Плексус Миллер Генри
Я полагал, что его жена не придет в восторг, узнав, что наделали в чужом доме ее дети. Но нет, она сочла нашу оргию разрушения забавной выходкой, не больше того. Что до детей, то ее порадовало, что юное поколение так позабавилось. Единственное, на что она пожаловалась, так это на их перепачканную одежду. Нас ждала обильная трапеза: холодное мясо, болонская колбаса, сыр, пиво и крекеры. Вспоминая утренние подвиги, мы хохотали до колик.
– Видишь, на что способны поляки, – сказал Стэнли. – Когда дело доходит до разрушения, удержу не знают. В глубине души все поляки – звери, пожалуй, они похуже русских. Когда убивают, хохочут, когда пытают, заходятся в истерике от веселья. Вот тебе юмор по-польски.
– А когда впадают в сентиментальность, – добавил я, – отдают ближнему последнюю рубашку. Или матрац с постели.
Хорошо, что на дворе было лето, ибо накрывались мы только простыней да зимним пальто Стэнли. Квартира, к счастью, оказалась хоть бедной, но чистой. В доме не было пары одинаковых тарелок; ножи, вилки, ложки – все разнокалиберное и собранное чуть ли не на свалке. Всего у них было три комнаты, все смежные и темные – типичная квартира железнодорожников. Ни горячей воды, ни ванной, ни даже душа. Мы мылись по очереди в кухне у раковины. Мона предложила помогать при готовке, но Софи и слышать об этом не пожелала. Все, что нам разрешили делать, – это каждый день сворачивать наш матрац и подметать полы. Еще время от времени мы мыли посуду.
Совсем неплохо для временного-то пристанища. Правда, район был убогий, трущобы, всего за несколько домов от нас проходила надземка. Самое неудобное – Стэнли спал днем. Хотя спал он всего часов пять. И я заметил, как мало он ел. Единственным, без чего он не мог обходиться, были сигареты. Он сворачивал их сам – по привычке, сложившейся еще со времен службы в Форт-Оглторпе.
Стэнли не мог нас снабдить только одним – деньгами. Каждый день жена выдавала ему десять центов – на проезд до работы. Уходя, он брал с собой пару завернутых в газету сэндвичей. Начиная со вторника все покупалось в кредит. Невесело, но Стэнли жил так годами. И не думаю, что ждал перемен к лучшему. Пока изо дня в день было что есть, пока дети накормлены и одеты…
Мы с Моной, расходясь каждый по своим делам, исчезали из дому примерно к полудню и возвращались к ужину. Мы создавали впечатление, что шастаем по городу в поисках работы. Мона раздобывала немного денег, благодаря которым мы перебивались со дня на день, а я бесцельно бродил по улицам, заглядывая в библиотеки или музеи или, когда мог себе это позволить, ходил в кино. Ни малейшего желания искать работу ни у нее, ни у меня не было. Мы даже об этом не говорили.
Поначалу, увидев Мону, что ни день возвращавшуюся с подарками для детей, хозяева радовались. Мона взяла за правило не приходить домой с пустыми руками. Помимо обычной еды, в которой мы остро нуждались, она нередко приносила деликатесы, которых Стэнли с женой никогда в жизни не пробовали. Детям неизменно доставались леденцы или пирожные. И они ждали Мону каждый вечер, околачиваясь у входной двери. Какое-то время все это было довольно весело. Множество сигарет, замечательные пирожные и пироги, все сорта еврейского и русского хлеба, банки с маринованными огурцами, сардинами, тунцом, оливками, майонезом, копчеными устрицами, копченая лососина, икра, сельдь, ананасы, земляника, крабы, русская шарлотка и бог знает что еще. Мона говорила, что все это – дары ее друзей. Она не смела признать, что, транжиря деньги, все это покупает. Софи, само собой, обалдевала. Украшавшего ныне ее буфет набора продуктов она не видела никогда. И совершенно очевидно, на такой диете она могла сидеть до бесконечности. Дети, естественно, тоже.
Но только не Стэнли. Он смотрел на все с точки зрения свыкшегося с нуждой человека. Что они станут делать, когда мы съедем? Мы баловали их детей. И жена будет ждать чудес, творить которые он не в силах. Стэнли возненавидел нашу привычку к роскоши. Однажды он открыл буфет, вынул из него несколько банок с деликатесами и сказал, что обменяет их на деньги. Нужно оплатить давно просроченные счета за газ. На следующий день он отвел меня в сторону и без обиняков потребовал, чтобы моя жена не приносила больше детям леденцов и пирожных. Он становился все угрюмее и угрюмее. Возможно, его изматывал беспокойный дневной сон на голых пружинах. Или он подозревал, что не так уж рьяно мы ищем себе работу.
Ситуация складывалась поистине гамсуновская, но Стэнли был не в настроении, чтобы оценить ее по достоинству. За столом мы едва разговаривали. Дети вели себя как запуганные. Софи открывала рот только с дозволения ее повелителя и господина. Денег теперь не хватало даже на проезд до работы. А наличные всегда выкладывала Мона. Изо дня в день я ждал, что меня напрямую спросят, откуда у нее деньги? Софи, конечно, вопросов не задавала. Мона ее зачаровала. Софи не сводила с нее глаз, следуя взглядом за каждым ее движением, каждым жестом. К Моне она относилась как к земному воплощению некой богини.
Ночами, лежа без сна, я спрашивал себя, как бы реагировала Софи, случись ей хотя бы в течение дня проследовать непривычными путями Моны? Например, того дня, когда Мона встречается с одноногим ветераном из Уихокена. Ротермель – так его зовут – будет, конечно, пьян, как обычно. Он будет ждать ее в задней комнате пивного бара, примостившегося на одной из мрачных боковых улочек, которыми славится Уихокен. Он уже наклюкался и бормочет какую-то невнятицу. При виде входящей Моны он поднимается со стула и намерен отвесить ей церемонный поклон, но ему мешает протез. Он дрожит от волнения и сознания собственной беспомощности, как большая птица, попавшая лапой в силки. Проливает пиво и матерится, грязным платком стряхивая жидкость с жилета.
– На этот раз ты опоздала всего на два часа, – ворчит он. – Сколько? – И он лезет в нагрудный карман за своим толстым бумажником.
Мона, со своей стороны, – эту сцену они разыгрывают неоднократно – притворяется оскорбленной:
– Убери свой бумажник! Ты считаешь, я прихожу лишь за этим?
Он: – Убей меня Бог, а еще за чем же! Не из-за меня же!
Дуэт начался. Они репетировали его уже сотни раз.
Он: – Ну, какую историю ты придумала сегодня? Можешь считать меня идиотом, но ты делаешь это классно!
Она: – А тебе непременно нужна причина? Когда ты научишься доверять другим?
Он: – Хороший вопрос. Если согласишься как-нибудь посидеть лишние полчаса, может быть, я отвечу. Сколько у тебя времени? – Он смотрит на часы. – Сейчас без четверти три.
Она: – Ты же знаешь, я должна вернуться к шести.
Он: – Твоя мать все еще болеет?
Она: – А ты как думаешь? Произошло чудо?
Он: – Я думал, на этот раз твой отец слег?
Она: – О, прекрати! Ты опять напился.
Он: – К счастью для тебя. Иначе я мог бы забыть дома бумажник. Так сколько? Давай с этим покончим, а потом немного поговорим! Говорить с тобой – что в университете учиться.
Она: – Сегодня, пожалуй, полсотни…
Он: – Полста? Слушай, сестричка, я знаю, я – дурак. Но у меня нет золотой жилы.
Она: – Ты за прежнее? Хочешь, чтоб мы еще раз повторили все заново?
Ротермель с сожалением вытаскивает бумажник. Кладет его на стол. – Чего хочешь?
Она: – Я уже сказала тебе.
Он: – Я хочу сказать, что пить будешь? Ты же не собираешься бежать, даже не выпив?
Она: – Ну ладно… тогда коктейль из шампанского.
Он: – Пива ты никогда не пьешь, а? – Поигрывает бумажником.
Она: – Что ты вертишь бумажником у меня под носом? Унижаешь?
Он: – Ну, это не так-то просто. – Пауза. – Знаешь, я сидел тут, ждал и думал, чем бы тебя порадовать по-настоящему? Ты этого не заслуживаешь, но какого рожна! Будь я поумнее, не сидел бы я здесь с тобой. – Пауза. – Так знаешь, о чем я думал? О том, как сделать тебя счастливой. Ты вроде бы красивая, но несчастней тебя я вообще девушки не встречал. Я и сам не оптимист, не красавец и с каждым днем все больше разваливаюсь и все-таки не могу сказать, что так уж несчастен. Какого черта! У меня все-таки есть одна нога. И я могу прыгать на ней. И время от времени я даже смеюсь – пусть над самим собой. Но знаешь – я ни разу не слышал, чтобы смеялась ты. Это ужасно. Ты вредишь себе, вот что…
Она (перебивая его): – И все бы переменилось, если бы я вышла за тебя замуж?
Он: – Да не то чтобы. Наша супружеская жизнь вряд ли стала бы цветущим раем. Но во всяком случае, я мог бы тебя обеспечить. И положил бы конец этому попрошайничеству и долгам.
Она: – Если бы ты действительно хотел освободить меня, ты бы меня не покупал.
Он: – Ну вот. Как на тебя похоже! Ты даже на миг не можешь предположить…
Она: —…Что у каждого из нас была бы своя личная жизнь?
Официант приносит коктейль из шампанского.
Он: – Принеси еще один – леди хочет пить.
Она: – Неужели необходимо затевать этот фарс снова и снова? Тебе не кажется, что он уже приелся?
Он: – Мне – нет. У меня не осталось иллюзий. Но это способ общаться с тобой. Лучше уж говорить об этом, чем о больных и больницах.
Она: – Значит, ты не веришь ни слову из того, что я тебе говорю?
Он: – Я верю каждому твоему слову, потому что хочу верить. Должен же я верить во что-то, пусть даже в тебя.
Она: – Пусть даже в меня?
Он: – Ну ладно, ладно, ты знаешь, что я хочу сказать.
Она: – Итак, ты считаешь, что я присосалась к тебе как пиявка.
Он: – Пожалуй, точнее я не мог бы выразиться. Спасибо.
Она: – Сколько сейчас времени, скажи, пожалуйста?
Ротермель смотрит на часы. Он лжет: – Сейчас точно двадцать минут четвертого, – затем делает вид, что испугался. – Но ты должна непременно выпить еще. Я приказал ему сделать еще один…
Она: – Выпьешь сам, у меня нет времени.
Он (в отчаянии): – Эй, официант, где тот коктейль, который я заказывал час назад? – Он забывается и пробует встать со стула. Спотыкается и в изнеможении оседает снова. – Черт бы побрал эту ногу! Лучше уж обходиться деревянной культей. Черт бы побрал эту дерьмовую, гребаную войну! Извини, я забылся…
Чтобы успокоить его, Мона делает глоток из бокала, затем резко поднимается.
– Я должна идти! – говорит она и идет к двери.
– Обожди, обожди минуту! – кричит Ротермель. – Я вызову такси. – Он сует бумажник в карман и ковыляет за ней.
В такси сует бумажник ей в руку.
– Вот, пожалуйста, – говорит он. – Ты же знаешь, я просто шутил.
Мона хладнокровно отсчитывает несколько банкнотов и засовывает бумажник ему в боковой карман.
– Когда увидимся?
– Когда мне снова понадобятся деньги.
– Неужели тебе никогда ничего, кроме денег, не нужно?
Молчание. Они движутся по обезумевшим улицам Уихокена, находящегося, если верить атласу, в центре Нового Света, но имеющего неменьшие шансы претендовать на ранг бородавки на лике планеты Уран. Есть города, в которых оказываешься не иначе как в минуты отчаяния – или в полнолуние, когда вся взбудораженная эндокринная система начинает ходить ходуном. Эти города заложены тысячи световых лет назад людьми доисторического прошлого, у которых было одно утешение: они знали, что им не придется в них жить. В этой анахроничной схеме мироздания нетленно все, за вычетом фауны и флоры забытых геологических эпох. Все знакомо, и все чуждо, на каждом углу можно сбиться с пути. Названия всех улиц здесь пишутся шиворот-навыворот.
Ротермель в отчаянии, ему грезится суматошная окопная жизнь. Ныне он – адвокат, хотя и одноногий. Он ненавидит бошей, лишивших его ноги, но в равной мере ненавидит и своих соотечественников. Но больше всего он ненавидит город, в котором родился. Он ненавидит и себя – за то, что пьет как сапожник. Он ненавидит все человечество и еще птиц, животных, деревья и солнечный свет. Все, что осталось ему от опостылевшего прошлого, – это деньги… Он ненавидит и их. Каждый день, очнувшись от похмельного сна, он попадает в мир жидкой ртути. Преступления для него – такой же объект промысла, такой же товар, как для других – ячмень, пшеница или овес. Там, где он некогда парил, веселясь и ликуя, как жаворонок, он теперь ковыляет с опаской, кашляя, подстанывая, хрипя. Утром того рокового боя он был молод, исполнен сил, мужествен. В тот день он расстрелял из пулемета гнездо бошей, положил двух лейтенантов из собственной бригады и собирался так же поступить с походной кухней. Но тем же вечером он лежал, умирая, в луже собственной крови и рыдал как дитя. Мир двуногих обходил его стороной; ему уже не дано когда-либо в него влиться. И тщетно он издавал нечеловеческий вой. Тщетно возносил молитвы. Тщетно призывал мамочку. Война для него кончилась: он стал одной из ее реликвий.
Увидев Уихокен снова, он ощутил желание заползти под кровать матери и умереть. Он попросил показать ему комнату, где играл ребенком. Выглянул в сад из окна сверху и с отчаяния плюнул в него. Захлопнул дверь дома для старых друзей и пристрастился к бутылке. Между его прошлым и настоящим – века, и челнок его памяти беспрерывно снует взад и вперед. У него только один якорь спасения – его состояние. Но он относится к нему так же, как слепой – к обещанию подарить ему белую трость.
И вот как-то вечером, когда он сидит один-одинешенек за столиком в одном из баров Виллиджа, к нему подходит женщина и протягивает «натюрморт». Он приглашает ее присесть. Заказывает ей обед. Терпеливо выслушивает истории, которые она рассказывает. Забывает, что у него искусственная нога, забывает, что когда-то была война. И неожиданно сознает, что любит эту женщину. Ей не обязательно любить его, ей нужно только быть. Не согласится ли она время от времени с ним встречаться, всего лишь на несколько минут, тогда жизнь снова обретет для него смысл.
Ротермель грезит. Он забывает все душераздирающие сцены, что противоречат этому идиллическому образу. Ради нее он готов на все, даже сейчас.
А сейчас давайте на время оставим Ротермеля. Пусть себе грезит, сидя в такси на пароме, мягко качающем его на груди Гудзона. Мы встретимся с ним снова на берегах Манхэттена.
На Сорок второй улице Мона ныряет в подземку, чтобы через несколько минут вынырнуть из него на площади Шеридан-Сквер. Здесь ее маршрут становится по-настоящему беспорядочным. Софи, следуй она и впрямь за ней по пятам, было бы нелегко за ней угнаться. Виллидж – это сеть лабиринтов, скроенная по образу и подобию убогих и бестолковых снов ранних голландских поселенцев. Здесь, на исходе извилистых улочек, вы почти неминуемо встречаетесь лицом к лицу сами с собой. Узкие проходы между домами, улочки, погребки и мансарды, площади, развязки на три стороны, дворы – все нелепое, угловатое, асимметричное и бестолковое; единственное, чего тут не хватает, так это мостов Милуоки. Иные из кукольных домиков, зажатых между мрачными доходными домами и ущербными стенами фабрик, дремлют здесь, в вакууме времени, многие десятилетия. Сонное, призрачное прошлое проступает на фасадах, на странных названиях улиц, на миниатюрности, привитой здешним местам голландцами. Настоящее заявляет о себе воинственными криками уличных мальчишек и глухим гулом уличного движения, колеблющего не только подсвечники в домах, но даже ушедшие в землю фундаменты зданий. И надо всем довлеет причудливое смешение рас, языков и привычек. Выбившиеся на поверхность американцы, кто бы они ни были: банкиры, политики, судьи, люди богемы или истинные художники, – все немного свихнувшиеся… Здесь все дешево, безвкусно, вульгарно или фальшиво. Минни Кошелка тут ровня тюремному смотрителю, притаившемуся за углом. Истинное братание осуществляется лишь на самом дне плавильного котла. И все притворяются, будто это место – самое интересное в городе. В квартале полно эксцентриков и чудаков: они сталкиваются и отскакивают друг от друга, подобно протонам и электронам в пятимерном мире, фундаментом которому служит хаос.
Как раз в Виллидже Мона чувствует себя как дома, и только тут она может быть до конца собой. Тут она встречает знакомых на каждом шагу. Эти встречи разительно напоминают коловращение муравьев во время их лихорадочного труда. Разговор осуществляется через антенны, которыми они яростно манипулируют. Не произошло ли где поднятие почвы, жизненно угрожающее муравейнику? Люди взбегают по лестницам и с лестниц сбегают, приветствуют друг друга, жмут руки, трутся носами, эфемерно жестикулируют, проводят предварительные и официальные переговоры, кипятятся и надуваются, говорят по радио, раздеваются и переодеваются, перешептываются, предупреждают и угрожают, упрашивают, участвуют в маскарадах – все в точности как у насекомых и со скоростью, на которую способны лишь насекомые. Даже занесенный снегом Виллидж пребывает в постоянном движении и возбуждении. Хотя абсолютно ничего существенного эта деятельность не порождает. Утром болит голова, вот и все.
Подчас, однако, в одном из домов, которые замечаешь только во сне, можно углядеть передвижения бледного и робкого существа, обычно сомнительного пола, принадлежащего миру Дюморье, Чехова или Алена-Фурнье. Зваться оно может по-разному: Альмой, Фредерикой, Урсулой, Мальвиной; главное, чтобы имя гармонировало с золотисто-каштановыми прядями, прерафаэлитской фигурой, гэльскими глазами. Существо редко выходит из дому, а если выходит, то лишь в предрассветный час.
Мону фатально тянет к таким фигурам. Ее отношения с ними окутаны покровом тайны. Спешка, которая гонит ее по текучим улочкам, может и не таить в себе ничего более важного, нежели покупка дюжины белых гусиных яиц. Нет-нет, никакие другие яйца не подойдут. En passant[81] ей может прийти в голову удивить свою серафическую подругу, подарив старомодную миниатюру, источающую запах фиалок, или кресло-качалку родом с холмов Дакоты, или табакерку, отделанную благоухающим сандаловым деревом… Первым делом подарок, потом несколько пахнущих типографской краской банкнотов. Как в грозу между двумя ударами грома и молнии, она, запыхавшись, появляется и так же, запыхавшись, исчезает. Даже Ротермель удивился бы тому, как быстро и на какие цели тратятся его деньги. Мы же, встречающие ее в конце столь хлопотливо проведенного дня, узнаем, что ей удалось купить немного продуктов в бакалее и раздобыть совсем немного наличных. На Бруклинской стороне мы говорим только о мелочи, считающейся в Китае наличными. Как дети, мы играем в пятаки, гривенники и пенсы. Доллар – это понятие абстрактное, используемое лишь в сфере высоких финансов…
Во время нашего проживания у поляков Стэнли и я рискнули вместе вылезти «за границу» лишь однажды. Мы решили посмотреть вестерн с какими-то совершенно уникальными дикими лошадьми. Кино напомнило Стэнли о его былых днях в кавалерии, и он так расчувствовался, что решил в этот вечер работу проигнорировать. В ходе ужина он все время рассказывал свои истории из жизни, с каждой становясь все более нежным, симпатичным и романтически настроенным. Неожиданно он припомнил ту необъятную корреспонденцию, которую мы вели друг с другом в отроческие годы.
Все началось в тот день, когда я увидел, как он едет навстречу по улице ранних скорбей на катафалке, сидя рядом с возницей. (После смерти дяди тетя Стэнли вышла за владельца похоронного бюро, тоже поляка, и Стэнли всегда помогал ему во время погребальных процессий.)
В это время я как раз ошивался почему-то прямо посреди дороги. Я был уверен, что с катафалка помахал мне именно Стэнли, хотя не верил своим глазам. Если бы не похороны, я бы побежал рядом с экипажем и обменялся бы с ним парой приветственных слов. Но я стоял как вкопанный и смотрел, как кортеж исчезает за углом…
Так я впервые за целых шесть лет увидел Стэнли. Встреча произвела впечатление. На следующий же день я сел и написал ему письмо – на старый адрес.
Сейчас Стэнли это письмо вынул – и все другие, последовавшие за ним. Я постыдился сказать ему, что уже давно потерял его письма. Но я помнил, как они выглядели: длинные листы желтой бумаги, исписанные затейливым почерком. Почерком деспота. И еще поистине бессмертное обращение, с которого он начинал: «Мой очаровательный друг!» И это – мальчику в коротких штанишках! Что же касается стиля, то такие письма мог бы писать Теофиль Готье незнакомому ему адепту. А как много было в них литературных заимствований! Но они повергали меня в экстаз. Неизменно! Всегда!
О том, что собой представляли мои собственные письма, я как-то ни разу не задумывался. Они принадлежали отдаленному прошлому, забытому прошлому. Но сейчас я держал их, и моя рука дрожала, пока я читал. Так вот какой был я подростком! Какая жалость, что никто не снял по нашей жизни кинокартину! Какие мы были чудные! Маленькие сорванцы, задиры, зазнайки. Всерьез рассуждающие о таких вещах, как вечность и смерть, перевоплощение, метемпсихоз, либертинаж, самоубийство. Притворявшиеся, что книги, которые мы читали, ничего не стоят по сравнению с теми, которые мы сами напишем в будущем. Рассуждавшие о жизни так, словно мы познали ее до конца.
Но даже в этих претенциозных упражнениях юности я с изумлением обнаруживал семена способности к воображению, которым суждено было со временем дать всходы. Даже в этих истлевших от времени посланиях ощущались резкие перебивы и повороты, указывавшие на существование пока еще скрытого огня и неосознанных душевных конфликтов. Я был тронут тем, что открыл для себя в этих письмах: оказывается, я заблуждался уже тогда, когда еще вовсе не осознавал самого себя. Стэнли, как я помню, не заблуждался. У него был стиль, и он был зажат им, как дама корсетом. Помню, в тот период я считал его гораздо более зрелым, гораздо более интеллектуально развитым. Он подавал надежды стать блестящим писателем, а я – просто трудолюбивым бумагомаракой. Как у любого поляка, у него была блестящая родословная, я же был просто американец без роду и племени с сомнительной и туманной генеалогией. Стэнли писал так, словно сошел с прибывшего в Америку корабля только вчера. Я писал языком, без году неделя благоприобретенным и совершенно непохожим на язык улицы, который, собственно, и языком-то не был. За плечами у Стэнли я видел парадный ряд его предков: воинов, дипломатов, поэтов, музыкантов. У меня вообще предков не было. Мне их приходилось выдумывать.
Интересно, но чувству преемственности или эфемерной связи с прошлым, подчас у меня появлявшемуся, обычно способствовало созерцание одной из трех резко отличавшихся друг от друга вещей: вида узких, старинных улочек с миниатюрными домиками; портретов некоторых далеко не типичных для большей части людей индивидуальностей, как правило мечтателей или фанатиков; а также фотоснимков и зарисовок – особенно пейзажных – природы Тибета. Под их воздействием я терялся в одно мгновение, чтобы затем ощутить великолепное единение с миром, с самим собой. Только в такие редкие моменты я сознавал себя – или же внушал себе, что сознаю. Я был связан, если можно так выразиться, скорее с понятием человека, нежели с человечеством как целым. Но сознавать мой действительный ритм, мое действительное бытие я начинал лишь при переводе стрелки моего индивидуального пути на главную железнодорожную линию. Индивидуальность воспринималась мной как некая жизненная укорененность. Расцвет означал культуру – или, короче, мир циклического развития. В моих глазах великие всегда ассоциируются со стволом дерева, а не с его ветвями или кроной. В то же время великие легко обнаруживали способность к утрате индивидуальности: они все – вариации одного-единственного человека – Адама Кадма, или уж как там его называют. Мою родословную я вел не от собственных предков, а от него. И в моменты сверхчувственного прозрения соединялся с ним, совершив прыжок назад одним махом.
В отличие от меня, Стэнли, как и все шовинисты, прослеживал свое растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до Припятских болот. Там он и лежал – лаской, увязнувшей в тине. Своими антеннами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Все американское в Стэнли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресл.
Мысли и заботы подобного рода Стэнли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намеков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он потивостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нем свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Все дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стэнли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.
Пусть так, это ничуть не мешало мне с наслаждением парить в миазмах польского духа. Область их распространения я называл Полонезией. Это было внутреннее, окруженное степями море, вроде Каспийского. Над его взбаламученными застойными водами, над его предательскими мелями и невидимыми источниками летели гигантские перелетные птицы; переселяясь на время зимы за границу, они были провозвестниками прошлого и будущего, польского прошлого и будущего. Все, что это море окружало, было для них предательским и вредоносным. А остро необходимое пропитание поступало только от языка.
Что такое богатство английского, спрашивал я себя, в сравнении с поющей зеленой листвой польского Вавилона? Говорящий на своем языке поляк говорит не только со своим другом, но со всеми соотечественниками, проживающими повсюду в мире. Иностранцу вроде меня, осчастливленному возможностью присутствовать при исполнении этого торжественного ритуала, речь польских друзей может показаться бесконечным монологом, обращенным к бесчисленным призракам диаспоры внутри страны и за ее пределами. Истинный поляк считает себя тайным хранителем сказочных сокровищниц своей расы, и с его смертью утрачивается некая тайная часть накопленных духовных богатств, неведомых иностранцу. Но в языке не теряется ничего, и, пока жив хоть один поляк, способный произносить звуки родной речи, Польша не погибнет.
Говоря по-польски, Стэнли становился другим человеком. Даже когда он разговаривал с таким ничтожеством, как его жена. Он мог болтать о молоке или крекерах, но в моих ушах слова его звучали музыкой, переносящей нас обратно в рыцарский век. Ничто так не подводит итог модуляциям, диссонансам и квинтэссенции польского, ничто так не объемлет его, как слово «алхимия». Подобно сильному растворителю, польский трансформирует образ, понятие, символ или метафору в мистическую прозрачную благоухающую текучую субстанцию, чей сладкозвучный резонанс предполагает постоянное чередование и взаимоизменение идеи и действия. Исходящая горячим гейзером из кратера человеческого рта польская музыка – ибо это вовсе не язык, а именно музыка – поглощает все, с чем вступает в контакт, опьяняя мозг пахучими и едкими испарениями своего металлического источника. Человек, пользующийся этим средством общения, строго говоря, перестает быть всего-навсего человеком – он становится магом. Книгу демонологии можно было написать только на польском. И принадлежность к славянам здесь ни при чем. Быть славянином не значит быть поляком. Поляк уникален и неприкасаем; он – основной двигатель прогресса, персонифицированный порыв изначальной энергии, и его царство – это страшное царство судьбы. Ведь солнце поляка погасло давным-давно. Для него узки и ограниченны все горизонты. Он – камикадзе той расы, которая прокляла самое себя и самое себя оправдала. Переделывать мир? Да он, скорее, швырнет его в бездонную яму!
Подобного рода размышления всегда всплывали на поверхность, когда я выходил из дому, чтобы размять ноги. Совсем неподалеку от дома Стэнли располагался мир, во многом родственный тому, в котором я провел детство. Там пролегал канал с черными, как чернила, застойными водами, вонявшими, как свалка десяти тысяч конских трупов. Но в окрестностях канала располагались извилистые переулки, кривые, до сих пор мощенные булыжником улочки и разбитые тротуары со стоящими вдоль них домиками-развалюхами; беспорядочно налепленные на них, криво свисающие на петлях ставни производили впечатление – особенно на расстоянии – огромных букв древнееврейского алфавита. Останки старой мебели, безделушки, разбитая посуда, разного рода приспособления и материалы – все валялось прямо на улице. Бахрома обтрепанной ткани общества.
Каждый раз, приближаясь к пределам этой Лилипутии, я снова превращался в десятилетнего мальчика. Мои чувства становились сильнее, память живее, голод острее. Я мог разговаривать с самим собой, с тем, каким был когда-то, и с тем, каким стал сейчас. Кем было я, гулявшее здесь, все вынюхивавшее и разведывавшее, я не знал. Несомненно, посредническим я. Я, склоняемым к лжесвидетельству судом высшей инстанции… На этой освященной разумным началом арене я вспоминал о Стэнли с неизменной теплотой. Он был моим невидимым спутником, которому я доверял даже не родившиеся до конца мысли. Он был един в трех лицах: иммигранта, сироты, беспризорника. Полные противоположности, мы прекрасно понимали друг друга. То, чему он завидовал, я царски дарил ему, то, чего добивался я, он скармливал мне из своего клюва. Мы плавали по серовато-зеленой поверхности нашего детства, как две сиамские рыбки. У нас не было покровителя. И мы наслаждались нашей воображаемой свободой.
Что крайне интересовало меня в детстве и что не перестает интересовать по сей день – это слава и чудо вылупления из яйца. Бывают в детстве благоуханные дни, когда, возможно, из-за какого-то замедления времени выходишь за дверь не в явный, а в дремлющий мир. Не в мир человека или природы, а в неодушевленный мир камней, минералов, предметов. Неодушевленный мир, раскрывающийся бутоном… Остановившимся от удивления детским взглядом, затаив дыхание, ты наблюдаешь, как в этом царстве латентной жизни начинает медленно пробиваться пульс. Ощущаешь невидимые лучи, вечно струящиеся из самого отдаленного космоса, и понимаешь, что такие же лучи испускаются одинаково микрокосмом и макрокосмом. «Что вверху, то и внизу»[82]. И ты в одно мгновение освобождаешься от иллюзорного мира материальной реальности и с каждым шагом вступаешь заново в carrefour[83] всех этих концентрических излучений, каковой единственно и является истинной сущностью всеохватывающей и всепроникающей реальности. Смерть не существует. Все сущее есть изменение, колебание, создание и пересоздание. Песнь мира, заключенная в каждой частичке той специфической субстанции, что мы именуем материей, несется вперед в неравновесной гармонии, проникая собой ангелическое существо, дремлющее в оболочке физического тела, называемого человеком. Стоит такому ангелу принять на себя бремя владычества, и физическое существо начинает неудержимо цвести. И во всех царствах мира начинается тихое и настойчивое цветение.
Почему мы думаем, что ангелы, которых мы по-дурацки связываем исключительно с огромными межзвездными пространствами, любят все считающееся mignon?[84]
Как только я дохожу до берегов канала, где ждет меня мой миниатюрный мир, ангел во мне берет на себя бремя владычества. Я более не наблюдаю мир – мир сосредоточен внутри. Я ясно вижу это равно открытыми и закрытыми глазами. Это – чары, не колдовство. Сдайся, и блаженство, которое ты переживаешь, сдастся тебе. И то, что прежде было разрухой, гниением и грязью, преобразится. Микроскопическое око ангела видит бесконечные части, составляющие божественное целое; телескопическое око ангела не видит ничего, кроме всеобщности, которая совершенна. Разбуженный ангел видит лишь вселенные – размер не важен.
Когда человек, с его жалким чувством относительности, смотрит через телескоп и восхищается неизмеримостью творения, он тем самым признается, что преуспел в сведении безграничного к ограниченному. Он как бы приобретает оптическую лицензию на беспредельное величие непостижимого для него творения. Что может иметь для него значение, если он укладывает в фокус своего микроскопического телескопа тысячи вселенных? Процесс увеличения лишь обостряет чувство миниатюрности. Но человек чувствует – или притворяется, что чувствует, – себя уютнее в своей маленькой вселенной, когда он открыл, что лежит за ее пределами. Мысль, что его вселенная может быть не больше, чем крошечная кровяная корпускула, вводит его в состояние транса, убаюкивает муку отчаяния. Но использование искусственного ока – не важно, до каких чудовищных размеров оно ни было бы доведено, – радости ему не приносит. Чем большее пространство охватывает он своим взглядом, тем страшнее ему становится. Он понимает, хотя и отказывается верить, что при помощи этого ока ему никогда не проникнуть – и тем более никогда не стать соучастником – в тайны творения. Смутно и зыбко, но он сознает: чтобы вернуться в таинственный мир, из которого он появился, нужны другие глаза.
Мир своей истинной сущности человек может увидеть лишь ангелическим оком.
С этими миниатюрными царствами, где все скрыто в глубине, все немо, все преображено, можно нередко встретиться в книгах. Некоторые страницы Гамсуна обладают не меньшей гармонической силой очарования, чем прогулка вдоль моего излюбленного канала. На короткий миг испытываешь тот же род головокружения, что и вагоновожатый, покидающий свое место в трамвае, когда тот валится под откос. Вслед за этим – одно сладострастие. Сдайтесь снова! Сдайтесь на милость чар, сделавших лишним даже автора. И тотчас же ритм вашего времени замедлится. И вы замрете, впитывая в себя словесные построения, которые задышат, как живые дома. И кто-то, кого вы никогда не встречали и никогда не встретите, появится из ничего и овладеет вашими помыслами и чувствами. Может быть, даже такой ничтожный персонаж, как Софи. Или для вас может стать неимоверно важным тот самый вопрос покупки больших белых гусиных яиц. Пропитанные космическими флюидами события и положения ни вам, ни автору не подвластны. Диалог в книге может быть чистой чепухой и в то же время, в подтексте, – быть астральным. Автор ясно дает понять: его здесь нет! И ты остаешься один на один с соперником, наверное ангелом. А он оживит сцену, замедлит мгновение и будет повторять это снова и снова, пока у тебя не создастся чувство реальности, близкое к галлюцинаторному. Вот небольшая улочка – может быть, не длиннее квартала. Вот маленькие садики, за которыми ухаживают тролли. Постоянный солнечный свет. И запоминающаяся музыка, приглушенная, сливающаяся с гудением насекомых и шуршанием шелестящей листвы. Радость, радость, радость. Интимность цветов, птиц, камней, хранящих память о магических днях прошлого.
Мои мысли обращаются к Гамсуну, потому что подобные моменты литературных восторгов я часто делил со Стэнли. Уличная мальчишеская жизнь с ее гротескными переживаниями нас с ним к таким таинственным встречам подготовила. Каким-то неведомым образом мы прошли верную инициацию и благодаря ей, сами того не зная, органично влились в тот традиционно существующий андерграунд, который с одному ему ведомыми интервалами выблевывает наружу писателей, становящихся позже романтиками, мистиками, визионерами или дьяволопоклонниками. И это как раз для нас – существовавших тогда лишь в эмбрионе – были написаны некоторые «заграничные» пассажи гамсуновских книг. И это именно мы поддерживаем интерес к книгам, которым угрожает сгинуть в забвении. Мы лежим в засаде, как хищники, с нетерпением ожидая моментов, которые не только воплотят в жизнь, но и подтвердят верность наших экстравагантных литературных приемов. Мы развиваемся однобоко, по спирали, становимся односторонними, косим и заикаемся, но не потеряли надежды вписать наш мир в уже существующий. В нас ангел спит неглубоким сном, и при малейшем сотрясении он готов принять на себя команду. Мы восстанавливаемся, лишь бодрствуя в одиночку. И по-настоящему общаемся только тогда, когда грубо разъединены.
Часто мы общаемся в снах… Я иду по знакомой улице и ищу какой-то очень нужный мне дом. В момент, когда я ступил ногой на эту улицу, мое сердце яростно заколотилось. И хотя я никогда этой улицы не видел, она более знакома мне, ближе и важнее для меня, нежели любая другая, какую я знал. Этой улицей я возвращаюсь в прошлое. Каждый дом, каждый порог, каждая калитка, каждая лужайка, каждый камень, палка, сучок или листик красноречиво разговаривает со мной. Чувство узнавания, состоящее из мириад слоев памяти, столь мощно, что я в нем почти растворяюсь.
Ни начала, ни конца у улицы нет: она – отдельный сегмент, плавающий в туманной ауре, она самодостаточна. Пульсирующая часть бесконечного целого. Хотя никакого движения на улице я не вижу, она не пуста и не покинута. Напротив, это самая живая из всех мыслимых улиц. Она живет воспоминаниями, как колдовская роща, кишащая роями невидимых хозяев. Я не могу сказать, что иду по улице, не могу сказать также, что я скольжу через нее. Это улица переполняет меня. Я поглощен ею. Наверное, такому неизъяснимому виду блаженства можно подобрать соответствие лишь в мире насекомых. Есть чудесно, но быть съеденным – наслаждение, не поддающееся описанию. Может быть, это еще одна, самая экстравагантная форма единения с миром? Своего рода причастие наоборот.
Конец этого ритуала всегда один и тот же. Неожиданно я сознаю, что меня ждет Стэнли. Он стоит не в конце улицы, потому что у улицы нет конца… он стоит на той обтрепанной грани, где свет и вещество переходят друг в друга. Его оклики коротки и энергичны:
– Пошли, пошли, нам пора идти!
И я немедленно приноравливаю свой шаг к его. Вперед, марш! И наша возлюбленная улица начинает кружиться, как управляемый невидимым механиком вращающийся стол, и мы доходим до ее угла, где аккуратно и непоколебимо нашу улицу пересекают другие, образующие пространственную сетку нашего детства. Отсюда и далее – это открытие прошлого, но отличного от прошлого той памятной улицы. Подлинное прошлое деятельно, оно завалено сувенирами очень близкими, сидящими тут же – сразу под кожей. В том, ином прошлом, таком всеобъемлющем, таком текучем, таком искрящемся, не существовало разницы между прошлым, настоящим и будущим. Оно лежало вне времени, и если я называю его прошлым, то лишь подразумевая возвращение, каковое, в свою очередь, является не столь возвращением, сколь восстановлением. Рыба, подплывающая обратно к источнику собственного бытия.
Когда начинает играть неслышная музыка, убеждаешься наверняка, что ты жив.
Во второй части сна Стэнли разжигает огонь. Я расстанусь с ним, когда он возбудит вибрацию во всех моих тонких телах. Эту задачу он выполняет с инстинктивным проворством, сравнимым с дрожащими колебаниями стрелки компаса. Он удерживает меня на тропе, извилистой, зигзагообразной, насыщенной воспоминаниями. Мы летим с цветка на цветок, как пчелы. Наполнивши хоботки нектаром, мы возвращаемся в свои соты. У входа я расстаюсь с ним и ныряю в самую гущу преображения. В моих ушах отзывается гул моря. Память подавлена. Я – глубоко в лабиринте раковины, в такой же целости и сохранности, как частичка энергии, дрейфующая в море звездного света. Глубокий сон, восстанавливающий душу. Я просыпаюсь рожденным заново. День лежит передо мной бархатистым лугом. Воспоминаний нет. Я – свежеотчеканенная монета, готовая пасть на ладонь первого подошедшего.
Как раз в такой день со мной может произойти одна из случайных встреч, способных изменить весь ход жизни. Незнакомец, подходящий ко мне, здоровается со мной как со старым другом. Нам достаточно обменяться всего парой слов, и интимная стенография древнего братства сразу же вытесняет современную речь. Наша связь загадочна и серафична, мы общаемся с легкостью и быстротой глухонемых от рождения. Я иду на нее с единственной целью – реориентации. Изменение хода жизни, как я уже излагал, означает простую вещь – коррекцию моего положения относительно звезд. Незнакомец – он только что из другого мира – подсказывает мне направление. Определив истинные координаты, я прокладываю курс через заранее нанесенные на карту царства судьбы. И подобно улице, плавно вставшей в нужное положение, иду к верному совмещению координат. Наконец движение началось. Панорама, расстилающаяся передо мной, величественна и страшна. Истинно тибетский пейзаж манит меня вперед. Я не знаю, создан ли он моим внутренним оком, или произошел катаклизм, возмущение внешней реальности, подстроившейся к полной реориентации, которую я только что завершил. Знаю только, что я еще более одинок, чем когда-либо. Все, что случится отныне, будет шоком или открытием. Я не один. Я среди других одиночек. И все мы, каждый из нас, говорим на своем собственном, неповторимом языке! Мы – словно собравшиеся вместе боги, каждый – в ауре своего собственного непостижимого мира. Это первый день недели – нового цикла сознания. Цикла, который, как знать, продлится ровно неделю или всю жизнь человеческую. Еп avant, je me dis. Allons-y! Nous sommes l[85].
8
C Кареном Лундгреном меня сколько-то лет назад познакомил Макси Шнадиг. Просто не могу вообразить, что объединяло эту парочку. В жизни не встречал более разных людей.
Швед Карен Лундгрен получил образование в Оксфорде, где произвел нечто вроде фурора спортивными подвигами и невиданной эрудицией. Это был гигант с белокурыми кудрями, тихоголосый и невероятно вежливый. В нем сочетались инстинкты муравья, пчелы и бобра. Въедливый, методичный и цепкий, как бульдог, за что бы он ни брался – ни в чем не знал меры. Играл он с таким же ожесточением, с каким работал. Но работа была его настоящей страстью. Он мог работать стоя, сидя или лежа в постели. И как все запойные трудяги, в глубине души был закоренелый лентяй. Всякий раз, принимаясь за какую-то работу, он должен был перво-наперво придумать способ, как сделать ее с наименьшей затратой сил. Нечего и говорить, что в итоге он тратил куда больше и сил, и времени. Но ему доставляло огромное удовольствие попусту рвать пупок, изобретая эти свои рациональные способы. Больше того, он был воплощенная рациональность. Просто ходячая говорящая машина для облегчения труда.
Карен умудрялся усложнить любое дело, каким бы простым оно ни было. Он порядком достал меня своими странностями, когда я работал его помощником в бюро антропологических исследований. Он открыл мне глаза на абсурдную сложность десятичной системы, по сравнению с которой система Дьюи казалась детской забавой. Пользуясь системой Карена, мы могли классифицировать все на свете – от пары белых шерстяных носков до геморроидальных шишек.
Как я уже говорил, последний раз я видел Карена несколько лет назад. Я всегда считал его ненормальным и ни в грош не ставил ни его хваленый интеллект, ни спортивные подвиги. Основными его чертами были занудство и усердие. Он, конечно, мог иногда от души рассмеяться. Я бы даже сказал, разразиться гомерическим хохотом, но всегда в неподходящий момент или не по делу. Он тренировал в себе способность смеяться точно так же, как когда-то тренировал мышцы. У него была мания угождать всем и каждому. Мания у него была, но вот чутья ни капли.
Я набросал здесь его портрет потому, что так случилось, что я вновь работаю с ним, работаю на него. Мона тоже. Мы вместе обитаем на побережье в Фар-Рокавей, в хибаре, которую он самолично соорудил. Если быть точным, дом еще не достроен. Это объясняет наше в нем присутствие. Вместе с Кареном и его женой мы вкалываем, имея в качестве компенсации крышу над головой и стол. В доме многое еще нужно сделать. Даже слишком. Работа начинается, едва я продираю глаза, и заканчивается, когда валюсь с ног от усталости.
Вернемся чуть назад… Для нас, можно сказать, было большой удачей столкнуться с Кареном на улице. Когда это произошло, мы были буквально без гроша в кармане. Дело в том, что как-то вечером, перед тем как уйти на работу, Стэнли сказал, что мы ему осточертели. Ничего не оставалось, как тут же собрать вещички и выкатываться. Стэнли помог нам собраться и проводил до метро. Что тут скажешь? Конечно, я ожидал, что в любой день может случиться что-то подобное, и ничуть не был зол на него. Напротив, я был даже доволен.
У входа в метро он передал мне чемодан, сунул в руку десятицентовик на билет и, резко развернувшись, зашагал прочь. Даже не попрощался. Мы, конечно, спустились в метро – что еще было делать? – и сели в подъехавший поезд. Мы проехали линию из конца в конец два или три раза, пытаясь сообразить, что делать дальше. В конце концов мы вышли на Шеридан-Сквер. Не успели мы пройти и нескольких шагов, как я, к своему удивлению, увидел шагавшего навстречу Карена Лундгрена. Он, казалось, невероятно обрадовался нашей новой встрече. Что я поделываю? Да обедали ли мы уже? И все в таком роде.
Мы пошли к нему в городскую, как он выразился, квартиру и, пока его жена копошилась на кухне, отвели душу, рассказав ему о своем положении. «У меня есть именно то, что вам нужно», – объявил он с бессердечным энтузиазмом. И тут же принялся объяснять, над чем сейчас работает, что для меня звучало как высшая математика, не забывая усердно потчевать коктейлями и бутербродами с икрой. Начиная свою лекцию, он не сомневался, что я приму его предложение. Чтобы придать делу хоть какую-то интригу, я сделал вид, что мне нужно подумать, что у меня на примете есть кое-что еще. Он, конечно, завелся еще больше.
«Переночуйте у нас, – умолял он, – а утром скажешь, что надумал».
Чтобы не оставалось недомолвок, он объяснил, что, кроме обязанностей секретаря и переписчика, которые мне придется выполнять, я мог бы помогать ему достраивать дом. Я откровенно предупредил, что строитель из меня никудышный, но он отмахнулся, сказав, мол, это не важно. После интеллектуальной работы одно удовольствие будет заняться чем-то более приземленным. Он называл это активным отдыхом. К тому же дом – на взморье: можно поплавать, поиграть в мяч, может, даже немного покататься на каноэ. Как бы между прочим он упомянул о своей библиотеке, коллекции пластинок, о шахматах, словно желая сказать, что нас ожидают все удовольствия роскошного клуба.
Разумеется, наутро я объявил, что согласен. Мона была в восторге. Она не просто хотела – она жаждала помогать жене Карена делать грязную работу. «Хорошо, – сказал я, – попытка не пытка. Хуже нам не будет».
Мы отправились на поезде в Фар-Рокавей. Всю дорогу Карен беспрерывно говорил о своей работе. Я понял, что он пишет книгу по статистике. Послушать его, так она представляла исключительный вклад в сию науку. Он собрал огромное количество данных, настолько огромное, что, признаться, я пришел в ужас, еще не успев и пальцем шевельнуть. В своей обычной манере Карен вооружился всяческими штучками, устройствами и приспособлениями, которыми, как заверил он меня, я в два счета научусь пользоваться. Одним из этих устройств был диктофон. По словам Карена, он нашел, что удобнее диктовать безликому механизму, чем секретарю. Может, конечно, случиться, что надо будет продиктовать что-то напрямую, тогда я смогу отстучать это на машинке. «Об ошибках можешь не беспокоиться», – добавил он. Должен признаться, я несколько приуныл, узнав о диктофоне. Однако ничего не сказал, только улыбнулся и продолжал слушать, как Карен разливается соловьем.
О чем он забыл сказать, так это о москитах.
Он показал, где мы будем спать, – крохотную кладовку, в которой едва помещалась скрипучая кровать. Как только я увидел сетку над кроватью, я понял, что нас ожидает. Это началось сразу, в первую же ночь. Ни Мона, ни я не сомкнули глаз. Карен попытался отшутиться, посоветовав денек-другой поболтаться без дела, пока не привыкнем. Прекрасно, подумал я. Чрезвычайно любезно с его стороны. Вот истинный джентльмен, питомец Оксфорда, а что, разве нет? Но и на вторую ночь мы не спали, хотя натянули москитную сетку над кроватью, хотя намазались мазью с головы до пяток, как участники заплыва через Ла-Манш. На третью ночь пришлось жечь какую-то китайскую дрянь. Перед рассветом, когда мы окончательно вымотались, когда нас просто трясло, мы задремали. А едва встало солнце, нырнули в волны прибоя.
Тем же утром после завтрака Карен заявил, что пора бы нам всерьез приступить к делу. Его жена увела Мону, чтобы растолковать ей ее обязанности. Почти целое утро ушло у Карена на объяснение того, как пользоваться разнообразными приспособлениями, неоценимыми, как он считал, в его работе. У него скопилась настоящая гора диктофонных записей, которые мне предстояло перепечатывать на машинке. Что касается таблиц и графиков, линек, компасов и угольников, логарифмических линеек, системы подшивки и хранения материала и еще тысячи и одной мелочи, каковые мне нужно было освоить, с этим можно было подождать несколько дней. Я должен был разгребать груду диктофонных записей, после чего, если еще не окончательно стемнеет, помогать ему крыть крышу.
Никогда не забуду первый день, проведенный за этим чертовым диктофоном. Я думал, что с ума сойду. Это было все равно что пытаться одновременно управлять швейной машинкой, телефонным коммутатором и виктролой. Нужно было задействовать сразу и руки, и ноги, уши и глаза. Естественно, первые десять страниц получились абсолютно бессмысленными. Я не только ошибался, но одни фразы пропускал целиком, другие начинал с середины или ближе к концу. Жаль, не сохранилось копии тех страниц, что я напечатал в первый день, – их можно было поставить в один ряд с абракадаброй Гертруды Стайн. Когда же я расшифровывал правильно, то сам не понимал ни слова. Вся та терминология, не говоря уже о тяжелом, деревянном слоге, звучала для меня как тарабарщина. С таким же успехом я мог записывать телефонные номера.
Карен, словно опытный дрессировщик, обладающий безграничным терпением и упорством, сделал вид, что я справляюсь не так уж плохо. Он даже пытался развеселить меня, зачитав некоторые из моих корявых фраз. «Немного терпения, – сказал он, – и все у тебя получится». И добавил, чтобы подсластить пилюлю: «Мне, право, неудобно, Генри, что я попросил тебя выполнить эту работу. Ты не представляешь, как я ценю твою помощь. Не знаю, что бы я делал, если б ты отказался». То же самое он говорил бы, давая мне уроки джиу-джитсу, в чем, думаю, он был мастер. Я так и видел, как он помогает мне подняться на ноги, после того как я пролетел от его приема футов двадцать по воздуху, и заботливо говорит: «Прости, старина, но через несколько дней у тебя все будет получаться. Просто не мог устоять. Не слишком ушибся?»
Чего мне больше всего не хватало, так это доброй выпивки. Но Карен почти не пил. Когда ему нужна была разрядка, он направлял свою энергию на другой вид работы. Работа была его пунктиком. Он работал, даже когда спал. Говорю это серьезно. Потерпев неудачу в каком-то вопросе, он оставлял его подсознанию, чтобы оно решило его ночью.
Самое большее, на что я смог его расколоть, – бутылка колы. Но и ею не мог насладиться в покое, поскольку, пока я лениво отхлебывал напиток, он объяснял, что предстоит делать завтра. Особенно меня раздражала его манера объяснять. Он был из тех идиотов, которые считают, что диаграммы помогают что-то понять. По мне, всякая таблица или диаграмма только помогает окончательно запутаться. Мне нужно вывернуться наизнанку, чтобы разобраться в простейшей схеме. Я пытался втолковать это ему, но он продолжал уверять, что мне не хватает образования, что немного настойчивости – и скоро я буду разбираться в таблицах и диаграммах с легкостью и удовольствием. «Это как математика», – сказал он.
– Но я ненавижу математику, – запротестовал я.
– Не следует говорить подобные вещи, Генри. Как можно ненавидеть то, что приносит пользу? Математика – это лишь инструмент, который служит нам.
И он принялся разглагольствовать ad nauseam[86] о чудесах и преимуществах науки, к которой я не испытывал ни малейшего интереса. Однако я всегда умел слушать. И я уже обнаружил, всего за каких-то несколько дней, что единственный способ отлынить от работы – это вовлечь его в подобную бесконечную дискуссию. Видя, что я благожелательно внимаю ему, он воображал, что и впрямь пробудил во мне интерес. Время от времени я подкидывал ему какой-нибудь вопрос, чтобы еще на несколько минут отсрочить неизбежное начало каждодневной каторги. Конечно, все его рассуждения о математике не производили на меня ни малейшего впечатления, в одно ухо влетая, в другое вылетая.
– Ты ж видишь, – говорил он со всей серьезностью слабоумного, – это совсем не так сложно, как кажется. Опомниться не успеешь, как я сделаю из тебя математика.
Между тем Мона проходила свою науку на кухне. Весь день оттуда доносился грохот посуды. Я не понимал, чем, черт возьми, они там занимаются. Это было похоже на генеральную уборку. Вечером в постели я узнал, что у Лотты, жены Карена, грязной посуды скопилось за неделю. Она явно не любила домашней работы. Артистическая натура. Карен не жаловался. Он сам хотел, чтобы она была артистической натурой – то есть после того, как она управится по хозяйству и поможет ему во всем, в чем только можно. Сам он носу не казал на кухню. Он не замечал, чистые ли тарелки и вилки, как не обращал внимания на то, что ему подают. Он ел без всякого удовольствия, только чтобы утолить голод, а закончив, отодвигал тарелку и принимался что-нибудь подсчитывать прямо на скатерти, если же скатерти не было, то на столешнице. Он все делал неторопливо и с невыносимой методичностью, и одно это способно было довести меня до бешенства. Где бы он ни устраивался работать, вокруг него вечно были грязь, беспорядок и масса ненужного хлама. Чтобы найти что-то, ему надо было переворошить всю груду на столе. Если нож оказывался грязным, он медленно и тщательно вытирал его краем скатерти или носовым платком. Он никогда не выходил из себя, не раздражался. Был невозмутим, упорен, как неумолимо движущийся ледник. Порой в его пепельнице дымились сразу три сигареты. Он не расставался с сигаретой даже в постели. По всему дому кучками, как овечьи катышки, валялись окурки. Его жена тоже была заядлой курильщицей, смолила сигарету за сигаретой.
В куреве недостатка не было. Другое дело – еда. Кормежка была скудной и отвратительной. Мона, разумеется, предложила Лотте освободить ее от тяжкой обязанности готовить, но та не желала об этом слышать. Вскоре мы поняли почему. Она была страшной скупердяйкой. Боялась, что Мона приготовит что-нибудь роскошное, от чего слюнки потекут. И она была чертовски права! Нас преследовало неотвязное желание захватить кухню и устроить себе грандиозное пиршество. Мы неустанно молились, чтобы они уехали в город на несколько дней, и мы бы могли осуществить заветную мечту – наесться до отвала.
– Я бы, – вздыхала Мона, – не отказалась сейчас от хорошего куска ростбифа.
– А мне, пожалуйста, цыпленка… или чудесную жареную утку.
– И со сладким картофелем, для разнообразия.
– Не возражаю, дорогая, только не забудь: побольше отличной густой подливки.
Это было похоже на бадминтон. Мы перебрасывались воображаемыми блюдами, как два голодных павлина. Если б только наших хозяев куда-нибудь унесло! Господи, нас только что не тошнило от одного вида банок с сардинами и ананасами, от пакетиков картофельных чипсов. Они оба вечно что-нибудь грызли, точно мыши. Ни глоточка вина в доме, ни капли виски. Ничего, кроме колы и сарсапарели.
Не хочу сказать, что Карен был скрягой. Нет, просто он ничего не замечал, погруженный в свою работу. Когда я как-то сказал ему, что мы ходим полуголодные, он был потрясен. «Чего бы вам хотелось?» – спросил он. И тут же бросил работу, попросил у соседа машину и помчал нас в город, где мы ходили из магазина в магазин, закупая провизию. Это была типичная его реакция. Всегда он бросался из одной крайности в другую. Таким способом он хотел, верю, что вполне неосознанно, чтобы ты сам себе стал чуточку противен. Этим он словно говорил: «Жратва? Это все, что тебе нужно? Пожалуйста, мы накупим горы жратвы, хватит, чтобы накормить лошадь». Был и другой намек в его чрезмерной готовности угодить. «Ты голоден? Ну, это пустяк. Разумеется, мы сможем тебя накормить. Я думал, тебя беспокоит что-то более серьезное».
Его жена, конечно, пришла в смятение, увидев, сколько мы привезли продуктов. Я попросил Карена не говорить Лотте, что мы вечно голодны. Поэтому он прикинулся, что делает запасы на черный день. «В кладовке становится пустовато», – объяснил он. Но когда добавил, что Мона желает приготовить нам обед, у Лотты вытянулось лицо. Самообладание на миг изменило ей, и в глазах появилось выражение ужаса, как у скряги, когда покушаются на его кубышку. И снова Карен принял удар на себя. «Дорогая, я подумал, ты будешь рада, если кто-нибудь для разнообразия подменит тебя на кухне. Судя по всему, Мона прекрасно готовит. Сегодня вечером у нас будет филе-миньон – замечательно, правда?» Лотте, естественно, пришлось изобразить необычайную радость.
Мы закатили роскошный обед. На гарнир, кроме картофельного пюре с жареным луком, были еще молодая кукуруза, свекла, брюссельская капуста и в придачу фаршированные оливки и редис. Все это мы запивали красным и белым вином, лучшим, какое смогли найти. Затем последовали три вида сыра и земляника со сливками, а под занавес – превосходный кофе, который я приготовил сам, отличный крепкий кофе со щепоткой цикория. Единственное, чего не хватало, – это хорошего ликера и гаванских сигар.
Карен был в восторге от обеда. Его было не узнать. Он шутил, рассказывал забавные истории, смеялся до упаду и ни разу не упомянул о работе. Под конец он даже попробовал запеть.
– Недурно, да? – сказал я.
– Генри, нам следует почаще устраивать нечто подобное, – откликнулся он и поглядел на Лотту, ожидая, что она поддержит.
По ее лицу поползла трещина скорбной улыбки. Видно было, что она лихорадочно подсчитывает, во что обошлось наше пиршество.
Внезапно Карен резко отодвинул стул и встал из-за стола. Я испугался, что он сейчас вытащит свои таблицы и диаграммы. Но он вышел в другую комнату и моментально вернулся с книгой в руках. Помахав ею у меня перед носом, он спросил:
– Ты вот это читал когда-нибудь, Генри?
Я взглянул на название:
– Нет. Даже не слыхал о такой книге.
Карен протянул книгу жене и попросил прочитать страничку-другую. Ожидая услышать что-нибудь занудное, я инстинктивно потянулся к бутылке, чтобы налить себе.
Лотта с торжественным видом листала страницы, ища какое-нибудь из любимых мест.
– Да читай, где открылось, – сказал Карен, – там любое место сущий перл.
Лотта перестала наконец шелестеть страницами и взглянула на нас. Ее было не узнать. Впервые я видел у нее такое просветленное лицо. Даже голос у нее изменился. Перед нами была чтица-декламаторша.
– Глава третья, – произнесла она, – из «Золотого горшка» Джеймса Стивенса.
– Обожаю эту книгу! – перебил ее Карен, ликуя, отъехал с креслом назад и водрузил ножищи на подлокотник свободного кресла. – Сейчас вы услышите нечто.
– Диалог между Философом и фермером по имени Михол Макмураху. Они только что поприветствовали друг друга, – объявила Лотта и принялась читать.
«А где другой?» – спросил он (фермер).
«А?» – откликнулся Философ.
«Вышел, небось?»
«Может, и вышел», – мрачно ответил Философ.
«Обойдемся без него, – продолжал посетитель, – у вас у самого хватает мозгов управляться с лавкой. Я вот чего пришел: хочу спросить вашего честного совета насчет стиральной доски моей жены. Доска у нее всего два года, и последний раз она ее доставала, когда стирала мою воскресную рубаху и свою черную юбку с такими красными штучками – ну, вы знаете».
«Не знаю», – сказал Философ.
«Не важно. Доска-то исчезла, и жена говорит, что ее или феи утянули, или Бесси Хэнниган – знаете Бесси Хэнниган? У нее еще бакенбарды, как у козла, и одна нога короче другой»
«Не знаю», – повторил Философ.
«Не важно, – сказал Михол Макмураху. – Так вот, не брала она ее, Бесси Хэнниган то есть, потому как вчера моя жена вызвала ее на улицу и трепалась с ней два часа, а я тем временем все перевернул у нее в доме – не было там доски».
«И не должно было быть», – заметил Философ.
«Может, ваша честь скажет, где ж она в таком разе?»
«Может, скажу, – проговорил Философ. – Ты слушаешь?»
«Ну да», – кивнул Михол Макмураху.
Философ подвинул стул ближе, так что уперся коленями в посетителя. Возложил руки на колени Михола Макмураху…
«Мытье – странный обычай, – изрек он. – Нас моют, когда мы приходим в мир и когда уходим из него, и никакого нам от этого удовольствия в первый раз и никакой прибыли в последний».
«Истину говорите, сэр», – поддакнул Михол Макмураху.
«Многие считают, что всяческое мытье, сверх этих двух случаев, исключительно дело привычки. Далее, привычка есть некое повторяющееся действие, она – отвратительнейшая вещь, и от нее очень трудно избавиться. Поговорка авторитетней предписания, и дурацкие затеи предков для нас важнее здоровья потомков».
В этом месте Карен прервал жену и поинтересовался, как нам нравится отрывок.
– Ничего не скажешь, здорово, – ответил я. – Пусть продолжает!
– Продолжай! – велел Карен, устраиваясь поудобней.
Лотта принялась читать дальше. Она прекрасно владела голосом и умело подражала деревенской речи. Диалог становился все забавней и забавней. Карен начал хихикать, а потом разразился истерическим хохотом. Слезы катились по его лицу.
– Осторожней, Карен! – взмолилась Лотта, откладывая на секунду книгу. – А то опять начнешь икать.
– Плевать, – ответил Карен, – книжка того стоит.
– Но помнишь, последний раз это кончилось тем, что пришлось вызывать врача.
– Ну и что? Я хочу дослушать до конца. – И он снова оглушительно захохотал.
Было страшновато слушать, как он смеется. Он совершенно не владел собой. Интересно, подумал я, мог бы он плакать так же искренне. Это было бы зрелище не для слабонервных.
Лотта дождалась, когда он успокоится, и дочитала диалог.
«Вы слыхали, сэр, как Подин Маклафлин поймал рыбу полицейским шлемом?»
«Нет, не слышал, – ответил Философ. – Первый человек, который помылся, возможно, искал дешевой славы. Каждый дурак может помыться, но мудрый знает, что это напрасный труд, ибо природа скоро вновь покроет его натуральной и пользительной грязью. Поэтому следует заботиться не о чистоте тела, но о том, как бы принять на себя больше неповторимой и великолепной грязи, и, возможно, ее напластования, в силу простой геологической неизбежности, соединятся с кутикулой эпидермиса и таким образом сделают одежду излишней…»
«Насчет стиральной доски, – перебил его Михол, – я только хотел сказать…»
«Погоди ты со своей доской, – отмахнулся Философ. – Дойдет и до нее очередь…»
В этом месте Лотта вынуждена была остановиться. С Кареном творилось что-то невообразимое. Он так ржал, что глаза вылезали из орбит. Я подумал, что сейчас его хватит удар.
– Дорогой, дорогой! – кудахтала Лотта; я и не предполагал, что она способна на такую заботу о муже. – Пожалуйста, дорогой, успокойся!
Карен по-прежнему сотрясался от пароксизмов смеха, который уже больше походил на рыдания. Я встал и крепко хлопнул его по спине. Он тут же пришел в себя и благодарно посмотрел на меня. Тяжело дыша, прокашлялся и трубно высморкался, утирая слезы рукавом пиджака.
– В другой раз, Генри, возьми крикетный молоток, – фыркнул он, брызнув слюной.
– Так и сделаю, – кивнул я.
Он снова захихикал.
– Пожалуйста, не смешите его! – умоляюще воскликнула Лотта. – Хватит с него на сегодня.
– Вечер был просто замечательный, – сказала Мона. – Мне начинает здесь нравиться. – Она взглянула на Лотту. – А как чудесно вы читали!
– Когда-то я выступала на сцене, – ответила Лотта скромно.
– Я так и подумала, – сказала Мона. – Мне тоже доводилось выступать.
Лотта подняла брови.
– Вы? – удивленно переспросила она с оттенком сарказма.
– Ну да, – невозмутимо ответила Мона. – Играла в спектаклях Гильдии актеров.
– Ну надо же! – воскликнул Карен, возвращаясь к своим оксфордским повадкам.
Я не выдержал:
– Что тут такого необычного? Или ты сомневаешься, что у нее есть талант?
– Ну что ты, Генри, – примирительно сказал Карен, схватив меня за руку, – нельзя быть таким обидчивым. Я так счастлив, что мы снова встретились. Как-нибудь вечером мы почитаем все по очереди. Знаешь, я ведь и сам однажды выступал на сцене.