Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

– Кто же думает о жителях во время войны? Спасались, как могли. Бежали в леса. Теперь живут в землянках.

Наибольший ужас, наибольшее зло войны не на фронте. “Есть упоение в бою”… при молодом избытке сил, при авантюризме и патриотизме. Есть какие-то нормы и формы фронтовой жизни. Есть сроки разрядки напряжения душевных сил – если этот срок кладется даже смертью или тяжелым ранением.

Страшнее и позорнее для человечества то, что вынес Ленинград, его мирные жители – эти трупы, которые укладывались, как дрова, в штабели по дворам или разлагались на чердаках. Голод. Холод. Темнота. И что вынесли и вынесут те люди, которые теперь под Смоленском будут зимовать, то есть умирать от эпидемий и голоду в землянках. И то, что пережили и от чего перемерли беженцы – имена же их ты, Господи, веси – во всех городах и селах, куда гнал их бич войны. И когда салюты и ордена, и газетный патриотизм, хочется на всю планету завопить: – Положите же, наконец, на весы победы то, чего она стоила от начала мира до наших дней – все, что пережили и от чего погибли по дороге к “победе” тысячи тысяч жизней всех возрастов, от новорожденных младенцев до беспомощных, как они, стариков и старух.

19 октября. 4 часа дня. Под священным кровом Анны

Вернулась сюда после суток в тарасовском доме, как в тихую обитель с шумного торжища. Какими внешними, какими призрачными ценностями живет этот дом, где я провела минувшие сутки. Дом, все еще соединенный со мной и недозрелой кармой, и не до конца порванными, хоть и ослабевшими нитями сердца. Мой бедный старый друг Леонилла переутомлен душевно этой многоэтажной семейной сутолокой, дирижировать которой ее поставила судьба. За эти дни она несколько раз припадала к моему плечу, целовала мой висок, как бы распахивая этим внутреннюю дверь из своего заколдованного круга. У нее вырывались фразы:

– Возьмите меня с собой, когда в Загорск поедете…

– В Воронеж бы нам с тобой. Хочется мне в Воронеж к твоей маме, к Леокадии Васильевне (тетка). И просто: “Ах, Вавочка, дорогая”, – не договаривая и целуя мимоходом в щеку.

А я бы хотела не в Воронеж и не в Загорск, а в лесную избушку. Или на совсем пустынный берег моря, на башню маяка. С Денисьевной.

Мне надо отдохнуть – увы! не от жарки, а от “иллюзий и снов”.

23 октября. Люсина комната[681]. 11-й час утра

Предсмертная яркость осеннего солнца. Золотая – хоть уже безлиственная – осень.

Хроника з-х истекших дней.

Глубоко порадовал Ника тем, что по своему почину – и один – съездил к бабушке Гизелле Яковлевне, в ее психиатрическом заточении на 57-ю версту. Отвез какие-то продукты, а главное, принес огромную радость своим появлением (исключительно любимый ею внук).

С Леониллой разговор о “хлебе животнем”. Был бы указателен для меня, если бы в нем я не отнеслась к себе как к совершенно постороннему человеку. (Шла речь о том, что за этот месяц мне дали Тарасовы только 8 кило картофеля и полтора кочана капусты. Больше ничего.)

Комната, которую нашла для меня Лида Случевская и показалась Ирису необычайно привлекательной, настолько, что она пожелала оставить ее за собой, в моем впечатлении отразилась как темный, тесный, низкий каземат – с толстой решеткой на маленьком окошке. (За него просят 5 кубометров дров, то есть 5 тысяч.)

Были с Никой в зоопарке, в чудесный солнечный день. От зверей, томящихся в своих узилищах, как всегда тягостное и за человека стыдное впечатление. От Ники – радостное – столько познавательной страсти, живости и жизнерадостности. Забыл в те часы о его туберкулезе. Конец омрачился тем, что он потерял портмоне, где была моя хлебная карточка (на 10 дней). И не самой потерей, а тем, как он угнетен и расстроен своей “виной”.

68 тетрадь

25.10-6.12.1943

29 октября

Ирис пришла вчера поздно вечером в очень тяжелом настроении от переговоров с Аллой о нашем квартирном вопросе. Он уткнулся недвижимо в тупик, из которого может вернуться – для меня только в тарасовскую квартиру, для Жени – под кров подруги, где будет много трудного и чем наши пути в днях и в дружеском ежедневном сопутствии, таком важном для нас обеих, будут уже впредь до конца разделены. Если бы Алла предложила мне комнату или часть комнаты, где бы я могла затвориться на несколько часов в день, а не кусок шумной, по вечерам многолюдной, ярко освещенной столовой – это был бы для меня, хоть и ломающий “линию движения”, путь к Ирису.

3 ноября. 11 часов вечера

“Темные силы” или рука Ведущего меня очертила зачарованным кругом мое распутье? Недаром я так ощутила его в первые дни моего на этот рубеж становления.

“Направо – съест волк коня, налево – всадника, прямо – и коня, и всадника” (конь – внешний уют, удобство. Вернее, отсутствие резких внешних неудобств, какие были в Соколе. Всадник – мое “я”, мои глубинные, внутренние потребы в тишине, уединении и огражденности от суеты). Царица-необходимость поставила меня на третий путь – возврат в тарасовскую квартиру, где роковым образом будет не хватать внешних и внутренних удобств: я приняла “сужденное” – по лозунгу, который давно написан на моем знамени и которому стараюсь не изменять:

  • Сужденное прими, не прекословь.
  • Так выпил цикуту Сократ,
  • Так Данте опускался в ад,
  • Так в оны дни на крест взошла Любовь.

Но сегодня оказалось, что у Леониллы ряд возражений на предложенный Аллой проект возврата Мировича “за ширму”. И по тону, и по характеру возражений, и по тому, что их много, понимаю, что за ними стоит одно – ограждение семьи от “чужака”. По-своему они правы, но… та же Царица Необходимость заставляет меня опротестовывать (!) Леониллины возражения.

4 ноября

4 часа дня. Солнце. Бледно-бирюзовое небо. Мороз. Из окна Анниной комнаты большой кусок небосвода, уже золотисто вечереющего. Надоело метро. Час тому назад решила по дороге с Зубовского (был урок с Никой) пройти пешком всю Остоженку. Воздух от мороза уже по-зимнему бодряще свеж и чист. Впервые за долгий срок дышалось легко и не чувствовалось, что это Москва. Какой-то другой город – может быть, город прошлого, из времен молодости. Может быть, мне было сегодня 27, или нет, даже 23 года. И не поредевшие, сухие, пего-седые волосы были на моей голове, а те шелковистые русые, упругие кудри, о которых брат Николай сказал: “Золото и каштан у вас на голове, great sister (старшая сестра)” – так он звал меня. Помню тот зимний яркий день и солнечную полосу на коврике пола нашей воронежской квартиры, и как я потом посмотрела в зеркало с печальной мыслью, что некому этим золотом и каштаном любоваться, кроме брата Николая и молоденьких девушек, окружавших меня романтическим обожанием.

“Далеко то, что было, и глубоко-глубоко: кто постигнет его?” (Экклезиаст)[682].

И так целый час мне было сегодня 27 лет. И странно – ничуть не жаль, что после этого часа опять 74. То, что я увидела 27-летними глазами, я принесла с собой и подарила старухе, у которой воет в голове склероз степной вьюгой.

Я видела вокруг скверик, где был раньше Зачатьевский монастырь, свежевыкрашенную ограду из ряда железных тумб. Они блестели в золотом предзакатном свете блестящей горячо-коричневой краской. (Опять золото и каштан!) И вот опять того же цвета воспоминание “Страстной седьмицы” моей жизни в Киеве, у Братского монастыря, на Подоле[683], где я жила одна в пустой квартире в доме Л. Шестова.

  • Осенний день был странно яркий,
  • И был подсолнечник высок,
  • Под золотой деревьев аркой
  • Каштаны пали на песок.

Осенняя листва каштанов, и подсолнечник, и песок – все было золотое. Кстати: какая бедность человеческого словаря. Ну что такое в данном случае – “золото”, “золотой”. Этот предзакатный свет, который пронизывал сегодня Остоженку, сверху облитую бледной воздушной лазурью, – разве он золотой? Это условное словечко, намек на ту красоту и славу, какой озарило солнце в этот час Москву. И в этой красоте и славе было торжественное обещание далекого, невыразимо прекрасного счастья и вечной молодости.

9 ноября

Ольга четыре месяца в Москве и до сих пор не появилась на моем горизонте. Не зову ее совсем не из так называемого “самолюбия”. Боюсь прикоснуться к больному месту (пропажа 48 тетрадей, в которых она винит себя)[684]. Пожалуй, немного боюсь и того, что в ней переродилось отношение ко мне во что-то замогильное или в очень отвлеченный образ. Что я – такая реликвия, которая стоит где-то на полочке под иконами. Можно на нее взирать. Можно мысленно с ней в некоторые моменты объединяться – и этого довольно. Все остальное: видение, касание, разговоры, да еще при моей глухоте – в тягость. Может быть, бессознательно – но нервно-психологически непреодолимо.

Ирис. Близко. Плечом к плечу, рука с рукой. С великим мужеством и терпением несет свои пять крестов (муж, мать, дряхлая кормилица, нервнобольной сын и психический, несчастный дальний родственник, бездомный, безродный, неработоспособный, больной). Энергически пишет “Суворова”. И композиция, и характеры, и эпоха, и театральная сторона удачны. Во всем сквозит талантливость и высокая ступень культуры. Люблю ее приходы через день и наши завтраки – агапы – в Люсиной комнате. Ирис приносит картофель, пшено, сало – и всегда конфетку для меня. Мы вкладываем свой картофель, изредка молоко или масло, у кого оно есть. Все это согрето и празднично украшено ощущением теплой и крепкой дружественной связи.

Инна – трогательнейшая забота о моей бездомности. А у самой положение труднее моего – безденежье, отсутствие завтрашнего дня. Бедствует с легким духом. Может с юмором говорить об очередных неудачах в области заработной и хозяйственной. Всегда голодна, но угостить ее бывает иногда очень трудно. Именно тогда, верно, когда она особенно голодна (знаю по опыту это соотношение между степенью голодности и угощением). И такие хорошие, пристальные, человечные глаза, такая чарующе-добрая улыбка.

Тяжелый разговор с Леониллой. “Все снасти сердца (сердца наших отношений) сбиты и сгорели. И тот канат, что жизнь мою держал (на физическом плане), стал тонкой ниткой, волоском ничтожным”[685]. И не в том центр тяжести опустошения на мою душу, что я на “перекрестке четырех Иуд”, а в том, что “померкнул образ Красоты”, который все же был в нашей душевной связанности в течение 65 лет.

Померкнул после того, как произнесены слова, что они “ничего мне не должны за комнату на Кировской, так как я эти годы всем пользовалась у них”.

Мне ни за что не пришла бы в голову оскорбительная для них мысль, что оказалось и для Леониллы и для Аллы возможным, называя меня членом их семьи (Алла еще недавно обмолвилась этим определением), переводить мое пребывание под их кровом и тарелки съеденного у них супу на цену моей площади, уступленной Галине. Причем сброшены со счетов и мои занятия с Алексеем – от 14 до 21 года, и собственные торжественные обещания “дать приют у себя моей старости и немощи”. А Мировичу не следовало бы об этом столько разговаривать и возвращаться мыслью на эти жалкие низины обывательщины. Поскольку это испытание его смирения, терпения и любви (да, и любви – потому что “не любяй брата в смерти пребывает”). Его необходимо – с этой стороны принять, поднять и перенести тот срок, который для этого будет ему указан. А для утешения не забывать слов покойного друга: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.

12 ноября. Вечер

У Ольги (не виделись ни разу после ее приезда из Ташкента – в июне. Встретились без единой перегородки, в радости и в ничем не омраченной близости). Передо мной сидит под общей лампой фарфорово-нежная, лазурноглазая, золотоволосая необычайно похорошевшая Аничка (Ольгина дочь). С сосредоточенным – до морщинки между бровями – видом вдумывается в грамматику. Прелестный овал лица, прелестные, потупленные черные ресницы на фоне нежных щек цвета яблоневого цветка; маленький, изящный ротик, маленький изящный подбородок и большой, по-мужски умный лоб. И по-мужски умный взгляд воздушно-прозрачных голубых-голубых глаз.

7 ноября. 7 часов. Под лампой Анны

Дорогая Аллочка, я знаю, как ты не любишь таких писем, где нужно вникать в чьи-нибудь жизненные затруднения, моральные или житейские. Но все же на этот раз прошу тебя, дорогая, во имя нашей прежней, ничем не омраченной душевной близости, вникнуть в исключительную тягостность создавшегося у меня положения в связи с вашим возвращением в Москву.

Ты знаешь, что незадолго до приезда твоей семьи возобновился вопрос, выдвинутый еще весной, о поселении моем в общей квартире с кем-нибудь из друзей (сначала с Александром Петровичем, Инной и Гали, потом – с Верой, осенью с Евгенией Николаевной.). Ты выразила тогда полную готовность участвовать в этом денежно и чем нужно (речь шла о ремонте и даже о каких-то тысячах). Ты подчеркнула в разговоре с Женей, а раньше и с Верой, что не отказываешься от своих обязательств, взятых при обмене комнаты, относительно меня. Не отказываюсь от них и я, как, недопоняв этого в телефонном разговоре со мной, подумала Вера (что знаю с ее слов). И меня глубоко поразило и даже ранило услышанное от других моих друзей, что, по мнению твоему и маминому, “никаких прав у меня на жилплощадь в Москве уже не существует”. Что я “продала” ее за 3 тысячи (твоя мама почему-то сказала Вере, что за 7 тысяч). И что, кроме того – так как я 4 или 5 лет у вас жила и всем пользовалась, за кировскую площадь (!) – этим самым ты со мной расплатилась. Эта фраза “всем пользовалась” причинила мне ошеломляюще-жестокую боль обиды, похожую на то, как если бы у меня на глазах была нанесена моральная пощечина самой сути наших многолетних отношений. Я знаю, что они кое в чем изменились, поблекли (я, между прочим, надеялась, что с моим переездом за ширмы они обновятся и пойдут по пути большей взаимной чуткости, а главным образом при моем вольном и невольном смирении, с каким приблизилась к этому, довольно трудному рубежу моей старости). Но я никогда не могла предположить, что может быть зачеркнуто данное тобою мне обещание (и с такой теплотой, с такой искренностью и во всеуслышание) – что я вхожу в твой дом “как член твоей семьи”. Все мои близкие друзья радовались тогда такому завершению моих бездомных скитаний на этом свете. Только покойный Филипп Александрович советовал “оформить это юридически”. “Кто может поручиться, – сказал он, – что не изменит себе и другим под давлением обстоятельств? А что значит остаться в Москве без площади и уже окончательно состарившись, сами можете вообразить, матушка, какое это будет аховое положеньице”. Он говорил о “расписочке” полусмеясь, полусерьезно, а я на него рассердилась. С таким же негодованием я отнеслась к обследовательнице из Наркомсобеза, когда она пришла ко мне с вопросом, отчего я не живу на Кировской и каким образом очутилась на жилплощади народной артистки Тарасовой. И есть ли у меня юридическое обязательство (письменное) с ее стороны, что меня не выселят из этой комнаты до конца моих дней.

Я не допускала мысли до вот этих самых последних дней, что после – у тебя сорокалетней, а у мамы шестидесятилетней связи со мной, связи, ставшей уже родственной и старинно-дружественной, несмотря на некоторые изломы и шероховатости, мной ощущаемой как нечто живое и дорогое, – настанет день, когда мне скажут, что я мое право “пользоваться” их кровом и пищей уже давно пропила и проела, так как слишком зажилась на этом свете.

Я и сейчас не до конца верю этой фразе с глаголом “пользоваться”. Я бы никогда ни за что не могла произнести его по отношению к Ольге, к Лиде Арьякас и Соне Красусской, которым имела счастье в нужные для них времена оказать дружеский приют.

Боюсь, что придаю этой фразе какое-то искаженное при передаче, тяжко обидное, грубое значение. Тем более что ела я твой хлеб и “всем пользовалась”, Аллочка, не совсем даром, не совсем только по старой дружбе, а еще и по тому, какое место занимала в жизни и в учебных делах Алеши до второго курса в университете (с 14 до 21 года – семь лет). Это сознание облегчало мне “пользование” всеми вашими благами, в такие моменты, когда что-нибудь в вашем обиходе давало мне почувствовать горький привкус приживательского положения. И я не пойму – не могу понять, почему и эта сторона нашего сопутствия последних лет, где такую важную роль для нас обоих играл Алеша, могла аннулироваться в твоем сознании, стать как не заслуживавшая в прошлом ни угла, ни пищи, ни питья.

Мне кажется сейчас, что это какое-то наваждение, что замешаны тут какие-то темные силы.

И настоящее письмо мое имеет целью – еще больше, чем вопрос, как и где еще угнездовать мне Мировича, – пролитие света в заклубившиеся вокруг нас волны мрака в этот момент нашего сопутствия.

Давай посмотрим этому моменту и друг другу в лицо прямо и ясно, может быть, в последний раз перед расставанием. А может быть – в первый раз в обновленной встрече, в доверии, в прощении, если оно требуется. И во взаимном желании идти дальше смежной тропой, не мешая, а помогая друг другу взаимным теплом и незамалчиваемой правдой там, где внутренний путь, поскольку он общий, начинает кривиться и снижаться.

Это письмо черновое, которое я оставила у себя, чтобы в случае обсуждения постылого вопроса о правах и бесправии Мировича: толочься или висеть у кого-нибудь на шее по эту сторону могилы – иметь в руках тезисы для разрешения “тяжбы” (увы – это все чем-то похоже на тяжбу и этим тошнотворно и ненавистно для меня). Но письма этого я не пошлю. И – Бог милостив – батарею этих тез не придется больше выдвигать для укрепления позиции Мировича. Дело в том, что, как только я закончила письмо, вернулась Анна от Тарасовых. Заходила туда за моей карточкой (хлебной). У нее было на эти же тезы – экспромтом – обсуждение настоящего момента в жизни моего “брата-осла”. Анна уверена после этого разговора, что глагол “пользоваться” и мысль о том, что “ни о какой жилплощади не может быть речи”, что пребывание мое под их кровом погасило все Аллины обязательства, – мысль, целиком принадлежащая Леонилле. И если Алла когда-нибудь к ней присоединилась, это лишь в результате ее внушаемости и непривычки вдумываться в неприятные для нее вещи и от желания как можно скорее поставить точку в разговоре о них. Вполне логично и даже объективно Алла живописала перед Анной мое положение у них в столовой за ширмой как очень для меня шумное, неуютное, флюидически неудобное – и тут же прибавила, что если нет ничего другого в виду – она считает эту “жилплощадь” в моем распоряжении. Более удобной ввиду Алешиной семьи и гастролей Нины и Галины в их квартире создать нельзя. Напомнила, что я первая выдвинула вопрос ранней весной о моем переселении вместе с Александром Петровичем и Гали в квартиру Инны Петровны. Вскоре после этого вопрос о переселении моем взяла в свои руки Вера. Говорила тогда, что какая-то ее знакомая (Агапитова) присоединяется к нам и “что в их дворе имеется уже такая квартира”. Потом Вера “совсем отстранилась после того, как тянула это дело до самого Сокола”. “Платить за Веру 500 рублей в месяц, как пришлось за комнату в Соколе, я не могу. Но если бы и теперь нашлась такая комната – в квартире Веры, Евгении Николаевны или кого бы то ни было из друзей Веры, платить за нее 200–250 рублей я не отказываюсь”.

Если такая позиция в этом вопросе у Аллы – определенная и стойкая, моим письмом я бы стала ломиться в открытую дверь. Анна вынесла из Аллиного разговора впечатление, что “Алла ни при чем”, что запутался в психологизмах и зашел в тупик “мой брат-осел” благодаря лишь тому, что ни Ирис, ни Вера, ни Александр Петрович не могли до сих пор подыскать подходящей квартиры.

22 ноября. 7 часов вечера

Только что вернулась от Ольги. Она проводила меня до самого подъезда. Как счастливо для меня и Ольги, что наконец открылось движение по метро между Остоженкой и Пятницкой улицей. Растрогал меня до глубины сердца Степан Борисович (Ольгин муж) своим немощно-дряхлым видом, почти полной слепотой (3 % зрения) и рыцарски-упорным сосредоточением над своей работой и ничуть не ущербленной жизнью мысли.

Промелькнувшие за день мысли.

Рыцарственное отношение Ольги к мужу: “Подчеркнуто праздную последние годы день рождения. Хочу, чтобы он чувствовал мою радость, что вот он прожил и еще год. Хочу, чтобы он видел, как я чту его старость. И как мне трогательна его беспомощность”…

Об Ольгиной Аничке: мимозно-целомудренная сжимаемость от каждого ласкового прикосновения и у самой отсутствие ласки как прикосновения. Но в глазах, в интонациях голоса много тепла и внимания. Такова же по своей природе Анна. Я и Ольга на противоположном полюсе. Для нас касание руки (особенно это для меня) – мистически важная передача центрального тока души. Отсюда невозможность коснуться руки чуждого человека больше, чем на единый миг рукопожатия. Невозможность и руку очень близкого друга держать в своей, если нет воли сердца к излучению чувства, идущего из его глубины.

30 ноября

Даниил с туберкулезом позвоночника странствует с лазаретом своей части в каких-то безвестных фронтовых пространствах. И может быть, его странствия перешли уже за грань видимого мира. Когда он был санитаром-могильщиком на фронте, могилы некоторых бойцов он убирал потом полевыми цветами. Так рассказала мне его подруга Татьяна Владимировна. И совсем неподалеку рвались снаряды. Если бы эти штрихи не прибавлялись к картинке его жизни, насколько беднее была бы она своей внутренней окраской. Недаром так благословил он, несмотря на больную спину и хрупкие нервы, тот трагический момент, когда был мобилизован.

69 тетрадь

7.12.1943-7.1.1944

9 декабря. Под кровом Ольги. Время послеполуденное

Вся квартира, как и “вся Москва”, в гриппе. Ольга с температурой носится по городу – магазин, аптека, почта и еще какие-то безотложности. Мирович тоже в гриппе – в перманентном. Приехал сюда, чтобы пожить несколько часов в Ольгином тепле – душевном и квартирном. Остался, пока вернется Ольга, в роли garde malade[686]. Когда подавал кофе в постель Степана Борисовича, его захирелый, изнеможенный старческий вид и полуслепые глаза всколыхнули в сердце горячую сестринскую нежность и покаянное чувство (не в первый уже раз) и осуждение Мировича за то прошлое, когда он не мирился с включением Степана Борисовича в Ольгину жизнь – сумасшедшая претензия матерей и зам. матерей, чтобы дочери и сыновья выходили замуж по их указке! И как хорошо, что дочери родительских указок не слушаются: иначе не явилась бы на свет эта прелестная, богато одаренная, грациозная девочка с лазурными глазами, Ольгина дочь, Аничка.

12 декабря

Покойная Елена Гуро в дни наибольшей нашей духовной и душевной близости однажды спросила меня: “Знаете ли вы то Тепло (с большой буквы), которого почти нет на этом свете и без которого порой замерзаешь, как ни притепляйся здешними способами?” Я ответила, что знаю такое Тепло как луч, падавший на меня, проходящий через чью-нибудь полюбившую меня душу. Она задумалась и со вздохом сказала: “Через людей, через их любовь ко мне ничего похожего не приходило. Но зато я знаю другое… Скажите, Вава, неужели вы никогда не ощущали на себе луч такого, совсем на человеческое излучение непохожего Тепла, прогревающего вашу душу до последней глубины и приносящего такую любовь, такую радость, которой нет имени?” Позже она приурочила это излучение к образу своего сына Вилла[687] – никогда на этом свете не существовавшего, но вступившего с ней в общение из “иных пространств иного бытия”.

Мой опыт касания к душе и к сердцу такой потусторонней “сверхлюбви” и такой “сверхрадости” я невольно соединила с излучением звездных миров, без определенного человеческого образа.

Не надо забывать, однако, что, пока не образуется в самом человеке неугасающий очаг этого “звездного” тепла, ему все будет то и дело холодно, как бы ни прогревали его лучи чужого тепла. Только тогда, когда станет он конденсатором лучей Солнца Солнц и сам безоглядно и непрерывно начнет излучать свет и тепло мирового эроса, – только тогда кончится для него ощущение своей зябкости, своего замерзания.

13 декабря

Вчера неожиданно вошла в предобеденный час к Ольге Людмила Крестова. Она недавно вернулась из эвакуации. Оказывается, Ольга боялась нашей встречи. По ее словам, Людмила считала мой обмен с Тарасовой кировской жилплощади таким вероломством, которому нет имени. (“Легче потерять человека, зарывши его в могиле, чем так…”) Я это все знала. Но, увидев Людмилу, все эти ее слова забыла и бросилась к ней с такой радостью и так горячо ее обнимала, что первое ее удивление и смущение уступило место доверчивой улыбке. “Забудем все”, – шепнула она, тоже обнимая меня. А мне и “забывать” было нечего. Как неловкость, как боль, как проступок, как вину. Это все было изжито. Все стало как в стихах Гуро – “Уже былое, уже далекое, уже не злое, уже высокое”. В памяти сердца было другое: обширная, полутемная кухня голубцовского дома (Голубцовы – семья Людмилиного мужа). Летний вечер. Мы с Людмилой ищем какие-то кухонные вещи, смеясь и наталкиваясь друг на друга. И внезапно она крепко-крепко обнимает меня и покрывает поцелуями мое лицо. И я отвечала ей. После этого мы без слов расходимся. Но когда кончились каникулы и она с мужем и грудной дочерью Лялей уехала в Москву, я получила от нее длинное письмо на тему Schwester-Seelen (о душах-сестрах), взволнованное, светлое и ласковое.

21 декабря. Позднее утро

Мороз (7 градусов). Люсина комната. Гляжу в балконное окно на крышу, где недавно еще стояли зенитки. С месяц тому назад их сволокли со всех московских крыш. С тоской думаю: а Киев еще будут и будут бомбить.

Во вчерашнем письме Татьяны Алексеевны из Малоярославца – весть: убит Лаврик, сын художника Бруни. Лаврик, изуродованный бездомным и беспризорным детством. Мать, Нина Бальмонт, не умела и не хотела уметь возиться с детьми, и росли они даже в другом городе, на чужих руках. И все трое росли криво, ущербно и несчастно. С Лавриком я прожила под одним кровом у Татьяны Алексеевны недели две, в конце декабря, перед освобождением Малоярославца. Ему было 17 лет. Он из авантюризма убежал, чуть ли не тайно от родителей, на фронт. Потом бежал с фронта в Малоярославец в родственную семью Бруни. Чувствовал себя в ней изгоем – был у него вид затравленного, но каждую минуту готового ощетиниться и куснуть волчонка. Вращался больше с хулиганскими подростками и парнями, по временам что-то притаскивал, что-то прятал в соломе. Татьяна Алексеевна находила и была в ужасе. Он уверял, что такие-то продукты ему “дали партизаны, а они отбили этот кофе и консервы у немцев”. Лгал он охотно и много, даже там, где это было ни на что ему не нужно. У него было жуткое лицо – удалое, мрачное и насквозь лживое. Лицо мальчика, выросшего в каторжанской среде. Ко мне он относился двойственно: то с открытой и циничной оскорбительностью, как к “приживалке” (два раза выкрикнул на всю квартиру этот термин). А уходя пешком в Москву по опасной дороге, вдруг подошел, поцеловал руку и сказал: “Хотя я вас называл приживалкой, вы все-таки благословите меня”. И однажды, когда вечером мы остались с ним вдвоем и я стала его расспрашивать о детстве, подошел ко мне, прижался к моему плечу и горько заплакал, повторяя: “Тяжело, Варвара Григорьевна. Все шпыняют. И всегда так. Я никому не нужен. Меня никто не любит. Все против меня”. Так окончилась эта короткая трагическая жизнь. Хочется верить, что немецкая пуля, освободившая его так рано от уз плоти, бальмонтовской наследственности и кривой линии судеб на этом свете, была вестником божественной любви к нему. Что он сейчас где-нибудь в других “обителях Отца”, там, где жизнь чище и милосерднее, где нет уже ни “приживальщиков” (он и себя таким же приживальщиком, кажется, считал), ни бездомности, ни злой наследственности, ни старости. Мир тебе, милый, бедный Лаврик.

23 декабря. Вечер

Кончила вчера “Пушкин в селе Михайловском” (Новикова). Читала вслух Анне. В слишком для нас молодое общество попали мы, старицы, в с. Михайловское. И слишком недозрелый писатель для наших внуков Новиков. Результат чтения был лишь тот, что захотелось перечесть “Бориса Годунова”, которого и ввела сегодня в нашу вечернюю идиллию. И захотелось ввести в нее “Невидимую брань”[688], которой питала нас в малоярославские бомбежные вечера Наташа.

Познакомилась сегодня с Игоревой женой, Катей (Игорь Бируков – брат Ириса). Хорошая жена досталась Игорю. Недаром Ирис так ее хвалила. И так легко переносит телесное устроение в одной комнате с братом, с Катей и с ее матерью. И так трудно было выносить ей жизнь, когда вместо них была одна собственная мать, которая недавно устроилась в Серебряном Бору. То и дело подтверждается горькое евангельское изречение: “И враги человеку домашние его”.

24 декабря

…Ранним утром бредут в полутемноте на синий огонек Ильи Обыденного нищие на костылях. Сгорбленные старухи с клюками. Большинство в лохмотьях, в опорках. Где они ночуют? В какой грязи, в какой темноте, в каком смраде? В каком холоде? Я среди нищих – привилегированный нищий, и то мне тоскливо и трудно порой. Каково же им, когда “паперть” не в переносном смысле их удел, как у меня, – а в самом-самом буквальном: встать так, чтобы не запоздать к ранней обедне. Поспешать на костылях по скользкой мостовой к Илье Обыденному; выстоять, волнуясь, завидуя, как кому-нибудь рубль, а тебе полтинник. Что на него можно купить?

Может быть, потому что я так стара и так устала, когда слышу о чьих– нибудь мучительно трудных обстоятельствах, о запутанности, о безысходной нужде, о болезни, я, прежде всего, малодушно думаю о смерти для таких лиц как о единственно верном и милосердном исходе. Думаю так с того времени, как попала на “паперть”, начиная с себя. Думаю так о Гизелле Яковлевне, о матери Ириса, о Москвине, о Нине (Аллиной сестре, заболевшей канцером). Я знаю, что это ультрамалодушие – мечтать о таком выходе. От этого уже – по отношению к себе – один шаг до решения на самоубийство.

Чистая, тихая комната. Шкаф карельской березы. Старинный, красного дерева секретер. В окно – гибкое высокое дерево, опушенное снегом – пирус. На нем красногрудые снегири. Снег переливается радугой алмазов на заре. Через комнату мать. Живая. С ней Дионисия. Дионисия входит и ко мне – вносит чай и просфору. Я ничего не могу есть второй месяц. Второй месяц не встаю с постели. Но мне легко и ничего не нужно. Рождаются стихи. Я записываю их. И не замечаю, как день бежит за днем. Но замечаю, как в освещении окна и снежного дерева и куска неба плывут перемены от розово-золотой утренней зари до оранжево-красной вечерней по алмазным радугам на мягко изогнутых ветвях пируса. Так было 15 лет тому назад в такие же предрождественские, как сейчас, дни. А в ночь под Новый год мать скончалась. Без меня.

28 декабря. 5-й час вечера. Морозы Хроники 3-х дней

Воскресенье у Ольги. Варила щи и картошку. Играла с Аничкой в дурака. Ольга носилась целый день по городу: рынок, магазин, “хлопоты” о перевозке вещей из Новогиреева. (Хлопоты чуть не каждый день почти полгода из-за машины.) Была рада в чем-то заменить Ольгу и чем-то позабавить Аннель – она еще не выздоровела. Встретилась с Наташей, бывшей женой Бориса[689], Ольгиного брата. Ей под 50, но в ней уцелела та же свежесть и крепость яблока “добрый крестьянин”, то же впечатление от ее существа, что и 20 лет тому назад, в сергиевские дни. Хорошо поговорили. О ней, о ее безмужности, которой она, кажется, искренне довольна. “Останкино, мама и керамика – вот и вся моя жизнь”.

Делает лепные танцующие фигуры народов СССР на глиняной утвари. В ярких серых глазах еще не отгорела молодость. Натура безудержная, свободолюбивая, на все дерзающая. Этим она на много лет приковала к себе Ольгиного брата, а сама к нему нисколько себя прикованной не чувствовала. Он с ней очень мучился (ревностью). Но, пожалуй, из всех женщин, какие до нее и после нее у него были, по-настоящему только одну ее и любил (“с таким тяжелым напряжением, с такою нежною, безумною тоской, с таким блаженством и мученьем”)[690]. Да разве еще в первой юности Марину Цветаеву, поэтессу.

Встреча была настолько приятна, что я пообещала Наташе приехать к ней в Останкино с ночлегом. Вдобавок там Останкинский парк: хоть подгородным, ущербным способом, хоть на несколько часов коснешься зимней природы.

От Гизеллы Яковлевны письмо – предложение, с ней сложившись, купить Нике (ее любимцу) колоду карт для раскладывания пасьянса, чтобы отвлечь от излишнего чтения. Она боится для него менингита, от которого умерла ее дочь 12 лет тому назад. Гизелла Яковлевна в свои 78 лет находит еще возможность давать уроки немецкого языка в семье больничного врача. И нет в письме ни единой жалобы. Есть только строчка: “В семье моего ученика отдыхаю от общества, в каком нахожусь остальное время (общества душевнобольных женщин всех возрастов). Нету буйных. Но немало таких, у каких истерические припадки не только днем, но и по ночам…

70 тетрадь

9.1-29.2.1944

16 января. 8 часов вечера

“Жизнь взывает к героизму тыла, соразмерному героизму фронта” (газетная фраза).

С 1 января у обывателя отнимается то свет на какие-то часы, то газ на почти целые сутки, то отопление – то все это одновременно.

27 января

Ирис вчера сказала: “Да-а…встретила Лундберга! вернулся из эвакуации. Постарел, но вид бодрый. Очень расспрашивал о вас. Ужасался над вашим положением, негодовал на Тарасовых. Просил передать вам привет”.

Ни он, ни я не поверили бы 30–40 лет тому назад, что будет некогда день, в котором, не видевшись около десяти лет и очутившись на расстоянии 10 минут ходьбы, Лундберг спокойно и просто передает мне привет. И что я спокойно и просто отнесусь к этому, хоть и задумаюсь, как сегодня, о преходящести всего, что живет в области наших чувств. Но прошлое в таких случаях для меня на время оживает и как бы вытесняет настоящее. Шестидесятилетний, обрюзгший, вероятно, и облысевший старичок, который передал мне привет через Ириса, встал передо мной сначала, каким был в Киеве и на берегах Злодиевки у Днепра, двадцатилетним юношей с печатью трагической отваги и острой, беспокойной мысли на высоком лбу и в светлых северных глазах. Лундберг по отцу – швед. Мы его звали “варяг”. У него было искреннее отвращение к рамкам быта, к обыденности. Его томила искренняя (хоть и со стороны наблюдаемая и лелеемая им) жажда “нечеловечески великого страданья, нечеловечески величественных дел”. <…> В нем с отроческих лет пробудился писательский взгляд на себя как на объект наблюдений и литературно-философическая оценка всего с ним и вокруг него совершающегося.

Потом, когда вышел в свет “Апофеоз беспочвенности”, он решил от полноты восхищения этой книгой предпринять паломничество к ее автору – пешком из Крыма – не то в Киев, не то в Петербург – не помню. Впоследствии бродил он пешком, с котомкой за спиной и без паломнических целей из любви к одиночеству, к природе, к странничеству как к освобождению от бытовых уз. В это время он напечатал 3–4 рассказика в “Новом пути”. Они отворили ему дверь в литературную среду. Завязались личные отношения с Сологубом, Вячеславом Ивановым, с Мережковским и Гиппиус. И теснее, горячее всего завязалась коленопреклоненная дружба к Льву Шестову. Ко мне – сначала через Льва Шестова и Тарасовых, которые “ласкали” его, а потом независимо от них протянулась на целый ряд лет нить, сплетенная из повышенного романтического интереса к моей личности, из напряженного братски-теплого участия к моей судьбе и деспотического навязчивого желания удалить меня из жизни. Были две летние ночи на берегу Днепра, когда он до зари пылко и красноречиво склонял меня на самоубийство (я переживала тогда крушение надежд узколичного порядка). И другой раз он добыл для меня запечатанный тюбик с цианистым калием “на всякий случай”. Я возила его с собой по свету, пока не затеряла – не помню, в каком городе. Может быть, он и сослужил кому-нибудь ту службу, для какой Лундберг назначил его мне. Расставаясь даже ненадолго, мы писали друг другу чуть не каждый день. А когда он пошел в революцию и попал в Шлиссельбург, я приобрела полсотни открыток – видов и репродукций с картин различных музеев, и посылала ему даже по 2, по з открытки сразу. И когда я провела часть зимы в Воронеже с матерью, в намерениях отказаться от литературной работы и столичной суеты, смириться и “пойти в народ” в роли сельской учительницы – почтальон приносил мне каждый день письмо Германа, которое начиналось: “Откажитесь! Откажитесь! Откажитесь!” – с разными вариантами доказательств, почему мой план “нелеп, жесток не только к себе, но и к другим, бессмыслен, гибелен в смысле духовном, непрактичен, комичен и т. д.”.

Я забыла сказать, что кроме прозвища “варяг” он носил у нас еще имя Германа, которое было, собственно, именем его отца (он Евгений Германович). Это имя к нему подходило по какому-то внутреннему его родственному сходству с пушкинским Германном. И, пожалуй, с музыкальной окраской “Пиковой дамы”. (У Тарасовых его так и до сих пор зовут.) На литературной дороге Герману не повезло. Он был из тех литераторов, которые в разговоре, в личном общении, в рисунке жизненного пути талантливее, значительнее, выше ростом, чем в творчестве писательском. Может быть, он не нашел своей формы. От беллетристики он скоро отказался. Пошел по пути автора “Апофеоза беспочвенности” и впал в невольное подражание любимому писателю и старшему другу. В первые годы революции издал нечто вроде дневника, где есть две-три страницы, в которых я почувствовала и особенность его мысли, и его рост (о, гораздо выше среднего литераторства). Остальное в этих “записках писателя” все злободневное и довольно тусклое.

После революции он жил некоторое время за границей, во главе берлинского издательства “Скифы”. С Львом Шестовым он в это время окончательно разошелся на идеологической почве[691]. Со мной переписка продолжалась, но уже утратила свой идейно горячий и повышенно дружественный характер. Но были за последние 10–15 лет две личные встречи в том бесперегородочном общении души и творческом подъеме мысли, как в первые годы нашей дружбы, “как будто нас ничто не разлучало”. И было 5 лет тому назад от него письмо в Малоярославец, где я жила на даче. Письмо весеннее, благоуханное – точно внесли в спальню старухи зимой букет именно тех редких причудливых цветов, которые подносил он в годы молодости, как рыцарь, собираясь в Святую землю.

9 февраля

Между длинными промежутками ночного бдения короткий прерывистый сон. В нем тот же образ, тот же вокруг него комплекс – крутой обрыв, на который надо взобраться. Боль сердца. Боль совести.

Неотступная мысль: где, как, от какой причины пришла к Михаилу смерть-узорешительница. Чья рука закрыла ему глаза. Велики ли были его последние муки. До конца ли он принял их, не похулил ли, как Иов, предначертание судеб своих. Какова была его последняя мысль, последнее слово. Больше пяти лет прошло с того дня, как успокоила мать-земля его измученное тело. Напрасно прошу его в эти ночи, когда в сознании моем он уже не только в предчувствии, но в определенных земных сроках – по ту сторону. Напрасно прошу ответить мне, как было во сне в 1938 году, где он и как перешагнул рубеж мученической кончины[692]. Ответа пока нет. За это время он, может быть, уже в тех далеких, недосягаемых для моего грешного зова обителях. И по грехам моим нарушена между нами связь.

11 февраля. 2-й час ночи

Кому, как, чем и что “перевернуло жизнь”.

Мировичу – чечевичная похлебка (обмен кировской площади на жилплощадь с полным пансионом у Тарасовых). Поделом. Наказательно. Назидательно.

Алле – трижды перевернула жизнь:

а) атака влюбленного Москвина;

в) Анна Каренина, лавры и Сталинская премия;

с) случайная встреча на фронте (все три раза трагическая);

Анне – измена Романова (переворот тяжкий, но душе полезный); Ирису – продажа дома. Наличность некоторых средств. Иллюзорное благосостояние (переворот искусительный и вразумительный);

Михаилу – час решения стать священником (выбор мученического венца);

Сергею – встреча с Сусанной (переворот сладостный, но суживающий круг самосознания);

матери моей – слепота с 60 – переворот длительный – до 79 лет, тяжкий и в высшей степени благодетельный в духовном смысле.

20 февраля

Ольга (на станции Новокузнецкого метро) горячо и громко из-за моей глухоты: “Как вы можете так говорить! (Я сказала, что с тех пор, как Алла отказалась от своего обета заботиться о моем крове и пище, стала “побирушкой”.) Как вы могли это сказать! То, что вам дают, – дары. Вы – царица. И тот, кто их подносит, должен быть счастлив, что вы их принимаете”. Подумала, скатываясь на эскалаторе с Ольгиной краюшкой хлеба и с мешочком муки в сумке: “Конечно, есть во мне побирушка. Иначе я бы легла лицом к стене, как это сделала в Малоярославце чиновница Четыркина и священник Василий Павлович. И умерла бы от слабости после месяца “карточного” питания. Побирушка не согласен на этот способ развоплощения. Может быть, потому, что нет такого «своего» угла, где бы он мог лечь лицом к стене и, не будоража ничьей совести и ничьего участия, непостыдно и мирно развоплотиться. И кроме того, это не совсем паперть, и не у первых встречных дары взимаются, а у «зам. дочери» – у Ольги и у зам. внуков в Зубове (там овсяным киселем)”.

А кроме того, в многосложности моего “я” есть на самом деле “царица”, которая не удивляется, когда ей подносят дары, когда ей служат, ее слушаются. И “побирушка” у нее “хлебодар”, который куда-то идет за хлебом и подносит их на золотом блюдце. И кроме этой царицы есть еще некто, помнящий, как в Эдеме все питались плодами с Древа жизни, всем одинаково принадлежащего.

22 февраля. Утро

Та степень слабости и нездоровья, когда уже легко отменить все другие предназначения, для себя и для других чем-то нужные. Легко, естественно и сострадательно к своему “брату-ослу” уложить его на кушетку, притеплить, чем можно, пользуясь тем, что на какой-то срок он в комнате один, дать ему в руки эту тетрадь.

Сейчас ушла Анна Александровна Луначарская. Решила пойти к Алле поговорить о моих жилплощадных делах. Сначала я просила ее отменить это решение. Стало горестно за наши полувековые (слишком даже – 67 лет со дня встречи с Леониллой) отношения. Стало жалко нанести Алле хотя бы и небольшую рану вторжением в этот вопрос чужого человека. И окончательно стало неприемлемо вступить во что-то похожее на тяжбу с Тарасовыми. Анна Александровна предлагала написать Сталину (минуя казус с тарасовской площадью) о том, что я “на улице”. Но ведь все равно и до него бы дошло, и другие бы узнали, почему я “на улице”.

Анна Александровна обещала выяснить с Аллой злополучный этот жилплощадный вопрос в дружественных тонах, не судить и не осуждать ее. Практически же выдвинуть лишь мою кандидатуру на Смоленский каземат, – чтобы ее поддержал Иван Михайлович и чтобы сделали там необходимый (небольшой) ремонт, привезли бы печку и дрова, а затем пусть забыли бы меня на веки вечные. И я бы сказала: “Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, с миром”. Главное – с миром. Если я чем истерзана за эти три-четыре месяца и нервами, и душой – это лишь отсутствием мира, высшего душевного равновесия, призраком тяжбы и мучительным отвращением к ней.

25 февраля

Не успели высохнуть чернила, которыми Мирович начертал почти уже в форме обвинительного приговора строки о жестоковыйности и несправедливости к нему Тарасовых – матери и дочери, как принес Ирис от Аллы дружески-теплую и между строк покаянную записку. И рассказал Ирис о ее тревожной, искренней заботе о моем положении. И о том, что она впредь не собирается отречься от взятых на себя обетов в связи с обменом жилплощадей – Галины у них с моей на Кировской. Принято решение определить Мировича в санаторий. И не этот конкретнейший вывод сам по себе важен. Гораздо важнее моральный сдвиг в Аллочкиной душе и волна теплых чувств, всколыхнувшихся в Мировичевом сердце к образу Аллы и к ее жизни. Волна, закованная всем пережитым в лед, который уже казался навеки нерастаянным.

71 тетрадь

1.3-13.4.1944

8 марта

Бабушке Анне Николаевне Шаховской рождение. 84 года. Сияла от подарков – Вернадский прислал коробку конфет, консерв камбалы, два крупных горьких гибрида, джемпер. Кто-то – наволочку. Аничка (дочь, а теперь приемная мать Димы и Ники, которые стали Шаховскими) написала поздравительное стихотворение. Не только бабушка, но и все присутствующие были растроганы искренностью, теплом и возвышенностью его содержания. Там были слова “живи, живи!”, особенно трогательные тем, что всю жизнь бабушка с ее эгоцентризмом и безудержно темпераментной “агрессией” была тяжелым крестом беззаветно-кроткой Анички. А. Н. считала, что дочь, не вышедшая замуж, отдана самим Богом в полное и бесконтрольное пользование, как бы в рабство, своей матери. Она изводила ее многословием, скупостью, энергетической требовательностью и гневливостью…

26 марта

Вчера до галлюцинации ясно, когда открыла глаза после сумеречной дремоты (из экономии длительные сумерки), увидала – наклоненное над собой, страшно пристально в меня всматривающееся лицо Леониллы. Было такое чувство, что она измеряет пропасть, разверзшуюся между нами, хочет перейти ко мне, позвать меня – и не может. Не могу и я – вот уже пять месяцев переступить порог их дома. Но увидеть и обнять, молча обнять ее – хотела бы. Только не под ее кровом, откуда она изгнала меня в поздний, непогожий час моей старости.

28 марта. 8 часов утра. Замоскворечье

Третьего дня Аннеличкин отец (С. Б. Веселовский) упал на скользком тротуаре, сломал руку, и пока он в больнице, я в его комнате. В мозаике скитания моего прибавился еще один камушек. Голубая комната, высокое, близкое к земле окно; из него вид на огромный черный двор, очерченный большими отсырелыми, закоптелыми домами – справа темно-желтый, слева – темно-красный. Что-то петербургское, достоевских времен в этом виде. Обширный кабинет, где я пишу и где провела ночь, выдержан в ригористично-строгом профессионально-ученом стиле. Ничего, кроме шкафов с книгами по стенам и большущего письменного стола; впрочем, у одной из стен приютилась кровать с ночным столиком и низкое плетеное кресло. У входной двери – часы в футляре красного дерева, с мелодическим и звучным старинным боем. Все это, и личность самого Степана Борисовича, и достоевское сочетание его с диаметрально ему противоположной Ольгой, окунуло меня на всю ночь в какой-то сложный, петербургского периода роман. Как это бывает в таких случаях, роман самостоятельно и причудливо развивался в прерывистых сновидениях, а в бессонные промежутки мешал спать продолжением своих сцен и вопросами, загадками, психологического, эротического и философического порядка. И тем особым ночным возгоранием любви к близким душам и тайным слиянием с их судьбами. Ольга. Аннель. Не все время, не во всей мере осознаешь, путаясь в петлях своей бытовой сети, насколько тебе дороги те, кого любишь. И как их любишь. И чтобы описать правдиво и на достаточной глубине каждую нашу любовь с ее особенным смыслом, с ее звучанием (и ее текучестью при этом), нужно достоевское перо. А может быть, и мое – если бы я писала вот такой роман, который сам во мне писался этой ночью.

Профессор, от “младых ногтей” бесповоротно погрузившийся в определенное историческое изыскание, всем умом, всем сердцем и всем помышлением своим. Женился чуть не в 19 лет на очень красивой и очень богатой девушке – француженке. Женился по смутному тяготению темперамента и по романтически-эстетическому влечению, принятому по неопытности за любовь. Никакого духовно-душевного симбиоза в этом браке не произошло – напротив, вскоре после брака обнаружилось и стало расти внутреннее отчуждение – у мужа, и безмолвная, бесправная привязанность жены. Муж все теснее и глубже врастал в задачи истории, понемногу и незаметно иссушая нити, соединявшие его с живой жизнью. И почти незаметно для себя народил шесть сыновей с чуждой ему женщиной – изящной и нарядной наложницей, до конца оставшейся верной своему султану одалиской. Так прошло полвека. К 50-ти годам назрел душевный кризис у профессора. Ощутилось одиночество, потребность в чувстве, оформляющем и заполняющем все существо. Стало нестерпимо омашиненное однообразие семейных отношений, не согретых живым огнем. Сюда вошел и целый комплекс внешних и внутренних условий (в нем необходим тонкий анализ и перевоплощение в сущность его существа). Дальше встреча – случайная – на Петровке с девушкой, 10 лет тому назад под его начальством работавшей в архиве и нравившейся ему всем своим обликом, оригинальностью, мягкостью и свободой обращения. Девушка в этот момент была сильно уязвлена нерешительностью (как ей показалось) шагов человека, предложившего ей “руку и сердце” (он был женат, но обещал развестись с женой). В з дня (вот где он, Достоевский!) профессор и девушка решают соединить свои судьбы. Через несколько дней профессор разводится и расписывается в ЗАГСе. Через две недели они уже вступают в “законный брак”. В это же время возвращается (он был где-то на курорте) запоздавший претендент, но слышит от девушки, которой серьезно увлечен, что “она другому отдана и будет век ему верна”. Такому татьяновскому обету и выполнению до глубин и в глубокой старости профессора содействует достоевски-психиатрический момент переноса всех чувств, зачинавшихся и предназначавшихся для первого жениха, который был на 15 лет моложе 50-летнего профессора, на малознакомого старого мужа[693]. Восторженная идеализация его личности. Дальше все крепнущая привязанность жены, служение мужу и его науке наряду с сознанием своего духовного одиночества. Оно компенсируется повышенно лирическими отношениями с друзьями-женщинами. Интимнее всего с одной из них, старой поэтессой, которая полюбила в девочке “общие небеса” и личное обаяние ее, когда той было 8 лет – а поэтессе около 30-ти (тут опять не без Достоевского). Когда после трех лет брака рождается ребенок, а профессор всецело уходит в свои фолианты, впрочем, проявляя отцовскую нежность временами и уделяя некоторое внимание единственной “дочери старости своей”. Жена все богатство сердца изливает на свое первое и уже навсегда единственное дитя. Но богатств у сердца жены непочатый край – и даров его хватает на всех попутчиков ее дороги.

72 тетрадь

15.4-30.4.1944

15 апреля. Замоскворечье

Радость жизни. Посвящается О. А. Веселовской, несущей в себе неисчерпаемый родник Радости и щедро поившей меня его струями в течение 40 лет (от ее семилетнего возраста до сегодняшнего дня).

I

“Радость жизни”. Такое название придумала восемнадцатилетняя Оля Бессарабова для кружка, собравшегося возле меня тридцать лет тому назад. Собирались в Москве, в Борисоглебском переулке, в моей квартире. Или в семье кого-нибудь из юных членов кружка. Все они были очень юны. Не знаю, было ли кому-нибудь 20 лет. А самой младшей, Нине Бальмонт, – было 15. В центре их – по крайней мере так ощущалось это мною – цвела переполненная “радостью жизни” Ольга (Лис – воронежское, домашнее прозвище) – “мед, огонь и соль собрания” – уцелела в памяти она из моего шуточного стихотворения тех времен, посвященного Ольге.

II

Зачем я их собирала? Зачем так серьезно и так радостно были нужны мне эти Шуры, Нины, Тани раз в неделю за моим столом с их цветочными лицами и жаворонковыми голосами. Возможно, что было здесь и то, что П. Романов остро и умно назвал однажды “возмещением отсутствия собственных детей” (у одиноких женщин). Но было и то, что всю жизнь влекло меня (в 23 г. был первый “кружок” мой в Киеве): чувствовать себя кормчим корабля “Юность”. Я лично почти не проявлялась вовне, горя напряженно и переживая горение юных душ в их поисках истины, в дружной мысли и в любовном общении друг с другом. Между нами председательствовал, кроме меня, Эрос звездного порядка, и вечерние наши чаепития были похожи на агапы (трапезы любви) катакомбных времен.

III

У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные (какие я знала и любила у ее матери, одной из самых обаятельных женщин). С обоих этих лиц можно было бы писать и Фрейю – языческую богиню Радости, и Mater doloros’у. Но гораздо чаще она была Фрейей, чем скорбящей Богоматерью. У нее был редкий дар – воля к радости. В то время, когда Блок писал: “Здесь никто понять не смеет, что Весна плывет уж в вышине. И любить никто здесь не умеет – все живут как бы во сне”, в Воронеже был семилетний ребенок, Лис, который принял в свое сердце луч этой “плывущей в вышине” космической весны.

IV

Когда я однажды приехала в Воронеж к матери (мне было около 35 л.), я узнала, что дальний родственник наш женится на овдовевшей Аничке Косцовой, наружность которой пленила меня 12 лет тому назад, когда ей было 18 лет. Хороша была она и в 30 лет, чему не помешали пятеро детей, рожденных за это время, – 4-х сыновей и одной дочери – Ольги.

Девочка эта с пышной золотой рыжей косой и прекрасными темными глазами была удочерена мной с первого взгляда. И как посвященный мист – сразу мистериально по-дочернему вошла в мою орбиту. И не выходила из нее, хоть иногда можно было подумать, что это случилось. Дочернего отношения ее к матери это ничуть не уменьшило. Там был свой культ иконы – Всех скорбящих радости, ее омофор. И Фрейя – лики, унаследованные Ольгой. Ко мне был “звездный Эрос” (и есть) двухстороннего, матерински-дочернего порядка.

V

Ольге и братьям ее я всегда привозила из Москвы, когда приезжала в Воронеж, какие-нибудь незатейливые подарки – шоколадки, маски, цветные карандаши, открытки. В число открыток случайно попала одна совсем недетского содержания – какая-то полураздетая красавица спит, а над ней вьется и осыпает ее цветами множество амуров. Я не хотела ее дарить детям, но Ольга смотрела на нее с таким восхищением и с такой невинностью, что я решила поступить непедагогично и подарить ей это “чудо красоты” (она так об этой даме выразилась). На первый день Пасхи, присоединив к ней желтенького гарусного черноглазого цыпленка и моей кистью распестренное яйцо, положила все это в Ольгин белый фартучек. Она прижала открытку к сердцу, а цыпленка поцеловала и воскликнула торжественно, вся засияв до последней каштановой реснички над солнцами глаз: “Теперь я – счастливейшая”.

VI

Ее друг (это не шутя было дружбой) Мирович был в то время несчастнейшим из смертных. Была сделана ставка всей жизни (так тогда казалось) на одно мужское сердце. И ставка эта была проиграна.

Однажды в обычной вечерней прогулке с Ольгой по железнодорожной линии я облекла истории своей жизни в сказочный сюжет о “Крылатом принце” и увидела по скорбному выражению глаз, по осторожной ласковости ребенка, что она поняла биографичность моей сказки. И прикоснулась к моему, тогда сильно раненному, сердцу так, как это было еще раз, через пятнадцать лет, в сергиевские дни, когда об этом сложились строки:

  • Легкой поступью Оэлла
  • К изголовью моему
  • Подошла в одеждах белых,
  • Разгоняя в сердце тьму… [694]

и т. д.

VII

Оэллой была Ольга по отношению ко мне не только в чрезвычайно трудных перевалах моего жизненного пути. Когда мы жили вместе, вся мягкость этого имени, каким окрестила ее моя творческая фантазия (или воспоминание?), изливалась на все мои раны, как целительный елей,

  • …и были благостные руки
  • В касаньях сердца так нежны,
  • Что утихали злые муки
  • И улетали злые сны.
(из того же стихотворения).

Как никто, маленький Лис – и позже, когда стал большим, и сейчас, знал мою глубокую ранимость – отсутствие кожного покрова на душевной оболочке, отчего такие души, беззащитные по существу, надевают на себя иногда панцирь грубости, неприступности или притворяются божьими коровками, сожмутся, омертвеют, когда приблизится жук-рогач. Или умилостивляюще улыбаются. Или надевают какую-нибудь другую обезоруживающую “врага” личину.

VIII

Еще с большей, чем у меня, ранимостью пришла в этот мир Ольгина душа. Но она рано с детских лет научилась залечивать свои раны присущим ей целебным елеем доброты к тем, кто нанес их, и все приятием, лежащим в основе ее миросозерцания. И еще редкостным даром претворения воды в вино, песка в золото, колючек терна в цветы. Когда однажды я предостерегла ее: “От этой радости (речь шла об одной важной для нее жизненной встрече) тебя ждет, может быть, большое горе, Лисик”. Она ответила мне: “Э, Вавочка! мне и горе все равно как счастье” (от него). Так и было. Она сумела вырастить с райскими цветами целый куст высокой и стойкой радости над отношениями, где для другой девичьей души было бы крушение всей личной жизни.

IX

Запомнился мне в начале империалистической войны один майский день – бурный, холодный, даже со снегом. Мы жили тогда с Ольгой вместе на Борисоглебском переулке. Мой брат и Михаил Владимирович, с которым была связана моя жизнь, были оба мобилизованы. Я чувствовала себя как захваченная водоворотом вихрей с подбитым крылом птица (тогда я хуже справлялась с бытовыми и душевными бурями, чем сейчас). Только одна Ольга могла вдохновенно решиться сделать из всего этого праздник. Она сбегала в магазин, принесла какие-то консервы, сделала из поджаренного сахару конфеты, завесила плотно окно, чтобы я не видела, что делается на улице, стол накрыла белой скатертью, водрузила цветы на него, которые стояли на окне, и, сияя счастливой улыбкой, усадила меня в кресло. Раздался звонок – вошла неожиданно Чита. Бедная, бесприютная девушка, член кружка “Радость”. “Вот и благословенный гость на нашем пиру”, – вскрикнула Ольга, обнимая ее. И это было то, что в катакомбах называлось агапой, “трапезой любви”.

X

Однажды, в сергиевские дни, возвращаясь домой после моей лекции, я поскользнулась у калитки и попала в глубокую канаву, выкопанную у забора. Тут же была и Ольга, в непроглядной дождливой октябрьской тьме для меня невидимая. “Лисик! Дай мне руку, я не могу выбраться из канавы”, – позвала я на помощь. И услышала успокоительное: “Ничего, ничего, Вавочка. Стойте смирно. Я сейчас”. Стою. Слышу какое-то барахтанье и плеск по другую сторону мостка. “Лисик! Что же ты?” – “Сейчас, сейчас. Ничего. Все будет хорошо” (обычная в Ольгином обиходе фраза). Еще через какой-то срок протягивается ко мне Ольгина рука и вытягивает меня на мосток. Входим в комнату, и я вижу, что Ольга, как и я, по пояс мокрая. “Вавочка, я ведь тоже упала в канаву, – поясняет она со смехом, – но не хотела вам, когда вы звали на помощь, этого говорить. Вам это могло бы показаться уж каким-то безысходным положением. И вы начали бы сами карабкаться на мост. А так вы стояли смирно”.

XI

Другой раз – тоже октябрьской непроглядной ночью – к нам забрался в Сергиеве на балкон вор. Балконная дверь была еще не заклеена. Ольга сидела близко от нее и что-то шила.

Было около 12 часов ночи, и у меня был грипп, и я уже собралась в постель. Слышу какой-то топот по железной обшивке балконного пола. “Лисик, мне кажется, на балконе кто-то есть”. Лис, не переставая шить, спокойным голосом отвечает:

– Да, это вор. Он сейчас уйдет. Не пугайтесь.

И, обернувшись к двери, она погрозила в темноту пальцем, сказав строго и громко, но в высшей степени спокойно:

– Не надо, не надо… Уходите. Нехорошо. – И постучала наперстком в стекло. После чего наклонилась над шитьем и продолжала шить.

Я же вышла на площадку мезонинной лестницы и стала звать несуществующего в доме “Ивана Васильевича”, прибавляя: “Кто-то забрался на балкон”. Все вместе, может быть своей необычностью, так подействовало на бандита (грабежи были нередки. Дом стоял в пустынной усадьбе), что он протопотал по нашей крыше и больше не появлялся…

И еще бы я могла многое написать об Ольге. Но отложу – нет сил больше. Прибавлю только, что, как в этих двух случаях, вносила она в мою и в окружающие жизни не только радость, но и помощь и еще в школьные годы мечтала основать вместе со мной “Лигу радости и помощи”.

15 апреля. Замоскворечье

Сей день, его же сотворил Господь.

Все дни “сотворил Господь”. Вся Жизнь – дыхание уст Его. И если бы мы всегда могли помнить это первоосновное знание нашей души о Первоисточнике своем, жизнь наша – со всеми ее ущербностями – была бы похожа на Эдем. На Эдем было похоже мое сегодняшнее пребывание у Ольги. Ангелически-нежное и не по-человечески щедрое тепло объятий ее, встретившее меня на пороге ее дома, сразу вырвало меня из “хладного мира” и моего эгоцентризма и отворило “зеленую калитку” в Эдем.

Когда поют в церкви: “сей день его же сотворил Господь”, имеют в виду это дуновение из распахнувшейся “зеленой калитки” (“Зеленая калитка” Уэллса, дверь в Эдемский сад), воздух эдемски невинной, райски блаженной жизни.

Я шла Пятницкой улицей, на которой родилась и до 9-ти лет жила моя мать. И шло со мной рядом по залитому эдемским солнцем тротуару, мимо трепещущих голубым и золотым блеском луж, детство матери моей, чудесно расцветшее над ее старческой слепотой, многоскорбной жизнью. В плеске бегущего рядом с тротуаром ручья я слышала детский смех Вареньки Полянской, которую няня вела гулять в Александровский сад. Няня несла за ней палки и обручи серсо и вязанье в круглой глубокой плетеной корзинке. Там лежали и пироги, и орехи, и яблоки, заботливо приготовленные ее матерью для последней из 12-ти детей, маленькой, любимой, балованной дочери. На Вареньке была шляпа пастушки с ярко-голубыми лентами и бриллиантиновое платье – ее любимое с красными и зелеными мушками – о нем упоминалось порой в ее скудных редких рассказах о своем детстве. И все было хорошо, все было “добро зело” тогда, когда Вареньке было 5–6 лет (как сегодня мне, когда я шла вдоль ручья, играющего между мостовой и тротуаром Пятницкой). Варенька любила повышенной, восхищенной любовью свою мать, как потом самое Вареньку любила из всех ее детей одна Маруся, моя младшая сестра. И душой, и наружностью одна Маруся была похожа на нашу мать. У нее были такие же прекрасные темно-серые глаза с бархатистыми черными ресницами и тонко очерченными черными бровями под золотисто-белокурой “челкой”. Маруся была так хороша собой, что прогулки с ней (я была старше ее на 14 лет) доставляли мне особое тщеславное удовольствие, так как прохожие при встрече с ней нередко восклицали: какая хорошенькая девочка!

У Вареньки Полянской в Марусином возрасте были красивы только чудесные глаза, оставшиеся красивыми и до самой старости, до слепоты, и благородный рисунок черных бархатных бровей. Никто в ее детстве не останавливался перед ней с восклицанием: какая хорошенькая девочка! Но в ней совсем не было моего тщеславия, как и в Марусе, и такие замечания ничего не прибавили бы к полноте ее Эдема. Он до краев наполнял ее существо – и тело, и душу – радостью дышать, катить по Александровскому саду желтый обруч, подпрыгивать на упругих ножках, гоняясь за упругим мячиком. Потом, запыхавшись от бега, питаться под тенью развесистой липы на зеленой скамье плодами древа Жизни – яблоками, пряниками, орехами, винными ягодами, уложенными в знакомую корзинку с такой любовью милыми руками матери. А главная радость, все восполняющая и все озаряющая, была – самой любить эту мать непрерывной, доверчивой, ничем не омраченной любовью. Любить старую няню, отца (он был всегда занят, всегда вдали от детей). Любить кондуктора Рожкова – он сопровождал дилижансы, принадлежащие Варенькиному отцу, и умел рассказывать всякую быль и небывальщину о своих поездках в Киев. Оттуда он привозил сушеные фрукты – чернослив, мелкие абрикосы – марели, глиняные куклы и кукольную посуду межигорского производства и с ярмарки, которая называлась “Контракты”, пряники всех форм, всех цветов, всех запахов, какие существовали в Эдеме. В Эдеме, на Пятницкой же улице, существовало таинственное, возглавляющее его дары и блюдущее его Тайну здание – Церковь во имя Параскевы Пятницы (Параскева – так звали также и Варенькину мать). В этом здании нельзя было ни прыгать, ни смеяться, ни грызть орехи. Нельзя было разговаривать. Нельзя было даже приносить с собой любимую куклу, Пашеньку, хоть она вела себя в Церкви лучше, чем иные дети. Но никогда не было в этом здании Вареньке скучно. Было нечто глубоко и сладко завораживающее в непонятных возгласах священнослужителей, в трепетных огоньках бесчисленных свеч, в их отражениях на золотых ризах икон и на парчовом одеянии священника, в пении невидимых ангельских и человеческих голосов (певчие помещались на хорах). Была совсем иная жизнь, чем в Александровском саду: без веселой до упаду беготни, без куклы, без няниной корзинки с пряниками и яблоками, без птичьего и ребячьего гомона, без облаков, белых, как огромные гуси и голуби, плывущих по синему небу неведомо откуда неведомо куда и тоже, и не менее сладко, завораживающих своей тайной. И там и здесь была тайна Эдема в каких-то своих двух сторонах, равно человеческой душе близких и необходимых, но до каких-то сроков неслитных. Мыслей об этой неслитности не было у Вареньки ни тогда, ни после. Но они стали томлением и борьбой – в душах ее дочерей. И сегодня душа моя поняла, что на этом свете томление и борьба эта до конца неразрешима, пока она живет “под этой грубой и тленной одеждой”. И что такое чувство жизни, такое ощущение ручьев, неба, встречных людей, воробьиного чириканья и детства для умершей матери, какое дано мне в этот день, – лишь намек и как бы залог и прообраз того слияния двух сторон расколотой души человеческой, какое совершится в “мирах иных”.

29 апреля

Денисьевна: “У нас, в Загорске, на рабочей карточке тое все написано: будто и того, и другого по килу, по два выдают. А всем – только хлеб. По служащей – 450, по рабочей – 550. Что же сделаешь? Не с кого спрашивать. И то – слава Богу. Хоть он и никудышный, хлеб-то – намнут картошки гнилой в него почем зря, а ржаной мучицы на кило, говорят с полфунта – а чего не хватает – горох, отруби. И все бы хорошо, и за это спасибо, если бы вовремя выдавали. Трудно за ним стоять, в том главная беда. Часов по 5-ти и больше выстоишь, пока дождешься. То с 2-х-3-х часов ночи стоишь до утра, то с 7 часов вечера до полуночи. Ни тебе посидеть, ни тебе поработать, все время идет на стоянку да на усталь…”

Социальные контрасты. Дионисия живет в семье, где все на “хлебных” должностях (одна сестра – контролер продуктов в ларьке, муж другой где-то “ответственный работник”). Дионисия: чего-чего у них только нет! Масло кирпичами. И мука, и крупа. Без сахару, без конфет никогда чаю не пьют.

– А вас когда-нибудь угощали?

(Она у них “домовничает”, привязана к дому, должна стеречь, когда они выходят.)

– Меня-то? Раз как-то угощали. Варвара (одна из сестер) когда-никогда конфетку сунет. Бог с ними. Я не завидую.

Тарасовская кухарка (шепотом, с оглядкой, когда я на кухне кончаю второе блюдо и на тарелке остается кусочек засушенной печенки, которая мне не по зубам): – Печенку эту вы кушать не станете? – Не могу. Нечем есть, Ульяна Никитична. – Так дозвольте мне.

Берет рукой кусок с тарелки и с жадностью поспешно прожевывает.

– Несытно вам живется?

– Прямо скажу, голодно. Супу – тарелка. От второго – мясо, рыба – молодым. Нам с няней картошка, что возле мяса. Понемножку. А то и вовсе нет. И хлеба не вволю. (У нее мрачный, заробевший от суровой судьбы вид. Причина проголода тут главная в бесхозяйственности и многолюдстве.)

Депутат Верховного Совета запирает в шкаф от услуживающей ему знакомой и подчеркнуто честной женщины свои “лимиты”. Черствеют батоны так, что их нужно раскалывать. Накапливается сладкое (ему нельзя сахару, у него сахарная болезнь). А женщина пьет “голый” чай. Не жалуется. Привыкли все к социальным контрастам.

Ирис. Брат и невестка перестали “угощать” Ириса, когда она на полсуток приезжает из Серебряного Бора, где поселилась с матерью, уступившей им комнату. И брат, и жена его – “хорошие” люди, далеки от скупости. Но “ожестели”. Это случилось и с Ирисом в сторону некоторых близких друзей. Исторический момент создал богатейшую почву для “невидения, забвения и окамененного нечувствия”.

73 тетрадь

1.5-7.6.1944

5 мая

“Тяжела работа Господня” – это была одна из предсмертных фраз Вл. Соловьева. Он нес эту работу изо дня в день всю жизнь. И, умирая, не смел сказать, что сделал все, что нужно. Упомянул только, что она – тяжела. Тяжела. Это и есть – узкий путь и тесные врата, о которых в Евангелии. И крестоношение. У каждого свой крест, и выбирать крестов нельзя. Они очень индивидуальны. (Об этом хорошо у Жуковского – “Выбор креста”.)[695]

“Велика и кропотлива работа Господня” Л. Толстого. Начиная с дневников пятнадцатилетнего возраста, где отмечены и такие грехи, как “ударил кошку”, “валялся на кровати”, кончая теми строками, какие он дал прочесть мне в своем дневнике, о том, что он снова в тупике, в состоянии, близком к отчаянию. Он прибавил тогда, что вся разница между такими состояниями его в молодости и тем, о котором он записал вчера, сводится вот к чему: тогда я считал его безвыходным и начинал думать о самоубийстве. А теперь я знаю, что это закон духовного движения, закон волны – ее ложбинка и ее гребень. Точной редакции не помню, помню мысль и эти образы. И слезы на глазах Толстого, и теплое, доверчивое выражение в них. И его близость. (Он стоял за моим плечом, когда я сидя читала его тетрадь, и, почти обнимая меня, прикрывал рукой те строки, каких не хотел дать мне прочесть.)

Не всем дана возможность работы Господней в соловьевском, в толстовском смысле, но каждый обыкновеннейший человек из своей суетной и эгоистичной жизни может сделать отправную точку к этой работе. Каждый отрезок такой жизни, каждый день и любой час ее – моральной оценкой этой жизни, тоской об иных, непохожих на нее областях, устремлением к ним и таинственным внутренним деланием, которое называется “покаянием”, – отсюда и всю жизнь в конечном итоге можно сделать работой Господней.

Длинно пишу (гриппозная сегодня голова и даже температура). И похоже на какую-то пропись, давно знакомую. Но для меня она вечно нова – по тревожному смыслу, по принудительности.

9 мая. Зубово

Ужасная погода – сырость “пронзительная”. Мрак на небесах, грязь на земле. Грипп.

Хроника истекших дней.

Открытка из Симферополя от М. И. Кореневой, которую все друзья считали умершей. Муж ее за эти два года (зав. музеем в Ялте) умер. Она, слабенькая, плохо приспособленная к жизни, как-то выжила. В открытке: “постоянная мысль о смерти”. Внутреннего убежища нет. И внешняя поддержка в чужом городе случайна, ненадежна. Хотела обрадовать ее вестью, что дочь освобождена (попала в ежовское время в Няндому). Телеграммы в Крым не принимают. Но удалось телеграфировать дочери, что “мать жива” и адрес ее. “Какие тяжелые испытания” (из Наташиных предсмертных фраз).

74 тетрадь

9.6-13.7.1944

1–5 июля
  • Дни моей жизни проходят бесследно,
  • И больше жить я недостоин.
Мендельсон Оратория “Илья-пророк”[696]

Ежедневное, с марта месяца начавшееся поджидание путевки в Ховрино[697]. Телефонное обещание, что она будет завтра. Распинающийся перед телефоном бедный профессор Сынопалов, растерявшийся от бесплодности трехмесячных “проталкиваний”; его пояснения, утешения, обетования, извинения и благодарность за терпение. Общий интерес к тому, когда же стрелка путей Мировича передвинется с улицы Немировича-Данченко на Октябрьский вокзал. Уже признаки нетерпения сотрапезников. Леонилла, удрученная перспективой как-то устраивать меня в Снегирях при отсутствии со стороны Аллы какой– нибудь на это ассигновки. Кадриль общей толкотни из столовой в кухню до обеда. Тоска предвечерних и вечерних часов, как всегда летом, если оно вдали от природы. Убегание пешком по бульвару или по Чугунному мосту под разными предлогами (к Ольге, к Затеплинским, в Зубово и к Анне).

11–12 июля. Ховрино

Ехала сюда вчерашним утром, как в застенок (для нервов и для души). Бывает так: без оговорок принимаешь “сужденное”. А что-то в душе твоей отталкивает принятое, и воля не до конца утверждает его. И точно на аркане тебя тащут, а не своей охотой идешь. И, пожалуй, если бы не доброта, с какой Таня (Усова) предложила меня сопровождать, я бы воспользовалась тем, что “некому проводить”, и осталась бы и заговорила бы с Тарасовыми о комнате в Снегирях, которую они на лето обещали мне. Я видела, что улаживать это им трудно и не хочется. Леонилла так наивно и неприкровенно радовалась ховринскому моему устроению, хоть ясно было, до чего мне непереносна мысль о больнице. Проверив за сутки на опыте, что нервы не помирятся с пребыванием – особенно с ночлегом – в палате, в которой есть и умирающие, и неопрятные больные – и все на расстоянии полуметра друг от друга, я решила, что в этой форме Ховрино уже не может быть сужденным, и сказала врачу. Врач, в локонах медового цвета, с блестящими карими глазами, с умело накрашенными губками и в “модельных” туфельках, вдруг прониклась ко мне участием и предложила не выписываться, а поговорить с директором. Но вполне согласилась, что пребывание в больнице для меня не только неполезно, а даже вредно, а санаторий же, по ее мнению, очень нужен. И она тоже поговорит с директором. И хотя я нисколько не прибегала к просьбам, а просто изложила “как все было то, что было” – с заявления, “почему я не в раю” до сих пор, директор пообещал через два дня перевести меня в санаторий. Для меня, конечно, деревня, снегиревские леса и горизонты неизмеримо более желанны, но от санатория не имею права отказаться, имея в виду Аллин кошелек. Наберусь терпения до 15-го числа.

75 тетрадь

17.7-28.8.1944

21 июля. Ховринская больница. Докторский кабинет
10 часов вечера

До слез трогает меня тепло и внимательность отношения нашей палаты к старому Мировичу. Все то, над чем раскатисто хохочет Нина, что кажется “выдумками и баловством” Леонилле и Алле, здесь вызывает только участливое обсуждение, как уладить те или другие болезненно действующие на меня вещи. Они понимают, почему я бегу из палаты, когда появляется няня с “гитарой” для тяжелобольного. Почему при запахах уборной не могу ничего проглотить. Не сплю, когда на меня светит солнце, просыпаюсь, как от трубного звука, когда включат верхний свет, не принимаю явно непромытого, пахнущего потом халата, отвергаю пижаму и не могу ни спать, ни отдыхать, когда вокруг меня перекрещиваются флюиды с десяти кроватей. Как радовались все за меня, когда Роз-Мари устроила меня на ночь в докторском кабинете. И как шумно и горячо приветствовали некоторые из соседок мое решение не уходить вниз, остаться с ними, пока не дадут мне санаторного устроения, чего, теперь уже ясно понимаю, не будет. Вижу такие же палатищи, только еще большая толчея – но парадней, чище, культурней и не так однообразен стол.

25 июля. 11-й час

При жалком желтом полусвете занавешенной густой марлей лампы. Не гасим свет, потому что соночлежницы мои хотят дождаться последних известий по радио. За окном темнота. Прерывистый дождь. Репетиция осенней непогоды. Начались томительные вечера под ярким верхним светом, все время на людях. Много молодежи. Добыли откуда-то гармониста и под его баян пляшут и фокстрот, и вальсы, и польку. Домой бы, в тишину, к своему столу, к своей лампе. Но нет такой лампы, нет на земле такого стола. Нет дома.

26 июля. 8 часов вечера

Столовая, превращенная в концертно-танцевальный зал. Молодежь сбилась в одном углу, у патефона, который ревет истошным голосом фокстроты, чарльстоны, тустепы, танго. Отодвинули столы к стенам, и на освобожденном куске зала лихо вертятся пары. Кавказско-еврейского вида юноши и девушки разных национальностей. Есть миловидные, оживлением напоминающие Наташу Ростову и ее первый бал, подростки – на них приятно смотреть – если бы не так грубо орал патефон.

В окно, перед которым пишу, видно длинную водянисто-желтую поляну под пепельной серой шапкой дождевых туч. Целый день был дождь, но эта негаснущая шафранная желтизна на западе подает надежду на солнце к завтрашнему утру.

Заболели уши, заболела голова от патефонного рева. Перекочевала со своей чернильницей в салон, куда веселье молодежи не доносится. Здесь в углу примостилась компания игроков – каждый вечер тут с глубокомысленными лицами собираются любители “винтить”. На другом конце салона флиртуют несколько не умеющих танцевать девушек с двумя болезненными юношами. Люстры еще не зажигали. На маленький мой стол падает грустный зеленоватый свет дождливых сумерек.

Нет-нет и пронесется тоскливая мысль об Ольге. И не мысль, а желание посидеть рядом с ней. Почувствовать через нее Воронеж, мать, брата Николая. Никогда я не ощущала (моментами) безродности своей на этом свете так остро, как последние месяцы. И это грех. Инертное следствие вкоренившегося предрассудка, что одиночество разбивается только о кровное родство или длительную “дружбу”.

Кто из родных, кроме покойной сестры моей, и кто из существующих ныне друзей моих встречал бы меня так радостно и с такой открытой душой и готовностью слушать и понимать, как 4 женщины из прежней, больничной моей палаты, к которым я прихожу в гости?

И кому из друзей могла бы сегодня я оказаться настолько нужной – и настолько обогреть жизнь, как оперированному старичку, чьего даже имени не знаю. Ему снимали катаракт. Не совсем удачно. Впереди еще одна операция. Он очень подавлен и все бродит один. Я предложила ему почитать что-нибудь. Оказалось, что Лесков, которого я случайно захватила (с боя, как всякая книга в день раздачи), – его любимый писатель. Нашла уютный уголок на антресолях и начала читать ему вслух “Запечатленного ангела”. А сейчас, пока не зажгли люстру и дневной свет обратился в зеленый сумрак, надо подняться наверх к параличной, которая ждет меня каждый день с верой, что мои руки восстановят омертвевшую половину ее тела. Ей лучше – но я нисколько не приписываю это себе. Если и есть тут нечто от меня идущее – это лишь мое появление и мое желание, чтобы она выздоровела. Остальное – ее вера. И воля, и сила – отнюдь не моя.

Конец длинного вечера. В салоне. Странное ощущение. Как будто оборвался с крутой песчаной горы (в Киеве в детстве нарочно свергались иногда с таких гор). Съезжаешь вниз с минутными остановками на каком-нибудь твердом выступе – но он тоже срывается с места, и чем дальше, тем свержение твое все быстрее, все неудержимее. Такой остановкой – и очень важной – было сегодняшнее посещение параличной. Как обнимала она меня той рукой, которая ее слушалась, когда я прижала к себе ее мертвую руку. Она притянула мою голову к своему лицу, и я не знала, уходя, чьи слезы на моем лице – мои или ее. Знаю только, что это было то, что нужно, что нужнее всего было в этот час моей и ее жизни. Я спросила, как ее зовут. Она сказала “Анна”.

30 июля

Свежее, прохладное, солнечное, пахнущее сенокосом утро. (10-й час.)

Однажды – это было в Генуе – лет около 50-ти тому назад – в такое же утро мы шли к палаццо Дориа[698] – я и родственница той миллионерской семьи, где я была гувернанткой, бонной, компаньонкой и как бы даже другом (так они считали). Родственница эта была еще молодая, унизительно несчастная, несмотря на свои миллионы, женщина. Ее выдали замуж через “шатхана” – свата (это до сих пор водится у “знатных” евреев). Муж был анекдотически глуп и безразличен. Лучшего ей не старались подобрать, так как она была некрасивая и нелюбимая дочь. В ее некрасивости было что-то милое, застенчивое и приветливое. Она несла ее и судьбу свою терпеливо и с достоинством. Мне нравилась ее тихость, скромность, отсутствие суетности. Со мной она обращалась, как с равной ей личностью, – линия, с которой нередко сбивались остальные члены семьи – то подымая ее до интимной и даже экзальтированной “дружбы”, то низвергая туда, где я была бонна и притом гоя и “оборванка”. Так аттестовала меня бабка этой семьи, узнав, что сын ее “влюбился” в гувернантку: “Так что же из того, что она красавица? Она же бонна, гоя, оборванка! Это же срам на весь свет!” С этой милой, сухопарой, веснушчатой, по-английски одетой Т. Г. Б.[699], для которой я была просто симпатичной ей спутницей ее лет и с судьбой, тоже нерадостной, мы шли над сияющим, таким же неправдоподобно синим, как и летнее итальянское небо, Генуэзским заливом. Не спеша, покупая по дороге цветы и бананы. Я впивала всеми порами души и тела красоту и свежесть этого утра и наслаждалась отсутствием двух малышей, которых очень любила, но которые стали меня сильно утомлять. И вот тогда, взяв меня под руку, Т. Г. застенчиво сказала:

– А ведь бывают такие утра, когда хочется жить!

25 августа

Заболел Дима. Стоматит. Болезнь, требующая усиленного питания, витаминов – причем процесс еды мучителен. У этого драгоценного мне полуотрока, полуюноши плохая защищенность от страданий – и физических и душевных. Он сдержан, замкнут, совсем не жалуется. Но как-то истаивает в болевом процессе. Когда он проглотил последнюю ложку протертого гороху, отодвинул тарелку и лег на спину, уйдя головой в подушку, закрыл глаза и руки протянул вдоль тела, он напомнил мне плащаницу. Такое свойство уходить в свою боль и сразу иметь в ней распятый, замученный вид было у его отца. В годы нашей неразрывной душевной связанности довольно было с моей стороны какого-нибудь резкого слова или неласкового взгляда, чтобы он через пять минут имел такой вид, какой сегодня был у Димы после страдальческого глотания гороху.

Сон. (?) Не знаю, можно ли назвать это сном. Скорей это джемсовское “присутствие”, соединившееся с зрительной и осязательной галлюцинацией. (Тут я поняла всю неуместность и даже кощунственность этого психиатрического термина там, где речь идет о встрече с Наташей.) На рассвете, когда в нашей занавешенной комнате так темно, что не отличишь одного лица от другого, кто-то легко раза три дотронулся до моего плеча, как это делают, когда будят очень осторожно. Я подумала, что это Нина. И спросила, открывши глаза: “Что ты, Нина?” – И услышала ответ: “Это я”. И увидела Наташу, окутанную во что-то легкое, дымчато-серое, похожее на облако. Лицо же было очень светлое, озаренное ее чудесной улыбкой. И на целый день хватило благодарного и освежающего душу впечатления этой встречи. И то местечко на плече, где коснулась ее пробуждающая меня рука, до сих пор хранит как бы печать ее прикосновения.

76 тетрадь

29.8-17.9.1944

1 сентября. Тарасовская квартира
  • Небо точно в перьях голубиных,
  • В сизых неподвижных облаках
Мирович (томилинского года)

Сейчас спросила себя, зачем нужно мне отмечать место, где я пишу, кусочек природы, какой я вижу из окна, а в последнее время – еще эпиграфы. Вероятно, это попытки зашифровать (конечно, только для себя) весь комплекс того мгновения, в какое берешься за тетрадь. Перечитывая эти строки, в соответствующем комплексе вдруг оживляешь все содержание зафиксированного в двух-трех аспектах жизненного потока, который несет тебя через преходящее к вечному.

Как ангелы-хранители, перенесли в эти дни мою ослабевшую душу через “огненную реку” искусительного стремления к небытию три человека: Ольга – тем, что изо дня в день встречала мою мрачную фигуру с распростертыми объятиями. Таня (Усова) – вместе с ее матерью, окружившие мой ночлег у них таким теплом, такой детальной заботливостью, которая напомнила мне далекие годы моих приездов в Воронеж, в материнский дом, где мать не давала мне самой постелить мою постель и крестила мою подушку и ставила на ночь сифон с содовой водой. И наливала чернила в чернильницу (“Вава любит содовую воду”, “Вава любит по ночам писать”, “Вава любит, чтобы подушки были высоко”). Впервые за много ночей последнего времени в эту ночь под усовским кровом я засыпала вне власти беса, заведующего жилплощадными мыслями и чувствами. Третий мой ангел-хранитель над огненным потоком этих дней была Е. П. Калмыкова, которая “проплакала” весь день, получивши письмо о том, что я закончу мои дни в инвалидном доме. При свидании она согласилась со мной, что это будет для меня лучше, чем насильственное, то есть через силу для Тарасовых, водворение мое в их быт, за ширмы их столовой. Но слезы ее упали целебным бальзамом на места, обожженные морозом междупланетных пространств. А на одном из хрупких мостков через огненный поток Юра (Тарасов), которого я попросила приехать по поводу все той же гнусной жилплощади, протянул мне руку, и я крепко оперлась на нее и благополучно перешла через мосток. И он снял с меня непосильное бремя переговоров с Аллой.

3 сентября. 11 часов вечера. Детская комната

Прилетела Алла. С фронта. Какое огромное обаяние у этой женщины! Стоит ей выйти из круга “невидения, забвения и окаменелого нечувствия”, снять с себя ледяную броню – все те, кто был подморожен, задет, обращен в камень ее отношением, уже забывают все от нее перенесенное и в розовой улыбке “младой, с перстами пурпурными Эос” причащаются ее олимпийской юности. Я не знаю ни одной женщины, которая в 46 лет так дышала бы свежестью, чистотой и простотой, свойственными только первой, нетронутой, полураспустившейся юности. Двадцатисемилетняя племянница ее, Галина, в такие часы кажется ее теткой по возрасту, ее очень старшей наперсницей – дуэньей.

С облегченным сердцем я взяла назад где-то записанную об Алле мысль, что для ее духовного роста ей полезнее были бы серьезные испытания, чем “дороги цветов”. От 20-ти дней счастья с “милым рая в шалаше” (или в палатке) она так посвежела, похорошела внешне и внутренно, так потеплела ко всем домочадцам – в том числе и к Мировичу, что ясно стало для него, что он ошибался здесь в своем диагнозе, в прогнозе и в лечении.

15–16 сентября

Невольно вспоминаются здесь, с тех пор, как настали холода, те непреодолимо суровые изгнаннические края, где окончилась подвижническая жизнь Михаила. Те повседневные лишения – огня, воды, хлеба, света (если не считать коптилок), примитивных удобств, такая ночь, когда пришлось спать, не раздеваясь и от холода укрывшись матрацем; дым, который ест глаза и дурманит голову, все время, пока топишь полуразвалившуюся плиту; отсутствие сил и прав изменить это состояние (потому что старость – “лишение всех прав и состояния и ссылка на пожизненную каторгу”, как вырвалось о ней с горьким юмором однажды у Льва Шестова) – все это, вместе взятое, представляет собой – о, я это слишком помню – лишь слабое и бледное отражение того, что прошло за последний год жизни Михаила. И знаю, что лишения, которые он не мог перенести, от которых умер, были в сто крат тяжелее и страшны своей безысходностью, но в меру слабых моих сил эти условия, в каких я здесь существую, недаром напоминают мне те края, где 6 лет тому назад изнемогал и вконец изнемог спутник (12 лет сопутничества в высшем смысле слова – дальше уже потускневшего и снизившегося). Думаю, что этот сентябрь оттого и дан мне в таком колорите, в таких – моментами – суровых непреодолимостях, чтобы я могла внутренно воспроизвести в себе священномученический отрывок пути бывшего сопутника. Когда-то мы верили, что путь наш неразрываемо един. Это оказалось преувеличением неопытных сердец. Но сопутничество тех лет, когда оно шло на мученической глубине обеих душ, наложило свои обязательства навсегда.

17 сентября. 1 час дня

Солнце выглядывает украдкой из тяжелых облаков синевато-серо-перламутрового цвета. По-осеннему холодно. От сильного ветра высокие березы над забором машут во все стороны тонкими ветвями. На длинном гребне Жевневского холма какие-то военные приспособления вроде ветряных мельниц вращаются с бешеной энергией.

Сегодняшняя ночь и сон, и промежутки томительного бдения – посвящены Тебе, последнему дню Твоей жизни, мой бедный Друг, которого жалеть я не смею, хотя сердце у меня захлебнулось непролитыми слезами о Тебе.

Во сне Ты не раз подходил ко мне, в Твоем юношеском облике и в тех из последующих лет, когда душа Твоя горела такой великой, такой трагической и возвышенной любовью. Ты что-то говорил мне волнующе важное, куда-то звал меня, о чем-то расспрашивал. Но дневная память не сохранила ничего из сказанного Тобой. Остался только, как всегда от таких снов, какой-то иероглиф в сознании, который будет разгадан в сужденный срок. Важно, что мы были сегодня в тесном общении, после которого я могу заглянуть в Твой последний час на этом свете.

…Скрипнула дверь. Тебе не хватало воздуху – в бараке было душно и смрадно, и Ты попытался выйти на воздух.

– Куда ты, куда тебя несет? – закричал дремавший у дверей караульный. – По нужде, что ли?

Ты ничего не ответил и, шатаясь, перешагнул через порог, голова у тебя туманилась от жара. Сердце билось быстро-прерывисто.

– А двери почему такое не затворяешь? Лето, что ли, приснилось? – сердито отозвался часовой.

Ты с трудом притворил дверь. Рука Твоя ослабела и плохо слушалась Тебя. И если бы Ты не прислонился к дощатым перилам лесенки, ведущей в барак, Ты бы упал от слабости. Последний перегон пешком, голодовка, грипп, осложнившийся на сердце, и все, что пережито было Тобою за этот страшный ежовский год, приблизили Тебя к выходу на свободу, который иначе отсрочился бы на девять лет. Была звездная ночь с начинающимися крепкими заморозками. Ты поднял глаза к черному небу, сверкающему мириадами светил. И Ты увидел, что каждое из них смотрит на Тебя с трепетной любовью – и чего-то ждет и радуется на Тебя.

И были среди них две близкие одна к другой голубоватые звезды, напоминавшие ангелический взор Наташиных очей.

– Вы, звезды, – сказал Ты громко, как возглашал на литургии “Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся. – Вы, духи Престолов, Господствий, Начал, Сил и Власти, пролейте на нее и на детей наших мою любовь, умноженную на вашу, и вашу любовь, умноженную на мою, да познают истину о душах человеческих, вверивших свою волю Воле создавшего их, как и Вас, Престолы Господствия, Начала, Силы и Власти: как в мире звездном, все в судьбах человеческих. Все будет, как нужно. Все бывает в свой срок. Все – хорошо – добро-зело.

– Что он там бормочет? – с досадой проворчал задремавший было караульный, отворяя дверь. – Иди, что ли, в барак. И так еле дышишь. Застудишься.

Но тут он увидел, что больной оседает на месте, склоняясь всем телом на перила крыльца.

– Эге-ге, да ты, батя, помирать, как видно, задумал. Эй вы, шпана! – крикнул он во всю мочь. – Кто там не спит, помогите батю в барак снести. – Сию минуту, чичас, – отозвался угрюмый пожилой арестант, осужденный за убийство и поджог.

Он привязался еще в тюрьме к добродушно-шутливому, участливому ко всем, кроткому попу, от улыбки которого становилось теплее и легче жить. И у него захолонуло сердце от мысли, что он уже не увидит ни его улыбки, ни этих глаз, какие только на иконе Спасителя в детстве он видел, когда водили в церковь говеть. “Ничего, ничего, батюшка, Бог милостив”, – говорил он, помогая караульному тащить безжизненно обвисшее тело в угол нар, где было его место. Когда его положили, караульный потрогал его руку, голову и сурово сказал арестанту: “Беги, Прохор, за дежурным фельдшером. Кажется, твой батя помёр”. Арестант всхлипнул по-детски и рысью кинулся в медицинский барак. Когда заспанный фельдшер пришел со стетоскопом, с лампочкой и куском зеркала, которое подносил к губам умирающих арестантов, он недолго провозился возле Тебя. “Волею Божьей помре, – важно сказал он. – А жалко, видать, хороший был человек, хоть и поп”.

77 тетрадь

18.9–1.11.1944

22 сентября

На эдемской террасе Денисьевны.

Пригласили к обеду Марию Виссарионовну, одну из бывших наших домохозяек в сергиевские дни. С тех пор как умерла ее бабушка (у которой она воспитывалась), она тридцать лет не обедает, то есть живет без горячей пищи. Исключением был год, когда при жизни матери мы у нее квартировали и в счет квартиры – за 5 рублей в месяц делились с ней нашим незатейливым варевом. Идея приглашения ее к обеду возникла у нас с Денисьевной от воспоминаний, как за 2–3 часа до кончины мать озабоченно спрашивала Денисьевну: а Марию Виссарионовну не забыли покормить? (я в это время была в Москве). Мария Виссарионовна пришла с торжественно праздничным видом, переодевшись в черное суконное платье и крепкие “модельные” туфли. Голову окутала – она всегда кутается, даже в июльскую жару – в черный шелковый платок. Война отрезала от нее отца (он – профессор в Дерпте). Теперь ее спасает от голода и дает возможность купить дров, чтобы не замерзнуть, “барахолка”. Так называют на местном жаргоне ту часть рынка, где безданно-беспошлинно население продает всякий хлам (барахло). Там поэтесса проводит три раза в неделю, в рыночные дни по нескольку часов, торгуя поясами, галстуками, воротничками, детскими фартуками, сшитыми из остатков полуистлевшего обширного бабушкиного гардероба. Меняет на хлеб, на молоко, на какой-нибудь картофельный блин.

24 сентября Навьи тропы

Одна – к домику, в котором жили Михаил и Наташа. Теперь он пуст и оброс кругом высоким шиповником. Сорные травы раскустились по всему двору. На этой тропинке меня поджидает Наташа с ее светозарной улыбкой, Михаил в скуфье и черной ряске. Когда четырехлетний Сережа увидел его впервые в этом наряде, он пророчески сказал со слезами в голосе: “Теперь у меня не будет папы”. (Он подумал, вероятно, что папа превратился в женщину.) По этой тропе не раз проходили друзья Михаила, чьи останки, как и его, покоятся где-то за Уралом в безвестных могилах. Из этих ворот выходили тогда и замерзшие во флигельке этого дома во время войны брат и сестра, истощенные голодом до того, что, когда хоронили их, по словам соседа, были оба “легкие, как птички, – тела на костях нисколько нет, и косточки иссохли…”.

Мир вам, безвестные, безобидные, безответные мученики Истории, невинные жертвы безумия, охватившего планету, на которой вы пришли в мир. Горестны, таинственны и важны в путях вселенной ваши судьбы, не менее, чем судьбы героев, вождей, мучеников, исповедников и гениев человечества.

29 сентября. 2-й час ночи. В доме Аллы

И утро, и день, и ночь эта насыщены излучением братской любви, очищенной от мусора эгоистических придатков, действенной и благотворно пролившейся в душу мою и в жизнь, в общие с Аллой пути. Утро у Е. П. (Калмыковой), чье сестрински горячее чувство согрело меня и укрепило во мне надежду на выход из тупика. День – Ваганьковское кладбище. Могила Ирисовой матери (40-й день ее кончины). Почувствовала душу ее в образе шестилетней девочки в белом причастном платье. Вечером разговор с Аллой (ею начатый): “не нужно больше недоговоренностей”. Перехожу за ширмы, как на мою жилплощадь. Проведут мне штепсель, поставят стол, сделают полку для книг и тетрадей. В разговоре обе стороны стремились уладить все частности, вникая в интересы друг друга больше, чем в свои. Обнялись в заключение – что высшая редкость в наших отношениях с Аллой. Иду спать. Слава в вышних Богу, на земле мир и в человецех благоволение.

2 октября. Москва

Давно не испытанное чувство “своего угла”. По новой тарасовской конституции уже признанного моим, уже по праву, а не из милости (было такое освещение прошлой зимой). И как это бывало в детстве, когда облекался в новое платье или в башмаки, – и радость новизны, ощущение обновленности, и неловкость от настороженного внимания, как бы не испачкать, не разорвать, не запылить чистоту одеяния. И опытное знание, что это неизбежно случится. Детская молитва: сохрани, Господи, незапятнанной эту мою обнову…

11 октября. 1-й час. Звездная ночь. В своем углу

Пока в моем апартаменте допивали чай и разговаривали о посещении Аллой Черчилля, довольно долго пробыла во дворе под звездами. Так, по рассказам матери, отец мой еще до моего рождения любил долго сидеть по ночам на балконе – особенно под звездным небом, а летом в грозу. Матери были чужды такие созерцательные настроения. “Спросишь его, бывало: и тебе не скучно? Битых два часа один, в темноте! А он ответит: какая же скука? Ведь недаром царь Давид сказал: Небеса поведают славу Божию”. Надо будет сделать обычаем в звездные и вообще в бездождные ночи ходить по двору, пока не разойдутся из столовой (часть ее – моя спальня) все домочадцы с Аллой во главе.

13 октября. Ночь. Вероятно, около часу

По заведенному Леониллой обычаю до сна еще часа 1, а то и два. Шумит в голове мозельвейн (Алеша уговорил выпить пол второй рюмки в добавление к -м первой). Вино для меня – соблазн. Сказываются предки-кутилы – графы Орловы по материнской линии и родной дедушка – страдавший запоем дегустатор, тоже сын какого-то титулованного помещика и крестьянки. Если бы не было непосредственного вреда для голвы (всю жизнь) от вина, я бы, верно, сделалась пьяницей. А впрочем, я, может быть, и клевещу на себя. И говорит во мне в этом случае больше мозельвейн, чем Я с большой буквы. Между прочим, от портвейна, от шампанского (всегда от одной рюмки) какое-то другое, головокружительное и горячительное опьянение, чем от этого белого легкого, ароматного вина: слегка повышенный тонус восприятий – постель, лампа, умиляет Аничкина фотография, шум волн в склерозной голове приятен, как гул прибоя.

Мучительное сознание, что Ирис со своим Николкой скитается без пристанища. Какое бездушное отношение, какая, по существу, нелепость, что ей отказывают в прописке. И какое еще более мучительное равнодушием своим отношение к этим скитаниям тех “друзей”, у которых есть лишняя комната или свободная постель и к которым нечего и думать постучаться в дверь для ночлега.

18 октября. 12-й час. Под кровом Анны

Чудный осенний день. Голубое, посеребренное мелкими подвижными облачками небо. Кроткое, задумчивое, чуть затуманенное солнце. Все листья на деревьях бульваров отлетели.

Страницы: «« ... 1314151617181920 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...