Театральная история Соломонов Артур
— Ты с ума сошел, да?
— Да я не для себя! Ты же говорил, что Ипполит Карлович любит приехать в театр и выбирать себе артистку? Чтобы потом с ней в особнячке своем… канканировать.
— Да, это он любит, — со злобой сказал Сильвестр. — Тут его православное сердце не сопротивляется. Ибо возлюбил много…
— Помнишь, ты мне рассказывал, как он ворчал, что у тебя новых актрис давно не появляется?
— Ах, вот ты к чему… Тогда у нашей Джульетты крыша отъедет уже навечно.
Иосиф небрежно махнул рукой:
— Когда это будет еще…. Надо решать проблемы по мере поступления. Разве лишним будет сейчас преподнести меценату подарок? А наш Саша, наша Джульетта, может ничего и не понять. Он девушка юная, верующая в любовь.
Сильвестр внезапно, не прощаясь, вышел из кабинета, как делал всегда, когда чувствовал, что разговор исчерпан. Тихо закрыл дверь.
Иосиф, с лицом, на котором все еще отражалась обеспокоенность судьбой театра, открыл файл с доносом. Перечитал написанное.
«Нет, чего-то не хватает. Здесь нет моего искреннего возмущения. Надо создать впечатление, что оно меня переполнило и почти неконтролируемо выплеснулось в письмо. И я не сказал главного — что у меня есть план развития театра. Но тут надо как-то и скрыть волю к власти, и намекнуть, что она все-таки есть… Тонкая работа. Филигранная. Сегодня не смогу. Голова не работает».
Сильвестр же, выйдя из кабинета Иосифа, подошел к Светлане.
— Сообщи-ка ты Саше, что я могу посмотреть его актрису.
— Его актрису?
— Это подружка его. Может нам пригодиться. Когда у меня время есть?
— Сейчас поглядим. — Светлана стала водить красным ногтем по записям в ежедневнике. — Завтра весь день забит, послезавтра забит… Вот! В пятницу у вас дыра с пяти до полшестого.
— Дыра в пятницу, — задумчиво повторил режиссер. — Вот и скажи о дыре Саше. Хорошо?
Приказания Сцилла Харидбовна выполняла быстро. Через несколько секунд мобильный Александра заиграл «К Элизе», и на мониторе высветилось «Сцилла Харибдовна».
— Саша, в пятницу в пять Сильвестр Андреевич ждет какую-то твою актрису. Он сказал, что ты поймешь, о чем я говорю.
— Да-да, я понимаю, о ком вы. Я ей скажу.
Александр стоял у окна своей гримерной и вместе с радостью чувствовал нарастающее беспокойство. Что сулит ему приход Наташи в театр? Как это отразится на его положении в труппе? На их отношениях?
Дорогу к театру накрыл снег, а его то здесь, то там, накрывали причудливые тени деревьев. Александр представил, как по этому снегу скоро «пройдется» и его тень. И ему захотелось поскорее уйти из театра.
— Это мой год! — воскликнула Наташа, когда узнала об этой фантастической новости. — Расскажи, расскажи, как это было! — потребовала она.
Александр начал рассказ. Многое скрыл, еще больше придумал. Дело было так: они с Сильвестром за чашечкой кофе («хотя он, как всегда, пил свою любимую простую воду») неспешно беседовали о том, что пора бы влить в труппу свежую кровь. (Наташа смотрит на Александра счастливым взглядом и верит в это мгновение, что Сильвестр действительно обсуждал с ним вопросы такого уровня.)
— И тут, — говорит Саша, — внезапно и закономерно явилась ты!
— Явилась я! — повторила Наташа и засмеялась.
— Ну, не прямо ты, а тема твоего прихода… И если все будет хорошо — а как же иначе? — наша труппа пополнится тобой.
— Пополнится мной, — снова повторила Наташа.
Она повторяла и повторяла — «явилась я», «пополнится мной», и радовалась этим словам, как будто они гарантировали успех.
Стало быть, я тоже раб божий
Нажимая на кнопки клавиатуры двумя пальцами, Иосиф зашел в свою почту. Вид у него был совсем не такой вдохновенный, как в тот час, когда он «творил донос на Сильвестра». У компьютера сидел лишенный энергии толстяк, и его пальцы вяло двигались от одной кнопки к другой. И вдруг… тусклый взгляд озаряется радостью. Печальный палец, который жмет на кнопку «открыть письмо», наливается бодростью.
В почте, среди рекламы и дружеских писем, сияет ответ на донос. Иосиф чувствует: сердце бьется все быстрее, а лоб покрывает испарина. Он достает из кармана рубашки не очень чистый носовой платок, проводит им по лбу, комкает платок и кладет рядом с клавиатурой. Приближает пухлое лицо к экрану:
«Дорогой Иосиф Матвеевич! Я прекрасно помню наши краткие встречи и ваши всегда интересные вопросы на пресс-конференциях. Они всегда были заданы по существу, а не из желания, свойственного большинству журналистов, как можно изощреннее уязвить нашу Церковь. Бог им судья — поверьте, это самое страшное, что можно сказать.
Сердечно рад, что вы поступили на службу в театр, которому столько сил и средств отдает Ипполит Карлович. Это очень важный для Москвы, для России, для русской культуры театр, и я со все возрастающей тревогой слежу за тем, что там происходит. Теперь я с радостью вижу — мы тревожимся вместе».
Иосиф остановился, наслаждаясь тем, как выглядит это благословенное «мы», попробовал, как оно звучит и стал читать далее:
«Я понял, что вы приблизились к крайней степени справедливого гнева. Настоятельно прошу вас — не предпринимайте ничего в состоянии раздражения. Это только обнаружит вас как недруга Сильвестра и не позволит нам („Бог мой — нам!“ — прошептал Иосиф) отвести от этого удивительного театра страшный удар, который (вы бы сказали — по иронии судьбы, я скажу — по наущению дьявола) — хочет нанести театру его же создатель, Сильвестр Андреев. Ваша неосторожность сведет на нет тот счастливый случай, что вы оказались в недрах этого театра — сколь замечательного, столь и нуждающегося в исцелении».
Иосиф откинулся в кресле, прошептал хрустальной люстре: «Брависсимо!», и продолжил чтение, чувствуя, что слова, написанные отцом Никодимом, возвещают для него начало новой жизни:
«Сильвестр Андреев клевещет на творение, превращая на подмостках девушку в юношу, христианского монаха в буддийского, переворачивая с ног на голову все, что незыблемо, что создано Богом так, а не иначе. А значит, он клевещет на Творца».
Дальше шла, как прошептал Иосиф «философья», и он ее пропустил, задерживаясь только на главном:
«Но я опасаюсь, как бы мы не стали пешками в игре Сильвестра. А потому призываю вас: будьте предельно осторожны. Когда Сильвестр кажется взволнованным, когда он совершает поступки импульсивные, когда открывается вам совершенно и безраздельно, именно тогда он ведет самую тонкую, самую изощренную игру. Я знаю, скольким людям он снес головы, прикидываясь растерянным и взволнованным, прикидываясь безопасным.
Иосиф Матвеевич! Вы сами, ваша репутация, ваше доброе имя — в опасности. Ведь сейчас, судя по вашим словам, он искренен с вами и действует как бы в беспамятстве. Это верный признак того, что он плетет интригу, цель которой нам с вами неясна.
Вам нужно насторожиться и понять, как именно Сильвестр вознамерился вас использовать. Ведь скорее горы сдвинутся, чем этот человек начнет действовать без задней мысли. Скорее реки повернутся вспять, чем он станет говорить прямо от сердца».
«Совесть ушей» Иосифа — возможно, единственный из видов совести, который у него остался, — возмущается претенциозной нелепостью Никодимовых фраз. Иосиф шепчет с некоторой даже брезгливостью: «Батюшка, дорогой, да вы какая-то провинциальная поэтесса».
Но больше столь сильными образами отец Никодим не злоупотреблял:
«В ближайшее время я переговорю с Ипполитом Карловичем о том, что вы мне рассказали. Уверяю вас, никто не узнает о нашей переписке. Такого же полного молчания я прошу и от вас.
Благослови вас Бог за то, что вы решились написать мне!
Жду от вас новых писем и сдержанности в речах и в поступках.
Храни вас Бог.
Раб Божий Никодим».
Иосиф откинулся на кресле. По телу разлилась истома. Закинув голову, он шепчет белому потолку: «Вот я и завербовался… Теперь, стало быть, я тоже раб божий…» Улыбаясь люстре, он перебирает в уме основные идеи письма — революционные для его жизни идеи. Он решает с большим вниманием прочесть «философью», которую лишь пробежал.
Проповедь Никодима была гневной, но Иосиф стал замечать за ненавистью к режиссеру и театру совсем иное чувство, которому пока не находил названия:
«Я знаю, театр есть театр, и артисты вынуждены представлять тех, кем не являются. Таково их ремесло, самое опасное для души из всех существующих. Но только в театре Андреева доходит до настоящих преступлений против образа Божьего в человеке. Души актеров изгоняются, чтобы вселить в них иные.
В Церкви изгоняют бесов, а у Сильвестра изгоняют душу, чтобы бесы могли беспрепятственно войти в оставленный дом. Я понимаю, насколько коробит ваш интеллигентский слух это слово, но для меня „бесы“ — не образ, не символ и не метафора».
«Иначе и не может быть, святой отец, иначе и быть не может», — подбадривает Иосиф батюшку.
«Люди с выжженной душой ждут, когда в них вдохнут жизнь. И кто это должен сделать? Такой же человек, смертный и грешный, хоть и наделенный Господом уникальным даром — даром, над которым он надругался. Тем самым даром, который станет его главным обвинителем в День Суда».
«Как же вам нравится воображать, — думает Иосиф, — как Сильвестр отправится в геенну огненную. Какая все-таки ненависть! Первозданная какая-то. От письма как будто дым идет… А Сильвестр? Как вчера говорил про Никодима, как кричал, как свирепел? Будто один самим фактом своего существования подрывает смысл жизни другого. Неужели они так похожи? Иначе разве бы они так ненавидели друг друга?» Пока Иосиф нашел между ними связь довольно простую: «Оба — артисты, и битва идет — за публику».
Иосифа наполняют мысли о его предстоящей грандиозной роли в жизни театральной Москвы. О том, как он возглавит, отринет, проведет реформы, укажет пути… И вот он уже видит, как Сильвестр Андреев покидает свой кабинет, освобождая место для нового вождя театра.
Портрет Иосифа уже возвышается в фойе над актерскими фотографиями — Отец Никодим благословляет нового отца знаменитого театра.
А Ипполит Карлович смотрит на него — покровительственно, не без иронии, но все же с надеждой…
Православные котята в хорошие руки
Оба в черном. На одном — ряса, другой облачен в костюм. По просьбе обладателя черного костюма, Ипполита Карловича, в комнате выключен свет. Не видно обстановки, не видно лиц. Из полутьмы доносится разговор — неспешный, тихий.
— Это очень. Смешно. Очень, — утверждает Ипполит Карлович.
Говорит он степенно, с расстановкой, щедро рассыпая в предложениях точки и многоточия. И это не знаки препинания. Это знаки отличия его стиля речи от всех других.
Паузы, которые он делает в самых неожиданных местах, полны значения. Они заставляют собеседника смиренно ждать следующего слова. Собеседник невольно обращается в слушателя, сколько бы слов он при этом ни произнес.
Точки Ипполита Карловича — многотонные. Обжалованию не подлежат. Вот и сейчас он словно вынес вердикт: смешно (точка). Очень (точка).
— Да-да, я сам хохотал, — говорит отец Никодим голосом бархатным и, дабы подтвердить свои слова, выпускает на волю изящный смешок.
— Как там написано? Повтори. Еще разок.
— Прямо на церковных воротах висит объявление: «Православные котята в хорошие руки».
Отец Никодим робко засмеялся — он не желал производить громких звуков, которые бы дерзостно нарушили покой Ипполита Карловича. Сам Ипполит Карлович засмеялся глухо, не раскрывая рта, выпуская смех через ноздри и сомкнутые губы.
— Превосходно…
— Ипполит Карлович, — ласково, но настойчиво говорит отец Никодим, — вы как будто не слышите, что я вам говорю про Сильвестра.
— Я тебя услышал.
— Меня волнует, что вы намерены с этим делать.
— Подожду пока. Скажи, а правда, что рясы тоже подвержены. Моде.
— Да, происходят всяческие изменения…
— Не надо так. Недовольно мне отвечать. Я тебе первому расскажу, когда решу, что делать с театром. Не могу же я на глазах всей Москвы. Так резко… Ты ведь понимаешь.
— Да, но долго ждать нельзя! Болезнь зашла слишком глубоко. Из письма Иосифа Флавина это очевидно. Он, кажется, уже и сам заразился — я в самой интонации его почувствовал, в междустрочье его письма прочел. Сильвестр так мутит его разум, что он уже не знает — осуждать ли этот Содом.
— А Гоморру?
— Ипполит Карлович, не понимаю.
— Обычно говорят «Содом и Гоморра». Или не дошло еще. До Гоморры. Выходит, в театре все еще не так уж плохо? Не так, как пишет твой этот… Иосиф. Мне его письмо понравилось. А он нет. Не нужно дел с ним иметь. Никаких.
— Плохо в театре, плохо. Содом и Гоморра.
— А все-таки и Гоморра… А какой город первым был. Уничтожен?
Отец Никодим шумно и даже как-то дерзко вздыхает.
— Не злись, отец Никодим. Что я тему меняю. Мне так удобней. Не могу же я приказать тебе? Я тактично. Меняю. А ты помоги мне.
— Вы знаете притчу о мощах святого Мартына?
— Нет.
— В средние века в один итальянский город принесли мощи святого Мартына. И все калеки, все хворые бежали от этих мощей в страхе. Они боялись, что святой исцелит их, и они не смогут больше попрошайничать. Не смогут проводить дни в праздности и лени. Страшась возможного чуда, они бежали от святого, как черт от ладана.
— Отец Никодим. Я смертельно устал. Мне даже свет мешает. Я же просил сменить тему. А не заплывать. С другой стороны.
— Как вы догадались?
— А что сложного. Потом ты бы сказал что-то вроде. В театре, который вы опекаете. Гордятся болезнями. Оберегают язвы. Лелеют нарывы. Ну, что еще в таких случаях говорят. Так ты хотел сказать?
— Да.
— А что святой Мартын? Как он поступил?
— Он безжалостно послал им благословение и исцелил всех.
— Вот твой пример. Давай ты безжалостно исцелять будешь. Но потом. Ты же знаешь мой принцип. Я в спектакли не вмешиваюсь. Это Сильвестрова епархия.
— Ах, епархия…
— Ну, прости. Не то слово сказал.
— Я знаю, знаю, что вы не внедряетесь в творчество, и это очень правильно, очень. Но тут случай особый. Мы не можем быть терпимыми к злу. Пока мы будем либеральничать, оно нас опутает, повергнет и над нашей же терпимостью посмеется. Бывают моменты, когда надо действовать жестко. Сейчас такой момент. Пока рак операбельный…
— Не смей.
— Извините.
— Я сегодня как раз увижу всю шайку. Кстати. И твой конфидент прибудет. Который тебе доносит. Ты уж мне поверь. Не только тебе он доносит. Будет сегодня и буддист-христианин. И баба-мужик. Все придут.
— Весь бестиарий…
— Как у тебя глаза сверкнули. Я же просил — не надо света. — Ипполит Карлович снова засмеялся через ноздри. — Тебе бы пораньше веков на пять родиться. Когда святой Мартын благословлял насильно. Воображаю, как бы ты. Искоренял. Отец Никодим. Воображаю.
И снова Ипполит Карлович произвел нечто среднее между хохотом и учащенным дыханием. А в голосе отца Никодима зазвучала обида:
— Я бы с удовольствием посмеялся с вами, но не могу разделить вашего веселья.
— Да я тоже не смеюсь. Что ты. Мне не смешно. Вообще ничего не смешно.
— Опять? Та же хандра?
— Как ты ее называешь? Память смертная?
— Это не я так называю. Святые отцы. Это хорошо, что вас Бог таким мучением отметил. Постоянно думать о смерти — это дар. От Господа.
— Я бы его. Передарил кому-нибудь.
— Не богохульствуйте, Ипполит Карлович! Иначе я покину комнату.
— Не покидай. И не сердись. Мне тяжело.
— Давайте молиться вместе. Это всегда помогало.
Из темноты послышался шепот. Через минуту молитва стихла, и было слышно только медленное и властное дыхание Ипполита Карловича и почти неприметное, почти беззвучное дыхание отца Никодима. Одно дыхание господствовало над другим.
— Теперь оставь меня одного.
— Вам стало светлее?
— Нет.
Отец Никодим, тяжко вздохнув, тихими стопами вышел из комнаты и неслышно прикрыл за собою дверь.
Священника не коробило, что его духовное чадо обращается к нему на «ты». Это было нарушением правил общения между духовником и чадом. Но Никодимово чадо было столь уникально, столь богато, что священник прощал ему эту вольность.
Сам Ипполит Карлович понимал, что негоже говорить батюшке «ты», но с многолетней привычкой ничего не мог поделать. Не тыкал он лишь людям, облеченным самой высокой властью и равным в бизнесе партнерам, а таких в России было немного. А простым смертным он начинал «тыкать» сразу, подчеркивая тем самым несокращаемую дистанцию между ними и Собой. И никто не решался вернуть Ипполиту Карловичу его «ты». Ни разу за всю многолетнюю историю «тыканий». Отец Никодим исключением не стал. Он помнил, как при первой же встрече Ипполит Карлович дал проверочный залп, твердым полушепотом произнеся «ты, отец». Потом громче. И уже без стеснения — «ты, отец», «ты, батюшка», «ты, святейший». Тут он был остановлен. «Не мне, грешному, такие слова о себе слушать». — Отец Никодим запротестовал против «святейшего». В ту памятную обоим первую встречу Ипполит Карлович задал прямой вопрос:
— А вы не смущаетесь, отец Никодим, что я вам «ты» говорю? Или мне, отец Никодим, тебе «вы» говорить надо?
— К Богу на «ты» обращаемся. Решайте сами.
Ипполит Карлович оценил крутой замес гордости и смирения в ответе отца Никодима. Этот разговор положил начало союзу, который в Москве называли «позором священника и капризом богача».
Священника завораживал покой, в котором пребывал Ипполит Карлович. В состоянии покоя он заключал сделки, увольнял сотрудников и даже закатывал истерики. Он наполнял покоем фразы и восклицания, которые, казалось, не дают права выбора интонации: их можно только выкрикивать. Например, фразу «я вас в порошок сотру!» Ипполит Карлович произносил тоном благостным, как будто сообщал: «вечереет, пора пить чай». Кто это слышал — верил без сомнения, что Ипполит Карлович перетрет в порошок всех, кто ему мешает жить.
И после действительно спокойно сядет чай пить. Собеседников и слушателей безнадежно запутывали медленно и величаво исходящие из его уст ругательства. Истерия, покрытая цементом спокойствия. Лава под корой безмятежности.
Такой стиль поведения и речи Ипполит Карлович начал практиковать давно, еще до того, как стал одним из самых богатых людей страны. В глубине души он потешался над теми, кто никак не мог пробиться к его подлинным чувствам и мыслям.
Когда слова и интонации ведут нас по ложному пути, на что остается надеяться? Только на зеркало души. Но и оно в случае Ипполита Карловича проясняло мало. Его глаза — непроницаемо серые. Какие страсти бушуют за этой серой пеленой, собеседник не понимал, сколько бы ни вглядывался.
В высших финасово-политических кругах Ипполита Карловича называли недоолигарх. Это его не смущало. Напротив. Это самое «недо» спасало его, когда начинались войны государства с самыми богатыми и влиятельными. Когда от них требовали делиться деньгами и властью, об Ипполите Карловиче забывали.
Он занял позицию человека с огромным богатством, но абсолютно чуждого политике, и даже не желающего приумножать свой капитал. Только сохранить. Он остановился вовремя; круг его заводов и пароходов очертился и застыл. Из общественно значимых заведений он владел лишь театром. Конечно, только де-факто. Театр числился государственным, но меценат обладал там огромной властью, которой в полной мере ни разу не воспользовался.
Андреев далеко не сразу догадался (прошел почти год!), что его спектаклей Ипполит Карлович не понимает. В тот день, когда они пожали друг другу руки при первой встрече, он услышал в свой адрес столько сдержанных, полных достоинства комплиментов, что ему и в голову не могло прийти, что спонсор берет знаменитый театр под свою опеку только для освежения имиджа. План сработал: «в кругах» стали говорить, что недоолигарх безумно увлекся театром. Союз с отцом Никодимом укрепил этот имидж: «в кругах» над Ипполитом Карловичем стали немного посмеиваться и называть блаженненьким. А самые умные ждали с опаской — к чему приведет это увлечение искусством и религией? Куда недоолигарх метит? Ипполит Карлович не показывал своих дальних целей, но иногда намекал, что они имеются.
Двойственность положения ему нравилась: можно было сказать, что он устремился в возвышенные сферы и там сошел с ума, а можно — что все это неспроста и, спустившись с горних высей, он с собой принесет такое, что всем придется потесниться и поделиться.
Сильвестр Андреев не знал об этих имиджевых войнах. А когда стали пополняться счета театра и личный счет самого Андреева, то он окончательно уверился, что Ипполит Карлович — его поклонник.
Вообще-то Андреев понимал, что в случае с «Ромео и Джульеттой» он перешел грань. Режиссер предполагал, что вызовет осуждение со стороны Ипполита Карловича, ныне православного, или, как говорил Андреев «лицемерно православного». Но своим спектаклем он вмешивался не только в православные порывы Ипполита Карловича; он ставил под удар тщательно создаваемый образ покровителя высоких, безупречно нравственных искусств.
Чиновники из Министерства культуры смирились, что в этом театре полновластным хозяином стал спонсор. Смирились, конечно, не из высокохудожественных соображений. Точную цену чиновничьего смирения знал только сам Ипполит Карлович. Смирение чиновников было необходимо еще и потому, что некоторую плату он с театра все-таки взимал.
Семь лет в театре подчинялись негласному, но нерушимому правилу: Ипполит Карлович имел право выбрать себе на ночь актрису — как первого, так и сто первого плана, молодую или не очень. Любую.
Знаком выбора был букет из сорока семи роз. Почему именно это число стало знаком приглашения в постель, не знал даже сам Ипполит Карлович. Но так повелось сразу после того, как театр стал хорошеть под воздействием его даров.
Обескураженная (или обрадованная, или огорченная, или обрадованно-огорченная) обладательница букета знала: сегодняшняя ночь пройдет совсем иначе, чем она планировала.
Случались и скандалы. Порой их устраивали мужья артисток, иногда — сами актрисы. Мужей быстро успокаивали, оставляя их на одну ночь без жен, зато с горькими мыслями о всевластии денег.
Актрисы, которые предпочитали не понимать значения букета и решительно уезжали после спектакля домой, не могли больше претендовать на главные роли. Этот пункт сексуально-финансового договора между недоолигархом и режиссером никогда не оговаривался, но исполнялся безукоризненно.
Знал ли отец Никодим о том, что его духовное чадо так искренне, так нежно любит театр? Знал, безусловно, знал. И скорбел об этом. Налагал на недоолигарха епитимьи. Порой даже отказывался отпускать очередной грех. Угрожал покинуть Ипполита Карловича. Но по разным причинам этого не делал. Причины были как самого прагматического, так и самого возвышенного свойства. Но одна из них отличалась особой оригинальностью: отец Никодим мечтал стать кормчим театра Ипполита Карловича.
Сам ставить и играть он конечно же и не думал. Он представлял себя в мечтах великим реформатором: под его мощным крылом должны сойтись великая русская театральная и религиозная традиции. Православие и театр. Действие и действо. Его воображение прельщали образы спектаклей, завершающихся молебнами. Толпы зрителей, превращающихся в прихожан. Десять заповедей, звучащих со сцены, как с амвона.
Порой, отходя ко сну после вечерних молитв, отец Никодим шептал о своем желании «стать в театре хозяином, естественно, после Господа и с его высочайшего соизволения». Мечты его были крепкими (он был упрям и честолюбив), но смутными (путей их воплощения он не ведал). А потому он искал союзников в выполнении первой части плана: устранения Сильвестра Андреева. И вот союзник явился сам, и страстный отец Никодим, читая письмо Иосифа в своей оснащенной вайфаем келье, ликовал безмерно.
Отец Никодим и Сильвестр Андреев невзлюбили друг друга с первой же встречи. Мощный театральный инстинкт подсказал обоим, что они конкуренты в самом высоком смысле слова. Отец Никодим сразу же благословил Сильвестра: «Благое дело делаете, но опасное для души, причащайтесь почаще, в церковь ходите почаще». — «И вы к нам почаще заходите, — отвечал Сильвестр. — Я как раз „Божественную комедию“ ставить собираюсь. Для сцен в аду у меня есть решение, даже слишком много решений. Сами понимаете, прямо из жизни беру примеры и образы. А вот сцены в раю… Тут мне для консультаций понадобятся профессионалы. Люди, вхожие в райские кущи».
С этой дерзости и началась история ненависти священника и режиссера. Андреев понимал, что битву он рано или поздно проиграет хотя бы потому, что у него не было времени на интриги, на то, чтобы вливать в уши Ипполита Карловича ядовитые речи про отца Никодима. Отец же Никодим лил яд из медовых своих уст неустанно. Он был ослеплен мечтой, и знал за собой этот грех, как знал и грех честолюбия. С честолюбием он пробовал бороться очень давно, еще когда учился в семинарии. Но почувствовал, что в этой борьбе подрывает основы своей личности. Он понял: стремление отличиться, быть лучшим, хоть и перед Богом, помогает ему служить, исповедовать, причащать. А посему он принял этот грех как неизгонимый. Грех, на основе которого он хотел воздвигнуть все свои добродетели.
Сразу после окончания семинарии он был рукоположен и стал священником в одном из малозаметных московских храмов. Он исполнял священнические обязанности с почти отчаянным фанатизмом. Его рвение было замечено и поощрено. Если перевести церковные дела на светский язык, он стал делать замечательную церковную карьеру. Вместе с тем он сделался любимым священником московской интеллигенции, но ровно до той поры, пока не стал духовником Ипполита Карловича.
«Неближний Восток»
Андреев въехал на Тверской бульвар на своем «Вольво» и притормозил у ресторана «Неближний Восток». Он припарковал машину между высокомерным «бентли» и неизвестно как сюда затесавшимся «жигуленком», который будто извинялся — я, ребята, ненадолго тут с вами, дождусь хозяина и тут же отъеду.
Едва Андреев захлопнул дверь машины, как вдруг кто-то схватил его за обе руки и закричал снизу, жаром волнения согревая холодный воздух: «Я должен! Должен рассказать!»
Сознание Сильвестра поначалу отказывалось признавать в этом дерзком человеке господина Ганеля. Настолько невероятное, неподобающее действие совершил карлик, что режиссер в первую секунду смотрел на него, как на незнакомца. Видимо, господин Ганель и сам был потрясен. Но деваться уже было некуда: он держал в руках режиссерские ладони, со страхом глядел в лицо, и теперь просто обязан был сообщить что-то экстраординарное.
— У меня дар, — начал господин Ганель, и понял, что это худшее начало из возможных — говорить режиссеру о своем даре, держа его за руки и взволнованно глядя в глаза.
— Я знаю, что у вас дар, — не холодно, но достаточно прохладно ответил режиссер. — На моей сцене нет артистов без дара.
— Другой дар, другой дар… — залепетал господин Ганель и снова осекся. Сильвестр хотел было спросить, сколько еще даров припасено у господина, но отвлекся, заметив переходящего дорогу Иосифа. Тот окончательно запутался в борьбе своих противоречивых желаний: «Какой бес заселил в меня такую причудливую мечту? Руководство театром! Ну а почему нет-то? Почему нет?»
Господин Ганель закричал:
— Вас предает Иосиф! Он доносит на вас!
Сильвестр посмотрел на него с мрачным любопытством. Он пытался дать моментальную оценку и поступившей информации и состоянию информатора. Он принимал решение: можно ли приводить столь взнервленного господина к Ипполиту Карловичу?
Иосиф же, услышав взметнувшееся над Тверским бульваром обвинение, вместе с испугом почувствовал облегчение. Он должен защищаться. А значит, наконец-то сомненья прочь. Совладав с волнением, Иосиф сумел-таки добродушно-весело крикнуть издали:
— Клеветник!
И устремился к режиссеру и карлику. Быстро (началась одышка), еще быстрее (ботинок угодил в лужу из талого снега), еще быстрее (нижняя пуговица зимнего пальто распахнулась от резких движений), еще быстрее — и стоп. Вот он уже рядом с ними, смотрит на обоих ласково и иронично. Ганеля не испугало появление Иосифа. Скорее, он был разозлен: ведь теперь открыть правду будет еще сложнее. Сильвестр стоял с лицом непроницаемым. Иосиф взял тон человека несправедливо обиженного:
— Если я вам неприятен, дорогой Ганель, говорите мне об этом прямо в лицо. Я не обижусь. Я сторонник прямоты во всем.
— Вы! — вскричал господин Ганель. — Вы сторонник прямоты! Это просто смешно!
— Ну так смейтесь.
Иосиф видел, что карлик волнуется, и понимал: в этом поединке выиграет тот, кто будет спокойнее.
Сильвестр смотрел на обоих с раздражением.
То ли он не поверил Ганелю, то ли подумал, что эта информация поступила слишком поздно. По его лицу несомненно ясно было только одно: он не собирается выступать арбитром в мышиной возне. Иосиф уловил раздражение режиссера, тут же забыл про необходимость иронии и сердито сказал господину Ганелю:
— Вы измышляете какие-то невероятности.
— Тебя с каждым днем все труднее понять, — сказал Сильвестр. — Как же ты писать собираешься о нас?
— Куда писать о вас? — вскричал Иосиф. — На что ты намекаешь?
— Я намекаю, — спокойно ответил Сильвестр, — на обещанные тобой статьи в «Ля Монд» и в «Ди Цайт». А ты на что?
Повисла нехорошая пауза, которую прервал Сильвестр:
— А может, кто-то тебя наказывает за что-то? Лишает дара речи.
При слове «дар» режиссер лукаво глянул на господина Ганеля. Иосиф побагровел. Он снова почувствовал себя оскорбленным, и гораздо глубже, чем пару минут назад, когда его обвинил карлик. Та часть Иосифа, которая противилась предательству и осуждала его, была возмущена.
— И ты! И ты, Сильвестр!
— Я просто делаю наблюдение. Тебе в последнее время как будто язык подменили. Но сейчас совсем не время и не место.
— Хорошо! — Голос Иосифа возвысился до пафоса поруганной невинности. — Я полагал, мы вместе посмеемся! Но раз и ты подозреваешь меня… Это даже в шутку обидно! Даже в шутку оскорбительно! Пусть он скажет, почему он так думает! Почему!
— Я читаю мысли! — подхватил Ганель крик Иосифа, пугая прохожих. Два сизых голубя, сидящих на бордюре, насторожились и приготовились вспорхнуть.
Иосиф, Ганель и Сильвестр являли собой причудливую троицу. Особенно когда господин Ганель оповестил Тверской бульвар о своей телепатии, не расплетая рук с Сильвестром, а Иосиф гневно вскричал на столь же высокой ноте:
— Что, что вы читаете?
— Мысли! Я был в ваших мыслях!
— Где вы были?
— Я знаю ваши планы!
— Мои планы!
— Вы мечтаете занять режиссерское кресло!
— Кресло!
Голуби не выдержали этой перепалки и вспорхнули. Покружив немного над театральной троицей, они, видимо, решили полетать над людьми менее нервных профессий.
— Вы переписываетесь с отцом Никодимом! — услышали улетающие птицы.
Этого имени Иосиф повторять не стал.
— Вы пишете ему доносы! Вы хотите разрушить все! Наш спектакль! Нас! Дело Сильвестра! Андреевича!
Иосиф захохотал. Это был хохот победителя. Ему даже не пришлось наигрывать: правда, услышанная им от господина Ганеля, показалась ему самому настольно неправдоподобной, что он осмеял ее без всяких усилий, как полнейшую нелепицу.
— Тема закрыта, — сказал Сильвестр.
Господин Ганель, все еще державший режиссерские руки, отпустил их. Мечты о спасении Сильвестра таяли. Место у режиссерского трона так и осталось недосягаемым. Иосиф, отхохотав свое, причем так, что на глазах выступили крохотные слезинки, которые он смахнул скрюченным указательным пальцем, выдохнул облегченно-утомленно и сказал:
— Вот фантазер! На такое я даже обижаться не стану. Ну, мир?
Он протянул господину Ганелю пухлую, влажную от слез ручку. У карлика не было времени на размышления: Сильвестр вытащил Ганелеву руку из кармана, соединил с рукой Иосифа и потребовал:
— Все. Забыли об этом.
Господин Ганель почувствовал, как елозит своим большим пальцем по его ладони Иосиф, и в этом поглаживании ему почудилось такое унижение, такое издевательство, что он брезгливо выдернул руку. Но, увидев взгляд-приказ режиссера, пробормотал:
— Забыли.
У ресторана остановилось такси. Дверь с треском распахнулась, и на грязный снег опустились ноги в черных зимних ботинках. Они принадлежали Александру. Раздался знакомый всем троим голос: «Вот вам сотня на чай!», и глухое «спасибо» шофера.
Из машины медленно начала выкарабкиваться их Джульетта.
Сто рублей на чай — нетипичный для Александра поступок, но глинтвейн, который он выпил для храбрости, активировал щедрость. По пути в ресторан, пока горячее вино владело им, он представлял, как бросит в лицо Сильвестру и Ипполиту Карловичу освободительный, проливающий свет истины ответ на вопрос, кого он играет. Он покрикивал в такси, несколько пугая шофера: «Я дочь Капулетти! Дочь!» Он понимал, что стал пешкой в чужой игре, и когда все раскроется, его просто вышвырнут. И хотел взять свою судьбу в свои руки.
Первый его шаг из машины был решителен и смел, но едва он увидел троих — Сильвестра, Иосифа и господина Ганеля, то пришел в себя в полном смысле этого слова. Лица Иосифа, Сильвестра и господина Ганеля вернули Александра в собственные пределы, обозначили магический круг, за который он заступить не сможет. Он снова стал человеком, неспособным на поступки, которые изменят его жизнь. А уж тем более жизнь окружающих.
Глинтвейн покидал Александра. Бунта не будет, он сделает все, как велел Сильвестр. Едва он принял это решение, как ему стало хорошо. Спокойно.
Александр почувствовал, что, вероятно, в воздухе только что витал конфуз, который он своим появлением разогнал. Глядя на пунцовое лицо Иосифа, на прячущего глаза господина Ганеля, он понял, что произошло. «Ах дурашка! — с жалостью подумал он. — Рассказал-таки про свои дары».
— Нам пора, — сказал Сильвестр и открыл дверь ресторана.