор. Алла в приподнятом, поэтическом ощущении своей красоты и зенита славы. С уст ее не сходит весь вечер розовая улыбка счастливого эгоцентризма и королевского благоволения к окружающим. Королевского – и в то же время детского. С таким видом трехлетние дети важно лепечут обо всем, что их касается, и притягивают для поцелуя руку. Вечер ее удался. Публика, большая публика, любит ее за искренность чувств в связи с несколько плакатным их изображением и за чистоту и очень русскую красоту ее. Отдельные поклонники – за эти же самые два свойства; и за простоту – за уменье жить на сцене. Искусство? Театр не дал ей арены для того искусства, в каком она нашла бы себя: Жанна д’Арк, Иордис[653] из “Северных богатырей”, Федра, Клеопатра, Медея. У нее мало нюансов, не хватает тонкости. Душа ее – на котурнах и в героически-трагической маске. У ее Карениной есть жесты Медеи. Из всех образов, ею созданных, самый удачный, неповторимый (никто бы так не сыграл) – Катерина (в кино). Этому помогло ее истинно русское и душевным укладом близкое к Катерине естество. Сегодня лучшим достижением была Грушенька. И в странном контрасте с основными свойствами Аллиного таланта – мотыльково крылая, кокетливая офицерская жена из булгаковской пьесы “Дни Турбиных”. И самое интересное, что в сцене обольщения этой жены, уже соглашаясь на предприимчивые домогательства, ухаживания, уже охмелевшая от шампанского героиня в Аллином изображении не теряет чистоты и девической привлекательности образа.
Уже раздался несколько раз по радио успокоительный голос: “Опасность воздушного нападения миновала”.
Пролетел мимо нас Азраил. На фронтовую полосу. “Помяни, Господи, во царстве своем тех, кто в эту ночь положит душу свою за други своя”.
Приехала с театральным эшелоном Лида Случевская из Свердловска (из древнего моего кружка “Радости жизни”). За истекший год она понесла великую утрату. Из тех, что потрясают жизнь до основания. Смерть взяла у нее единственного друга, опору материальную и моральную, нежно любившего спутника (М. А. Рыбникова, талантливая художница и кристальной чистоты душа). Лида Случевская одного возраста с Аллой, но до войны, когда Алла расцвела, как осенняя роза махровейшего сорта, Лида перешагнула через золотую осень в ноябре, когда “под ледяной своей корой ручей немеет, все цепенеет. Лишь ветер злой, бушуя, воет и небо кроет мглой седой”[654]. Рыже-золотые кудри ее почти сплошь поседели и поредели. Подсохла, огрубела и покраснела нежная кожа лица, потускнели глаза. И какая-то преждевременная старческая резиньяция в жестах, во всей фигуре. Но в то же время и какой-то волевой стимул – не пропасть, какая-то чуждая ей физическая энергия и деловитость – в интонациях и в планах житейского характера.
Когда я, извинившись, ушла на кухню достряпывать суп для Сергея и Сусанны[655], которые приезжают ко мне завтракать со службы, Лида осталась одна. Я предложила ей почитать что-нибудь из книг, которые лежали на моем столе. Она сказала:
– Я могла бы читать сейчас только одну книгу. Не знаю, есть ли она у вас.
У меня нашелся томик Нового Завета. Когда я вернулась из кухни, я застала Лиду склоненной над ним с лицом, залитым слезами. Она взяла мою руку и, прижимаясь к ней лицом, прошептала:
– Скажите, это всё правда, что здесь написано? Или это то, без чего жить нельзя, но что люди сами себе в утешение придумали?
Бедный неофит! Сколько еще впереди у нее таких сомнений и слез! Я ответила без педагогизма, по чистой совести, что для меня правда не в догматах, а в моем “богоощущении”, во внутреннем моем собственном касании к горнему миру. И что в этой моей правде последние годы я не сомневалась. Я не прибавила только об ожесточенной борьбе, какая возникает время от времени между верой и ratio[656] в моей душе. И которая, к великому благу моему, до сих пор кончается победой Большого Разума над Малым.
Влечет видеть ее в других ролях. Но что-то милое и затаенно-хорошее чувствуется в ее женской природе.
Пошла с Сергеем в филиал Малого, чтобы помочь, если какие-нибудь выйдут преткновения с билетами. Дорогой говорили о катализаторах, о “чудесах” химии. Дорогой любила его и рада была, что идет он так близко, слушает и говорит так мягко и внимательно. Недоразумений никаких в кассе не вышло, и он пошел домой спешным шагом – уже соскучился о маленькой Суламифи своей и хотел поскорей ее обрадовать “Стаканом воды”[657] – попасть на эту пьесу хотелось именно ей.
Узнала, что Дима на готовцевском огороде. Но в театр и он попадет. Все четверо (включая и Сусанну) они живут сейчас празднично, тепло, радостно от своей сплоченности и от женитьбы Сергея. И Дима, и Маша могли бы говорить: “Мы женимся на Сусанне, на нежной, подобной серне с «виноградников нагорных» сестре нашей Сусанне, и празднуем нашу свадьбу в театре, в кино, у Ильи Обыденного[658], в чаепитиях на Зубовском бульваре. И в общих ночлегах там”. От чистоты и полноты их приятия Сусанны в их семью, от юности их, непорочной и светлой, несмотря на все, что обрушилось на неокрепшие их плечи за эти годы, когда смотришь в их сторону, слезы подступают к горлу: в них благодарность им и матери их за красоту образа человеческого, просиявшего сквозь их лики и жизнь их.
Трамвай, в котором жестоко друг друга все мяли и давили, довез меня до Зубовской площади. Зашла к Надежде Григорьевне Чулковой – попросить адрес врача для Суламифи (у бедняжки туберкулез). С Надеждой Григорьевной – старческий разговор о важности иметь жизненную опору, когда состаришься, как мы в настоящее время – опору в молодой чьей-нибудь деятельной любви и преданности. У нее появилась в этом году такая опорная точка в лице Нади Розановой[659]. Алла больше, чем опора, – это право существовать на свете, не голодая, не скитаясь и не прося милостыню. Но это не опора в смысле моральном и сердечном. Притушилась розовая лампада, и вешнее тепло подморозилось за последние годы. Но бывает так, как сегодня было: вдруг уничтожилось расстояние биллиона верст (инопланетности), и захотелось ей рассказать мне о самом интимном и болезненном, и дорогом, когда после обеда пили чай и никого больше не было. Главное, не было Гали. Ее холодная, настойчивая воля с польской незаметной ловкостью воздействует на Аллу в смысле отчуждения ее от людей, для Гали неприемлемых. В Гали я отражаюсь с некоторых пор, вероятно, так же, как она во мне – только еще безобразнее. Ее вижу часто в образе ящерицы, и не простой, а той, какую Винчи украсил золотыми рогами, крыльями летучей мыши и какой-то гремушкой. Во мне же тому, кто не может меня полюбить, не нужно никак менять мой образ, он достаточно безобразен внешне и нескладен, противоречив и пугающе неожиданен для меня самой внутренне.
Целый день я мыла посуду – и чайную и кухонную – и что-то достряпывала. Чего-то напробовалась в стряпне понемногу и могла весь обед свой оставить на завтра для Сережи и Сусанны. И в довершение удачи (это и морально – удача) Шура прибавила к моей снеди еще какой-то вчерашний отвар – так что получится количество супа, достаточное для троих – вернулся с волоколамских огородов Дим. До июля надо продлить для него возможность подкрепляться у меня между скудным школьным обедом и скудным и поздним домашним ужином: буду делать это при помощи какой-то пищевой комбинации моего измышления, конечно тоже скудной. Но в том, что он может проглотить у меня на письменном столе, встречаются какие-то жиры и витамины, каких нет в его обиходе.
К вечеру – зеленая-зеленая трава и кудрявые, по-версальски шаровидные деревца сквера Маркса и Энгельса, где провела часа полтора. Цветов еще нет: вместо них – дети того возраста, когда они, особенно девочки, дают впечатление цветов, живых кукол, забавных зверьков и бескрылых ангелов – все вместе. Долго на них смотрела. Надо будет каждый день ходить туда на часик.
Еще в полусонном состоянии отодвинула на окне драпировку так, что углы комнаты остались в рембрандтовской тени, и только на письменный стол упал серо-желтый свет. И от этого освещения, а может быть, и от предшествующих сновидений, которых след еще не рассеялся в сознании, ожил целый кусок жизни. Прежде всего ожили совершенно забытые и никогда не вспоминаемые стихи того, петербургского моего периода (конец века, 1897–1899 г.) – 45 лет тому назад это было! и густо засыпались пеплом последующих годов и десятилетий. И вдруг ни с того ни с сего зашевелилось, забегало искрами из-под пепла, зазвучало строками, которые даже нигде не записаны: “Я люблю полусон, полусвет, полумглу освещенных окон. В полумгле, на полу – зачарованный блеск. Нежный говор и плеск – струй ночных дождевых. И дыханье живых ароматных цветов у забытых гробниц. Улетающих птиц в небе жалобный крик. Недосказанность слов. В лицах тайны печать – и все то, что язык не умеет сказать…”
Надеждинская улица. Длинный осенний вечер. Комната освещена светом из окон противоположного дома. Он начертил в полутемноте на полу золотые четырехугольники – отображения наших оконных рам. Когда опущены шторы, сестра Настя зажигает лампадку, устанавливает ее на маленьком круглом столе посреди комнаты, а вокруг стола мы расставляем большие цветы в кадках – фикусы, латании, филодендроны. На стенах комнаты появляется волшебный, точно просвеченный луной тропический лес. Вокруг столика на каких-то низеньких пуфах и в креслах, кроме нас с сестрой, подруга моя, пианистка, нежная Эничка[660], нежно меня любившая, ее жених и ученый врач-психиатр, безмолвный “простец чистый сердцем”. Его к нам привлекала, должно быть, психиатричность нашей манеры жить, парадоксальность суждений, напряженность душевной жизни, одиночество духовное, презрение к быту, неумение приспособляться, отсутствие завтрашнего дня. Женшинами он не интересовался. Я чувствовала, что меня, моей власти над собой боится (я была в повышенно-магнитном состоянии). В тот период на даче в Репном (под Воронежем) колдун Арсений сказал обо мне: “Ты вот какая мудреная: тебе все – подай, все – мало. А самой ничего не надо. Сама ты не знаешь, чего хочешь” – прибавил с ласковым сожалением и протянул какие-то полевые цветы, которые лежали возле него. И еще сказал мне и сестре: “Без Христа вам никак невозможно” – мы были тогда в подъеме острого и мучительного ницшенианства. Он ошибся лишь в одном: я и тогда знала, чего хотела. Одна половина моего существа хотела соединения жизни с человеком, которого я полюбила и который был крепко связан с женой, хоть была у него и любовь ко мне; хотела ребенка. Хотела ответа реального, жизненного, плотского – хотя бы на один час (с тем, чтобы потом умереть вместе или мне одной). Вторая же часть моей души хотела того же, что и теперь, – праведного пути, кратчайшей, вернейшей дороги “в обители звездные”.
Когда я шла от вокзала по линии железной дороги, ведущей “к этим скорбным и светлым местам, где со мной жили горе и грех”, прежде всего меня встретила Наташа. Наташа, чье измученное тело обрело покой на Ваганьковском кладбище год тому назад. По этой линии она шла ко мне навстречу ровно 25 лет тому назад, когда я и мать приехали к ним из Ростова. И такое же было сегодня у нее лицо, все просвеченное извнутри лучезарной улыбкой. И шитое золотом старинное боярское одеяние, которое я так на ней любила, в котором часто видела ее во сне. (“Ты во сне была царицей, вся в парче и в жемчугах, были глаз твоих зеницы как зарницы в небесах”.) На этой линии она, у которой врачи отняли надежду иметь детей, на четвертый год брака получила обетование от св. Сергия, что у нее родится сын.
Когда она шла в Лавру, где был Институт народного образования, в котором она заведовала внешкольным отделом, над лаврской стеной вспыхнуло пламя пожара. Она страшно взволновалась, что сгорят мощи преподобного, и вдруг услышала голос, который успокоил ее: “этого не будет” и прибавил: “а у тебя родится сын Сергей”.
Вифанская дорога – переход на Красюковку[661], где жили мы с матерью и с Ольгой, а рядом – Сережина семья. На Вифанку в булочную вечно пьяного Ганина любил ходить со мной четырехлетний спутник моих сергиевских лет “Сергей Михайлович” (Сережа). Раз он, желая побранить кого-то, сказал: “Он хуже Ганина (Ганин часто появлялся в магазине в пьяном виде и от природы был грубиян)”. На мосту возле Ганина, над речонкой Кончурой мы подолгу созерцали уток и лягушек, и солнечную рябь и зыбь воды, и облака, отраженные в ней. Слияние мое с жизнью Сергея было нераздельно и неразрывно. Благодаря ему я у порога старости заново пережила “первое утро мира”, какое знала в детстве. С дополнительным счастьем материнской любви.
Дом Голубцова[662]. Там слепенькая мать ухитрялась топить зимними вечерами железную печку, ожидая моего и Ольгиного прихода с поздних лекций из Лавры. В голубцовский дом слетались ко мне слушательницы моих предметов в дни, когда у меня разбаливалась ревматическая нога, а пропускать моих лекций им не хотелось. Потому что это были не лекции, а затейливые выдумки Мировича – анкеты, диспуты, экспромтные рассказы на темы, вытянутые по билетам, групповое чтение поочередно выученных наизусть кусочков (между прочим, история Иосифа и его братьев по Библии). От педагогии дошкольного возраста в тесном смысле все это было далеко. И, в общем, все было – своеволие, ересь и дилетантство. Но пробуждался самоанализ, вызывались к жизни творческие возможности, у кого они были. И было какое-то праздничное объединение вокруг самозванца-лектора, шевелилась мысль в головах, не привыкших отвлеченно мыслить, живее бился пульс душевной жизни. Как стая перелетных птиц, опускаясь отдохнуть в степи на одинокое старое дерево, тесно усеивает все его ветки и сучки, так размещались и мои слушательницы в моей крохотной комнатке плечом к плечу, на кровати, на лежанке, по двое на одном стуле, на полу на коврике и даже на столе. Из окна этого буро-желтого деревянного домика я всегда видела вот эту из красного кирпича церковь (теперь школа) под развесистыми деревьями. Безрадостен абрис смуглый темно-красной церкви во мгле, а сердце, как тлеющий уголь, догорает, припав к земле. В те годы надлежало ему, вспыхнув жертвенным пожаром, унестись в горные миры, но по дороге оно сорвалось в лужицу посада и долго тлело и шипело раскаленным жгучим угольком.
Быковский дом[663]. И здесь образ слепой матери – такой не согретый, неутоленный, одинокий, как и я в те дни, и непоправимо разъединенный со мной. И такой светлый, умиротворенный, так свято и тепло близкий с того дня, как смерть отомкнула мне дверь к ее душе и жестокая боль утраты сорвала замок на дверях моей души.
Дом, где жила рядом с нами одно время Сережина семья. Здесь из окна выглядывает двухлетняя черноглазая Лиза и спрашивает Дионисию, идущую от ранней обедни из скита: – Матушка, покажи, какие у тебя цветочки! – Она знает, что цветы эти предназначаются “старенькой бабушке” – так звали дети мою мать. А Дионисия, подойдя к постели матери, перечисляет цветы ласковым и восторженным голосом: “Вот это синенький – а как зовут его, не знаю, вот это иван-да-марья, белый – это поповник. Кто и ромашкой его зовет. А вот это духовитый, духовитый – он только тут, у Сергия Преподобного водится. У нас под Вологдой таких нет…”
Березовый бульвар. Здесь дом, где закончился земной путь моей старицы. Здесь прозвучали ее последние слова: “А Вавы еще нет? Вава не приехала?” Я приехала через полчаса после того, как Дионисия закрыла ей глаза.
В этом же доме одиноко догорает хозяйка его. Теперь ей под 50 лет. В мои сергиевские годы она была сравнительно молодая женщина – русская красавица в стиле Маковского – чернобровая, круглолицая, пышнотелая – “ходит плавно, как лебедушка, смотрит сладко, как голубушка”. Сейчас она похожа на опальную боярыню, заточенную в монастырь. Покрылась черным платком. И что-то в ней появилось жалостно-смиренное. На сергиевском языке у нее “не все дома”. Она не справляется с бытовыми и домовладельческими обязанностями. Ее жилье анекдотически запущено. Ни питания, никакого культурного обихода она не умеет наладить. Раньше до войны питалась конфетами, пряниками. А теперь одним хлебом и кипятком. Некогда она была богатая наследница обожавшей ее бабушки (мать умерла в психиатрической больнице, где и дала жизнь единственной дочери, Марии). Благодаря такой евгенике Мария выросла непохожей на других девушек. Пока бабушка была жива (до 20-летнего Марьиного возраста), внучка страстно увлекалась театром. Устроила в саду летнюю сцену, ставила шиллеровские и шекспировские вещи, сама режиссировала, сама играла главные и всегда мужские роли, несмотря на свое пышно-женское телосложение. После смерти бабушки вся ушла в писательство. Создала целый ряд драм в сумароковском и озеровском роде, в ложноклассическом роде, с талантливыми отдельными страницами, с удачными стихами (наряду с неуклюжими и безвкусными). Но замысел и пафос пьес всегда героический, всегда широкого захвата (пьесы всегда исторические). Спрашиваю на этот раз: – По-прежнему так же много пишете? – Отвечает:
– Да, ведь это же моя жизнь. Как же могу не писать? – Пишет сразу две вещи – одну из русской истории “Святополк Окаянный” и про папу Иоанна VIII. Кроме писательства живет еще снами. И встречами с единственным любившим ее человеком, с умершей бабушкой. Сны у нее замечательные: с яркой фабулой и ярче действительности. При этом – вещие, пророческие. Бабушку она видит запросто. “Вхожу вчера в сумерках к себе, вижу – бабушка перед иконами у меня стоит и молится. Я обрадовалась ей. Она к себе не подпустила, но сказала: «Помолись со мной, Манечка»[664]”.
63 тетрадь
1.7-16.7.1943
Двадцать лет тому назад, когда я была назначена заведующей дошкольным отделом в Институте Народного образования, в Сергиевом Посаде, я начала с того, что созвала слушательниц для личного знакомства. Я вызвала их по алфавиту и с каждой вела короткую беседу. Дошло дело до буквы Р., и на мой призыв: “Зинаида Рафф!” – встала с места маленькая девушка с малиновым лицом и ярко-синими, готовыми выскочить из орбит от испуга глазами. Нижняя губа у нее была негритянски огромная и тяжелая. Но в облике ее, почти уродливом, было что-то добродушное, честное и чистое. На мой вопрос, где она училась и чем занимается в данный момент, вместо ответа я услышала какой-то лепет на непонятном языке. Потом оказалось, что больше половины звуков алфавита она выговаривает неверно, что такой у нее был недостаток с детства. Среднюю школу она все-таки кончила благодаря исключительному прилежанию. Вместо устных проверок сдавала письменные работы. И в них было все в порядке.
Для меня ясно было, что с таким дефектом речи ей нельзя быть дошкольной руководительницей. В то же время я уже знала, что она принадлежит к известной своей непокрытой бедностью огромной семье выходцев из Швейцарии, что остальные дети все младше ее, работает один отец на каком-то нищенском окладе, а мать психически больная.
Я решила во что бы то ни стало исправить дефект ее произношения. Придумала ряд упражнений на каждый звук алфавита. И благодаря швейцарской выдержке и трудоспособности этого обделенного природой существа через полгода она уже могла прочесть перед целой аудиторией какое-то свое сочинение. Занятия по фонетике у меня на дому сблизили бедную, не пригретую жизнью девочку с моей слепой, не покидавшей постели матерью. И были они друг для друга на зловеще темных окраинах их жизней чем-то вроде тех фонарей, о которых говорит Шестов – за которыми уже глухая, ничем не освещенная ночная даль. Когда через 15 лет Зина стремительно вбежала в мою комнату, узнав, что я приехала, она прежде всего горько заплакала. Спрашиваю: “Зиночка, о чем вы? Что случилось?” Отвечает, застенчиво утирая слезы: “Ничего. В том-то и дело. Все как прежде, плохо”. Случилось же многое. Умер отец. Умерла мать, братья на фронте. Сама она живет одиноко, снимает какой-то уголок, работать руководительницей уже не в состоянии – “нервы истрепались”. Служит в детдоме ночной дежурной сестрой. Голодает. “Больше всего по ночам голодаю. Но и днем всегда, всегда есть хочется”. “Но есть ли, бывают ли хоть какие-нибудь, хоть маленькие радости?” Отвечает без колебания: “Никаких, Варвара Григорьевна. Мне даже это слово кажется странным. И так всегда казалось, что это не для меня – радость”. Стало понятно, отчего она восприняла цепь утрат, за эти годы ее посетивших, как нечто естественное, “в порядке дня”, как продолжение все той же несчастливой, сужденной ей долей на такой окраине жизни, где о фонарях даже не мечтают.
О сопутничестве
В широком смысле это общность идейных или религиозных путей, связанная с чувством дружественной близости на этой почве.
Сопутничество, для которого есть слово “сотаинность”, – явление глубинного, мистического порядка. В нем есть нечто предназначенное, есть обреченность его принять. Оно сопровождается иногда потрясением всего духовного организма, как при посвящении. Оно не похоже ни на любовь, ни на дружбу, хотя в нем есть некоторые элементы того и другого чувства. В нем главное – ощущение сверхличного значения (на моем языке “звездного” значения) такой встречи. Волнующая, ответственная уверенность, что ты в какой-то назначенный тебе срок прошел через какие-то врата (такие же опасные, как в древних мистериях символическое прохождение через огонь, мечи, полчища призраков и самый ад). Уверенность, что за этими воротами ты уже не тот, что был до них. У тебя новые права, новые обязанности. И отныне ты идешь этим путем до каких-то сужденных обоим сроков не один, а рядом с твоим сотаинником в общем духовном делании. Отсюда в духовной и в этической зависимости друг от друга. Путь ведет к цели общемирового порядка, на земной планете для свершения в исторических условиях от нас до какого-то срока сокрытого. Иррационален в этой области (ее мало кто знает) подбор спутников – двух, иногда трех; вероятно, и целой группы (так было в катакомбах). Нечеловеческого ума дело разгадать, почему те, а не другие лица вовлекаются в двойные, тройные или групповые сопутничества.
Глубокая ночь. Уже рассветно белеет балконная дверь. Поддалась вечером постыдному искушению: с негодованием осуждала (вслух!) уехавшую в мое отсутствие в Свердловск Аллу, за то что она не только не оставила никаких распоряжений о моем и Шурином питании, но сказала Шуре: “Там, кажется, есть немного крупы и муки – разделите на троих (включая Галину, у которой, между прочим, есть театральный и оставленный Москвиным кремлевский обед). Это было так несопоставимо с горами разнообразной провизии, увезенной в Свердловск, и такой уничтоженный и горестный вид был у Шуры, что у меня вырвались резко осудительные слова в сторону nouveau rich’ей[665]. Я видела, что Шура, как и я, задета не самым фактом, что придется две недели жить впроголодь, а барственным небрежением к челяди, недостатком братского тепла и даже простой хозяйской заботы, какая, наверно, проявилась бы к Беку и к коту Муру. Шура сидела, обхватив голову руками, в подавленном настроении. А я кипятила смородиновый лист, подсушивала хлеб (ужина нам с Шурой не полагалось) и думала, что самое печальное здесь – это смеющие подменить мне мою Эос образы из “Пошехонской старины”, из чеховского “Дяди Вани” (актриса Аркадина), “кружовенное варенье” из “Иванова”, прославленная анекдотической скупостью тетка моя Авдотья Терентьева, которая по воскресеньям пекла кулебяку, а для нас, “сестриных детей”, бедных родственников – игрушечно миниатюрные “пирожечки кроховенькие с пашанцом”. И пока я это думала, остывало мое негодование на то, что “не растет на терновнике виноград”. И овладело мной чувство: все существующее разумно – с прибавкой: если воспользоваться им в дальнейшем по велению нашего высшего “я”. Здесь углубление опыта псалмопевца: не надейтеся на князи, ни на сыны человеческие. Что же касается до образов, которые стали выглядывать из уплотненного лица Аллы, может быть, они овладели ею только временно. И надо помнить, что среди них есть и Негина из “Талантов…” с перстами пурпурными, с младенческой улыбкой Эос.
1914 год. Вечер в Петербурге накануне отъезда Михаила на фронт. Странно, что я вспомнила при этом свое платье – кустарную материю с широкими вставками двух расцветок – что-то синее и золотое, и лиловое, и немного красного и небесно-голубого. Костюм вне моды, нечто объединяющее сарафан и шушун. Может быть, потому он вспомнился, что каждый раз, когда я надевала его, Михаил говорил: – Когда ты в нем, я не могу оторвать от тебя глаз. С усмешкой думаю: “А если бы я надела его теперь, как бы оскорбился его глаз сопоставлением этого наряда и старости” (и всякий другой глаз, начиная с моего, оскорбился бы). Старость! Но ведь расцветки – основная душевных свойств, совпадающая с теми красками и рисунками, остались та же. В этом трагизм старости. Хотела бы я его изменить, исправить закон разрушения? По совести – нет, как не хотелось бы вернуть ни этого платья, ни петербургского вечера, когда и Л.[666] – знакомый писатель, смотрел на меня таким длинным, блестящим, ласкающим взглядом. Но я хотела бы, чтоб разрушение в старости было менее безобразно. Бывают же красивые, величавые руины храмов и дворцов. Бывают старческие лица, как у “Матери” Рембрандта. Но. “сужденное прими, не прекословь”. Нельзя выбирать рисунки разрушения для своей плоти, как и того рода смерти, какой сужден ей.
И странно, и нехорошо, что я об этом сегодня думаю. И сейчас поняла, что это отвод глаз моей души от фронта, ожидающего Сережу. По ассоциации сходства душа убежала от военного училища Тулы в Петербург, в тот прощальный вечер (мы забрались тогда в какие-то высокие слои мысле-чувств все трое). И, оставшись одна, я написала в записную книжку Михаила:
- Звездная нить твоей жизни вплетается
- В мирную надзвездную ткань.
- Блажен, кто улыбкой с землей прощается,
- Он – бессмертию дань.
- И уста мои, жертвенной воле покорные,
- Не заградят Твоего пути…
- Врата широкие, тропинки торные
- И мне заказаны. Прости.
Об этой чудесной, преисполненной светлой покорностью, обреченной, отреченной улыбке Михаила его приятель потом сказал: – Я был уверен тогда, что это сияние уже нездешнего порядка. Нехудожественно было со стороны Михаила Владимировича вернуться с поля сражения на Арбат, жениться и т. д.
На этот раз не Мефистофель с его гнусной физиономией, а сам “страшный и умный дух” явился искушать меня. С печальным лицом несказанной красоты. Третий раз в моей жизни приходит он ко мне. Первый раз в 1913 году в крюковском санатории на одной из дорожек парка. Ему нужно было разрушить тройственный наш союз (Наташа, я и Михаил). Тогда ему это не удалось. Но он посеял семена, которые проросли позже и выросли колючей преградой между мной и Михаилом. Через нее нельзя было пройти друг к другу. И только временами на крыльях прошлых обетов возможно было перелететь через эту стену и повидаться лицом к лицу, а не иметь дело с теми масками, какие он надевал на нас.
В другой раз это было в Ростове-на-Дону в 19-м году, когда мы все трое решили осуществить наш союз вне личного порядка на житейском плане, и я с матерью по зову Михаила и Наташи стала собираться в Сергиев Посад, где они поселились. Здесь он принял облик еврейской девушки, легкой и хрупкой, с полумужской внешностью и чарующе ласковой и властной манерой обращения. Скоро лицо ее засверкало для меня неотразимой люциферической красотой. Об этом сложился у меня тогда цикл “Утренняя звезда”[667].
Тоска и хмурость в небе сером. Когда я долго пробуду на моей “вышке” и мне хочется порой самого простого, до вульгарности простого отдыха. Так одно время мы предавались часа на два– на три игре в подкидного дурака (я, Александр Петрович и Леонилла). На деньги. Без них нет азарта. А почему-то он нужен, когда вот так устанешь.
Когда живешь среди природы – игра в дурачка не нужна. Там отдыхаешь где-нибудь, прислонясь к сосне, как в объятиях самой Матери-Земли. Бездумно следишь за облаками. Погладишь травинку, колыхающуюся рядом. Прислушиваешься к шелестам, шорохам леса – и кончаются все терзания, вся ответственность индивидуального существования. В этот июльский, но такой угрюмый и холодный день, в окружении тарасовских стен и за ними – всех каменных нагромождений Москвы – сказочно тепло вспомнилось вдруг Сенькино[668], имение на Оке, где гостили в семье Лурье одновременно я и Шестов. То, что называют “личной” жизнью, и у него, и у меня шло по отдельным руслам. Но было общее русло неизменного сопутничества душ. И каждая встреча, каждый разговор были проникнуты ощущением – теплым и нездешне праздничным. Когда он уехал, осталось общество Тани Лурье и Лили (сестры М. В. Шика) – ученически в меня влюбленных и мною нежно любимых. Лев Шестов и Лиля в загробном мире. Таня – давно в загадочной стране, называемой безумие. В Париже в какой-то лечебнице. Может быть, и она уже прошла земной предел, хотя в сновидениях моих, какими общаюсь с миром потусторонним, я встречаю только Льва Шестова и Лилю. Таню же, если и вижу – встречаю в аспекте, в каком вижусь с моими живыми друзьями. И вот – забыто почти все, о чем говорили они со мной под липами и елями огромного парка и на песчаной отмели Оки. Памятны лишь некоторые темы разговоров. Но помнится общий колорит устремленности друг к другу, бережного внимания и неослабного интереса. Помнится, как лестница, ведущая на какую-то ступень горного царства, куда мы вместе должны были войти.
И еще помнится овраг, который тянулся до самого поля через огромный, тенистый парк, где жили совы и белки. Какая-то большущая белая сова два раза прилетала к моему окну перед рассветом, садилась на соседнюю елку и стучала клювом в окно. И залетали несколько раз в мою комнату летучие мыши. Эти аксессуары средневековых ведьм дали повод девочкам и Л. Шестову и другим взрослым шутить надо мной, обвиняя меня в колдовстве.
– И эта сова, уверяю тебя, не сова, – с вдохновенным видом говорила кудрявая, пепельноволосая синеглазая Таня. – Это, может быть, аэндорская волшебница прилетает к тебе в таком виде или Рената из “Огненного ангела”[669]. И жаль, что ты не отворила ей окно. Может быть, она тут же превратилась бы в женщину и научила бы тебя разным волхованиям.
Года через три бедняжка Таня проездом за границу через Киев, где я в то время находилась, сама рассказывала мне о том, как волхвовал над ней Вячеслав Иванов в какой-то пещере, заставляя обменять свою душу на душу двоюродной сестры ее Нины, с которой у нее внутренне не было никакого контакта. И много других чудесных происшествий рассказала она мне – о романе с князем Одоевским и с Гёте, о преследовании поэта Балтрушайтиса, Игоря Северянина. И бреды эти уже не прекращались, оставляя какую-то часть души здоровой. Настолько, что в Париже могла перевести для печати на французский язык какие-то чеховские рассказы.
64 тетрадь
17.7–7.8.1943
Тарасовская квартира. Глубокая ночь. Глубокая глухая тревога в тайниках души. Нельзя жить дальше, не преклонив колени под епитрахилью невидимого духовника. На этот раз у моего аналоя мудрый и кроткий учитель – друг, в Боге почивший 14 лет тому назад.
– Вы опять прегрешили против законов воплощения; вы обнаружили нетерпеливость, своеволие и дерзание не по чину, – с мягкой укоризненной улыбкой сказал он. – В орионские ваши дни[670] я это уже говорил вам: вы предваряете события, через которых должно пройти душе вашей. Вы хотите ускорить свой путь и этим удлиняете его. В нетерпеливой жажде познания вы приподнимаете завесу тайн, для которых не созрел ваш дух. Однажды я это уже говорил вам и вновь повторю: на земле наше дело маленькое, хоть значение и следствия его огромны. Вы приняли за посвящение то, что в сужденный срок вам дано было коснуться тайны внеличного, вселенского значения вашей дороги, вашей личности, вашей судьбы. Вы не всмотрелись до конца в это откровение и не сделали из него самого главного вывода: “нет такого движения в человеческой душе, которое не имело бы своей иррадиации во все точки Целого”. Миссия же, которую вы в себе ощутили в ночь у Донского монастыря, давно уже, хоть и плохо, проводится вами в жизнь, поскольку вы включили в орбиту своей души сопутников и матерински приемлете сыновние вам души. Но в том ошибка ваша и вина, что вы дерзнули иррациональное, вами пережитое, рационализировать, не подождав дальнейшего раскрытия коснувшейся вас тайны. Вы малым разумом и большим воображением своим предуказали нормы и формы душе, вам сыновней, вошедшей в орбиту вашу. И права она в смелой и честной интуиции своей, что, любя и принимая вас, не приняла до конца норм и форм своего духовного сопутствия с вами. Отныне все отношение ваше к душе, вашему попечению вверенной, сводится лишь к неусыпному вниманию к духовным запросам ее, к посильному удовлетворению их и к любви, которая “не ищет своего”. Остальное – приложится. Не нужно забывать, что дальнейший путь наш, как и его конечная в мировом масштабе цель, нам неизвестны. И что лишь постепенно и отчасти, по сколько мы можем вместить, открывается нам значение наше в тех или других свершениях, как и их значение для нас. Философ, всю жизнь посвятивший богоисканию, говорит (по поводу славянофильских утверждений: “Мы – народбогоносец”, “Москва – третий Рим”) – “Народы не то, что они о себе думают, но то, что о них думает Бог”. То же самое мне хочется сказать применительно к каждой человеческой душе: она не то, что о себе думает и что думают о ней те или другие люди, а то, что “думает” о ней Бог.
Смиренно преклоняю колени и, чувствуя на голове своей священно дорогую руку учителя и друга, слышу слова его над головой моей, склоненной под епитрахилью: “Отпускаются тебе грехи твои. Иди и впредь не греши”.
В сознании, что ты любим, есть расслабляющая нега чувств, некое духовное сибаритство, довольство своим отражением в любящей нас душе (“любят, любуются мной, значит, я – хорош”). Настоящую внутреннюю опору и крылья дает лишь собственная любовь, поскольку она “не ищет своего”.
Когда буря гражданской войны разметала близких друг другу людей в разные стороны и отрезала возможность общения на целые месяцы, я оказалась в Ростове-на-Дону, а мать осталась там, где и жили, в Воронеже. Как только стали появляться оказии для передачи писем, я прислала Ольге в Воронеж запрос обо всех близких и получила ответ, что мать моя жива, но брат пропал без вести во время мамонтовского налета, что тетка моя, подруга матери, с которой они жили вместе, умерла, а также умерла от тифа и Олина мать. В конце письма Ольга предлагала привезти мать ко мне, так как “жить Варваре Федоровне (матери моей) не с кем и не на что. Живет она пока с Наташей” (домработница тетки). Тогда я позвала мать к себе – я была лектор в Народном университете и инструктор детских садов и в квартирном и пищевом отношении была устроена.
Если бы кто-то прочел письмо мое к матери[671], каждый подумал бы, что перед ним идеал дочерней любви – столько было в нем жалости, нежности, такие пламенные обещания быть для нее не только дочерью, но и матерью, быть ее глазами (мать ослепла к тому времени), ее другом (отношения у нас всю жизнь были нескладные, тяжелые, несмотря на так называемую “любовь”). Со стыдом вспоминаю пафос этого письма. Он осуществился лишь в том смысле, что материально я делилась с матерью чем могла, заботилась о всех ее потребах и не тяготилась этим. Но внутренний мир мой, над которым взошла в ростовские дни “Утренняя звезда”, конечно, был от матери закрыт. И все время, все горение души моей отдано блудливому мелкому бесу, представшему передо мною неотразимо-прекрасным, непобедимо влекущим образом самого Люцифера.
- Был день, когда вошел могучий
- Ко мне сам повелитель зла[672].
- Синели крылья грозной тучей,
- И в тучах молния цвела.
- И на чело его блистала
- Кристаллом пламени и льда,
- Как смерти трепетное жало,
- Денницы Утренней звезда.
Но и через полгода, когда наваждение всесторонне и бесповоротно завершилось победой над бесовской властью (и с великим отвращением к носителю ее), никакой связи, греющей, питающей ее загнанную в слепоту и в одиночество душу, между нами не образовалось. И время я отдавала целиком моим дошкольным слушательницам, а дома – Ольге, Михаилу, Наташе. Когда родился Сережа – каждый свободный час проводила в его детской. Матери оставляла для общения один час вечером, как лектриса для чтения душеспасительных книг. Ни о чем с ней не беседовала, никакими мыслями и чувствами не делилась. И вскоре целиком передала ее попечению Дионисии, которая ангельски терпеливо и дружественно за ней ухаживала до конца. А у соседей наших в Загорске до сих пор живет легенда: “какая замечательная, какая примерная дочь В. Г. (это я!)”.
Это было давно, лет 40 тому назад. События так называемой “личной” жизни загнали душу в застенок, из которого она долго не умела выбраться. Поздним вечером, почти ночью вернулась я после разговора, который не вывел ни меня, ни собеседника моего из заколдованного круга, ставшего для меня местом непрерывной безысходной пытки[673].
Я снимала комнату на Кудринке у жены артиста Россова[674]. Россов вечно где-то гастролировал. Жена, в сущности, была покинута, но не хотела себе в этом сознаться и с неослабной надеждой и любовью поджидала своего кумира, наезжавшего раз в полгода на несколько дней. Это была хорошенькая, изящная, очень женственная женщина, с седыми локонами и очень молодым нежно-румяным лицом, с калмыцкими вздернутыми к вискам улыбчивыми глазами. Мы не были с ней близки. Я ничего не рассказывала ей о моем тупике, но охотно выслушивала все, что она рассказывала о Россове. Это был тоже, по-моему, тупик, из которого давно нужно было бы бежать “босиком, через болото”, как советовала поступать в таких случаях моя тетка Леокадия, красавица и мужененавистница. Но жена Россова была однолюб, раба и мечтательница. Она сделала себе из своего положения сказку о единой и священной привязанности и нашла в этом какое-то устойчивое равновесие. Обо мне она слыхала – что в жизни моей “есть драма” – и расспрашивала о ней моих подруг, но меня спрашивать не решалась. В тот вечер, который мне вспомнился, я вернулась с почти до конца созревшей решимостью покончить с собой. Я отказалась от ужина – ужинали мы вместе, и долго ходила, как пантера в запертой клетке, взад и вперед по узенькой длинной комнате моей, прикрывши дверь в столовую. Потом оделась и решила побродить по улице.
Когда через час я вернулась, Россова еще не спала. Она встретила меня обрадованно.
– Ну, слава Богу, – сказала она. – Я очень беспокоилась о вас сегодня. Я поблагодарила и молча прошла к себе. На столе у меня лежало Евангелие, которого среди моих книг тогда не было. Оно было раскрыто на главе, где были слова: “Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас”.
Он – в мужском бараке, неподалеку. Хороший-хороший такой батюшка. Тихонький, глаза добрые, светлые. Духовной жизни, отец Василий по имени. Смиренный. Назовешь его “отец Василий”, а он: “Какой я отец Василий? Я – каторжанин по грехам моим”. А какие у него грехи? С нами одна церковница из его мест, его хорошо знала. Праведной жизни батюшка, говорит. Все прихожане его как за праведника и прозорливца почитали. И семейство все – как у Натальи Дмитриевны – одни другого лучше дети, и матушка добрая, как Наталья Дмитриевна. Три года он в лагерях без них жил. И все ничего. А на четвертый год вот – заскучал, вот заскучал и есть перестал, с лица сменился, почернел, как земля. Идем мы с матерью Симфорозой с купанья, а он нам навстречу – черный весь и глаза не его. Увидал нас, как шарахнется. Мы – к нему. Говорю: “Куда это вы, отец Василий?” – “К речке”, – говорит. А сам на нас не смотрит, дальше шагает. Я хвать его за полу халата. “Да вы что это задумали? – строго ему говорю и дальше идти не пускаю. – Да разве это мысленное дело!” А Симфороза со слезами руку его целует: “Батюшка, батюшка, – говорит, – что ж нам тогда делать? На пояске удавиться, если уж «пастыри наши жизни себя решать начнут»”. Тут заплакал и он. “Ах, галочки мои дорогие, – так он монашек звал, – полгода от семьи писем нет. Не знаю, кто жив, кто мертв. Изныла душа. И точно на ухо кто по ночам шепчет: а река на что? Голову под воду – и мучений никаких, ни думы, ни каторги не будет”. Мы так и ахнули: “А на том свете-то что будет. Ведь это лукавый вам шептал”. – “Знаю, – говорит, – что лукавый, да уж очень тяжко стало”. Мы его на бугорок зеленый усадили – на купанье нам целый час давался. Сами по сторонам сели, разговорили, расспросили, поплакали с ним. Повернул с нами от реки в свой барак. Купаться его в этот раз не допустили. И что ж бы вы думали? На другой день письмо из дому получил – и все там благополучны. Как встретились через день у реки, стал на колени и в землю нам поклонился: “Без вас погубил бы я свою душу, – говорит, – вечной погибелью”. И опять мы все трое поплакали. И он нам письмо, какое получил, прочитал. И от деток, и от матушки – складно так, умильно написано. А там скоро Бог его и совсем ослобонил – ему еще семь лет оставалось мучиться, а он по осени простудился да и отдал Богу душу.
В такое же раннее утро 21 год тому назад я сидела на бревнах посреди больничного двора в Сергиевом Посаде. Михаил (Димин отец) пошел в родильное отделение, куда с вечера проводили Наташу, почувствовавшую приближение родов. Это было не только их, но и мое дитя. Так было предрешено нами в их браке.<…>
Они решили назвать его Сергием. А мне за два-три года до этого снился он среди звезд, и было во сне его имя “Астей” или “Астрей”, о чем я Наташе и написала. Она тогда с грустью ответила в Ростов, где я жила: “У меня не может быть детей”. Я примирилась с тем, что он не будет Астей (я думала наречь его Себастианом, чтобы звать “Астей”), но каково было мое радостное ощущение исполненного обета, когда я узнала, что 7-го празднуется память св. Астерия. И когда Флоренский, придававший особое, мистическое значение именам, стал на крестинах Сережи рассказывать, что Астерий и Сергий равнозначащи по смыслу. Астерий – “звездный”. А Сергий – что значит “вплетенный в земную жизнь из мира звездного”.
Михаил с бледным от волнения, светящимся, как алебастровая лампада, лицом подбежал к бревнушкам, где я его ждала, и, целуя мое лицо и руки, сказал: “Мальчик, Сергей. Наташа здорова. Все благополучно. Только боюсь, тебе Сергей не понравится – голова огурчиком, нос – большой, как у меня”.
Но он ошибся. Какая бы ни была голова, какой бы ни был нос у этого таинственного звездного пришельца, он был для меня чудесно дарованным мне сыном, еще до рождения своего знакомым и любимым.
Когда на 4-й или 5-й день мне разрешили в больнице его увидеть, он поглядел узнающим взглядом (“узнающий” – это мое восприятие, но умность и сознательность взгляда в нем отметил Флоренский, крестивший его на восьмой день; так же, как и на редкость раннюю улыбку, какой он и меня встретил).
Сергей в Туле. В пулеметном училище. Учится бросать минометки. Занятия для Астрея, для Сергия не очень подходящее. Но верю, что тем или другим способом, исходящим не от человеческой воли, хотя и через чью– нибудь человеческую волю, от руки его будет отведена необходимость убивать. Настолько верю, что не испытываю того мучительного волнения, в каком живет весь этот месяц Сусанна, его бедненькая жена. Ее письмо – сплошное затаенное рыдание раненого сердца, полного тоски разлуки и страшных предчувствий. Я не разделяю их. Верю предсмертным словам Сережиной матери: “Все будет как нужно. Все будет хорошо. Все будет в свой срок”. (Так и случилось. Сергей с октября переведен в инженерное училище на станции Болшево, под Москву. – Примечание 14 ноября 1943 г.)
65 тетрадь
9.8-25.8.1943
Много лет тому назад покойная сестра моя Настя (она была не только поэт, но и еще и фельдшерица и мистически одаренный человек) выдвинула теорию о всяком физическом заболевании как об отражении комплекса душевных недугов.
По ее словам, больные, с какими она имела дело, подтверждали ее догадку о том, что и в какой ситуации они пережили прежде, чем заболеть канцером, спондилитом, болезнью глаз, ушей, ног и т. д.
У Гоголя в “Переписке с друзьями”[675] есть фраза: “Вся Россия больна”. Некоторые критики обвиняли его в субъективизме: заболел душевно сам и проецирует свое состояние на всю Россию.
А мне слишком понятно, что он этими словами хотел сказать. (Еще сгустишь немного это гоголевское восприятие, и сказалось бы оно так: вся Россия – мертвые души.)
Если бы знать заранее, что такое Палашевский рынок – да и всякий другой московский рынок в воскресенье, не погнал бы Мирович туда сегодня обветшалого “брата моего осла”. Как в церкви во время пасхального крестного хода, каждый человек на рынке обхвачен плотно с четырех сторон человеческими телами. Он идет, то и дело прижимаясь животом и грудью к чьей-то спине, наступая на чужие пятки и на своих чувствуя чьи-то носки. И справа, и слева плечи его сжаты плечами соседей по рыночному шествию. Вырваться из этой потной телесной волны можно лишь тогда, когда она доплеснет до ряда каких-нибудь лотков. Тут можно единоличными усилиями локтей занять позицию перед кучками моркови, корзинами брусники и запоздалой малины, перед огурцами, перед цветами, перед картошкой и молоком.
Тороплюсь, пока не ошеломила и не захлестнула меня до смерти покупательская волна, приобрести из моей рыночной ассигновки (30 рублей) 4 морковки, веник полыни для напоминания о душистых межах между нивами, увы! уже скошенными. И букет лилового вереска для моего Данта. Обратная волна несет меня между двумя рядами московской бедноты, отвоевавшей право безданно-беспошлинно продавать остатки своего жалкого скарба, в стоячем положении держа в обеих руках то, что может в них уместиться. Чего только не продают эти изможденные старухи в шляпах дореволюционного времени и худосочные многосемейные домхозы разного возраста, и старики, и подростки. Наскоро смастеренные из лоскутков детские платьишки, полустоптанные туфли, подошва – тоже полустоптанных мужских штиблет, альбомы, брюссельские кружева, сахарница с отбитым краем, стаканы, старые открытки, катушка ниток и коробка спичек. “Сколько просишь за нитки, гражданочка?” – “100 рублей” (кило хлеба). “Отдай за полкила, вот тебе 50. Кила никто не даст”. – “Дадут, – говорит она уверенно. – А полкило все одно, что фига с маслом”. Запонки, обручальное кольцо (с пробой! с пробой!) – зазывает молодая женщина. Еще у нее в руках вязаная салфетка под лампу и рамка для фотографии, оклеенная раковинами. Тут же красноармеец – на грязном клочке газетной бумаги у него на широкой заскорузлой ладони несколько кусков сероватого сахару и полуобтаявших соевых конфет. “Сахар – по 10, конфетка по 12-ти”, – отвечает он на вопрос домхозы. “Уж больно изгваздал ты его”, – говорит она, доставая 50 рублей бумажку. “На позиции со мной был, там чистоты не спрашивай”, – эпически замечает он, отсчитывая замусоленными корявыми пальцами пять кусков.
Благообразная старушка сложила в канарейкину клетку всю мелочь, какая у нее нашлась для продажи: красный сургуч, молитвенник, несколько футляров с очками, старый календарь, щипцы для завивки, мыльницу. Держа в объятиях клетку, она молча и приветливо улыбается тем, кто останавливается перед ее товарами.
Внезапно в конце этого ряда появляется субъект босяцкого вида, в картузе козырьком назад, опухший от пьянства. В руках у него какие-то редкие оранжерейные цветы – воздушные конические шапки, белоснежные, наверху чуть розоватые. “Цветы прямо из раю. Сам сорвал, когда был изгнан, – без улыбки рассказывает он двум молодым женщинам. – Дорого, вы говорите? 20 рублей, по-вашему, дорого! Но тогда что же дешево? Только жизнь дешева”.
Рынок, рынок, купля и продажа. Бой стяжаний, жажда обмануть. Вырываюсь из толкучки в преддверие ее, в узкий и короткий переулок с веником полыни, букетом вереска, с 8-ю морковками и с ощущением чудесного спасения от кровоизлияния в мозг.
Харьков взят. По радио ликующие плясовые мотивы. Прогремело 12 выстрелов победного салюта. С балкона были видны над горизонтом (то есть над крышами Пушкинской улицы), как взлетали большие зеленовато-белые шары и вслед за ними неслась к зениту разорванная на отдельные пунцовые черты длинная, изгибающаяся у зенита линия. Это было красиво и торжественно, если бы можно было забыть такие же победные огни на фронте. Ужас убийств, безобразие и беззаконность войны, военных действий, все эти оккупации, беженцы, сжигание целых сел и городов, хлебных скирд и амбаров с зерном. И метание бомб с неба на мирных жителей, на женщин и детей.
66 тетрадь
27.8-23.9.1943
При лампе. В ожидании Ириса. Увиденное. Услышанное. Подуманное.
Лицо Ники. Сжатое с боков, профильное лицо. С правильным красивым носом, с ясным лбом, с маленьким подбородком и с добродушным, немного чувствительным ртом. Бронзового тона волосы пытаются встать ежиком. Движения беспокойные, стремительные (когда расстанется с ленивой, лежачей позой). Плохо координированные, слабые, точно недоразвитые пальцы неловких рук. Взгляд янтарных глаз – пристальный, энергично все впечатления впитывающий и тут же их претворяющий в свое достояние. Познавательный акт на каждом шагу и жизнерадостное “да” всему, что видит. Смотрела на него, когда он выглядывал из окна в метро на пробегающие мимо станции от “Свердловской” до “Сокола”. Он видел их первый раз. Глаза стали из светло-коричневых черными от расширенных зрачков. И с таким пламенным неотрывным, всепоглощающим вниманием вперились в окно, и такую серьезную мозговую работу запечатлело на себе легкое, маленькое лицо, что казалось, может оно сгореть на этой работе. Такой горящий взгляд был у Ольгиного брата Всеволода, с детства, глядя на свет электрической лампочки, он думал: “Здесь свет такой, что сможет передвигать предметы”. Эта мысль росла в нем до 18-ти лет. На фронте в Кронштадте он смастерил какое-то самодельное сооружение, куда входила и обыкновенная электрическая лампочка. С помощью его он заставил стоящие в нескольких саженях от него автомобили двигаться на известное (небольшое) расстояние. Об этом был составлен протокол, подписанный полковым командиром. Я читала эту бумажку. Тогда был жив близко мне знакомый председатель ВЦИКа П. Г. Смидович, инженер по образованию. Я рассказала ему об изобретении Всеволода. Он заинтересовался и дал ему письмо к Жуковскому[676]. Заинтересовался и Жуковский. Он предложил Всеволоду объяснить ему принцип и технику его аппарата, но Всеволод не согласился на это. Он просил, чтобы ему оборудовали нужную лабораторию (это были годы разрухи – 1920–1921 год). И в этом случае обещал так усовершенствовать свой двигатель, что он будет действовать на расстоянии чуть ли не 500 километров. Лабораторию не дали. Дали рекомендательные письма. Он бросился в Ленинград с письмами. Там серьезно отнесся к нему один научный работник (фамилию забыла). Но в лаборатории и в поездке за границу (он просился в Америку) тоже отказали. Через два года он психически заболел и закончил свое горение в лечебнице для душевнобольных. Сестра его Ольга, которая его навещала, рассказывает, что он, разговаривая с нею, делал какие-то заклинающие и благословляющие движения правой рукой. Когда она спросила, что они означают, он ответил: “Надо воскресить митрополита Филиппа и патриарха Гермогена”. И лицо у него было одухотворенное. И глаза такие же горящие, какими он смотрел в детстве на свет электрической лампы.
“Проходит образ мира сего”[677].
Поверила бы я в воронежские и сергиевские дни, что Ольга после двухлетней разлуки может три месяца не повидаться со мной, вернувшись в город, где я живу? И поверила бы я лет 7–8 тому назад, что после двухлетней разлуки с подругой, связанной со мной шестидесятилетней дружественностью, – не тянет меня встретиться, когда она уже двое суток в Москве? И ее тоже не тянет. И если б не соединял меня с их домом Алеша и мое нищенское перепутье и Аллино обещание корма (пока не налаженного), может быть, и мы с Леониллой прожили бы (на 20 минут расстояний по метро), не повидавшись и три, и пять, и больше месяцев.
- Уплывает, уходит, не возвращается…
- А если вернется – будет не то.
- Переплавляется, претворяется
- Уголь – в алмаз. Алмаз – в ничто.
“По существу, Тарасовы равнодушны к твоей судьбе. Ты живешь на периферии их сознания и занимаешь в их сердце условное, очень незначительное место. Иначе разве они могли бы в такое грозное время сдвинуть тебя ближе к фронту, к нам, в нашу нужду, и так далеко от себя (они уехали на Кавказ). И теперь, когда Малоярославец взят обратно, если бы они вошли в твое положение, разве они не сумели бы устроить тебе вызов в Москву, как это сделала бы на их месте Женя, Людмила или Добровы. Они ограничились тем, что прислали теплые словечки и 300 рублей, на которые можно купить только горсть сухих грибов (на рынке ничего, кроме грибов, не было)”.
Эти слова вспомнились мне теперь, еще на одном этапе Аллиной опеки моей старости. Они не зачеркивают моего благодарного к Алле чувства (ведь могла бы она и совсем вычеркнуть из своего обихода эту опеку. Ведь оформленных юридических обязательств у нее по отношению ко мне нет). Но в своем всегда четком и справедливом суждении права Наташа и на этот раз. Несомненен факт равнодушия в том, что почти неделя уже, как обещанное с барского стола пропитание Мировича свелось к тазику с картошкой, с одной морковью, двумя огурцами, с тремя пирожками и блюдечком лапши и Жениного овса, не будь этого, мой режим соколиный свелся бы к хлебу и кипятку в эти дни.
(Добавлено 15 сентября)
Мирович не прав. Продукты тарасовские не дошли до него вовремя благодаря целому ряду неувязок, в которых Тарасовы не виноваты.
12 лет тому назад в сентябре неожиданно и непонятно для сожителей моих (семья Л. В. Крестовой) я внезапно собралась в Киев. Это было сопряжено с разными трудностями – и денежными, и квартирными, и хлебными карточками, – но ничто не могло остановить меня. Было внутреннее указание, что в Киеве произойдет нечто для меня в высшей степени важное. (Нечто подобное описано у Соловьева в его “Трех встречах”.) И важное произошло. Воздух, каким я дышала в детстве и первой юности, деревья и цветы в первозданной красе, как воспринялись они на утре дней, люди в первозданной их значительности – и вся жизнь в кольце, спаявшем в одно целое младенческое сознание со старческим.
Все это мне мог дать только Киев, где я родилась и выросла. И совершилось это в определенный день и час. Свидетелями были акации, зеленый овраг, образ умершей сестры на его склонах, где она часто уединялась в детстве с любимой собакой – Спартанцем. И синее, бархатно-синее небо и душистый воздух Украины.
Второй зов был пять лет тому назад. На этот раз призывало так властно и настойчиво море, что я все сделала – вернее, все обстоятельства так сами сгруппировались, что я могла попасть в Севастополь и в Харьков. Там кольцо, спаянное в Киеве, ощутимо включилось как звено в жизнь несчетных поколений, приняло печать их судеб и ответственность за них и перебросило меня к далям Вечности.
Третий, и, вероятно, последний, зов – ночь у Донского монастыря.
- (Такую ночь, такие звезды
- Не видел мир уже давно.
- Созвездий радужные гроздья
- Струили новое вино…)
Ощущение рубежа в своей, в общечеловеческой и в жизни всего космоса (“новое вино”). Ощущение вселенского братства с “миром видимым и невидимым”. Призвание (но потом оказалось, в пределах земных лет неосуществимое). Новая форма сознания – ощущение непрерывного излучения своего существа во все концы космоса и восприятие всех его излучений. Новое самоощущение: были в кустарном музее такие деревянные куклы, которые включались одна в другую, причем внутри этих матрешек находилась уже не раскрывающаяся, крохотная, с горошинку, кукла. Если сравнить ее с зародившимся (или впервые почувствованным) ветром нового сознания, одновременно с ним ощущаются и все 12 оболочек личности. То есть человек сразу будет чувствовать себя вокруг тайны моего лица и свой младенческий, и отроческий, и юношеский, и зрелый, и старческий – все возрастные лики сразу и все как оболочки для нераскрытой в здешнем мире своей сущности.
67 тетрадь
24.9-24.10.1943
В эту ночь над Москвой пронесся ураган необычной силы. Деревья в переулках Сокола и на бульварах Ленинградского шоссе сразу приняли зимний вид. На высоких тополях, кленах и березах за эту ночь не осталось ни одного листа. Зеленеют только низкорослые, стриженные по-версальски деревца. Что-то было в этом организме стихий, напоминающее о светопреставлении. У нас, в Соколе, все лампы в 11 часов потухли, и мы до двух часов ночи (я и моя квартирантка А. И.) из окон могли наблюдать этот небесный налет в течение трех часов. Сначала мы приняли непрерывные вспышки яркого электрического света на небе, темном до черноты, за отражение зенитного огня в округе Москвы. Потом сообразили, что в такую бурную погоду немец не полетит. Вспышки были безгромные, и их нельзя было объяснить как обыкновенное явление налетевшей грозы. Стрел и зигзагов молний не промелькнуло ни разу, только с одной стороны, справа от нас (если ехать по шоссе от центра), то и дело загоралось над невысокой крышей, видно из окна, ослепительно сверкающее пятно. Иногда оно подымалось выше, разрасталось до размеров экипажного колеса, и в нем появлялось вращательное движение. Ветер выл и странно гудел не переставая. Но что всего удивительнее, что казалось уже сверхъестественным, – с неба, покрытого тучами, усеянного звездами (они были видны из окна между вспышками небесного электричества), порывами хлестал дождь, ударяющий в стекла наших окон. Дом, не очень старый, дрожал мелкой дрожью до основания. Со всех стен его неслись какие-то стуки, скрипы, раздавался сухой треск. А. И. ожидала в ужасе, что огромный старый тополь, который растет рядом с домом, рухнет под напором ветра на крышу и раздавит нас. В один из подобных ураганов у кого-то из соседей было такое происшествие.
Робкая, женственная и нервная А. И. трепетала и замирала от страха. Во мне, как и всегда перед разгулом стихий, перед лицом опасности (да здесь я в опасность и не верила) жили предки, псковские ушкуйники. И несмотря на ветхую старость, что из лермонтовского “Мцыри” (как брат обняться с бурей был бы рад; рукою молнию ловил…), и с минутами ветхозаветного религиозного ощущения – “синайское откровение в грозе и буре”.
Под кровом Анны. День ясный, серебряно-синий, холодный.
Под этим кровом, который на определенные месяцы стал моим за время войны, “оружие прошло душу” двум матерям. Теперь третью мать ожидает такой же удар меча – в душу, в сердце, во всю дальнейшую жизнь. Пришло известие, что Анна Александровна Луначарская, жена Анатолия Васильевича, потеряла на новороссийском фронте единственного своего сына, тоже Анатолия[678]. Известие пришло стороной и до нее еще не дошло. Никто из жильцов этой к ней дружественной квартиры не решается оповестить ее об этом страшном для нее, особенно страшном горе при ее страстном и углубленном к сыну отношении. Мы стояли час тому назад в ее комнате с близкой ее подругой перед портретом ее сына и обсуждали, как, в какой форме нанести ей рану, и, может быть, смертельную (у нее кровяное давление – 250). Она вошла неслышно, когда ее не ожидали. К счастью, над портретом были две картины – какие-то лиловые цветы. Чтобы оправдать нашу позу, я, поздоровавшись, спросила ее, какой художник написал эту полусирень, полугерань. И странно было видеть ее оживленное, приветливое лицо, с каким она ответила, что это картинка Ульянова[679], а эта вот такой-то художницы. И задерживала меня, произнося какие-то любезные слова: “Всегда во всякое время рада вас видеть и т. д.” А я пятилась к двери, опасаясь, что в лице моем проскользнет ужас мысли – что говорит она о цветах и я с ней говорю, а над ней уже занесен меч, который, может быть, сегодня разрубит пополам ее сердце и всю жизнь…
Надежде Григорьевне Чулковой
в день Софьи, Веры, Надежды и Любви
- Премудрость, Вера и Любовь.
- В каком чудесном окруженье,
- Ваш лик среди земных сынов
- Надеждой назван в день крещенья.
- Премудрость в горний мир зовет,
- Любовь дорогу согревает,
- А вера в темноте ведет
- И дух надеждой окрыляет.
- И если дрогнет в тьме земной
- Сестер небесных ваших пламя
- Под ветром стужи ледяной,
- Под искусительными снами.
- Вам упованьем оживить
- Дано их меркнущие силы
- И нераздельно с ним жить
- До входа в таинство могилы.
- <…>
- Глас в Раме слышен, плач
- И стенание великое. Рахиль
- Плачет о детях своих
- И не хочет утешиться, ибо нет их[680].
Этот “глас в Раме”, этот плач и стенание хлынули в мою жизнь последние дни через неожиданную и даже не совсем понятную для меня близость к тяжко раненной душе Анны Александровны (Луначарской).
Мы с ней совсем чужие, “разных небес”. Виделись пять-шесть раз мимоходом в общей квартире. Но когда она стала заходить в нашу комнату и молча обнимать меня и смотреть в глаза, и однажды сказала: “Я люблю вас”, других слов для общения уже было не нужно. Она знала уже, что я знаю о ее горе и понесу вместе с ней. В один из таких моментов сидения плечо с плечом, рука с рукой я сказала (и не я, а как бы кто-то более меня имеющий право говорить), что она не должна до конца верить вестям, до нее доходящим. Что надо доверяться внутреннему видению. Что и я так же вижу ее сына, как она. С тех пор при встречах мы не говорим о нем, но обмениваемся безмолвным током “Эроса”, который один вносит жизнь и смысл в человеческие отношения (в Древней Греции это “Эрос-воскреситель”). И верится мне, что я попала в квартиру Анны <Александровны> главным образом для того, чтобы пройти с этой раненой материнской душой через самую трудную ее переправу над пропастью возможного отчаяния.
Вечер.
Как распрямились лепестки “12-лепестного лотоса” моей души под здешним кровом. В квартире Тарасовой они были смяты и приморожены до неузнаваемости. В Соколе я о них забыла, но, вероятно, они уже там в ночной тишине начали расправляться. Здесь я чувствую, что они ожили (“Жив Бог, и жива душа моя”). И не от того ожили они (хотя отчасти и от того), что все окружающие встретили меня тепло и я ощутила излучение братских чувств их в мою сторону. Начиная с древнего, много раз испытанного строя дружественности нашей с “сестрой Анной”. Но распрямились лепестки, и слышу их цветение и дышу благоуханием их, главным образом оттого, что могу принять, могу любить здесь всех, кроме, может быть, одного чугунно-истуканного молодого совработника. Так было со мной семь лет тому назад на Кировской. В коридоре нашем было 14 номеров. И все живущие в них, включая кутилу и доносчика Хаджи Мурата, были мне братски дороги и свежо интересны. Я не люблю ячейки, называемой семьей.
Она пропитывается насквозь общим супом, общими постелями. Надзвездное “цветение лотоса” в ней меркнет и свертывается от бытового чада, от неосторожности и грубости прикосновения замороченных бытом членов семьи. Свежесть и тонкость восприятий друг друга стирается привычкой. Недаром Христос сказал: “И враги человеку – домашние его”.
Алла (с видом валькирии, прилетевшей с поля битвы): “Ты знаешь, что сейчас делается в Мелитополе и в Киеве? Ожесточенные бои на улицах.
А в Киеве день и ночь бомбардировки и пожары. Хочешь послушать, какие я теперь читаю в концертах стихотворения Симонова и Суркова?”
Мы заговорились в бабушкиной комнате, и она все с тем же видом валькирии, прилетевшей с поля битвы, прочла шесть стихотворений. С искренним пафосом. Поскольку в этих стихах – лирика человеческого сердца, проходящего через огненное испытание войны, душа моя откликается на нее со всей полнотой. Но там, где мажорные ноты газетного патриотизма, я вижу груды развалин (в Смоленске, по словам Котика Тарасова, он летчик, уцелел только один дом). И над нами фейерверк салютов в Москве.
Когда я спросила Кота, не знает ли он что-нибудь о жителях Смоленска, много ли их погибло, успели ли они эвакуироваться – он беспечно пожал плечами: