Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Много солнца. Вот уже третий день, как этот дом стал моим официальным кровом, и эта семья стала моей. В день обмена, когда я вошла сюда с серой бумажкой из бюро, утверждавшей мои права на это, ко мне навстречу выбежала златокудрая, голубая (в чем-то бледно-голубом), с лучезарными аквамаринами на шее Алла и крепко обняла с восклицанием: “Принимаю тебя в свое лоно!” Не менее торжественно и дружественно встретили мое переселение и остальные члены (моей отныне) семьи. И никогда я не чувствовала себя более бездомной в мире, чем теперь, когда мой двойник прикреплен к одной точке планеты до дня, когда его испепелят в крематории. Мой дом, Отчий дом, бесконечно далеко, за гранями мироздания. Освободившись от забот о хлебе и жилье (с кировской комнатой были неизбывные заботы), о завтрашнем дне, я чувствую, как тоска о “Доме” приливает все более и более требовательными волнами к душе. И в этом и есть смысл и благо моего сюда переселения.
28 тетрадь
12.7-26.9.1937
Как истаяла за эти четыре месяца горя и забот Наташа (Сережина мать). Поседела. На 10 лет постарела. И как все же прекрасно ее лицо выражением светлого ума и душевной чистоты.
…Быстро смыкается вода над утонувшим в пучине Смерти. Вода забвения. Лета. Как редко вспоминаем Надежду Сергеевну (Бутову) мы, друзья ее. Нет двух месяцев, как умерла Катюша – учительница в доме Наташи. Дети ходят мимо рощи, где ее могила, весело, как и раньше, и никогда не говорят о ней.
Все это мне захотелось перечислить для того, чтобы лучше оттенить те страхи с особенностями их, о каких буду писать каждый день в течение семи дней.
В Черниговской губернии.
Старинный дом в имении крупных украинско-литовских помещиков. Комнат неисчислимое множество. Часть их совсем закрыта и окна заколочены. Другие комнаты расположены жуткой анфиладой, всегда полутемной, с боковушками, где, казалось, кто-то поджидает тебя, когда ты идешь мимо. (Поджидает для того, чтобы напасть сзади.) В одной из таких комнат стоял бюст французской императрицы Евгении, как мне сказали. Фарфоровый, раскрашенный, в натуральную величину, с ярко-синими, странно живыми глазами. Попала я в этот дом по распоряжению партии на летний отдых к владелице имения, тоже члену нашей партии. Звали ее Елена Алекс<…>. Ей было 23, мне 21 год. Кроме нас двоих, в эту часть лета никого здесь не было. Родители Елены Алекс<…> умерли, именье принадлежало ей и еще двум сестрам – Наталье и Екатерине.
Когда мы приехали, сторож в тот же день рассказал нам о каких-то грабежах и убийствах по соседству. Елена Алекс<…>[430] спросила: “Вы как предпочитаете ночевать – одна или со мной в комнате?” Чтобы скрыть от нее странный, раньше незнакомый страх, какой внушал мне этот дом, я ответила, что хочу быть одна. Она зажгла свечку и проводила меня комнаты за четыре от своей спальни. И, проходя мимо комнаты с бюстом императрицы Евгении, осветила его и сказала: “Не правда ли, какие неприятно живые глаза”. И с этой ночи начались страхи, какие я испытывала в течение месяца каждую ночь. Они были связаны с пустотой комнат и в то же время с несомненным присутствием в них населявших их некогда людей. А главное – императрица Евгения. Ее синий, широко и напряженно открытый взгляд глядел на меня до рассвета через три или четыре стены, которые нас разделяли. Вдобавок в первую же ночь, укладываясь в постель и уже погасивши свечу, я услышала долгий, отчаянный, душу раздирающий крик. Зашевелились корни волос, и с убедительнейшей яркостью представилось, что в доме спрятался какой-то убийца. И конечно, он зарезал Елену, и это был ее предсмертный вопль. Но, может быть, она еще жива? Может быть, можно ее как-нибудь спасти. Как нарочно, спички упали с геридона[431]. И так, что при его мраморной тяжести нет сил отодвинуть его и достать их. Уже в настоящей лихорадке ужаса иду наугад по темной анфиладе к спальне Елены. И вдруг навстречу мне опять такой же протяжный вопль и луч света откуда-то, и через мгновение передо мной Елена со свечой в руках.
– Что с вами? – спрашивает она с тревогой. – На вас лица нет.
И в эту секунду я уже поняла, что таким невероятным звуком скрипели двери в ванную, откуда Елена вышла. Я призналась ей, что была напугана этим дверным воплем, потому что приняла его за ее крик о помощи.
– Ах, я и забыла вас предупредить, что у нас, как у Гоголя в “Старосветских помещиках”, поющие двери, – сказала она весело. Моего настроения ни в эту ночь, ни впоследствии она не понимала. Сама она была по-настоящему бесстрашна.
Но в конце лета довелось и ей испытать нечто похожее на страх.
Мы ходили купаться (тогда уже втроем – приехала еще Улита К. того же возраста) на пустынный берег реки, довольно далеко от дома. И шли обычно дальней дорогой, чтобы миновать старые ветлы, в дуплах которых, по словам пастухов, гнездились “волчьи шершни”. По местной легенде, достаточно было 12 их укусов, чтобы умереть в больших мучениях. Прибавлялось, что один пастушонок был уже так закусан. Забыла сказать, что не только волчьих шершней, но и таких насекомых, как пауки, кузнечики, черные тараканы, майские жуки, я боялась особым чувством отвращения, непонимания, кто они и зачем, и подозрения какой-то в них инфернальности. И на этот раз мы пришли на берег окольным путем, захватив зонтики, так как надвигалась туча. Когда мы были уже в воде, из соседнего леска вышло два парня, один с гармоникой и оба нетрезвые. Они подбежали к нашему платью, схватили все в охапку и со смехом стали удаляться, несмотря на наши гневные протесты. Тогда Елена (она была великолепна в эту минуту) кинулась к ним с угрозами стереть их за хулиганство с лица земли и, прежде чем они успели опомниться, толканула одного, который нес нашу одежду, так, что он упал, выхватила у него из рук всю охапку и с такой же быстротой очутилась на берегу, откуда, прикрывшись рубашкой, продолжала угрожать им всеми карами, какие только ей пришли в голову. Очевидно, ее сила, бесстрашие и угрозы подействовали на парней отрезвляюще. Может быть, к тому же они узнали в ней соседнюю богатую помещицу, но они ушли даже без руготни и не оглядываясь.
Пока мы одевались, туча заволокла все небо, по ней зазмеились молнии, загрохотал далекий, но все приближающийся с каждым раскатом гром.
Было решено ввиду грозы идти домой короткой дорогой, мимо волчьих шершней. “Начинается дождь, – сказала Елена, – под дождем они на нас не нападут”. Но дождь только накрапывал, когда мы поравнялись с ивами, и целая стая шершней бешено кинулась к нам. Мы оборонялись, вертя во все стороны открытыми зонтиками, но, если бы не вмешался в нашу судьбу внезапный ливень, они бы, конечно, нас искусали.
Когда же мы приближались в дому, грянул страшный громовой удар, и на наших глазах вспыхнул неподалеку, на краю деревни, овин и раскололось дерево. Тут я увидала побледневшее лицо Елены и была горда тем, что на этот раз она больше меня испугалась. Дома, при одной свече переодеваясь в сухое платье, мы вдруг услыхали сквозь раскаты грома и шум ливня страшные стуки в дверь, как будто кто-то в нее ломился. Я уже была одета в сухое платье, а Елена и Улита стояли в одних мокрых рубашках. Ясно, что я должна была отворить. Мне кричали обе девушки: “Не отворяйте, спросите – кто”. И вдруг я почувствовала, что не боюсь – после “волчьих шершней” – ничего человеческого. Без страха подошла я к двери и спросила: “Кто?” – “Да поштарь же”. Оказалось, это был весь промокший почтальон с письмами и газетами.
2 часа ночи. Нет сна. Попробую сверхурочно отбыть свое задание – описать второй “страх”.
Оспедалетти. Станция и небольшой курорт на Ривьере. Туда я попала, когда мне было 26 лет. Я только что пережила большое потрясение – несчастливую любовь, то есть окончательное крушение надежд, что она в какой-то мере, хотя бы и платонически, разделена. Мне хотелось уехать как можно дальше от всего, что ее напоминало, и, когда мне предложили стать воспитательницей двух детей 4 и 6 лет в одной миллионерской семье[432], я согласилась. С единственной целью – попасть за границу. К младшему ребенку, Жоржику[433], я не замедлила привязаться со всей затаенной жаждой материнства. Девочка, Женя[434], была мне менее близка, но и ею я занялась в такой же мере. Мать их, ожидавшая третьего младенца[435], пребывала в недомоганиях, в меланхолии и детей передала на мое попечение всецело.
В Оспедалетти отроги приморских Альп кое-где спускаются к морю отдельными узкими гребнями. По одному из таких отрогов по просьбе детей и по собственному безрассудному авантюризму я отправилась в одно лазурное утро на прогулку – Жорж впереди, Женя за мной. Незаметно тропинка перешла в узенькую полоску между двумя крытыми обрывами высотой в 6-7-этажный дом. Местами в ней стали появляться выбоины, через которые Жоржа надо было переносить. Нашу сумасшедшую экскурсию увидал знакомый английский пастор, снизу он стал кричать нам, чтобы мы вернулись, что впереди еще опаснее. Но он не понял, что я не могла пустить Женю вперед, не могла Жоржа, четырехлетнего, оставить назади, не могла его также взять на руки, да и все мы просто не могли повернуться на этом гребне, чтобы идти назад. Оставалось только с уступа на уступ, иногда по камням не шире ладони, продвигаться вперед вниз, к руслу высохшего потока. Я шла как сомнамбула, но сердце у меня было сжато тем неописуемым страхом, какой испытываешь иногда в снах-кошмарах. Дошли мы благополучно под градом пасторских восклицаний. Но с этим страхом не сравнится даже страх с “волчьими шершнями”.
Ах, я знаю, что не дает мне спать. Загнанная глубоко, бесправная, неожиданная, грызет душу тоска о судьбе одного человека[436]. Вернее сказать – передается каким-то подземным током огромная тоска, какую он теперь испытывает. Я думала, что переживаю его судьбу только отраженно через горе его семьи. Но вижу теперь, что все время доходит нечто и по прямому проводу. До настоящего часа оно, это нечто, не смело проникнуть в круг сознания.
- Голубым сияющим утром
- Над игрою радужных рос
- Хорошо идти по дороге
- Ночных непросохших слез.
- И следить, как на каждой былинке,
- Загораясь, ликует свет.
- И ночные тяжелые мысли
- Обретают нежданный ответ…
- Солнце, солнце! Великое пламя,
- Изначальный огонь бытия,
- Торжествующей правды знамя,
- Да святится воля твоя.
3-й урок. В Париже
Из Оспедалетти принципалы мои переехали к весне в Ниццу. Там Софья Исааковна Балаховская (мать Жени и Жоржика) понемногу усвоила себе раздраженно-барский тон по отношению ко мне. (Началось у нас с симпатии и прошло почти через дружбу.) Причины для раздражения, конечно, были – помимо тяжелой беременности и нараставшего разлада с мужем, во мне она обрела далеко не идеальную гувернантку. Я любила детей, умела их занять, но целодневное с ними общение стало для меня утомительным и тягостным soins corporals (физический уход). Я справлялась с ними неумело, неловко. И мне было странно, что при ее огромных средствах Софья Исааковна не догадывается возложить часть ухода за детьми на горничную отеля за какую-то приплату, о чем та сама намекала, но встретила отказ. Когда отношения окончательно расхолодились, Софья Николаевна Луначарская (потом Смидович), с которой мы очень сблизились, стала звать меня перейти к ним. У нее тяжело заболел муж (туберкулез мозга), и ей важно было иметь близкое лицо у себя в доме. И даже не это было главным мотивом, а приязнь, участие в моей судьбе и желание общей жизни. Мы в ту пору нежной заботливой любовью окружали друг друга, и за этот кусок жизни я храню нерушимую благодарную память милой женской душе, в то время так горячо несчастной и такой жизненно-доброй и чуждой всякого мещанства.
Когда родственница Балаховской, Соня (я так звала ее), молодая парижанка (и училась в Париже, и замуж вышла за именитого француза), очень дружественно ко мне относившаяся, узнала, что я ушла от Софьи Исааковны, она прислала мне приглашение пожить в их квартире – она знала, что мне хотелось побывать в Париже. Сама она и ее муж проводили лето в Биаррице и еще где-то, и в мое распоряжение была отдана художественно обставленная квартира на бульваре St. Michel с полным пансионом. В квартире оставался только преданный им слуга, Арман, домоправитель и великолепный повар (в торжественные дни его звали готовить к министру Делькассе – родственнику Сониного мужа). Арману было лет за 40. Это был краснощекий, сухощавый овернец (вместо звука “с” произносил “ш”). Он кормил меня разными деликатесами и смущал тем, что во время обеда стоял в дверях, расспрашивая, какое блюдо и насколько мне нравится, и обсуждал меню завтрашнего дня. На столе каждый день появлялся букет свежих цветов. И вообще заботливость его была изумительна. Когда я выходила после него, он очень беспокоился, чтобы я по рассеянности не оставила дверь открытой. Однажды он, отправляясь к Делькассе с этим же приговором по поводу двери: Surtout n’oubliez pas la porte, madame[437]. И прибавил: тем более что вы будете ночевать одни, ужин поздний, меня задержат до 2–3 часов, и я переночую у моего кузена (кузен служил у Делькассе швейцаром).
Вскоре после его ухода вышла зачем-то и я и, завернув за угол бульвара, усомнилась, заперта ли выходная дверь. Вернулась. Дверь действительно оказалась не так заперта, как учил Арман, а так, что отмычкой или подобранным ключом ее легко было бы отпереть.
Вечером, когда я вернулась в квартиру одна, я вспомнила эту свою оплошность, и на меня напало состояние, которое можно назвать ощущением близкой опасности. Я отвлеклась от него чтением и разбором заметок, какие делала для себя в музеях. В мою большую старинную кровать с бронзовыми амурами я улеглась без всяких страхов. И уже стала засыпать, когда услышала, как в моей комнате кто-то стукнул стулом. Сон соскочил с меня мигом. Я приподнялась и стала прислушиваться.
Уже появился в мозгу образ апаша, который пробрался в квартиру в те 10 Вот это и был момент величайшего, захватывающего дух страха. И в следующее мгновение явилась необходимость подавить его во что бы то ни стало, чтобы спокойно (я помнила, насколько тут важно спокойствие) спросить: Qui est l?[438] – В ответ прононсу странный сдавленный голос: C'est moi[439]. Moi qui tes vous donc?[440] Спрашиваю еще увереннее и суровее. И слышу: Armand. На секунду отлегло от сердца. Значит не апаш, не стилет, не шелковый шнурок вокруг шеи. Но тут же вспомнились длинные блестящие взгляды Армана во время обеда, его букеты, его вопрос, не жених ли мой Петр Гермогенович (Смидович), который часто заходил ко мне.
– Но что вам тут нужно, Арман? – спросила я (конечно, по-французски) уже с гневом. На это он ответил:
– Я ищу спички (электричества в квартире не было).
Тут я сделала неосторожность.
– Спички возле меня, на столе. Я могу вам их дать, – сказала я.
Он приблизился, и я услыхала, что он опустился на пол возле моей кровати.
– Мне не нужно спичек, – раздался его голос с полу. – Мне нужно быть с вами. Я люблю вас.
– Или вы уйдете сию минуту, или я брошусь с балкона, – сказала я с определенным решением сделать это. Он помолчал. Потом сказал: – Я не могу уйти. Для этого я слишком влюблен в вас. – И вдруг мне стало его жалко. Я протянула руку и коснулась его лба и почти нежно, от жалости и от прихлынувшего доверия к его порядочности, стала говорить о том, как я ему верила, как не запирала к нему дверь, боясь апашей (из балконной двери), как он не знает, какое ужасное оскорбление наносит мне, забравшись в мою спальню, и как я его прощаю и ничего не скажу об этом его поступке его хозяевам.
В конце моей речи он вскочил на ноги, постоял с минуту, тяжело дыша, и крикнул, выходя из комнаты: – Заприте дверь. И помните, что женщина всегда должна запирать дверь в своей спальне.
Я уверена, что меня спасла тогда от нападения Армана моя девическая неопытность, мое объяснение его поступка влюбленностью и моя жалость к его “несчастной влюбленности”.
4-й урок (“О страхе")
Мы жили там (с сестрой Настей) на даче только вдвоем. Мне было 28, ей 23 года. Домишко, только что отстроенный, совсем пустой, стоял одиноко в большом сосновом лесу у большой дороги, по которой нередко сновли какие-то оборванные безработные люди подозрительного вида. Все дачные знакомые дивились, как это мы не боимся жить так. Но мы с самой первой ночи стали бояться и настолько вошли в состояние страха, что ложились спать только тогда, когда становилось совсем светло. Это было непрерывное настороженное ожидание, что кто-нибудь из лесу или с большой дороги может ворваться к нам. Особенно страшно было в дождь, когда нельзя было различить окрестных шорохов. Однажды это настроение довело нас до какого-то сумасшедшего напряжения, требующего немедленной разрядки. Если бы у нас были среди дачников близкие знакомые, мы в ту ночь пошли бы к ним с просьбой о ночлеге, но таких знакомых не было.
Пошел дождь. Со стороны дороги смутно донеслись мужские голоса. Они не прошли мимо, а замолчали, не доходя до нас. В звуке дождя стали чудиться какие-то шорохи, шепоты.
– Притворимся сумасшедшими, – прошептала Настя.
Помню ее бледное как полотно лицо и расширенные, с настороженным взглядом, почерневшие глаза. Я распустила волосы, – они у меня были пышные и ниже пояса. Сестра закуталась с головой в простыню. Мы взяли в руки по зажженной свечке и с пением “со святыми упокой” стали ходить вокруг комнаты. Окна были не занавешены; и возможно, если злоумышленники действительно таились в эту ночь где-нибудь вблизи, они не решились войти, увидев такую жуткую процессию. Мы вошли во вкус представления и так расхаживали с похоронным пением до самого рассвета.
Во время этого хождения мы уже не испытывали страха. Образ близкой опасности был вытеснен из воображения нашей затеей, скованность, страхом порождаемая, рассеялась в движении, в звуке голосов. И вдобавок у нас явилась уверенность, что мы сами в этом виде наводим страх и что никто не посмеет напасть на двух сумасшедших. (Сестра была даже уверена, так как мы были окутаны в длинные, волочащиеся простыни, что нас примут за привидения.)
Урок 5-й. В Киеве
Это было в 1918-м, а может быть, в лето 1919-го года[441]. Я шла через летний госпиталь. Его палатки разбивались в роще, по склону горы, спускающейся с Печерска на так называемое Новое строение, где жили тогда Тарасовы. Вдруг с правой стороны дороги, огибающей лагерь, до меня донеслись дикие крики и вопли. И одновременно снизу, куда поворачивала моя дорога, – ружейные залпы. На повороте дороги стоял пикет, и солдат молча прикладом загородил мне путь. Тут же в стороне стояло еще несколько остановленных им прохожих.
По склону рощи неслись вниз люди в больничном белье. Молодые и старые. Евреи. Лица их были искажены смертельным ужасом, рты раскрыты в пронзительном нечеловеческом крике. Сверху их гнали нагайками конные осетины с пьяно-озверелыми лицами. Солдаты внизу прикладом и штыком загоняли их в сарай, откуда непрерывно раздавались выстрелы. Потом я узнала, что начальник госпиталя из сострадания укрыл в лагере несколько евреев-коммунистов, которым грозил расстрел, как и всем коммунистам во время прихода белых. На него был донос, и в результате поручили осетинам (почему-то ненавидящим евреев), полудикарям кровожадного вида, расстрелять всех евреев, какие окажутся в летнем госпитале.
Я не знаю, сколько времени мы простояли в созерцании этого чудовищного зверства. Страх сковал меня, особый, доходящий до безумия страх перед тем, что в нашем человеческом мире возможно такое насилие, такое убийство, такой ужас, какой испытывали эти бегущие под нагайками люди к неизбежной, неотсрочной смерти. Когда прекратились выстрелы, нам разрешили идти вниз. У тарасовского дома[442] под акациями стоял верблюд и ощипывал листву с ее веток, вытянув змеиную голову. (Это был осетинский верблюд.) Если бы я увидела под этим дерево гориллу или дракона, я бы ничему не удивилась и все бы стало для меня в тот момент символом ужасного страха, что возможно на нашей земле невозможное, свидетелем чего я только что была.
Урок 6-й (“О страхе")
Киев. 1919 год. Осень. Толки о том, что зимой не будет ни водопровода, ни топлива, не будет электричества. “Спасайся кто может”. Семьи, с которыми я была душевно и жизненно связана, покинули Киев: Тарасовы уехали в Крым (Алла ожидала ребенка), Скрябины – в Новочеркасск[443].
Группе знакомых и двух-трех незнакомых мне лиц удалось каким-то чудом раздобыть теплушку, которую прицепили к санитарному поезду, отправляемому на юг. Прицепили к этой группе и Мировича. Теплушку нашу правильней было бы назвать холодушкой. Была одна ночь, в которую на нашей половине пассажиры едва не замерзли. Тут была мать М. Слонимского – Фаина Афанасьевна[444], племянник писателя Шестова Жука Давыдов[445], юноша лет 23–24. Массажистка Ев. Ал. (еврейка, дальняя родственница киевского сахарозаводчика Балаховского) и никому из нас не ведомая полька с годовалым сыном Мечиком. С другой стороны, комфортно завешанной коврами, поместился писатель Шестов[446] с двумя дочерьми и женой, которую в Киеве в скрябинском кругу прозвали Элеазавром (она была Анна Елеазаровна). Было в броненосной толщине ее душевной кожи, в физической и духовной угловатости, в примитивности ума и какой-то костяной силе, разлитой во всем ее существе, напоминающее динозавров, ихтиозавров, плезиозавров. Неврастеничного, слабохарактерного философа Шестова она прикрепила к себе неразрывными узами, родив ему двух дочерей и создав очаг, где у него был кабинет, в котором никто не мешал ему размышлять и писать. В этом вагоне Элеазавр следил ревниво, чтобы обе половины вагона не смешивались в продуктовой области, так как семья была снабжена гораздо обильнее и питательнее, чем мы. Ревниво относилась она и к беседам со мной, для каких Лев Исаакович осмеливался перешагнуть запретную зону. И скоро эти беседы прекратились. В ночь, когда мы коченели от холода, Лев Исаакович, однако, решился приблизиться к нам, привлеченный плачем старухи Слонимской. Он посоветовал нам лечь в кружок, друг к другу ногами. Не помню, послушались ли мы его. Знаю только, что, несмотря на жуткие ощущения холода, никто из нас даже не простудился. На половине Льва Исааковича ехал студент Михаил Слонимский, который тогда считался женихом старшей дочери Шестова, Татьяны. Он знал наизусть всего “Евгения Онегина” и всю дорогу декламировал отрывки из него.
В эту поездку суждено мне было три раза испытать страх. Первый раз, когда младшая дочь Шестова, Наташа, пошла в лес за хворостом для нашей печурки (тогда уже она была у нас). Поезд должен был тронуться, а девочки (было ей тогда лет 16) еще не было видно на опушке. Если бы она не пришла вовремя, конечно, отец остался бы на этой станции. И страх за него был еще сильнее страха за Наташу. На станцию могли прийти “белобандиты” и растерзать его за его семитическую наружность.
И вообще, я тогда всю дорогу до Харькова с замиранием сердца прислушивалась на остановках, не раздается ли: “Бей жидов, спасай Россию”.
Второй страх был пережит в Харькове, когда оказалось, что поезда дальше не идут, что надо оставаться на вокзале и ждать неизвестно чего. Но не к этому относился страх. Я – фаталист и в таких трагических положениях, как было и в Киеве во время 11– ти его переходов из рук в руки, смотрю на себя точно со стороны и очень издалека, хотя не без любопытства к тому, что это такое и чем это кончится. И с особым подъемом, точно мне поднесли стакан крепкого вина. Но, когда я поняла, что Лев Исаакович с семьей остается в Харькове, где у них были какие-то магазины, где можно было приютиться, и поняла, что он прощается со мной, покидая меня на вокзале, где насекомые хрустели под ногой perdute gente[447] и где потом четыре ночи пришлось сидеть на корзине с вещами, не имея надежды уехать, – когда я все это поняла, я испытала жестокий, головокружительный страх перед тем, что это могло, что это смело так быть с ним и со мной, что так смеет быть с друзьями (в то время мы были больше, исключительно внутренне и без тени “романа”, связаны, чем просто друзья). Этот леденящий страх затмил в моем сознании внешний трагизм положения за эти четверо суток. Жука, его племянник, навещал меня и мою спутницу каждый день. Лев Исаакович не пришел ни разу: Элеазавр не пустил. Как были прожиты эти дни и ночи на харьковском вокзале, трудно рассказать. Как бы во сне, где уже все возможно и ничто не может поразить. И как бы вне времени. Правда, четыре раза сквозь громадные вокзальные окна начинал проливаться тусклый октябрьский свет и погасали внутри зала огни. За буфетом появлялся у гигантского куба с кипятком человек, раздающий какой-то напиток, где слышалась горечь цикория. Отраднее его после бессонной ночи ничего нельзя было представить, уже потому, что он был горячий. К нему двигалась с рублями в руках бесконечно длинная очередь. Такая же, другая, шла к умывальнику, в уборную. Таковы были внешние грани между глубокими и как бы уже вневременными пространствами, через которые шла душа, далеко не всё доводя до сознания из того, что видели ее глаза. Они видели тифозных больных, которые тут же на полу, укрывшись шинелями, метались в полубреду. Видели солдат, которые в двух шагах от нас флиртовали с пьяными женщинами. Видели, как через какие-то сроки распахивались двери вокзала и в них появлялась новая толпа пассажиров очередного поезда с бледными, измятыми лицами и безумными глазами. Они уже знали, что дальше их не повезут. Что это конец света. В этом странном спокойном сомнамбулизме была такая отрешенность от всего житейского, что, если бы объявили тогда: всех под расстрел немедленно, – это показалось бы только естественным.
Вместо этого однажды кинулась ко мне моя спутница (после долгих неудачных хлопот) с гневными укорами: “Я одна хлопочу, бегаю, мучаюсь, а вы тут сидите как ни в чем не бывало. Хоть бы раз к коменданту сходили!” – “Да ведь вы уже у него были”. – “Что ж с того? Он не захотел со мной разговаривать. Он догадался, что я еврейского происхождения. Он известный антисемит”.
Без всякой надежды на успех я пошла с ней вместе в комендатуру. Там стоял у телефона в высшей степени аристократичного вида средних лет человек с надменными синими глазами, с холеной белизной рук, с кольцом на мизинце, где синел сапфир, похожий на его глаза. На этот камень я и засмотрелась, пока он говорил по телефону, изредка кидая на нас беглый недовольный взгляд. На вопрос, что нам от него нужно, я ответила:
– Разрешение проехать с воинским поездом до Ростова.
Он спросил:
– Вы жены офицеров?
– Нет.
– Сестры милосердия?
– Нет.
– Так на каком же основании вы просите?
– Без всякого основания, – сказала я, – из простого животного чувства самосохранения. – Моя спутница вмешалась, начала рассказывать о том, что я “известная писательница” – имя.
Он посмотрел на нее с дерзким презрением. Потом спросил, обратясь ко мне: “Фамилия?” Я сказала свою и ее фамилию. “Я позвоню, – сказал он. – Если будет место, поезжайте. Зайдите в кассу в 9 часов. Поезд уйдет в 10”, – и величественным жестом закончил аудиенцию.
В 9 часов оказалось, когда мы были у кассы, что билет дан только мне, другой фамилии в разрешении не было. Но спутница моя обнаружила такую страстную энергию в требовании и для себя билета, так уверяла, указывая на какую-то чужую фамилию в списке, что это именно она: “Хоть инициалы другие, так что ж с того? Разве дело в инициалах, дело в разрешении… Сам комендант… Превышение власти… Наконец, я умоляю, и я должна ехать вместе с Мирович”, – и т. д., и т. п.
Кассир, оглушенный, уступил. Потом, когда на это место явился офицер (она уже успела лечь, место было наверху), с такой же всепобеждающей волей к жизни, она умолила и убедила его, что “женщину офицер не может обидеть, не может поступить грубо. Она же не двинется с места. И у нее уже нет сил после операции (операции не было). И надо быть офицеру благородным человеком”. Офицер ругнул ее неарийское происхождение и ушел в другой вагон.
Вечером на другой день мы были на ростовском вокзале. Там, как и в Харькове, хрустели под ногами сыпнотифозные паразиты, люди лежали на грудах вещей или метались с ошалелым видом, что-то разузнавая, куда-то устремляясь в надежде найти дверцу в ловушке судьбы. Я решила ехать к Скрябиным в Новочеркасск. Татьяна Федоровна звала меня к ним еще в Киеве. Адрес ее я знала. Но мне сказали в кассе, что поезд в Новочеркасск пойдет только завтра утром.
Перспектива провести на ростовском вокзале еще такую же ночь, какие были на харьковском, привела меня к решению какой бы то ни было ценой избегнуть ее. Переутомление от четырех бессонных ночей, жгучий зуд от насекомых во всем теле (белье не снималось больше недели) сказались неотступной, неотложимой потребностью вымыться и выспаться.
Уже в вагоне я слышала, что в ростовских гостиницах нет свободных номеров. Но, надеясь на какую-нибудь сверхъестественную удачу, пустилась на поиски, оставив вещи под надзором спутницы (она объяснила, что не сойдет с места, так как боится пропустить поезд на Симферополь). Старичок извозчик терпеливо возил меня от гостиницы к гостинице под дождем и ветром по темным улицам – фонари горели лишь на главном проспекте. Везде удивленно и сердито отвечали: “Ничего нет”. Услыхав это “ничего” уже, кажется, в шестой раз, я стояла в раздумье у подъезда какого-то захолустного вертепа с красными фонарями, с моим дырявым мешком, где были все деньги и документы. Извозчик уговаривал “покориться и ехать на ночлежку к вокзалу”. В это время из дождевой мглы выступила маленькая фигурка в высоком цилиндре, и вежливый голос сказал: “Я могу вас проводить к очень приличным дамам. Они возьмут за ночлег 200 рублей. Мне – сто за комиссию. А в гостиницах вы ничего не найдете”. “Хорошо”, – сказала я. “Ох, нехорошо, – сказал извозчик. – Куда лучше – на вокзал”. “Дайте ваш чемодан”, – сказал маленький человек. “Не давайте”, – сказал извозчик. Но я дала – он был довольно тяжелый. И кроме того, недоверием я боялась обидеть моего покровителя. И вдруг он с чемоданом помчался так быстро, что я мгновенно отстала от него, а он пропал за углом. Но это еще не был страх, а нарастание событий, как бывает в сложных тяжелых снах. Мелькнула мысль: “Как же теперь, без документов, без денег”, – но как-то издалека и точно не обо мне. Не прибавляя шагу, я дошла до поворота и увидела при свете, падающем из окон на темную улицу, как мой таинственный гид, перебегая с места на место, смотрит куда-то вверх. Потом он подскочил ко мне и сказал: “Этих особ нет дома. У них не видно огня. Придется подождать в молочной. Тут есть неподалеку хорошая, в ней можно иметь и яичницу”. Я тупо согласилась ждать в молочной. “Что вам заказать?” – спросил он. При лампе в молочной я увидала, что у него правильное и точно у деревянного манекена недвижное, какое-то отвлеченное, выдуманное, из сказки Гофмана лицо. Меня стала мучить мысль, что это фантом. Надо будет спросить, кто он, имя его. Да и есть ли он еще? Может быть, все это снится. “Так что же вы себе закажете?” – опять раздался его голос уже настойчивее. “Я ничего не хочу”, – ответила я, удивляясь, что можно говорить и думать о еде. У меня уже начался жар, который через сутки разразился сильным гриппом, а один из врачей уверял, что это была сокращенная и без сыпи форма сыпняка.
– Тогда закажите для меня, – сказал фантом. – Яичницу.
– Заказывайте что хотите.
Через пять минут он ел передо мной яичницу с нескрываемым наслаждением, от созерцания которого у меня подымалась тошнота. И мучила мысль, как же и зачем он ест яичницу, если он призрак.
Чтобы проверить, человек он или нет, я спросила (не знаю, почему именно это):
– Вы еврей?
Он так обиделся, что уронил вилку и поперхнулся яичницей.
Рыжеватые глаза его сверкнули.
– Почему вы это спрашиваете?
– А вы почему обиделись? Что же тут плохого – быть евреем? Важен человек, а не его национальность.
Он успокоился и сказал с достоинством, принимаясь за яичницу:
– Я – грек.
Когда он докончил свою порцию, он вскочил и сказал:
– Теперь я пойду узнать, не вернулись ли дамы. – И убежал. Через четверть часа ко мне подошла молодая прислужница в молочной и сказала с усмешкой:
– Вам придется уйти. Мы сейчас закрываем.
Я очутилась на перекрестке двух пустынных улиц. Шел дождь. Свирепый ростовский ветер с воем носился вокруг. Я решила уже просидеть ночь на этом крыльце, когда показался под фонарем мой грек.
– Дамы еще не пришли. Но тут близко есть еще одна молочная. Она закрывается в час ночи. – Там он заказал себе еще одну яичницу. И, покончив с ней, опять убежал. Заведующая молочной спросила меня:
– Вы знаете этого человека? (Сначала она спросила, не заболела ли я тифом.)
– Нет. А что?
– Он тут бывал. Он мне кажется подозрительным. Приводит приезжих. Они его кормят. Он, верно, обещал вас устроить на ночлег.
– Обещал.
– Ни за что не соглашайтесь. Это ведь Ростов. Может быть, он водит дам в притон. И там их грабят и убивают.
– Все равно, – ответила я, к ее удивлению.
– Вот охота пропадать! Лучше оставайтесь ночевать у нас в молочной. На прилавке. Мы вас запрем. А в 8 часов отопрем. Ваш поезд когда? – Я сказала, что в 10.
– Вот видите! Вы тысячу раз успеете на вокзал. И никто вас тут не убьет. Разве только крысы будут беспокоить.
Услыхав слово “крысы”, я поблагодарила и предпочла им притон. Через какой-то срок мой грек вернулся и шепнул мне с таинственным видом:
– Дамы пришли.
Он подхватил мой чемодан и рысью под дождем помчался по каким-то переулкам. Остановился у мрачного туннеля, который вел во двор между двумя четырехэтажными домами.
– Здесь не произносите ни слова, – сказал он. – Ни звука. Нас сейчас встретят.
Из туннельного мрака выросла гигантская фигура в остроконечном капюшоне и, молча схватив меня за руку, повела через туннель. Потом мимо каких-то дровяных штабелей и куч железного хлама, потом по внешней пожарного типа лестнице, ломаной линией бегущей вверх, мимо стены, на четвертый этаж. Грек шел сзади. У четвертого этажа он шепнул: “Мои сто рублей”. Они были заготовлены еще в молочной. Я отдала ему эту бумажку, и он быстро стал спускаться. Помню спокойное любопытство: как меня будут убивать. И готовность к концу. Никакого сожаления о жизни. Никакого протеста. Но и никакой торжественности смертного часа. Почти равнодушие, но совсем особого свойства – ледяного, неотвратимого. И может быть, от него шевелились корни волос и выступал холодный пот. Щелкнул ключ. Отворилась в стене узкая дверь. Рука гиганта капуцина перетащила меня через порог в ярко освещенную кухню. И, когда с гиганта упал плащ, я увидела, что это женщина неестественно громадного роста с добродушным, смеющимся немецким лицом. “Перепугались?” Я ответила: “Не знаю”. Тут уж все пошло в идиллических красках – горячая вода, кипяток для белья, унизанного мелким жемчугом сыпнотифозных насекомых, чай, постель с чистым свежим бельем. Гигант оказался учительницей немецкого языка, подрабатывающей тем, что пускала ночевать приезжих. Учитель греческого языка доставлял им клиенток. Спросят меня – где же тут о страхе? Отсылаю к началу и тем строкам, где друг и его семья оставили меня на харьковском вокзале.
Ангел с мечом огненным, попаляющим все на пути своего полета, пролетает иногда над целой страной, иногда над одним городом, и всегда на земле над какой-нибудь группой лиц – над шахтой, над войском, над семьей и над отдельными, одиноко гибнущими людьми. Оттого молятся в ектенье “о еже избавитися нам от глада, мора, труса, огня, меча, нашествия иноплеменных” и “от болезни, печали, клеветы людской”…
Ангел с огненным мечом пролетает над дорогим мне домом…
И хоть верю, что он может погубить только внешнее благосостояние, только здоровье, только жизнь, не душу – шелест его крыльев пугает и томит сердце. Как в ночь, когда Сын Человеческий “плакал и тужил” в Гефсиманском саду, хочется молить: да мимо идет чаша сия! Мимо Сергея, мимо его отца, его матери, мимо моего сердца. И нет сил сказать из самой глубины по-настоящему: “Пусть будет не так, как я хочу, а как хочешь ты”.
Сережа ни с того ни с сего собрался в Боровск за 22 версты. Пешком. Один. Когда его отговаривали, у него появилось в лице выражение, которое напомнило глаза раненого молодого оленя на какой-то гравюре. Стало ясно, что ему нужно на какой-то срок спастись от тяжести, нависшей над их жизнью. В частности, от ухода за медленно умирающим дедушкой и от созерцания разрушения его сил и умственных способностей.
Сережа вернулся из Боровска несколько освеженный, но с сильным тиком, какого давно у него не было.
У Наташи температура выше 38-ми. Плеврит. Мучительный кашель. Бабушка (мать Наташи)[448] сломала руку.
Я увела Нику в Карижу. Ходили с ним в лес за орехами. В лесной свежести, под ореховыми кустами, под радостные вскрики детей и я забыла на время ангела с огненным мечом. Так, говорят, на фронте играют в карты, читают романы, радуются папиросе или конфете, в то время как в полуверсте гремит все приближающаяся канонада. Что такое канонада? Нестерпимо громко выраженная все та же близость боли, увечья, смерти.
Лепет Ники (6 лет) по дороге в Карижу: “…я видел сейчас трех жучков. Трех сразу! Один большой, красный с черным узором. Два поменьше – должно быть, его дети. Или, может быть, он – предводитель жучий. Слышишь, как лес шумит – это его разговоры. Дерево – как человек ведь. Корни – его ноги. Ветки – его руки. Верхушка – голова. Я покажу тебе холм, где стоял Наполеон, когда его войска затопляла лужа. Он вон там стоял. А где он теперь?” – “Сто лет тому назад умер”. – “Ого– го-го, как давно! Значит, он больше сюда не придет”.
Наташин кашель вызывает видения холмика под березами ближнего кладбища. Воображение нелепо силится представить, что будет без нее с детьми. Боже, милостив будь к ним и к ней. А мне пошли сон “мирен и безмятежен”.
4 часа ночи. Нет сна и нет молитв. Слышу, как Наташа говорит сквозь кашель сестре, вставшей с предложением “теплого молочка”: “Дай мне поплакать”.
Она поглядела на меня сегодня долгим, из глубины глядящим взглядом, в котором я прочла, что она не надеется выздороветь.
Но так уже было с ней три года тому назад, когда и я была близка к исходу души из тела. Этот взгляд я помню у нее в те времена. И тогда ей было еще хуже – задето было горло. И совершилось ведь чудо. Надо верить в него и теперь. И не только верить, но и надеяться. (Надежда – вера в напряженном, в активном, в творческом ее состоянии.)
Всю тоску, какая томит Наташу ночью о спутнике ее, о судьбе его, я ощущаю, как волну, покрывающую меня с головой. И все ее переливы, все оттенки. И не умею выплыть из нее в открытое море, в беспредельность.
Наташа сказала матери: “Я знаю, что я умру, лечите или не лечите меня – все равно”.
День рождения Сережи (15 лет).
Чудесное утро, золотое, синее, прохладное. Наташе лучше. И верится всей душой, что будет чудо, что одолеет она болезнь.
Как вчера молились о ней дети! Я смотрела на них из темной террасы. Димок то закрывал руками опущенное на грудь лицо, то подымал его кверху, глядя куда-то ввысь. И все оно было залито слезами, и недетская скорбь светилась в больших умных глазах. Скорбно, трагически, но с горячей сосредоточенной верой глядели в невидимое, неведомое (ее душе ведомое) черные, пламенные глаза Елизаветы. Робкой надеждой и глубокой печалью было освещено повзрослевшее, утоньшившееся, нежное лицо Сергея. И все они одновременно падали ниц и долго оставались так в совершенной недвижности и безмолвии. Когда же они выпрямились, стоя на коленях, личики их светились, как алебастровые лампады, внутренним светом.
Злобы дня.
Искала оправу для очков с переносицей 56, роговую. Ищу уже год. Начали болеть глаза от старых стекол в сломанной оправе. Сегодня решила (вернув в “Оптику” стандартную на штифтах оправу, от которой болит и нос, и глаза) во что бы то ни стало добыть очки. Исходила пол– Москвы. Везде только стандарт. Вернулась домой, ниткой и проволокой скрепила жалкие обломки очков. И хоть уже не по глазам они и то и дело нужно от них отдыхать, но все же это легче, чем мучительное давление штифтов на переносицу.
Встреча Громова, Юмашева, а третьего забыла[449]. Пролетели над Арктикой 10000 километров. Триумфальная встреча, приостановилось движение на улицах, где они ехали. Музыка, цветы. Я включила радио и позвала из кухни домработниц. Шура удивилась и покраснела от благодарности. Она знает, как мне трудно переносить радио. Я сочла, что им, именно им, пролетаркам, необходимо отойти от плиты и участвовать в этом ликовании, хотя бы через хриплые звуки радио. Кстати, рассказала им, что такое полюс (они не поняли, кажется, не поверили). А Леваневский вряд ли жив[450]. Или хуже – где-нибудь искалеченный, без помощи, на льдине. “Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется”. И вот я хожу по улицам, смотрю на детей, читаю то, что мне интересно. Живу. И пока у меня (сегодня) ничего не болит, только голова опять дурманится. А Наташа в плеврите. И прибавилось воспаление легкого. И все время должны мучить ее мысли о судьбах самых дорогих ей существ. Особенно если она не верит в выздоровление. А она не верит. Боже, милостив будь к нам, грешным.
В самых несчастных обстоятельствах человек может оставаться честным (верным себе). Шекспир.
Приехала Алла из Парижа – Ниццы – Монте-Карло. Гора парижских тряпок, бусинок, вуалеток. Внимательно заготовила всем домашним подарки и, сияя детской радостью, целый вечер раздавала и комментировала их.
Завели патефон, и понеслись из него французские фокстроты, потом голос Шаляпина: “В 12 часов по ночам” и “Во Франции два гренадера”. Выдвинули на середину комнаты стол, на нем Юрина жена, Татьяна, поставила великолепный букет из красных гвоздик. За ужином Алла без умолку рассказывала о выставке – о русском и немецком павильоне, о тысяче выдумок европейской цивилизации. Некоторые из них привезла домой. Хорошо описала самый Париж, его физиономию, его обаятельность. И очень хорошо сказала о Джоконде (несколько раз ходила в гости к ней и к Милосской Венере): “Я была раз в таком настроении, когда все раздражает, когда преувеличиваешь всякую неприятность. Подошла к Джоконде. Раньше я как-то не понимала ее. И теперь она мне не показалась красивой. Но глазами и улыбкой она до того ясно сказала мне, что я как будто услышала ее голос: «Все это такие пустяки. Надо быть выше этого». И такая у нее мудрость в глазах. Такое понимание жизни… Ушла от нее совсем в другом настроении, чем пришла”.
Среди цветов, поднесенных Алле к ее первому спектаклю в сезоне.
Тропа цветов. Со стороны незаметно, сколько на этой тропе мелких и крупных колючек. Цветы, как и овации, и все эти парижские одежды и украшения, которые составляют теперь фон Аллиной жизни, не уменьшают, а может быть, еще ярче оттеняют теневые пятна ее.
Жоржетта (француженка, ходит на дом шить) просила Аллу привезти из Парижа горсточку земли, чтобы с ней опустили ее в могилу. Алла привезла ей вместо земли из Парижа чудесные и даже не совсем увядшие розы. Жоржетта, припав к ним головой по-французски театрально и в то же время искренно, плакала до тех пор, пока ей показали другие подарки, ей привезенные: наперсток, ошейник (под бирюзу), бисерный браслет из букв Paris и год выставки, журнал мод, какую-то розовую брошечку. Это ее в такой степени утешило и так подняло настроение, что она целый день чувствовала себя по-детски.
Гражданин, гражданин! Что вы делаете! Опомнитесь! Гражданин, как вы смеете бить женщину! Негодяй!
На эти крики Аллы я бросилась на балкон и увидела с балкона в большую открытую форточку нижней соседней квартиры, как худощавая рыжая немолодая женщина с растрепанной головой ползет на коленях к двери, а белокурый с манекенным лицом, причесанный у парикмахера мужчина, по виду моложе избитой женщины, пинками поощряет ее двигаться поскорее. Потом он распахивает дверь и выталкивает ее в коридор. Алла не перестает звать дворника. Всполошились еще какие-то вышедшие подышать ночным воздухом люди со двора. Мы увидели через несколько минут в эту же форточку, как в двери негодяя постучались и вошли какие-то мужчины с угрозой выселить его за ежедневные побои жены.
Но самое замечательное в этом отвратительном эпизоде было то спокойное, отчетливое охорашивание, с каким эта blonda bestia[451] поправляла перед зеркалом прическу, завязывала галстук и потом куда-то отправилась (в первом часу ночи). Наша кухня комментировала: “Так у них давно. Он ее еще в июне тузил. Кричала на весь двор”.
29 тетрадь
27.9–9.11.1937
“Моего возлюбленного звали – Море”. В. Мирович.
Самое важное из того, что может дать нам любовь в дни молодости, – Мост к миру и человеку через душу возлюбленного. Крылья. Ощущение бессмертия.
Всё это во всей полноте дала мне у самого конца жизни встреча с морем, которой я с такой тоской жаждала последние три года. Надежд на эту встречу при скудости моего бюджета было так мало, что скорее это были просто мечты и тоска, а не то, что называют надеждой.
Но всё по-настоящему нужное нашей душе всегда приходит в сужденный срок.
Два дня я у моря.
Не знаю, смею ли я делиться с людьми тем, что оно мне дает, и найду ли слова.
Впрочем, не общее ли достояние – всё по-настоящему важное, что происходит с одним человеком?
Только вот трудно найти слова. Попробую.
“В начале мира был Хаос. Земля была неустроенна и пуста. И дух Божий носился над бездною”. Образ этой бездны и духа, носящегося над ней, море удержало в своей стихии. И когда душе понадобились для обновления самые древние воспоминания, ее неудержимо потянуло к морю.
Глубинный восторг встречи и воспоминания, которые хлынули в душу сквозь сети повседневности, могла бы рассказать в какой-то мере только музыка. Она звучит во мне не переставая, но так как я в области музыки – неуч, невежда и нот даже не знаю, так это и останется нерассказанным. Но пусть знают, что нерассказанное, несказанное – было. И принесло ощущение бесконечности жизни, вечной молодости и конечного слияния всего сущего в едином Целом.
К тому, что я сейчас рассказала, тесно прилегает воспоминание похожего события на заре моей сознательной жизни, между 5–7 годами. Тоже в Крыму. В Балаклаве, а может быть, и в Ялте, куда отец привез нас с целью “осесть на землю”, разводить виноград и табак. Все это ему не удалось, но жили мы в Ялте среди неудач и бедности года два.
Однажды отец поехал со мной в кабриолете по каким-то своим делам. (Теперь припоминаю, что это было где-то в горах под Ялтой: в Балаклаве отец с нами не жил.) Мы возвращались домой перед вечером.
Отец остановил лошадь, привязал ее к дереву, а сам опустился со мной на траву на высокой крутизне над морем. Необъятность морских горизонтов, шум прибоя, дикий аромат сухих трав потрясли меня так, что я стала рыдать. И мне помнится, что отец понял, почему я плачу. У него было бледное, белое (обычно красноватого оттенка) лицо и глаза, полные слез и сияющие каким-то белым светом. Вероятно, мы пережили нечто одинаковое и для моей детской души настолько непонятное, что я разразилась плачем. Это было какое-то грозное, потрясающее счастье познания и соединения с Целым (с необъятным и непостижимым Целым). Может быть, это было космическое сознание, о котором пишет доктор Бэкки[452]. Оно пришло в таком раннем возрасте, что душа не сумела облечь его в жизненные рамки; не окреп мозговой аппарат, не было нужных накоплений ни в чувствах, ни в умственной области. И опыт громадной ценности как бы заглох в недрах души, вспыхивая изредка в кругу сознания с меньшей силой, чем в детстве. И только теперь, в старости (через 6о с лишком лет!), он повторился настолько же сильно, как тогда. И теперь я понимаю, что влекло меня к морю так неудержимо последние годы. Только море могло вызвать и закрепить в душе пережитое в младенческие годы расширение сознания.
Я устала от счастья (другого слова не придумаю). Не могу вместить того, что во мне происходит. Рвутся какие-то путы. Сгорают остатки недогоревших душевных тканей, составлявших непрозрачную оболочку души. Может быть, это идет смерть. И пусть бы пришла. На этой точке, где я, нельзя оставаться долго. Надо или спуститься в долину – к обычным чувствам, к людям, к злобам дня. Или порвать со всем “обычным”. Смерть. Сумасшествие.
Всю жизнь боялась я сумасшествия. Особенно с той поры, когда психически заболела сестра. И в этой боязни отклонилась от сужденного мне пути. Этот путь мог и не привести к безумию, но он пролегал возле его грани. Малодушно было бояться этих граней и, сторонясь от них, спускаться в “долины”, в сутолоку быта, в затоны покоя. Пропущены – сейчас ясно чувствую это – такие возможности, каких в этой жизни уже не воротишь.
Научитесь узнавать лики событий. Крупные, яркие события, даже такие, как брак, иногда несут в себе меньше значения в истории души, чем какая-нибудь мимолетная, в глазах всех (кроме ваших) незначительная встреча, вовремя попавшаяся книга, вовремя пришедшая перемена места, какое-нибудь слово, слух о чьей-то смерти.
Чтобы распознавать лики событий, нужно слушать своими (а не чужими) ушами, смотреть своими глазами. И непрестанно внимать себе, своему даймону[453].
Мозговой аппарат все-таки очень плохо приспособлен для сверхобыденных состояний души. Недаром всю ночь (после встречи с морем) меня мучили сны, где больная (психически) сестра Настя то заболевала на моих глазах, то исступленно на меня нападала, то гонялась за мной и, поймав, горячо обнимала.
Ночь. Непоздняя. Тепло, но не по-летнему.
Дивный был закат. (Смотрела с высокого бугра.) Море туманно-розовое поближе к солнцу, громадному – пунцово-красному. А дальше сизое, меркнущее, отливающее и синевой, и сединой пространство. Известково-белые, какие-то по-восточному приземисто-кубические дома на фоне этого видного простора волнуют душу воспоминанием Алжира, Туниса, Яффы[454], Смирны[455] – стран, где Мирович не был (был только в Смирне), но которые он именно “вспоминает”. Вспоминает душу этих городов. Вспоминает – свою ли, чужие ли жизни – там прожитые…
Но раз ты спустился в быт, Мирович, запиши, что видел по дороге сюда, к этой красоте, к роскоши свободы (от забот) и довольства, избыточного даже.
На станции Лозовой из окна скорого поезда ты видел, как под дождем на скамье у водосточной трубы нищего вида женщина нацедила в кружку воды и, обмакивая туда черный хлеб, стала кормить ребенка. Он плакал и отворачивался – вечер был сырой, дождливый, – ему, верно, хотелось чего-то теплого. Я хотела отнести им остатки моих подорожных запасов, но (не символично ли это) крепко были заперты с двух сторон дверцы нашего вагона (скорый поезд, где и третий класс с занавесками, лампами, с постельным бельем и рестораном под рукой). Вечная притча о бедном и богатом Лазаре.
На другой станции, кажется, в Синельниково, перед окнами, в полутемноте, – свет падал от дальних фонарей вокзала, – появились маленькие странные кривляющиеся фигуры. Я и еще одна пассажирка, милая молоденькая еврейка в локонах, стали вглядываться и поняли, что это дети, мальчики лет 9-12-ти, то протягивают руку, то подносят ее ко рту. Стало ясно, что они просят хлеба. (Евреечка первая с восточным темпераментом схватилась за голову с криком: Господи! Голодные дети! Под дождем!)
Пока мы бросились за хлебом и другим провиантом и заметались от двери к двери, наш сытый комфортный поезд свистнул и откатился. Ничего не уделив от своих благ черным фигуркам, которые еще некоторое время бежали за ним, стараясь попасть в четырехугольник света, падающего из наших окон.
Что такое Севастополь (для меня)? Прежде всего, больше всего, неизмеримо значительнее всего – море. Затем люди (Кореневы[456]) – смесь аристократизма и артистической богемы, их высокая культурность и человечность.
Воздух, чудесный морской воздух, которым дышишь после Москвы с тем жадным упоением, с каким усталый, изнемогающий от жажды путник в знойный день припадает к прозрачному холодному ключу.
Узкие, ползущие кверху каменистые улицы, и лестницы на них со всех сторон, и низкие заборы из крупных камней – всё как в старинных прибрежных городках Италии. Сходство увеличивается силуэтами кипарисов и пышными кронами платанов.
Крохотный трамвайный вагончик (или два – один из них летний, открытый), бегущий такой мелкой рысью, что хорошему пешеходу ничего не стоит обогнать его.
Приморский бульвар – вернее, большой сквер. Цветы, много цветов. Гравий, хрустящий по дорожкам. Внизу у самых волн белые полотняные кресла (платные, по 30 копеек за час). Можно слушать прибой и не видеть ничего, кроме бухты, северного ее берега с массивным фортом у выхода в море, и дальше – величавой, причудливо изменчивой беспредельности моря.
И еще – смешные, чуждые великорусскому уху названия: франзоли (белые булки), ставриды (такие рыбки), продажный пункт (где что-то распродается). И на татарском языке вывески.
Глубокая ночь
Ах, эти маленькие повседневные драмы старых людей, из беспомощности, неловкости, бестолковости – от недослышания, забывания, медленного соображения.
Некогда (теперь ему 70 лет) красавец, остроумец, всегда “как денди лондонский” одетый, Анатолий Григорьевич (Коренев) теперь часто стоит в затрапезном сюртучке, в ночных туфлях, опершись о спинку высокого кресла, с затравленным, мрачным, оскорбленным видом. Черные, еще до сих пор красивые глаза горят обидой, гневом. А иногда в них глубокая уединенная задумчивость. Это бывает при очередной головомойке, полученной от его маленькой, энергично и самоотверженно его опекающей строгой жены. Он вечно делает нарушения в диете, курит, чего ему никак нельзя, “ленится” пойти туда, куда нужно лишний раз сходить. И тогда Мария Ивановна наскакивает на него, как наседка на провинившегося цыпленка. Он не умеет защищаться и не может привыкнуть к такому обращению. Каждый раз молча отходит в сторону и стоит неподвижно, как жестом обиженный самолюбивый ребенок, пока смягчившаяся жена шуткой, смехом, ласковым тоном не вернет его к равновесию.
Сегодня первый раз море было со мной неприветливо. Чтобы почувствовать его ближе, я поехала опять на катере на Северную сторону. Был предзакатный час. Солнечный блик, почему-то не золотой, а оловянный, широко разлился по мелким волнам бухты. За ней хмуро глядела серая, местами мутно-лиловая морская даль. Вокруг катера носился беспокойный, недобрый ветер.
Анатолий Григорьевич играл на гитаре, с лихими, но изящными, как всё в нем, цыганскими ухватками. Подпевал себе почти без голоса, но с безудержем своего артистического темперамента. Был интересен, жалок и мил в одно и то же время. Это богато одаренный человек из той породы, которая зарывает в землю таланты. Оказалось, что он художник. Дилетант, конечно. Но некоторые из его пастелей привлекли бы внимание зрителя на выставке обилием света, воздуха, изящным и праздничным сочетанием красок. Стало обидно за него. Распущенная воля, неумение двигаться в одной плоскости, к одной предназначенной цели. И такое мироощущение – то с удалью, то с тоской, – что нечего жалеть, нечего беречь. “Жизнь – копейка, судьба – индейка и всё – трын-трава”.
Детище свое – здешний музей – Анатолий Григорьевич сумел, однако, взлелеять на диво. Всё своими руками, почти без помощников. Спас от гибели много хороших картин в годы разрухи на Южном берегу Крыма. Каталогизировал, любовно и умело развесил по стенам и с гордым удовольствием, совершенно безвозмездно читает целые лекции по искусству некоторым посетителям (главным образом экскурсиям). Там и витает его душа, в картинах, в тех эпохах, когда они писались, в тех недоношенных замыслах собственных пейзажей, которые уже не напишутся. Это – в музее. А дома – борьба с диетическими ограничениями и радости такого типа, как сыр, арбуз, перепелка. С женой – прочная, выстраданная связь, ежечасная нужда в ее опеке, благодарность, привязанность и горечь от распеканий (впрочем, заслуженных).
У Кореневых есть дочь-балерина. Живет в Саратове, замужем за балетным танцовщиком, при каком-то балетно-школьном учреждении.
Старики родители доживают свой век одни, в чужом для них городе. Они крепко связаны – и дочерью, и общностью эстетических и широко гуманистических настроений, и всем прошлым. И больше всего теми годами из прошлого, когда жена, не вынеся ревнивого деспотизма мужа, ушла от него к другому человеку. Тот умер от сыпного тифа во время разрухи и бедствий гражданской войны. Покинутый муж, одинокий и житейски беспомощный, очутился в трагическом положении. Узнав, что жена овдовела, воззвал к ней о возвращении к прошлому. Мария Ивановна, человек с большим жалостливым сердцем, поспешила к нему на выручку (надо было выручать из разных капканов судьбы). С тех пор их прежние роли переменились. Деспот – она, он – жертва деспотизма, впрочем, умного, трезвого, целиком направленного к интересам его здоровья и работы без тени эгоизма.
Инкерман. С этим словом соединено далекое детское воспоминание. Отец работал в Инкермане. Меняя свои профессии по непоседливому и причудливому своему нраву, он в одну из полос своей жизни сменил работы по серебряному цеху, куда был раньше вписан, и превратился в “грабаря”. Глазами отца попыталась я взглянуть на эти серые, похожие на широкие монашеские скуфьи горы в низкорослых деревьях и кустах. Налево – бело-желтый, как у Севастополя, массив, а вдали из ущелья синеет верхушка какой-то дальней горы.
Отец жил, вероятно, в одной из пещер пещерного города, где производились работы. И ему это, верно, нравилось. И нравилась эта белая старинная церковь по левую сторону под высокой обрывистой стеной известняка.
Когда катер отчаливал, по ребру вершины серой горы двигался далекий уменьшенный расстоянием силуэт прохожего. Я подумала: туда взбирался отец, и вот так медленно шел навстречу закату, радуясь, что наконец он совсем один и перед ним уменьшенный расстоянием город, морская даль и огромный простор с неба. Это влечение к открытым горизонтам. И я думаю, что, как в детстве я одинаково с ним почувствовала однажды на морском берегу слияние с мировой душой, так и в старости нашей, если бы мы встретились с ним здесь старинными, мы без слов поняли бы, о чем говорит человеку небо и море. И такое у меня чувство, что в лице невидимого прохожего и этих гор с звучащим древностью и детством называнием Инкермана я реально встретилась с отцом.
В ожидании поездки на вокзал – встречать Анну[457].
После пережитого – в последние дни сентября – надо бы как-то и физически измениться. Приобрести новый орган познавания, новые пять чувств. Или хоть помолодеть лет на сорок. А так как ничего этого не произошло, ощущается странное раздвоение, недоумение и все чаще приливы тоски.
Но то, что было, – было нужно. И не может остаться бесплодным. И пусть будут благословенны эти дни.
Холод. Норд-ост. Шторм в 9 баллов. Целый день за штопкой джемпера, который распадается на части. Спасение заболевшего от холода шпица. Мария Ивановна и Анна перевели его из квартиры, где я снимаю комнату, в квартиру Кореневых. Надо бы и мне куда-нибудь спасаться.
- И всё мне снится склеп старинный
- В тени деревьев вековых.
Хочется “домой”. И домой не в скобках, а в Отчий дом.
Когда однажды покойной сестре моей Насте домашние помешали сосредоточиться над писанием (у нее была огромная потребность лет с 13-ти писать и стихи, и прозу), она воскликнула:
– Сколько зарезанных птиц!
Потом объяснила:
– Когда собираешься писать, мысли и образы трепещут крыльями. Им необходимо лететь. Всякая помеха для них – нож. И лучше, если бы меня вместо них зарезали.
От Аллы прекрасное письмо – по теплоте, доброте, дружеской внимательности. Я и не ожидала другого. Мне казалось, что она упрекнет меня за выписанные по телеграфу 300 рублей. Наоборот: она предложила выслать еще на дорогу.
Аллу считают некоторые чуть ли не скупой. Это несправедливо. Она не обращена в сторону помощи – она слишком поглощена процессом своей жизни. Но там, где глаза ее души падают на кого-нибудь нуждающегося в ней, она умеет быть щедрой. И как всегда стыдно, когда заранее предрешишь, что человек будет думать и чувствовать хуже, чем это потом окажется. И насколько благороднее ошибаться в другую сторону – предрешать, что человек будет думать и чувствовать лучше, чем потом окажется.
Вечер (при короткой, моргослепой свече).
Были в чеховском доме и в Ливадии. У Чехова, пока старая женщина заученным тоном и с такими же словами давала пояснения, я отошла в сторону и увидела стоявшего у дверей Антона Павловича. Вскинув пенсне, он пытливо смотрел на маленькую группу посетителей, разглядывавших мелкие вещи в его комнате. Я видела, что взгляд его, удивленный, недоверчивый, устремлен на молодого парня в заплатанном пиджаке, в грязных дырявых сапогах. Парень не знал, куда девать свои грубые, заскорузлые руки, и в лице его было робкое благоговейное внимание. И я увидала, что в недоверчивом чеховском взгляде засветилось глубокое, на растроганную благодарность похожее чувство.
– Вот когда он пришел ко мне. Признаться, я этого не ожидал, – тихо проговорил он.
– Неужели у вас не было веры в то, что он к вам придет? – спросила я.
– Нет, – ответил он грустно и просто. – Я и сейчас не понимаю, как это случилось. Я верил, что через двести-триста лет он придет к Пушкину, к Гоголю, к Толстому. Но ко мне, к “нытику”, писателю безвременья, автору “Дяди Вани”, “Трех сестер” – кто бы мог ожидать этого визита.
– Это могла сделать только та “здоровая буря”, о которой вашими словами написано вон там, над вашим письменным столом, – сказала я. Он поднял брови, вопросительно поглядел на меня. – Я говорю о революции. Разве по ту сторону, где вы теперь, ничего не слыхали о 17-м годе?
Он улыбнулся милой чеховской улыбкой.
– Вести этого порядка не доходят туда.
– Но вы сами, когда здесь бывали, разве ничего не слыхали о великой октябрьской революции?
– Я здесь, за тридцать три года после моего отсюда отъезда, первый раз, – задумчиво сказал он, – и в том, что я здесь, виновато ваше свойство ощущать нас, потусторонних так живо, как если бы с нами этого перехода не произошло. Так вы говорите, через 13 лет после моих похорон разразилась буря? Двадцать лет тому назад. Почему же этот парнишка до сих пор не вымылся, не приоделся? Разве буря, которая принесла его в мой кабинет, не дала ему ни штанов без мозаики, без латок, ни другой обуви, кроме этих опорков?
– Буря дала ему Днепрострой, Магнитогорск, Беломорканал, аэропланы, танки, комбайны, – всего не перечислишь. Его штаны и опорки – частный случай, заплата на старом платье, пока не сошьют нового.
– Верю, что все это так – но тут я с медицинской точки зрения: такой обувью, такими руками он разносит микробов… Да и у него самого вон глаз гноится. И вытирает он его чуть не половой тряпкой. Я очень рад, что Ольги Леонардовны нет: она бы не дала ему тут и трех минут с моей биографией знакомиться.
– Как странно вы произнесли ее имя. И эти слова: я очень рад.
– Вас это удивило? У нас, потусторонних, есть привилегия быть без оглядки искренними. Ольга Леонардовна от меня неизмеримо дальше теперь, чем вот этот грузчик. И как бы выразиться помягче? Ни на что мне не нужна.
– Скажите (вы теперь это знаете), разве можно так, точно губкой на классной доске написанную фразу, стереть то, где мы были счастливы или несчастны, где тосковали, мучились, любили.
– Все зависит от того, – сухо сказал он, – о чем тосковали, как любили. Там, где была затронута чувственная природа человека и к ней он как-то пристегнул свою мечту – эта мечта сама собой отстегивается, когда разрушается носитель чувственности – тело.
– А по-старому пережить то, что вас пленяло и радовало при жизни – теперь, когда вы зашли сюда, вам бы совсем не хотелось?
– Это коварный вопрос. Вы хотите заглянуть раньше времени туда, где скоро увидите, в чем дело. То, что пережито, мы уносим с собой на веки веков, но оно очень меняется, приобретает совсем иную форму, иное значение. Больше я сказать не могу. И вы, пока не наступил ваш срок, все равно этого не поймете.
– Но, если можно, скажите мне о том, прежнем, когда все это имело понятную для нас форму – какой представилась вам жизнь, ваша жизнь, когда вы длинным зимним вечером сидели в одиночестве вот в этой комнате у камина.
Он прищурился, как бы вглядываясь в огонь, и губы его чуть дрогнули.