Театральная история Соломонов Артур
— Правильно сделал, что пришел. Сегодня состоится изгнание Ганеля из Ганеля.
— Изгнание? — удивился Иосиф. На левом крае его губ повис кусок салата из сэндвича, режиссер показал ему на висящую зелень, и журналист быстро устранил некрасивость.
— Личность актера нужно перемолоть. — Режиссер запил сэндвич водой (он любил простую воду). — И только тогда герой, которого он играет, займет в нем подобающее место.
— Перемолоть личность? — Иосиф, если не ухватывал смысла слов собеседника, повторял их с интонацией вопросительной.
— Актера надо унизить, а хорошего актера — раздавить. Только тогда из него талант потечет. Иосиф, вот подумай над словами: преображение, воплощение. Мы в театре ими пользуемся направо и налево. А исток у этих слов какой?
— Религиозный, — сказал Иосиф, стараясь проявлять к разговору сдержанный интерес и не сделать его похожим на интервью. Иначе с таким трудом налаженные равные отношения с режиссером снова станут творческим мезальянсом художника и критика.
— Вот именно. Преобразиться. Воплотить. Ветхий человек умирает. Преображение. На его руинах возникает новый. Входить в роль, Иосиф, это вещь страшноватая. Если делать это честно.
«Вся труппа в сборе. Режиссер должен выступить перед началом репетиций с программной речью. Момент торжественный. Хозяин встал перед актерами, занявшими места в партере.
— Вчера я услышал историю настолько печальную, что, возможно, поэтому и наступила осень. — Кто-то в зале попытался засмеяться, но режиссер посмотрел на хихикающего так грозно, что тот подавился своим смехом. — И хотя по календарю еще не настоящая осень, но она уже чувствуется, она уже наступает. Сейчас вы в этом убедитесь.
Хозяин перевел немигающий взгляд на господина Ганеля, словно вознамерился выжечь в нем необходимую для роли территорию и продолжил:
— Мы очень черствы. Даже я, когда услышал историю про горбуна, лишь через несколько часов почувствовал, какой невероятной грустью она наполнена. Надеюсь, вы эту грусть почувствуете быстрее, хотя бы потому что я об этом предупредил.
Горбун жил при дворе одного немецкого короля, был хорошо воспитан, добр, его любили. О настоящей любви, любви к женщине он и не помышлял. Так прошло 30 лет. Он был обходителен, даже галантен и исполнял при дворе не-обременительные обязанности. Странная, но простительная черта: он мог часами рассматривать свое отражение. И еще: он полагал, что обладает чудесным даром.
Он подходил к бутонам роз, которые росли вокруг дворцовых скульптур, и ждал, когда их аромат вдохнет женщина. Он вдыхал запах розы после нее, и ему казалось, что теперь он знает ее мысли. Он прикасался своей ручкой к следам короля, и проникал в его планы. Он подходил к камню, который только начинал обтесывать скульптор, дотрагивался до него, и уже знал, как будет выглядеть шедевр.
Этот свой дар он просто придумал. Люди, которые его окружали — из жалости, которая бы его смертельно оскорбила, узнай он о ней — подыгрывали горбуну: да, ты угадал! Это чудо! И король говорил: „Поглядите, он знает, с кем я хочу развязать войну!“ И женщины, смущаясь, шептали: „Только никому не говори о моих тайнах“. Горбун со своим иллюзорным талантом был счастлив. Так, как может быть счастливо навеки отъединенное от других существо, улыбающееся перед сном своему отражению в зеркале.
Режиссер сделал паузу. Никто из сидящих в зале не удивлялся этой на первый взгляд неуместной речи. Мы, его актеры, знали, что скоро поймем, зачем прослушали историю о горбуне давно минувших дней. Но один из нас, кажется, уже все понял.
Господин Ганель слушал режиссера и все плотнее вжимался в красное мягкое кресло.
— Но так долго не может продолжаться в жизни существа, которое никогда не встанет вровень с другими — с теми, кто его вроде бы и принимает и привечает. Он влюбился, и безнадежная любовь открыла ему с непоправимой очевидностью, что он чужой всем и недостоин счастья. Странно — разве он не знал этого раньше? Он пошел к той, которую любил, сбивчиво и страстно ей открылся, но получил в ответ лишь поцелуй, полный сострадания.
Голос режиссера звучал в полной тишине — лишь иногда было слышно шелестение бумаг Иосифа: он усердно писал. Неужели конспектирует? Виртуозное подхалимство.
А господин Ганель кусал тонкие губы. Его ноги сделали самостоятельное движение — это был порыв уйти. Но карлик остановил их усилием воли. Он не хотел возвращаться в Детский театр. Хотя в мыслях своих он уже обратился в бегство, сам стал бегством, желанием спрятаться, исчезнуть.
— Во дворце, как и положено, был пруд, красивый, ухоженный пруд. Горбун пришел туда на закате. Рядом не было ни души. Он лег на берег, потянулся к воде и несколько секунд смотрел на свое отражение. Он дотронулся до воды, и отражение помутилось. Горбуну показалось, что его образ кругами расходится по воде и исчезает у берегов. Тогда он оттолкнулся от берега башмачками с загнутыми носами и изящными бантами, погрузил голову под воду и… его парик поплыл к центру пруда.
Режиссер сделал изящный, плавный жест рукой, и, как всегда, чудесным образом преобразил пространство. Мы услышали шелест деревьев, увидели блеск фонарей в пруду и плывущий по воде парик.
— Горбун открыл глаза. Все вокруг было мутным, свет фонарей под водой изгибался темно-серыми, кривыми линиями. Его отражение исчезло навсегда. Он умер.
Режиссер вздохнул, вздохнули и несколько наших женщин — их тронула история любви и смерти горбуна.
Все смотрели на господина Ганеля, который медленно вытирал медленные слезы.
— Я предлагаю нам всем, перед началом репетиций, бросить эту историю в костер нашего воображения, — каменным голосом продолжал режиссер. — Ведь только у Шекспира мы находим такую смесь высокого и низкого, дерьма и неба. А потому, работая над Шекспиром и думая о несчастном горбуне, мы должны задать себе ряд честных вопросов, не смущаясь их внешней неэлегантностью.
Тишина. Господин Ганель умоляюще смотрел на режиссера.
— Я думаю об утренней эрекции этого существа. Ведь каждый день начинался с нее. Каждый день его тридцатилетней жизни. Что значила она для несчастного? Подчеркивала ли всю безнадежность его одиночества? Или, напротив, как поднятое знамя, вселяла надежду: раз член все еще встает вместе с солнцем, значит, новый день может принести счастье? Представьте себе его, достающего из шкафчика альбом с фривольными картинками, распахивающего камзольчик, и… Тут он давал волю своему воображению, и не только эротическому. В эти минуты он был королем, услаждающим королеву, он был страстным, высоким и широкоплечим любовником всех красавиц королевского двора…
Мы должны научиться такому же абсолютному перевоплощению. Горбун должен послужить нам примером. Ведь, если бы он не был во власти воображения, он бы никогда не решился на признание в любви. И, столкнувшись с реальностью, не покончил бы с собой. Итак, о чем я? Я говорю о презрении к реальности. Я говорю об абсолютной, полной власти воображения. Чтобы мы, как герой одной великой пьесы, могли сказать: „Вдохновение выводит меня за пределы здравого смысла“. Только там, за его пределами, начинается искусство. Потому я аплодирую горбуну, которого погубила мечта. Презрение к реальности. Обладать воображением и подчиняться вдохновению — риск. Даже больший риск, чем вы думаете. Но мы обязаны экспериментировать с нашими душами, иначе какие же мы артисты? Да, господин Ганель?
Господин Ганель попытался отыскать в своей головке спасительную остроту, какую-то цитату, хоть что-то, что могло бы разорвать сгустившуюся над ним тишину. Не получилось. Главное произошло — он принял на свой счет эту историю. А могло ли быть иначе?
Вдруг все услышали что-то среднее между громким сопением и тихим похрюкиванием — это господин Ганель боролся с болью. Внезапно он почувствовал тепло в левой руке, жар в сердце, в его голове пронеслось: „Все смотрят — стыдно“, — и эта мысль была красного цвета.
Через секунду несколько актеров склонились над господином Ганелем: обморок. Режиссер отпустил всех на перерыв, и приказал привести к карлику врача, который всегда дежурил в нашем театре.
— Через час жду всех в зале. Пройдем первую сцену.
Я смотрел на завороженную труппу и ее властелина, на лежащего около красного кресла господина Ганеля, и мне казалось, что наш режиссер всесилен. Да, именно так и было: он унижал на моих глазах человека, с которым я вчера откровенничал и пил, а я таял от восхищения. Я посмотрел на Сергея: он ловил каждое режиссерское слово, а на вчерашнего друга даже не взглянул.
Что тут скажешь? Театр — по ту сторону добра и зла. И случилось это с нашим видом искусства задолго до истерических откровений Фридриха Ницше».
А вечером Сильвестр объяснял Иосифу: «Господин Ганель не обратит свою ненависть на меня, ведь это значило бы обратить ее на свое будущее. Он возненавидит себя самого — то есть свое прошлое, которое он так хочет преодолеть. И начнет мучительный процесс саморазрушения. И я ему в этом святом деле помогу. А потом просто подцеплю его, — режиссер показал Иосифу мизинец, согнутый крючком, — и выдерну Ганеля из Ганеля. И в окровавленной пустоте сотворю брата Лоренцо. Вот так, Иосиф, вот так, соавтор Шекспира, вот так».
Хозяин театра оказался прав: господин Ганель с каждым днем чувствовал все большую радость, что попал в круг людей, которых формирует (и деформирует, что неизбежно) Сильвестр Андреев.
Шли дни, шли недели, и лето уступило осени. А спектакль рос: появились первые декорации, репетировались сцены, где не появлялись Ромео и Джульетта. Со сценами, где должны играть Саша и Преображенский, Сильвестр почему-то медлил.
Паразит, заселенный в меня Шекспиром
Звонок режиссера изменил планы двух артистов. Сильвестр срочно (а было восемь вечера, пятница) приглашал их к себе на дачу.
Машина заехала сначала за Сергеем, потом за Александром.
Сергей располагался на заднем сиденье. Он улыбнулся широко и, как показалось Александру, властно. Жестом пригласил Сашу сесть рядом. «Привет!» — сказали они одновременно и вместе улыбнулись.
Актеры — ведущий и ведомый — помчались на дачу к режиссеру, которая находилась на знаменитой Николиной горе, где издавна селилась художественная и политическая, а сейчас и «экономическая» элита.
Приехали актеры в полной темноте. Сильвестр выбежал за ворота, услышав стук закрываемых дверей такси, и подбежал к машине. Не здороваясь, сунул шоферу тысячную купюру, задумался на секунду, дал еще сотню, и, приложив палец к губам, зашептал Сергею и Александру:
— Тс! Все спят! Репетировать будем в погребе!
В темноте было не разглядеть, сколькиэтажный дом стоял перед Александром и Сергеем. «Что-то около трех-четырех», — решил Саша.
Режиссер закрыл ворота. Жестом он позвал за собой артистов и жестом дал понять, чтобы они ступали осторожно и тихо.
Сергей и Александр, держась за влажные стены, стали спускаться по большим, выступающим из земли ступеням. «Я сам этот погребок спроектировал», — подмигнул артистам Сильвестр. Почему-то от этих слов Саше стало страшно.
В погребе было прохладно, но теплее, чем на улице. Саша страстно хотел горячего чаю, или — даже сильнее — вина, которое стояло здесь же, рядом, на полках — только протяни руку. Но, конечно, попросить не решился. Кроме поблескивающих бутылок вина, на полках — отдельных — располагалось вяленое мясо. Свет был неярким: лампочка в сорок ватт светила из последних, угасающих сил.
— Ну, — голос режиссера обрел твердость и набрал обычную громкость, — вот теперь — приветствую!
Он тепло обнял Сергея: «Доброй ночи! Доброй творческой ночи!» Подал руку Александру: «Дорогая моя, выглядишь на все тринадцать!» — «Вы знаете, — парировал Саша, — даже в тринадцать лет девушке может быть неприятно, когда упоминают ее возраст». — «Он держит удар! — радостно сообщил Сильвестр ведущему актеру. — И кто же первым спросит — почему я позвал вас в столь поздний час? Или, если следовать ритму шекспировского стиха — в час столь поздний?.. Я все искал, я все решал — как должна пройти первая встреча Ромео и Джульетты? И подумал — а может, вы сыграете первую встречу голыми?»
Александр метнул взгляд на Сергея, увидел, как задумчиво его чело, и тут же, как хамелеон, стал впитывать флюиды его задумчивости. Уже через пятнадцать секунд перед режиссером стояли два артиста, меланхолически погруженные в парадоксальную привлекательность его предложения.
— А что? Можно попробовать, — нарушил тишину Сергей. — Но, простите, что я сразу об этом говорю, публика впервые увидит меня в таком виде, а потому гонорар…
Сергей упомянул о гонораре исключительно из гонора. Для него самым важным было — играть. Но для поддержания статуса напомнил, что он создание высокооплачиваемое. А уж в голом виде и вовсе может рассчитывать на сверхдоходы. Режиссер его желание признал законным.
— Безусловно, Сережа, безусловно!
— Быть может, возникнет художественный контраст: возвышенный шекспировский стих и наша прозаическая обнаженность? — собрался с духом и вставил что-то искусствоведческое Александр.
— И к тому же эта обнаженность намекнет на обнаженность душ Ромео и Джульетты в момент первой встречи. — Сергей решил, что последнее слово должно все-таки остаться за ним.
Сильвестр захохотал.
— Голубчики! Вот настоящие артисты! Расцеловал бы вас, да в контексте всего сказанного мой порыв можно неправильно истолковать. Ну что, разденетесь на сцене?
Александр и Сергей кивнули. С того момента, как они синхронно подпрыгивали в машине, им легко давалась одновременность действий. Режиссер задумался.
— Ни в коем случае мы этого делать не будем! — отрезал он. И в одно мгновение, столь же синхронно, Саша с Сергеем почувствовали себя круглыми — круглее нельзя — дураками. Сергей быстро оправился от этого чувства и забыл о нем, Саша же пережил его глубоко, и забыть уже не смог.
Режиссер решительным шагом прошелся вдоль бутылочных полок:
— Сыграть Ромео и Джульетту голыми — значит уступить современному вкусу. Ваше молчание задает вопрос: а нет ли уступки уже в том, что мы Джульетту сделали мужчиной? Только идиот увидит в этом потакание современным гей-течениям, которые я, кстати, ненавижу всем своим гомофобским сердцем. — Сильвестр показал на свое сердце указательным пальцем левой руки, как бы обозначая территорию, где сосредоточена его гомофобия. — Все гораздо глубже! Мы покажем, какие метаморфозы происходят с полом — мужским и женским. В первую очередь — с мужским. Почему современные мужчины беззаветно влюбляются в роли статистов? Я не о театре говорю, а о жизни. Откуда такая страсть к подчинению? И все наши бунты — в пределах дозволенного? Примем двести грамм, и мы короли, а протрезвеем — снова прислуга? Ведь об этом ты так много думаешь, да, Александр? Потому я тебя и выбрал… Представьте орду ваших знакомых мужчин и подумайте — можно их назвать «сильный пол?» Вон как быстро вы согласились голыми по сцене скакать… Разве мужчины бы так поступили?
Сергей с достоинством уставился в пол. Александр стал смотреть в ту же точку с достоинством, как ему казалось, не меньшим. Сильвестр полюбовался на эту исполненную благородством парочку и приказал:
— Попробуем роли прямо сейчас. Я должен понять, куда направить полет.
И здесь, в подвале, в молчаливом присутствии вяленого мяса и винных бутылок, состоялась первая встреча Ромео и Джульетты.
…Ночью, покрывшись пятнами от волнения, Александр описал в дневнике все, что почувствовал во время репетиции: «Сергей преобразился. Я смотрел в его глаза и видел чудо зарождения любви. Ко мне. Через его восторг я сам стал преображаться: я становился той девочкой, к которой он сейчас испытывает всепобеждающее чувство. Это чувство уничтожало прошлое, не оставляло права на выбор будущего. Сергей взял меня за руку. Его голос был чист и упрям:
Я ваших рук рукой коснулся грубой.
- Чтоб смыть кощунство, я даю обет:
- К угоднице спаломничают губы
- И зацелуют святотатства след.
И я зашептал, чувствуя, что позволю этому Ромео не только поцелуй:
- Святой отец, пожатье рук законно.
- Пожатье рук — естественный привет.
- Паломники святыням бьют поклоны.
- Прикладываться надобности нет.
Я отстранил его, но постарался вложить в этот жест всю возможную противоречивость: уйти, чтобы остаться, отдалиться, чтобы стать ближе. Испытанные мной чувства… Разве я могу кому-нибудь о них рассказать?»
Сильвестр Андреев был недоволен игрой — сцена шла к финалу, а его усы печально опускались.
— Качественно, но без полета. Нет какой-то неправильности, огреха… Пока, как говорил один зануда: «Не верю!» Вы всего лишь сочувствуете ролям, а не чувствуете их. Я знаю, что поможет вам превратить сочувствие в чувство… Не бойтесь! Совокупляться не заставлю. А вот брак вам заключить придется. Ну, что вы так лица вытянули? Уверяю вас, после этой церемонии ваши роли пойдут великолепно! Я все продумал, смотрите…
И тут Саша и Сергей поняли, зачем приехали на дачу к режиссеру в столь поздний час.
В течение следующих двадцати минут говорил только Сильвестр. Венчание будет тайным. Пройдет в католической церкви. Он уже обо всем договорился. Пресса исключается, само собой. Только родные и близкие, которых мы должны, во избежание инфарктов, предупредить о сугубо театральном характере церемонии.
«Пройдя через ритуал венчания, через наши поздравления и тосты, вы преобразитесь и будете готовы играть по-настоящему. Ваша эмоциональная жизнь получит грандиозную встряску! Включатся механизмы, которые сейчас дремлют. Вы поверите в то, что близость и любовь меж вами возможна и необходима, освящена законом, Богом и людьми. А поскольку, с другой стороны, я надеюсь, такое для вас недопустимо, это противоречие создаст художественное напряжение огромной силы! Зрители будут ощущать его даже, когда вы будете бессловесны и бездвижны».
— Ты, Саша, должен дать роли возможность впиться в тебя. Тогда ты почувствуешь, как в тебе вырастает другое сознание, появляется иная душа.
И тебе придется отдавать ей все больше, все больше пространства. И если паразит, заселенный в тебя мною и Шекспиром, не принесет тебе невиданного наслаждения, тогда считай, что я потерпел фиаско как режиссер. А такого за почти сорок лет моей театральной жизни не было! Я обращаюсь только к тебе, потому что Сергей великолепно знает, о каком наслаждении я говорю. Его мне убеждать не надо. А тебя?
— И меня не надо. Уже…
— Брависсимо! — закричал режиссер и добавил почему-то. — Бель канто! Дорогие мои! — говорил-колдовал-восклицал Сильвестр. — Мы вас так опоэтизируем, что даже такие гомофобы, как я, видя вас на сцене, воскликнут: «Вот это Любовь!» Такая Любовь бессмертна. Ради нее стоит жить, ради нее стоит умереть!
…Александр и Сергей ехали в Москву в полном молчании, иногда, при резких поворотах, касаясь друг друга плечами. С ужасом и восторгом Саша ощущал все возрастающую нежность к Сергею. Преображенский ничего подобного не чувствовал: он был высококлассным актером. Он подумывал: а не уйти ли ему из театра, который возглавляет пусть гениальный, но самодур? Но знал, что не сделает этого: актерский инстинкт был против. Сергей чувствовал: через тернии он снова проберется к звездам. И еще прочнее утвердится в статусе звезды.
Александр приехал домой, схватил дневник и стал лихорадочно описывать свои чувства.
…Прошла неделя — она и отделила осень от зимы.
Снег перестал таять.
Александр был счастлив: «паразит», заселенный в него Шекспиром, становился все влиятельнее.
Наташа приглядывалась к Александру все настороженнее, с подозрением слушая участившиеся комплименты.
Холодная, депрессивная Москва гнала Наташу, как и тысячи других прекраснополых существ, в светящиеся магазины. Там она, вместе с другими растерянными женщинами, утешалась шопингом. Покупала вещи себе, порой покупала подарки Александру. А он с какой-то лихорадочной частотой дарил ей цветы, дарил недорогие вещи. А в один прекрасный день даже дал ей ключ он своей квартиры. Так он пытался доказать себе, что театральные чувства не влияют на его жизнь.
Отравление несыгранными ролями
Сергей Преображенский думал об Александре, сидя в своей комнате. Вспоминая его трепетную игру, его томные взоры, Сергей нервно постукивал пальцами по письменному столу. Он с некоторым недовольством думал о том, что коллега вырвался в своих чувствах далеко за пределы роли.
«Но в конце концов, — решил Сергей, — каждый входит в роль так глубоко, как может… Да и чем мне помешает это Сашино… наваждение?»
Преображенский перестал наконец барабанить по столу. Почувствовал, что тело просит действий. Встал, несколько раз наклонился, прикасаясь к полу кончиками пальцев, и невольно залюбовался своими руками — тонкими, аристократически бледными. Он распрямился и почувствовал, что тело стало гораздо оптимистичней. Подошел к окну и посмотрел вниз.
Во дворе, под фонарем, разгребал снег дворник-узбек. Возраст его определить было трудно — что-то около сорока. Он монотонно двигал лопатой.
Сергей представил, как этот немолодой уже мужчина коротким и кротким шагом возвращается в свою каморку, где царит полумрак; как на дырявом коврике он творит молитву; как, пожевав невкусную лепешку, ложится на твердую кровать, застеленную грязным тряпьем. И тяжело засыпает, сложив, словно покойник, руки на груди. А назавтра, кряхтя, он встанет, так же тихо помолится на коврике никогда не отвечающему ему Богу, наденет тулуп на свое тело, рожденное для узбекского солнца, а не для московского смога, и так же безулыбчиво, безрадостно пойдет убирать новый снег. А вечером все повторится: коврик, молитва, лепешка, рваное белье и тяжелый сон.
Сергей сгорбился, лицо его внезапно потемнело и сжалось, глаза потускнели, и он сделал несколько широких движений руками — так, словно убирал лопатой снег. Потом снова посмотрел вниз: узбек стоял под тем же фонарем и продолжал монотонные движения.
Сергей перевел взгляд на собаку, которая разрывала снег мордой и лапами — искала еду под соседним фонарем.
Преображенский подумал: «Если я когда-то стану играть собаку (жадный до ролей Преображенский почувствовал, как ему не хватало роли собаки), то нужно будет сконцентрировать энергию в верхней части тела. Наверное, прямо в голове? Потому что защищаться и нападать, подавать сигналы любви и ненависти собака может только ею».
Сергей шагал по комнате, обдумывая, как бы он играл собаку: «Она головой производит все жизненно важные действия: излечивает раны, наносит раны, добывает пищу, предупреждает, что она зла и собирается напасть, что она рада и намерена любить… Можно ли играть собаку, стоя вертикально? Нет. Вертикально — ни в коем случае. С какой же стати в Детском театре актеры играют собак, всех этих Тузиков и Жучек, стоя на ногах? Надо спросить у Ганеля: неужели ни один не потребовал играть на четвереньках? Получается, что они заставляли своих собак всю жизнь ходить на задних лапах?»
Сергей встал на четвереньки. Замер. Все оказалось совсем не так, как он думал. Никаких перемещений всего на свете в верхнюю часть тела не требовалось. Это оказалось полнейшим теоретическим бредом. Сколько раз он себе говорил, что не надо думать, а надо сразу пробовать, пробовать, пробовать!
Едва он встал на четвереньки, как начал быстро-быстро раскапывать руками-лапами пищу. Головой — только слегка помогал. И вдруг почувствовал холод снега и голод желудка. Почувствовал, как нещадно морозит ветер правый бок. И ощутил огромную, как этот пустой двор, как этот мир, тоску. Настоящую собачью тоску. И собачье одиночество.
Он почувствовал, как поднимается глухая ненависть к снегу, что скрывает еду, к ветру, что морозит бока, к домам, в которых люди копят и не отдают тепло. Еще была надежда, что хоть сегодня вечером этот человек, который зачем-то перекладывает снег с места на место, заберет его к себе на ночь, хоть на одну ночь. Из глубин его существа стало высвобождаться протяжное скуление. Нарастало. Превращалось в вой.
Долгий, полный тоски вой одного из лучших актеров российского театра совпал с завыванием собаки: за минуту до этого она трусливо подкралась к дворнику в надежде, что он заметит ее, и, быть может, даст какой-то еды. Но дворник не одобрил собачий порыв, и лениво, но не шутя, замахнулся на нее лопатой. И она, подвывая от обиды и страха, отбежала к соседнему фонарю.
Сергей был счастлив: его вой не только совпал во времени с воем собаки. Даже некоторые ноты у них звучали одинаково! Он поднялся с четверенек, опасаясь, что жена, услышав вой, зайдет в комнату.
Жена боготворила его, но внезапные перевоплощения не любила. Называла их «превращениями». Но она понимала, что самым страшным наказанием для мужа был бы запрет на «превращения». Оставаться всего лишь самим собой? Если бы такое насилие над его природой стало возможным, он бы умер.
А в свидетельстве о смерти написали бы: «Отравлен несыгранными ролями».
Изгнав из своего ума и тела собачьи повадки и собачью тоску и дождавшись, пока сердцебиение утихнет, Сергей снова подошел к окну.
С неба огромными хлопьями повалил снег. Дворник со злобой, как показалось Сергею, смотрел по сторонам: его работу уничтожала белая красота. Собака, так ничего и не раскопав, взвыла скорбно, безнадежно. Сергей по ее интонации понял: она разуверилась, что дворник когда-нибудь пригласит ее в свой рай, в свою лачугу.
Собака метнулась во тьму и исчезла.
А узбек стоял, осыпаемый снегом. Лопата в его руках постепенно становилась похожа на посох, а он — на темнокожего, южного Деда Мороза.
Дома, в ванной забываться будешь
Репетиции шли, венчание приближалось.
С господином Ганелем у Александра установились ровные, приятельские отношения. Они больше не устраивали совместных застолий, но всегда интересовались делами друг друга. А вот с Сергеем отношения непоправимо портились.
Когда Преображенский останавливал на нем взгляд, Саша чувствовал волнение, подобное тому, какое испытывал в первые встречи с Наташей.
Саше нравилось, как Сергей проводит рукой по волнистым волосам, как трогательно нервничает, когда забывает слова, как прячет за показным демократизмом в общении свою искреннюю убежденность в том, что нет на земле актера лучше него.
Наблюдая, как Александр наполняется нежностью в присутствии партнера, Сильвестр испытывал сложные чувства. Роли это пока не вредило. И потому режиссер запретил себе отпускать остроты на этот счет.
Вопрос «Что в наше время происходит с мужчинами?», который для себя (и попутно — для зрителя) разрешал режиссер, стал еще более актуальным из-за метаморфоз, происходящих с Сашей. Однажды Сильвестр сказал Иосифу: «Знаешь, похоже, ты был прав насчет Саши. Очень любопытный организм. Он какие-то тревожные сигналы со сцены посылает. Кажется, мужское исчезает совсем, а на его месте возникает какая-то страшная бесполость, что ли? Не знаю, как сказать точнее. Но в некоторых моментах он меня завораживает».
На одной из репетиций Сильвестр заметил, что голос Саши становится все выше, подбирается к женским тонам.
— Саша, прекрати! Это пошло! Говори своим голосом, не пищи!
— Я непроизвольно, — прошептал Саша.
— А ты следи за собой. На сцене надо контролировать себя. Дома, в ванной забываться будешь.
После этой выволочки Сильвестр сделал перерыв раньше намеченного срока — намеренно, чтобы не смазать впечатление от публичного унижения Александра.
Грустный и растерянный, спустился Александр в буфет. Актеры сидели — кто парами, кто по трое, Преображенский же сидел один за столиком и учил роль. Александр набрался смелости, подсел к нему и зачем-то поздоровался. Сергей ответил сухим кивком головы — для него, всегда приветливого, намеренно лучезарного, это было выражением неприязни. Александр это и заметил, и почувствовал, но не мог оторвать взгляд от красивых рук Преображенского. Сергей пил кофе (бледная рука поднимала чашку, подносила к губам, опускала чашку) и читал роль (длинные пальцы еле заметно шевелились на листе бумаги). Александр закрыл глаза, и вдруг ему почудилось, что он видит, как над бескрайней гладью воды собирается дождь. Александру вдруг стало легко и просторно, он видел, как первые капли падают в воду, исчезают в ней, на смену им летят другие, исчезают, летят другие, исчезают, летят… Он знал, что стоит ему открыть глаза, он увидит Сергея, его руки, в которых чашка и роль.
Преображенский заметил, что Саша мечтательно сомкнул ресницы, и понял, как комично-неприлично выглядят они сейчас со стороны. Он встал из-за стола и, пройдя мимо ехидно улыбавшихся коллег, вышел из буфета. Когда Александр открыл глаза, то увидел: пустой стол, на нем — чашка с черной водой, испускающая белый пар.
Скандал назревал, копился и прорвался на репетиции сцены на балконе. Декорации еще не были готовы, костюмы тоже. «И слава Богу! — думал Сергей. — Не хватало только, чтоб этот малохольный объяснялся мне в любви в женском платье!» Александр вышел на авансцену, и, в свете одинокого луча, простонал: «О горе мне!» Сергей, мобилизуя весь свой талант и профессионализм, призвав на помощь стремительно покидающее его самообладание, произнес:
- Проговорила что-то. Светлый ангел,
- Во мраке над моею головой
- Ты реешь, как крылатый вестник неба
- Вверху, на недоступной высоте,
- Над изумленною толпой народа,
- Которая следит за ним с земли.
Толпа следила не с земли, а из зрительного зала: актеры специально собрались полюбоваться на эту сцену.
Саша повернулся к Сергею лицом. Чем томнее смотрел он на Сергея, тем больше тихих, но злобных острот летело из зала на сцену. Даже присутствие Сильвестра не останавливало актеров — ведь они были в толпе, найти виновника невозможно, а наказывать всю труппу режиссер не станет.
Хохот посверкивал то слева, то справа, то из самой гущи актерской стаи. Сергей остановился и громко сказал:
— Сильвестр Андреевич, это становится невыносимым.
Режиссер выдержал паузу.
— Репетиция окончена. А вы, Александр, зайдите ко мне в кабинет.
Внезапное «вы» обдало Сашу холодом, ведь Сильвестр всегда ему «тыкал», и это вызывало у актера чувство близости с Хозяином.
И вот он снова, как до судьбоносного назначения, стоял перед черной дверью. Помощница режиссера смотрела на Александра с почти непристойным любопытством: «Заходите. Он ждет. У него для вас пять минут».
Александр сразу почувствовал, что сидящий за большим столом Сильвестр не будет с ним ласков. Глаза режиссера, меняющие цвет в зависимости от эмоционального состояния, сейчас были черными. По крайней мере, Саше так показалось.
Справа от хозяина театра сидел Иосиф. Он, как подумал Александр, из принципа не смотрел на вошедшего актера, а что-то чертил в своем блокнотике.
— Не сходи с ума, — начал свою речь Сильвестр неожиданно тихо. — Люби кого хочешь. Но, если ты будешь этой любовью ограничиваться, в одну секунду перестанешь быть Джульеттой. Играй! Не только чувствуй, а играй! Саша! Ты меня понял?
Услышав это «ты», Саша обрадовался, но нерешительно, робко, сомневаясь.
— То, что ты чувствуешь, — никакое не искусство, — шипел режиссер. — Это сиропчик из любви и нежности. Пей его дома! Зритель не придет полюбоваться на то, как Саша Сережу полюбил. Зритель ходит в театр! И ты пока ходишь в ТЕАТР, а не в дом свиданий. Ты меня понял.
Последнюю фразу режиссер сказал утвердительно: точка в конце предложения обжалованию не подлежала. Но Саша, почти исчезая от страха, все же подал апелляцию:
— Не очень.
Негромко, медленно, отделяя одно слово от другого четкой, мгновенной паузой, Сильвестр произнес:
— Мне не нужны твои первичные чувства. То, что ты испытываешь сейчас, испорчено искренностью. Мне нужны другие твои чувства. В жизни таких нет.
В жизни все впервые. Неисправимо и непредсказуемо. Бесстильно и нехудожественно.
Как частенько случалось, режиссер вдохновился собственной речью. Александр обрадовался — робко, лишь краешком души, — что помог режиссеру обрести вдохновение. Тот продолжал, и речь его ускорялась, и пауз становилось меньше:
— Представь, что ты рассказываешь другу о случившемся с тобой горе — например, о смерти матери. Рассказываешь сразу после того, как твоя мать умерла. Ты захлебнешься слезами, ты все слова закапаешь солеными каплями, и они будут только одного вкуса — вкуса твоих слез. — Сильвестр отхлебнул воды из прозрачного стакана, не сводя с Саши черного взгляда. — Твоя речь сольется в один нечленораздельный вопль горя. Ни мощных образов, ни правильного ритма — ничего в такой момент ты не найдешь. Иначе и не может быть. Ведь ты говоришь о смерти матери с душой, переполненной горем. А значит, горе переполняет и тело, и лицо, а значит — ты ими не владеешь. Конечно, друг, видя твои слезы, будет взволнован — но это волнение ничего общего с искусством не имеет.
Саша слушал, пытаясь запомнить каждое слово, чтобы потом над всем этим поразмыслить — ведь сейчас, от перенапряжения и страха, он плохо усваивал режиссерскую речь.
А режиссер вошел в раж. Он встал с кресла и жестом попросил Иосифа перестать писать, а лишь внимать.
— А вот когда ты, через годы, будешь рассказывать о том, как умерла мать, вот тогда уже время и память будут на твоей стороне. На стороне твоей — я все еще надеюсь! — художественной натуры. Тогда ты, рассказывая об этой смерти, найдешь точные образы и ритмы, прорежешь свою речь великолепными паузами, отделишь одно слово от другого точно рассчитанными по времени и поставленными в нужном месте глубокими вздохами. И тогда уже заплачет тот, кто тебя слушает. А ты будешь полностью владеть собой — лицом своим и телом, ситуацией и эмоциями зрителя. И это первый, робкий шаг к искусству. Если, Саша, ты скажешь, что и сейчас меня не понял, я сниму тебя с роли.
Саша кивнул и вышел из кабинета, едва живой от позора.
Когда черная дверь захлопнулась, Иосиф спросил режиссера:
— Ты же этого вроде и добивался, Сильвестр? Джульетта полюбила Ромео. За что же ты его так?
— Иосиф! Не делай вид, что не слышал, о чем я только что говорил.
— Зачем тогда венчание?
— Иосиф! — закричал режиссер и резко вскочил. Черное кресло закачалось. — Я что, хотел, чтоб между ними реальная любовь заполыхала?
— Ах, нереальная… — Иосиф растянул тонкие губы в улыбку.
— Именно что нереальная! Должен был возникнуть сплав самых противоречивых чувств! А здесь все так однозначно, что я уже сомневаюсь, что венчание необходимо. Он ведь тогда и вправду решит, что их Бог соединил? Иосиф!
Я сводник или режиссер? То-то! Этот блаженный устроил из моей идеи балаган. Надо найти ему замену. А потом уж… — Сильвестр сделал движение ладонью по горлу, с удовольствием показывая, как он отрежет голову актеру, обесчестившему его гениальную идею.
Саша, едва пришел домой, бросился к дневнику. Он называл это «чувствопись». Описав сегодняшнюю сцену с Сильвестром, и выразив надежду, что доверие режиссера к нему восстановится, Саша подошел к теме, которая его все больше волновала: «Я иногда вспоминаю моего зверька — мою ненависть к Сергею. Теперь его нет и в помине. Мне доставляет наслаждение играть любовь к одному человеку, любовь, к которой не примешаны другие люди. Воскресает моя вера в необратимость выбора. Не странно ли, что, играя на сцене, я понял, как мне надоела бесконечная любовная игра, которую я обречен вести в жизни? Может ли профессиональный театр разоблачить тот театр, в котором мы все служим — вольно и невольно? То, что происходит с героями Шекспира — абсолютно. И навечно. А в моей жизни все относительно. И — на минуточку. Сейчас для меня сцена — место, где отменяется противоречивость. Где на смену раздробленности приходит цельность. Кто сможет меня убедить, что это всего лишь игра?»
Но я так чувствую…
Дверь в квартиру Александра Наташа открыла своим ключом. Она быстро сняла пальто, сапоги, шапку и прошла в комнату, где ее ждал Александр. Он сразу отметил, что, вопреки обыкновению, она не пошла сначала в ванну, чтобы помыть руки. «Что-то случилось», — понял он.
— Саша! — Она по-наполеоновски сложила руки на груди (этот жест он видел у нее впервые). — Ты любишь кого-то, кроме меня?
Саша смутился, но перешел в наступление.
— Это твой муж попросил у меня поинтересоваться?
— То есть ответ утвердительный. Превосходно. А почему ты мне сразу об этом не сказал? Я же не прячу от тебя своих отношений с Денисом.
— И я ничего не прячу. Мне нечего прятать.
— Не скромничай. Мне сейчас подруга рассказала. Весь театр, оказывается, только об этом и говорит…
— О чем говорит весь театр? — бледнея, переспросил Александр.
— Что ты влюблен, — выстрелила она.
— Я?
Вялое, слабое, робкое «я» разозлило Наташу.
— Я даже не знаю, как к этому относиться. Во-первых, я ревновать не имею права. Во-вторых, это такой странный объект для ревности!
Саша вспыхнул.
— Просто я хороший актер. Ты же сама актриса. Ты ведь не станешь ревновать меня к чувствам, которые я испытываю на сцене? Только на сцене!
— Да-да, наверное, поэтому Сергей тебя избегает и всем говорит, что ему противен твой взгляд! Твое совершенно позорное ожидание! Ожидание чего, скажи мне?
— Он так говорит? Противный взгляд?
Наташа увидела, что сделала ему больно и пришла в замешательство. Агрессия, которой она была наполнена, требовала, чтобы ей противостояли.
А страдающий взгляд обезоруживал.
— Откуда ты знаешь, что он так говорит? — повторил вопрос Александр, и голос его дрожал.
— Саша, ты хоть понимаешь, о чем ты меня спрашиваешь? — тихо спросила Наташа. — Что означает твой вопрос? Нет? А я понимаю. Нет. Не понимаю пока. Но вижу, что нам есть о чем поговорить.
Александр посмотрел на нее: его глаза просили сострадания. Слабая натура не выдерживала столь сложных эмоций. В одной точке, сейчас, сошлись любовь к мужчине и женщине, и ощущение, что он завис между успехом и провалом. Один маленький толчок, и он снова свалится в пропасть безвестности. Не в силах выразить чудовищный сплав чувств и мыслей, он сел на стул и опустил голову — так, словно его только что приговорили к казни.
— Я так хотел сыграть эту роль, — начал он, не поднимая головы, — что, кажется, слишком вошел в нее.
— Иными словами, ты…
Наташа сделала паузу, боясь, что, если она выговорит эти слова, они захватят власть над их жизнью. Помедлив, она все же произнесла:
— Иными словами ты… ты полюбил мужчину?
— Я полюбил Ромео.
— Ты дурак?
— Мне плохо.
— Да? А, по-моему, тебе очень хорошо! — Агрессия снова вступила в свои права.
Александр, устремив глаза в пол, медленно побрел в ванную. Открыл воду. Он хотел пролить переполнявшие его чувства слезами, чтобы успокоиться. Но слезы, которые были готовы пролиться в комнате, в присутствии любовницы, сейчас отхлынули куда-то вглубь. Пока Саша в ванной пытался зарыдать, Наташа словно впервые, оглядывала комнату, где провела столько вечеров, столько ночей.
Александр тем временем понял, что ванная не примет его слез, и вышел к Наташе.
— Я даже не знаю… — Она медленно разглядывала его, словно видела впервые. — Как к этому относиться? Как к тебе относиться? Теперь…
— Наташа… — Его голос прерывался, но Александр им все же овладел. — Пойми… Даже неразделенная любовь не так мучительна… как любовь не до конца разделенная. Наташа, если бы ты ушла от мужа, я бы никогда не стал делить своей любви к тебе. Но ты не хотела… А я хотел… неотменимой, единственной, одной любви… Хочешь почитать мой дневник?
— Нет! Ни в коем случае! — крикнула она. И неосознанно отступила на шаг от Александра. Увидев это, он почувствовал, как слезы снова подбираются к глазам.
— Наташа… ты пойми, к этому нельзя ревновать… Я искал того, чего у меня никогда не было. Если бы ты осталась только со мной, если бы дала мне хоть раз в жизни почувствовать, что любят только меня. Только!
— Саша! Ты! В поисках настоящей любви! Влюбился в мужчину? Влюбился на сцене?
— Я, кажется, понимаю, сейчас, да, что, да, это глупо…
— Глупо!
— Но я так чувствую. — И слезы, которые отказывались течь в ванной, хлынули из глаз Александра.
Наташа, не отрываясь, смотрела на этот поток: Саша не отворачивался, не вытирал слез рукой. Так они стояли несколько минут в полном молчании: страдание Саши просило прощения, требовало снисхождения. И обвиняло ее. Это ее нерушимый союз с мужем виноват в странной влюбленности Саши. Она вторглась в его душу, а теперь полагает, что может с брезгливостью отвернуться?
Парадоксальным образом («Алхимия чувств», как бы сказал совершенно уместно упоминаемый в данных обстоятельствах Оскар Уайльд) она ощутила, насколько близким стал ей этот, не скрывающий своих слез, идущий путем неудач, актер. Она — а как иначе? — обняла его. Он попытался что-то сказать сквозь слезы, но она прикрыла ему рот ладонью.
Что бы там ни было, а близость их — нерушима.
Наташа шла домой, шла к мужу, и чувствовала, что на пороге ее жизни толпятся новые события, что они вот-вот ворвутся и унесут ее. Но она сама должна открыть дверь. К влюбленности Александра она испытывала не только гадливость. Она ощутила жгучую ревность. Сама мысль, что Саша любит кого-то, кроме нее, казалась ей нестерпимой. Как положить конец его странной влюбленности? Он сам ей об этом сказал.
Она увидела и бесспорное доказательство того, что Саша — плоть от плоти театра, где ей так хочется оказаться. Театр оказывает на него чудесное, нет, чудовищное влияние, а значит, и Александр имеет влияние на театр. Его любовь к Преображенскому парадоксальным образом обещала Наташе, что ее актерская жизнь может сложиться удачно. Влюбленность Саши вызывала в ней ревность, ускоряла уход от мужа и дарила надежду на будущее, овеянное славой.
И снова, снова и снова возвращалась мысль — «это мой год».