Девушка из лаборатории Джарен Хоуп
Все, что я пишу, посвящается моей матери
Чем больше вещей проходило через мои руки, чем больше их названий и предназначений мне доводилось узнать, тем радостнее и увереннее становилось во мне чувство единения с миром вокруг.
Пролог
Все любят океан. И постоянно спрашивают, почему я не изучаю его, ведь живу на Гавайях. Ответ всегда один: потому что в океане только и есть что пустота и одиночество. На суше живого вещества в шестьсот раз больше — в основном благодаря растениям. В океане типичное растение — это одноклеточная водоросль, срок жизни которой ограничен примерно двадцатью днями. На суше же это дерево весом две тонны, которое проживет больше сотни лет. Отношение биомассы растений к биомассе животных в океане меньше единицы, то же соотношение на суше стремится к тысяче. Количество растений ошеломляет: только на территории охраняемых лесов в западной части Соединенных Штатов произрастает 80 миллионов деревьев. В целом по Америке на одного человека их приходится более двухсот. Люди обычно живут среди растений, не замечая их. Я же — с тех пор, как открыла для себя эти цифры, — не замечаю ничего, кроме растений.
Так что давайте прервемся на минуту, чтобы вы могли выглянуть в окно.
Что вы там видите? Вероятно, то, что люди могут создать сами: других людей, машины, здания и тротуары. Всего несколько лет, затраченных на разработку дизайна, строительство, подготовку котлована, ковку, выемку грунта, сварку, укладку кирпичей, установку окон, проведение труб и электричества, покраску, — и вот человечество уже воздвигло стоэтажный небоскреб, который отбрасывает тень длиной 300 метров. Впечатляет, правда?
Теперь посмотрите в окно еще раз.
Видите что-нибудь зеленое? Если да, то у вас перед глазами одна из немногих вещей, которые человечество создать не способно. То, что предстало вашему взгляду, возникло где-то рядом с экватором больше 400 миллионов лет назад. Может, вам даже повезло увидеть дерево? Оно было сконструировано природой около 300 миллионов лет назад. Добыча полезных веществ из атмосферы, деление клеток, шпаклевка поверхности воском, закладка системы водоснабжения, покраска — и спустя каких-то несколько месяцев на свет появляется лист во всем своем несовершенном совершенстве. На одном дереве приблизительно столько же листьев, сколько волос у вас на голове. Впечатляет, правда?
Теперь сосредоточьтесь на отдельном листочке.
Человечество не знает, как создать лист, но знает, как его уничтожить. За последние пятьдесят лет мы вырубили больше 50 миллиардов деревьев. Когда-то треть земной поверхности была покрыта лесами, но каждые десять лет мы стираем с ее лица 1 % этого мирового леса — площадь, сопоставимую по размерам с Францией. И он никогда уже не вырастет снова. Франция за Францией исчезали с лица Земли на протяжении десятилетий. Это означает, что каждый день триллион листьев лишается источника пропитания. Но, похоже, никого это особенно не волнует. А должно бы — по той самой причине, по которой мы волнуемся так часто: умер кто-то, кто мог бы еще жить и жить.
«А что, кто-то правда умер?» — спросите вы.
Возможно, мне удастся вас убедить. Понимаете ли, я вижу невероятно много листьев, смотрю на них — и задаю вопросы. Начинаю всегда с цвета: какой именно передо мной оттенок зеленого? Отличается ли верхняя поверхность листа от нижней? Центральная часть от краев? Кстати, о крае листа: какой он? Ровный? Зубчатый? Насколько этот лист насыщен влагой? Может, он поникший? Сморщенный? Или полный сил? Каков угол между пластинкой листа и черенком? Большой ли это лист? Больше моей ладони? Меньше ногтя? Он съедобный? Ядовитый? Много ли солнечного света он получает? Как часто омывается дождем? Здоров этот лист или болен? Он критически необходим растению или нет? Он живой или отмерший? И почему?
Теперь ваша очередь задавать вопросы о своем листе.
И знаете что? После первого же из них вы станете ученым. Кто-нибудь непременно возразит вам, что для занятий наукой нужно владеть математикой, физикой или химией. Но он будет неправ. Это все равно что утверждать, будто домохозяйке сначала необходимо научиться вязать, а тому, кто штудирует Библию, — выучить латынь. Конечно, это тоже очень полезные навыки, но на их освоение у вас еще будет время. Начинается же все с вопроса — вопроса, который вы уже задали. Видите? Все отнюдь не так сложно.
Теперь, как ученый ученому, я могу рассказать вам несколько историй.
Часть первая
КОРНИ И ЛИСТЬЯ
1
В мире нет ничего совершеннее логарифмической линейки. Ее полированная поверхность приятно холодит губы, а на каждом из концов посверкивает прямой угол — самый безупречный из сотворенных Господом. Потяни за края, и вот у тебя в руках уже не линейка, а причудливая рапира, которую так же легко снова сложить обратно. С ней управится даже маленькая девочка — достаточно использовать бегунок как рукоять. В моих воспоминаниях эта игра неразрывно связана с историями, которые мне рассказывали в раннем детстве; а потому и по сей день, представляя себе Авраама, измученного агонией выбора и уже готового принести в жертву юного беспомощного Исаака, я вижу в его занесенной руке логарифмическую линейку.
Мое детство прошло в отцовской лаборатории, где я играла под столами до тех пор, пока не подросла достаточно, чтобы играть уже на них. Именно здесь, в недрах муниципального колледжа в сельской глуши Миннесоты, мой отец на протяжении сорока двух лет преподавал введение в физику и геологию. Он любил свою лабораторию — и мы с братьями заразились этой любовью.
Стены лаборатории были собраны из шлакоблоков, покрытых густой, слегка мерцающей кремовой краской; если закрыть глаза и сосредоточиться, под ней можно было нащупать грубоватую текстуру цемента. Помню, как пришла к выводу, что прорезиненные черные пластины обшивки держатся на клею, — однажды я измерила их рулеткой, растягивавшейся на добрых 30 метров, и не нашла ни одной дырки от гвоздя. Еще там стояли длинные рабочие столы, за которыми, по пятеро в ряд, рассаживались студенты. Черные столешницы — на ощупь холоднее могильных плит — тоже делались на века: им не страшны были ни кислота, ни удар молотком (хотя пробовать не рекомендую). На них спокойно можно было стоять, и даже острый камень не оставлял на поверхности царапин (тоже не рекомендую).
Напротив столов находились распоры с блестящими серебристыми раструбами. Чтобы повернуть их ручки на 90 градусов, приходилось тянуть изо всех сил; а когда это все-таки удавалось, тот, который был помечен ярлычком «газ», оставался безжизнен: он не был подключен. Из раструба же с подписью «воздух» начинал вырываться такой свист, что к нему немедленно хотелось приложиться ртом (и вновь не рекомендую). Здесь всегда было чисто и на первый взгляд пусто, но в ящиках таилось потрясающее разнообразие магнитов, проводов, стекол и металла. Все это для чего-нибудь требовалось — разобраться бы только для чего. В шкафу возле двери можно было найти лакмусовую ленту — как ленту фокусника, только лучше: она не просто побуждала задавать вопросы, но и давала ответы. Кусочек ленты меняет цвет — и вот ты уже видишь разницу между каплей слюны и каплей воды, брызгами пива или мочи. Фокус не работал только с кровью — увы, непрозрачной (так что и смысла нет пробовать). Все это, конечно, не предназначалось для детей — это были серьезные штуки для взрослых. Но, поскольку мне выпало родиться тем особенным ребенком, чей отец — хранитель большого кольца со множеством разномастных ключей, оборудование превращалось в игрушки всякий раз, когда он соглашался взять меня с собой. А он никогда, никогда не отказывал — если попросить как следует.
Я помню темные зимние вечера и лабораторию, которая, казалось, принадлежала только нам с отцом. Мы шествовали по ней, будто герцог и его сюзерен-принц — слишком погруженные в дела замка и начисто позабывшие об остальных владениях, скованных морозом. Папа готовился к занятиям, а я разбирала каждый запланированный опыт или его демонстрацию — причем в обратном порядке, чтобы на следующий день, когда сюда придут мальчишки из колледжа, у них был доступ ко всему необходимому. Мы осматривали оборудование и чинили то, что вышло из строя; отец учил меня разбирать приборы на части и вникать в принцип их работы, чтобы суметь вернуть к жизни, когда они рано или поздно откажут. Именно он помог мне понять: не так страшно сломать что-то — страшно не знать, как это починить.
В восемь вечера мы отправлялись домой: к девяти я уже должна была быть в постели. Сперва мы заходили в маленький, лишенный окон папин кабинет, единственным украшением которого служила слепленная мной глиняная подставка для карандашей. Оттуда мы забирали пальто, шапки, шарфы и другие вещицы, которые в изобилии вязала мне мама — возможно, потому, что у нее самой в детстве таких не было. Пока я сражалась с жесткими ботинками, пытаясь натянуть их на вторую пару носков, отец затачивал затупившиеся за вечер карандаши, и терпкий запах теплой мокрой шерсти мешался с ароматом стружки. Потом папа быстро застегивал пальто, надевал перчатки из оленьей кожи и говорил мне пониже надвинуть шапку, чтобы она закрывала оба уха.
Он всегда покидал здание последним: дважды проходился по коридору, сперва проверяя, что все внешние двери заперты, затем выключая свет, лампу за лампой; я семенила следом, чувствуя, как позади наступает темнота. Наконец мы оказывались у черного входа, и папа позволял мне дотянуться до выключателя, чтобы погасить два последних светильника. После этого можно было выходить на улицу. Захлопнув дверь, он еще дважды проверял, крепко ли она заперлась.
Холод принимал нас в свои объятия, и мы замирали на погрузочной площадке, глядя в морозное небо на точки света, который был порожден много лет назад огнем настолько горячим, что невозможно даже и представить; огнем, до сих пор пылающим на другом конце галактики. Имена, которые люди дали созвездиям над нами, были мне незнакомы, и я никогда не спрашивала о них — хотя уверена, что отец знал каждое и мог многое о них рассказать. У нас давно уже сложилась традиция молчать, преодолевая расстояние до дома. Молчаливое единение — вот что удается семьям скандинавов вполне естественно; возможно, это удается им лучше всего.
Отцовский колледж располагался на западной окраине маленького городка, который растянулся на шесть километров между двумя стоянками для грузовиков. Мы с тремя старшими братьями и родителями жили в большом кирпичном доме к югу от Главной улицы, в четырех кварталах к западу от тех мест, где в 1920-х рос мой отец, и в восьми кварталах к востоку от района, где в 1930-х росла моя мать, — все это почти в полторы сотне километров к югу от Миннеаполиса и в восьми к северу от границы с Айовой.
Наш путь домой пролегал мимо больницы, где доктор, который когда-то помог мне появиться на свет, теперь брал из моего горла мазки на стрептококковые инфекции; мятно-голубой водонапорной башни — выше ее в городе построек не было — и здания старшей школы, все преподаватели которой когда-то учились у моего отца. Когда мы проходили под кровельным желобом пресвитерианской церкви — где у папы с мамой в 1949-м состоялось первое свидание на пикнике воскресной школы, свадьба в 1953-м и мои крестины в 1969-м и где наша семья проводила каждое воскресное утро без исключения, — отец брал меня на руки и приподнимал, чтобы я могла отломить от карниза толстую сосульку. Всю оставшуюся дорогу я пинала ее, будто шайбу, а она позвякивала, каждые десять шагов ударяясь о заледеневшие сугробы по обочинам.
Мы шли по расчищенным вручную тротуарам мимо надежно утепленных домов, в которых обитали другие семьи, не меньше нашего подкованные в искусстве молчания. Почти в каждом из них жили наши знакомые. С песочницы и до выпускного рядом со мной были сыновья и дочери тех самых девчонок и мальчишек, с которыми в детстве играли мои родители; ни один из нас не мог вспомнить времени, когда мы еще не были знакомы, — пускай тщательно воспитанная сдержанность и не позволяла нам чересчур откровенничать. Только в семнадцать лет, уехав из дома в колледж, я обнаружила, что мир полон незнакомцев.
С противоположного конца города доносился тяжкий вздох усталого монстра: верный знак, что на часах восемь двадцать три и от завода, как и каждый вечер, отходит поезд. Я слышала, как сжимаются, а затем расслабляются огромные железные тормоза и цепочка пустых вагонов-цистерн уползает к северу, в сторону Сент-Пола, где каждый из них наполнят 30 000 галлонов соляного раствора. Утром мы услышим, как поезд возвращается: измученный монстр снова будет вздыхать, пока его груз перекачивают в бездонный резервуар с солью, необходимой заводу по производству бекона.
Бегущие с севера на юг железнодорожные пути изолировали один из уголков нашего маленького города; над ним высилось здание, возможно, самой впечатляющей на Среднем Западе скотобойни. По ее мостику каждый день проходило 20 000 животных — их забивали ради мяса.
Моя семья была одной из немногих не занятых на заводе, но, если копнуть поглубже, выяснялось, что наши родственники там все же работали. Прадедушка и прабабушка, как и остальные, приехали сюда из Норвегии в волну массовой эмиграции, начавшуюся примерно в 1880 году. Больше мне о предках ничего не было известно — как и прочим обитателям нашего городка. Я подозревала, что, если они переехали в самое холодное место на Земле и начали рубить головы свиньям, значит, в Европе дела шли не очень хорошо, однако меня ни разу не посетило желание поинтересоваться подробностями.
Своих бабушек я никогда не видела — они скончались до моего рождения, но могла вспомнить дедушек. Один из них умер, когда мне было четыре, второй — в мои семь. Припомнить хотя бы один случай, когда кто-то из них обращался ко мне напрямую, не удавалось. Отец был в своей семье единственным ребенком, а вот у мамы, кажется, было больше десяти братьев и сестер, со многими из которых мне так и не довелось встретиться. Между нашими визитами к дядям и тетям проходили годы — хотя многие из них жили в том же городке. Даже то, что трое моих старших братьев один за другим выросли и покинули дом, не стало для меня значительным событием: мы и раньше могли не общаться по несколько дней, попросту не зная, что сказать друг другу.
Колоссальная отчужденность между членами типичной скандинавской семьи закладывается рано и увеличивается с каждым днем. Можете представить, каково это — расти в сообществе, где никому нельзя задать личного вопроса? Где к числу таких вопросов относится даже «Как дела?», а потому на него необязательно отвечать? Где тебя учат всегда ждать, когда собеседник первым заговорит о том, что его тревожит, — хотя и его, и тебя воспитали так, что вы никогда не заговорите об этом сами? Возможно, таково наследие предков-викингов, которых молчание защищало от ненужных домашних расправ долгими темными зимами, когда запасы подходили к концу.
Ребенком я полагала, что такой уклад царит во всем мире. Каково же было мое удивление, когда, уехав из Миннесоты, я встретилась с людьми, которые легко делились друг с другом душевным теплом и повседневным вниманием — такими для меня желанными. Мне пришлось заново учиться жить в мире, где люди молчат в обществе незнакомцев, а не тех, кого знают давным-давно.
Итак, мы пересекали Четвертую улицу (или, по версии отца, Кенвуд-авеню — он учил названия в 1920-х, задолго до того, как улицам присвоили номера, и так и не сумел приспособиться к новым порядкам) и теперь уже могли разглядеть парадную дверь нашего большого кирпичного дома. Мама мечтала жить в таком, когда была маленькой, поэтому после свадьбы они с папой восемнадцать лет копили на него деньги. Несмотря на быстрый шаг — поспеть за отцом всегда было непросто, пальцы замерзали настолько, что потом непременно болели, отогреваясь. Даже самые теплые варежки в мире не защищают руки после того, как температура опускается ниже определенного значения, поэтому я всякий раз радовалась окончанию прогулки. Папа поворачивал тяжелую железную ручку, толкал дубовую дверь плечом — и мы входили в дом, где тоже царил холод, но уже иного рода.
В прихожей я садилась, чтобы возобновить борьбу с ботинками (теперь их нужно было снять), потом начинала стаскивать пальто и свитера. Папа вешал нашу одежду в шкаф с обогревом, где она будет ждать меня, сухая и теплая, на следующее утро, когда придет время отправляться в школу. Из коридора можно было расслышать, как на кухне мама загружает посудомойку, как клацают, сталкиваясь, ножи для масла, когда она кидает их в ящик для серебра и потом с треском захлопывает его. Мама вечно злилась — хотя я никогда не понимала почему. С присущей детям эгоцентричностью я убеждала себя: это потому, что я что-то не то сказала или сделала. В будущем, обещала я, начну следить за словами.
Поднявшись наверх, я переодевалась во фланелевую пижаму и забиралась в кровать. Окна спальни выходили на замерзший пруд, где в следующую субботу, если потеплеет, можно будет весь день кататься на коньках. На полу лежал шерстяной серо-голубой ковер, стены были оклеены обоями с узором дамаск. Изначально комната предназначалась для двух девочек-близняшек: два встроенных стола, два туалетных столика… Когда мне не спалось, я часто сидела у окна, обводя пальцем контуры морозного кружева на замерзшем стекле и стараясь не смотреть на пустое место возле второго окна, которое должна была бы занимать моя сестра.
В том, что мои детские воспоминания полны холода и темноты, нет ничего удивительного — ведь росла я в месте, где земля покрыта снегом девять месяцев в году. Погружение в зиму, а затем возвращение из ее мира задавало ритм всей нашей жизни. Ребенком я полагала, что люди по всему свету точно так же постоянно наблюдают за смертью лета и их вера в то, что оно непременно вернется, то и дело подвергается испытанию в ледяном горниле.
Год за годом я смотрела, как первые, еще неуверенные сентябрьские снежинки превращаются в метель, достигающую своего крещендо в декабре, — а потом растворяются в глубоком ледяном безмолвии конца февраля, на смену которому приходит жалящая атака апрельской снежной крупы. Наши хеллоуинские и пасхальные костюмы шились с таким расчетом, чтобы их можно было надеть под зимний комбинезон, а на Рождество мы натягивали слои шерсти, бархата и снова шерсти. Единственное летнее развлечение, которое осталось у меня в памяти, — это наша с мамой возня в огороде.
В Миннесоте весенняя оттепель приходит внезапно: замерзшая земля вдруг оттаивает под лучами солнца, изнутри напитывая водой рыхлую почву. В первый день весны можно было запустить в нее пальцы и легко вытащить большой мягкий ком грязи, похожий на свежий шоколадный кекс. Из него, радостно извиваясь и тут же прячась обратно, высовывались толстые розовые черви. В почве южной Миннесоты нет ни грамма глины: плодородный слой на протяжении сотен тысяч лет лежит здесь поверх известняка роскошным черным одеялом, лишь иногда смываемый ледниками. Эта земля богаче любой специально подготовленной и удобренной почвы, которую можно купить в хозяйственном магазине; в таком райском саду взойдет что угодно, не нужно даже поливать и удобрять: дождь и дождевые черви сделают всю работу — вот только урожайный сезон недолог, а потому нельзя терять ни минуты.
Мою маму огород интересовал только с точки зрения пользы. Ее любимцами были стойкие жизнелюбивые овощи вроде листовой свеклы и ревеня: можно не сомневаться, что они взойдут сами по себе и будут давать с каждым разом все больше урожая, даже если часто его собирать. Возиться с салатом-латуком или мелкими помидорами у нее не хватало ни времени, ни желания — им она предпочитала редиску и морковь, которые, не требуя особых забот, спокойно находили все им необходимое под землей. Даже цветы мама выращивала лишь самые неприхотливые: пионы — их бутоны размером с мячик для гольфа превращались потом в огромные, с капусту, розовые цветки; кожистые тигровые лилии и мясистые синие ирисы — германские касатики, луковицы которых выпускали свои ростки каждую весну, несмотря ни на что.
Каждый год первого мая мы с мамой по одному высаживали семена в почву, чтобы спустя неделю выкопать те, которые не взошли, и заменить их новыми — после чего процедура повторялась. К концу июня наши посадки уже давали бурные всходы, а мир вокруг казался таким зеленым, что невозможно было даже представить его иным. В июле листья покрывались росой, а воздух становился настолько влажным, что провода линий электропередачи гудели и потрескивали у нас над головами.
Однако ярче всего я помню не то, как наш сад выглядел или пах, а то, какие он издавал звуки. Вам это может показаться невероятным, но на Среднем Западе действительно можно услышать, как все растет. Если погода хорошая, початок кукурузы прибавляет за сутки пару сантиметров, и слои листовой обертки, в которую он заключен, слегка расходятся под этим напором, непрерывно шелестя. Этот-то шелест и можно расслышать в тихий августовский день, стоя среди высоких стеблей. Когда же мы занимались садом, я прислушивалась к ленивому гулу пчел, которые перемещались от цветка к цветку, точно пьянчужки между кабаками, к звонким отрывистым трелям овсянки, оценивающей новую птичью кормушку, к шороху наших лопаток, вонзающихся в землю, и к полуденным гудкам с завода.
Мама верила: для любого дела есть верный и неверный способ, причем второй предполагал, что все придется переделывать — вероятно, несколько раз. Она знала, каким стежком пришивать пуговицы на рубашке (разные — разным, в зависимости от того, как часто их будут расстегивать); знала, как нужно собирать по понедельникам ягоды бузины, чтобы в среду, когда мы будем протирать их через дуршлаг (предварительно проварив во вторник), ножки от ягод не забили дырки. Всегда продумывая свои действия на два шага вперед в любом из возможных направлений, мама никогда не сомневалась в себе, и вскоре я пришла к выводу, что в мире нет ничего, чего бы она не умела.
Если задуматься, моя мать знала, как делать — и делала — многое из того, в чем уже не было острой необходимости с тех пор, как миновала Великая депрессия, ограничения военного времени были сняты и все наши кошмары, по заверениям президента Форда, остались в прошлом. Собственное путешествие «из грязи в князи» представлялось ей победой, одержанной в тяжелой борьбе с чем-то враждебным. Мама была уверена: ее дети должны продолжить этот бой, чтобы заслужить свое наследие, а потому продолжала готовить нас к трудностям, которые нам так и не довелось испытать.
Глядя на нее, трудно было представить, что эта обходительная, хорошо одетая женщина когда-то была грязным, голодным, напуганным ребенком. Ее выдавали только руки — странно огрубевшие для того образа жизни, который она теперь вела. Чутье подсказывало мне: попадись кролик, опустошавший наш сад, моей матери, она без размышлений свернула бы ему шею.
Когда растешь среди людей, которые предпочитают молчать, каждое сказанное ими слово остается в памяти. В детстве мама была самой бедной и самой умной девочкой округа Мауэр. В выпускном классе старшей школы она даже удостоилась поощрительной премии девятого ежегодного национального отбора научных талантов, который проводила компания «Вестингауз». Признание ума девушки, выросшей в деревне, стало неожиданностью, и, пусть такой приз и считался поощрительным, мама оказалась в хорошей компании. Среди прочих номинантов 1950 года были Шелдон Глэшоу, получивший впоследствии Нобелевскую премию по физике, и Пол Коэн, в 1966 году удостоенный медали Филдса — самой престижной награды в области математики.
Увы, поощрительная премия подразумевала лишь годовое почетное членство в Академии наук штата Миннесоты, а не студенческий грант, на который так надеялась мама. Несмотря на это, она все же переехала в Миннеаполис и некоторое время пыталась совместить изучение химии в Университете Миннесоты с необходимостью зарабатывать на жизнь. Вскоре ей пришлось смириться с тем, что невозможно посещать дневные лабораторные занятия и одновременно работать няней столько часов, чтобы этого хватало на оплату обучения. В те времена университетская программа была рассчитана на мужчин; как правило на мужчин с деньгами или по крайней мере на мужчин, у которых было чуть больше вариантов трудоустройства, чем просто няня с проживанием. Мама вернулась в родной город, вышла замуж за отца, родила четверых детей и посвятила двадцать лет жизни их воспитанию. Когда младший ребенок пошел в детский сад, она воскресила свою мечту о степени бакалавра и снова подала документы в Университет Миннесоты. Теперь она могла учиться только заочно — и выбрала английскую литературу. Поскольку большую часть дня маме приходилось приглядывать за мной, она быстро начала вовлекать меня в учебный процесс.
Мы вместе продирались сквозь дебри поэзии Чосера, и я научилась пользоваться услугами нашего верного спутника — словаря среднеанглийского языка. В другой год мы целую зиму отмечали все символы в «Путешествии пилигрима в Небесную страну» на отдельных карточках — и видеть, как их стопка становится толще самой книги, было особенно приятно. Мама накручивала волосы на бигуди под поэмы Карла Сэндберга, которые звучали в нашем доме снова и снова, и заодно обучала меня каждый раз по-разному вслушиваться в отдельные слова. Благодаря творчеству Сьюзен Зонтаг я узнала, что само значение слова — это лишь специально сконструированный концепт, и овладела искусством кивать и притворяться, будто все понимаю.
Мать втолковывала мне, что чтение — это работа, а каждый параграф требует определенных усилий, — так я научилась воспринимать сложные книги. Впрочем, вскоре после того, как я пошла в детский сад, мне открылась еще одна истина: умение читать эти книги сулило лишь неприятности. Меня то и дело наказывали за то, что я опережала всю группу и не старалась выбирать слова и быть «милой». Не понимая причины, я одновременно боялась и обожала своих наставниц, зная лишь, что жажду их внимания, — а будет это похвала или наказание, не имело значения. Будучи маленькой, но очень решительной, я отважно ступила на извилистый и неровный путь к самой себе, уже сознавая, что делаю больше, чем предпочли бы окружающие.
Дома же, пока мы с мамой вместе читали или возились в саду, меня не покидало странное ощущение: между нами чего-то недоставало — какой-то нежности, существующей обычно между матерями и дочерями. Мне никогда не удавалось сформулировать свои ощущения точнее, и ей, полагаю, тоже. Думаю, мы все же любим друг друга — в свойственной нам упрямой манере, — но утверждать не возьмусь, ведь мы никогда об этом прямо не говорили. Роли матери и дочери были для каждой из нас экспериментом, и мы никак не могли поставить его правильно.
В возрасте пяти лет я выяснила, что не являюсь мальчиком. Кем я в таком случае являюсь, было пока не ясно — но этот кто-то явно был хуже и слабее. Пока я играла в лаборатории, мои братья — на пять, десять и пятнадцать лет старше меня — развлекались в реальном мире: гоняли на машинках в клубе скаутов, строили ракеты и запускали их в небо. На уроках труда им доверяли большие и важные инструменты из числа тех, что обычно крепятся к стене или потолку — настолько они велики. Мы вместе смотрели фильмы о Карле Сагане, мистере Споке, Докторе Кто и Профессоре, однако никто не замечал на заднем плане медсестру Чапел или Мэри-Энн. И я все чаще сбегала в лабораторию отца, к своей единственной возможности свободно исследовать мир механизмов.
Это было логично: из всего семейства именно я больше всего походила на папу (или же мне так казалось). Различие между нами было одно и чисто внешнее: отец выглядел именно так, как и полагается ученому. Высокий, бледный, гладко выбритый, худой настолько, что его можно было бы назвать костлявым, он носил брюки цвета хаки, белую рубашку, очки в роговой оправе и отличался хорошо заметным кадыком. В пять лет я решила, что на самом деле выгляжу именно так, даже если всем вокруг кажется, будто перед ними маленькая девочка.
Чтобы не нарушать эту маскировку, я честно проводила время ухаживая за собой и обмениваясь с подружками сплетнями о том, кто кому нравится или не нравится. Я могла часами прыгать через скакалку, шить себе одежду и из ничего состряпать что угодно тремя разными способами. Но поздно вечером мы с отцом всегда уходили в лабораторию, уже пустую, но еще залитую светом. Там я превращалась из маленькой девочки в серьезного ученого, как Питер Паркер превращался в Человека-Паука (только наоборот).
Однако, как бы мне ни хотелось походить на отца, я сознавала, что рождена стать продолжением своей несокрушимой матери: второй попыткой, новым шансом прожить ту жизнь, которую она заслужила, но которой так и не дождалась. Я окончила школу на год раньше, чтобы получить стипендию в Университете Миннесоты, где в разное время учились мама, папа и все мои братья.
Начала я с литературы, но быстро поняла, что мое сердце отдано науке. Особенно заметно это было в сравнении: на занятиях по научным дисциплинам мы действительно занимались делом, а не просто садились в кружок и сотрясали воздух. Мы делали что-то своими руками — и получали конкретные результаты почти каждый день. Эксперименты в лабораториях были так хорошо подготовлены, что проходили всегда идеально и с неизменными красивыми результатами, и чем больше мы их проводили, тем к более сложному и крупному оборудованию и более мудреным реактивам нас допускали.
Научные лекции освещали актуальные проблемы общества, а не уводили нас в мир отживших политических систем, защитники и противники которых умерли еще до моего рождения. На них мы не говорили о книгах, которые были написаны с целью проанализировать другие книги, являющиеся, в свою очередь, пересказом еще более древних произведений; нет, они были посвящены тому, что происходит здесь и сейчас, и будущему, которое еще только возможно. Я никогда не умела пускать дело на самотек — это качество, помноженное на мое стремление перевыполнить любую работу, всегда делало меня неудобной для прежних учителей; однако именно его теперь поощряли мои профессора. Они приняли меня — пускай я и была девушкой — и заверили в том, что я и так давно подозревала: мой истинный потенциал проистекал в первую очередь из стремления бороться, а не из обстоятельств моего прошлого и настоящего. Я будто снова оказалась в отцовской лаборатории — в безопасной гавани, где мне разрешалось играть со всем, с чем захочется.
Люди похожи на растения: в своем росте они стремятся к свету. Я выбрала науку потому, что она давала мне самое необходимое — дом в наиболее буквальном его значении: безопасное место.
Взросление — долгий и болезненный процесс для любого из нас. Единственное, в чем я никогда не сомневалась: однажды у меня будет своя лаборатория, потому что она была у отца. В нашем городке папа был не просто каким-то ученым — он был Ученым с большой буквы У, и это слово описывало не род его занятий, а самую суть. Мое желание пойти по его стопам зародилось глубоко внутри и было полностью интуитивным: в детстве мне не доводилось ни слышать об ученых-женщинах, ни встречаться с ними или хотя бы видеть по телевизору.
Теперь этот ученый — я, и это все еще немного странно, но, положа руку на сердце, я никогда не была кем-то другим. За прошедшие годы я вдохнула жизнь в три собственные лаборатории: создав их с чистого листа, подарила тепло и душу трем пустым комнатам, каждая из которых оказывалась больше предыдущей. Мое нынешнее обиталище почти идеально: оно находится в благословенном Гонолулу, в чудесном здании, увенчанном радугами и цветами гибискуса. И все же я чувствую, что никогда не перестану желать большего и строить что-то новое. Пусть моя лаборатория на плане университета обозначена как «комната Т309» — это «лаборатория Джарен», и она останется ею, где бы ни находилась. Она носит мое имя, потому что это — мой дом.
Моя лаборатория. Место, где всегда горит свет. Окон здесь нет, но они и не нужны: она полностью автономна, этакий маленький замкнутый мир. Только мой — и такой понятный, населенный лишь небольшим количеством знакомых между собой людей. Моя лаборатория — это место, где мои мысли живут на кончиках пальцев; где я всегда что-то делаю; где нахожусь в вечном движении: стою, хожу, сижу, приношу, держу, взбираюсь и ползаю на четвереньках. Моя лаборатория — место, где я не могу уснуть, потому что в мире столько вещей гораздо интереснее сна! Здесь всем важно, чтобы я не поранилась. На страже моей безопасности стоят многочисленные правила и предупреждения. Я дисциплинированно надеваю перчатки, очки и закрытые туфли — доспех, призванный уберечь от опасных ошибок. Только в лаборатории все мои нужды удовлетворены имеющимся. Шкафы забиты тем, что может однажды пригодиться; все, что здесь можно найти, — не важно, насколько оно маленькое или бесформенное, — попало сюда не просто так, пусть даже его предназначение пока и не установлено.
Именно здесь чувство вины за все, что я не успела сделать, уступает гордости за то, что я делаю. То, что я опять не позвонила родителям, не заплатила по кредиту, не вымыла тарелки и не побрила ноги, меркнет в сравнении с благородным научным порывом. В своей лаборатории я снова могу быть ребенком, играть с лучшим другом, смеяться и быть смешной — или же всю ночь работать над исследованием камня из незапамятных времен, потому что к утру мне нужно выяснить, из чего он сделан. Стоит повзрослеть, как на тебя сваливается множество непонятных и неприятных вещей: налоговые декларации, страховка на машину, цитологические мазки, — но все это не имеет значения, когда я работаю в лаборатории. Телефонов тут нет, поэтому я не мучаюсь оттого, что кто-то мне не звонит. Дверь заперта, и я знаю каждого, у кого есть ключ. У внешнего мира нет возможности проникнуть внутрь, а это означает, что здесь я наконец-то могу быть собой.
Моя лаборатория — как храм, где я понимаю, во что верю. Гул машин сливается в радостный гимн, стоит войти внутрь. Я знаю, кого могу встретить — и как они себя поведут. Будет тишина и будет музыка, время приветствовать друзей и время оставлять их наедине с собственными мыслями. Здесь жизнь подчинена определенным ритуалам; часть из них я понимаю, другие нет. В лаборатории царит мое лучшее «я», которое стремится справиться с любой задачей. Сюда приходят в особенные дни, как в церковь. По праздникам, когда весь остальной мир замирает, у меня открыто. Это островок безопасности и надежное убежище, пристанище на рабочем фронте, место, где можно спокойно осмотреть раны и подлатать доспехи. Я выросла в лаборатории — как и в церкви, — поэтому они навсегда со мной.
Лаборатория — это и место, где я пишу. С годами я далеко продвинулась в том редком прозаическом жанре, который подразумевает сжатие результатов десятилетней работы пяти человек до шести страниц научной публикации, написанной на языке, который мало кто понимает и на котором никто не говорит. Статья описывает детали моей работы с точностью лазерного скальпеля, но ее утонченная красота — своего рода подделка, манекен нулевого размера, призванный продемонстрировать великолепие платья, которое на живом человеке обречено смотреться гораздо хуже. В этих публикациях нет сотен необходимых сносок или таблиц с данными, которые пришлось месяцами переделывать после того, как готовившая их студентка магистратуры внезапно уволилась, бормоча по дороге к двери, что не желала бы моей жизни. Один из параграфов я писала пять часов: в самолете по дороге на похороны, в реальность которых не могла поверить. Даже черновик этой статьи благодаря моему ребенку был исчеркан цветными карандашами и заляпан яблочным пюре еще до того, как на нем просохла после печати краска.
Пусть в моих научных публикациях скрупулезно рассказано о растениях, когда-то покрывавших Землю, экспериментах, прошедших как по маслу, и подтвержденных данных, они преступно умалчивают о других важных вещах. Например, о целых садах, превратившихся в перегной, плесень и труху; электрических сигналах, которые никак не хотели стабилизироваться, и картриджах для принтера, которые мы реанимировали в ночи самыми зверскими методами. Я с удручающей ясностью сознаю: будь на свете способ добиться успеха, минуя стадию отчаяния, кто-нибудь уже непременно сделал бы это, упразднив необходимость экспериментов, — но журнала, в который я могла бы написать о том, как моя наука создается и руками, и сердцем, по-прежнему не существует.
Неизбежно наступает утро: восемь часов. Пора менять реактивы, выписывать чеки, покупать билеты на самолет. Я опускаю голову и заполняю очередной научный отчет, пока в горле комом копятся невысказанные боль, гордость, сожаление, страх, любовь и тоска. Двадцать лет работы в лаборатории подарили мне две истории: ту, которую я должна написать, и ту, которую я бы написать хотела.
Наука так глубоко убеждена в собственной ценности, что ей невыносима идея выбрасывать какой бы то ни было хлам. Это утверждение справедливо даже для моего отца и его логарифмических линеек, аккуратно сложенных в хранящуюся в подвале коробку с наклейкой «Линейка логарифмическая стандартная [25 см] 30 центов». Их тридцать: именно столько необходимо, чтобы у каждого студента была своя; ученые могут позволить себе многое, но никогда не делятся инструментами. Эти древние линейки уже никогда никому не понадобятся: они безнадежно устарели и были вытеснены сначала калькуляторами, потом компьютерами, а с некоторых пор — телефонами. На коробке нет имени, только карточка с описанием содержимого. Помнится, я смотрела на нее и по какой-то неведомой причине мечтала, чтобы на ярлычке отец написал мое имя. Но эти линейки никому не принадлежали — они просто были. И уж конечно, они никогда не принадлежали мне.
В 2009-м мне исполнилось сорок. К тому моменту я уже четырнадцать лет была профессором. В том же году нам удалось совершить прорыв в химии изотопов и построить аппарат, который мог работать бок о бок с нашим масс-спектрометром.
Возможно, у вас в ванной стоят весы, достаточно точные, чтобы отличить человека массой 80 килограммов от человека массой 83 килограмма. У меня же есть прибор, позволяющий отличить атом с двенадцатью нуклонами от атома с тринадцатью нуклонами. Более того, у меня таких приборов два. Именно они называются масс-спектрометрами; каждый стоит полмиллиона долларов. Университет купил их для меня в явной надежде, что теперь я смогу делать удивительные и невозможные ранее вещи, которые только укрепят нашу научную репутацию.
Согласно моим весьма грубым подсчетам, отныне и до самой смерти я должна буду совершать примерно четыре невозможных открытия в год, чтобы хоть как-то рассчитаться с университетом. Ситуация осложняется тем, что деньги на все остальное — реактивы, мерные стаканчики, листы для заметок, тряпочки для полировки масс-спектрометра — я должна доставать сама. Делается это с помощью письменных или устных запросов в федеральные или частные фонды, которые в масштабах страны стремительно иссякают. Но это еще не самая большая проблема: зарплата всех сотрудников лаборатории (кроме меня) должна обеспечиваться так же. Было бы здорово гарантировать стабильность дольше чем на полгода сотруднику, который пожертвовал всем ради науки и трудится восемьдесят часов в неделю, — но ученые, увы, живут в совершенно ином мире. Если вы читаете это и хотите нас поддержать, пожалуйста, позвоните. И да, было бы безумием не включить это предложение в текст.
К 2009-му я и моя команда уже три года работали над созданием аппарата, который мог бы выделять оксид азота из газов, высвобождающихся в результате детонации самодельной взрывчатки. Готовый аппарат мы закрепили бы на переднем конце масс-спектрометра, который и произведет необходимые измерения. Таким образом, мы надеялись предложить новый метод криминалистической экспертизы химических последствий террористической атаки, поскольку число нейтронов в каждой субстанции уникально — как и отпечаток пальца. Идея была в том, чтобы сравнить и, возможно, связать химический отпечаток того, что осталось после взрыва, с химическими веществами, найденными на поверхностях, где взрывчатку собирали: например, на кухонном столе.
В 2007-м нам повезло продать эту мысль Национальному научному фонду: тогда как раз были обнародованы данные о том, что больше половины смертей в Афганистане — результат детонации самодельных взрывных устройств. Проект выиграл внушительный грант — я никогда не видела цифру с таким количеством нулей. Конечно, мне хотелось изучать рост растений, но наука войны всегда оплачивалась лучше, чем наука просвещения. Мой коварный план заключался в том, что сорок часов в неделю лаборатория посвятит исследованию взрывчатки, а оставшиеся сорок будет тайно ставить собственные эксперименты в биологии растений.
Этот подход незамедлительно дал свои плоды в виде смертельно уставших сотрудников, впадавших в отчаяние от каждой почти-неудачи или обычной задержки. Химическая реакция, над которой мы работали, оказалась мудреной и требовала усилий. Извлечь азот из продуктов взрыва не составляло труда, но преобразовать присоединенный к нему кислород было гораздо сложнее, чем мы предполагали. Проблема возникла и с тем, чтобы в процессе отслеживать нейтроны. Мы анализировали разные вещества, но стоило им оказаться в масс-спектрометре, как выборка результатов оказывалась практически идентичной. Это сводило с ума. Если бы эксперимент ставился на человеке, это было бы все равно что показывать ему зеленый или красный фонарь и каждый раз слышать «зеленый» — независимо от того, какой фонарь горит на самом деле.
Вопрос: когда вы выставите сбитый с толку предмет исследований за дверь и начнете сначала, на этот раз с другим испытуемым? Правильный ответ — если вы упрямы так же, как я, — «никогда». Мы начали работать медленнее и осторожнее в надежде исключить неточности, которые могли быть результатом небрежности и не создали бы проблем в эксперименте более отлаженном. Вскоре выяснилось, что на выполнение задач, по прогнозам занимающих не более двух часов, на деле требуется четыре дня (а на правильное выполнение — все восемь). И вот эти лабораторные изыскания нужно было втискивать между ежедневным поливом, удобрением и отслеживанием роста доброй сотни растений.
Я навсегда запомню вечер, когда наш анализатор взрывчатых веществ наконец синхронизировался с масс-спектрометром и тот начал выдавать положенные нормированные значения. Это был типичный вечер воскресенья — тот поздний час, когда тебя уже начинает преследовать предчувствие неотвратимого понедельника. Я, как всегда, была погружена в наши финансы. Проект близился к завершению, и можно было точно предсказать день, когда финансирование иссякнет окончательно. Сидя в офисе, я изучала цены на реактивы и колдовала над центами, пытаясь превратить их в доллары, — но все мои усилия лишь отсрочивали неизбежное банкротство не более чем на несколько месяцев.
Тут дверь распахнулась, и в кабинет ворвался Билл, мой партнер по лаборатории. Рухнув в сломанное кресло, он швырнул на стол какие-то бумаги.
— Теперь я готов это сказать. Чертов агрегат работает, и притом отменно! — провозгласил он.
Полистав пачку принесенных им выборок, я без особенного удивления отметила, что теперь различные газы дают различные — и точные — значения. Обычно я объявляю эксперимент успешным задолго до того, как это признает Билл. Он же рвется провести еще один комплекс испытаний и еще одну калибровку, прежде чем заявить об окончательной победе.
Мы обменялись улыбками, зная, что справились — снова. Весь этот проект был яркой иллюстрацией тому, как строится наша совместная работа. Сначала я возвожу воздушный замок и украшаю его, пока он не становится категорически недостижимым; потом составляю бизнес-план и продаю его правительственным органам; затем закупаю сырье и вываливаю все материалы Биллу на стол. Наступает его черед брать все в руки и строить первый, второй и третий прототип, не переставая клеймить идею как несбыточную. К пятой сборке его детище начинает выглядеть многообещающе, к седьмой оно уже работает (если включать его, надев голубую рубашку и повернувшись лицом к востоку), а мы начинаем чувствовать приближение успеха.
С этого момента проект вступает в фазу, когда я тружусь в лаборатории днем, а он — ночью. Мы бесконечно обмениваемся твитами, SMS и сообщениями в Facebook, обсуждая мельчайшие детали полученных результатов, пока наш личный монстр не начинает демонстрировать точность и аккуратность, доступные разве что зингеровской швейной машинке моей бабушки. Потом Билл проводит еще одно испытание батарей — хотя лучше парочку, а еще лучше три, — и вот тогда все наконец готово. Здесь снова подключаюсь я: нужно провести ревизию процесса, сочинить историю о том, как мы в два счета заставили наше детище работать, и дать инвесторам понять, насколько это будет удачное вложение средств. Каждый новый фискальный год цикл повторяется, причем мы ставим перед собой все более амбициозные цели, достижение которых имеющийся бюджет покроет едва ли наполовину — и то если мы потуже затянем пояса.
Трудно придумать что-то более невинное, чем финальный массив честно собранных и интерпретированных данных, — и все же, суммируя их, мы с Биллом каждый раз чувствуем себя Бонни и Клайдом, которым снова удалось выйти сухими из воды. Вот тебе, вселенная!
В тот вечер я торжествующе воздела руки к потолку, а потом запустила пальцы в спутанные волосы, пытаясь массажем заставить работать извилины в мозгу — эта привычка осталась у меня с магистратуры.
— Знаешь, мы с тобой уже не в том возрасте, чтобы проводить тут все вечера. — Покосившись на часы, я поняла, что мой сынишка давно уснул, не дождавшись матери.
— Как назовем аппарат? — Биллу, все еще окрыленному успехом, не терпелось придумать новому прибору забавное имя, которое затем превратится в еще более забавную аббревиатуру. — Думаю, можно окрестить его «КОТ», если взять за основу реакцию диспропорционирования, катализируемую никелевым катализатором.
Ни один писатель в мире не относится к словам так трепетно, как ученые. Терминология — наше все: мы качественно определяем объекты, опираясь на устоявшиеся названия, описываем их общепризнанными терминами, изучаем каждый по-своему, а потом пишем о них с помощью кода, на освоение которого уходят годы. Фиксируя свои достижения, мы «выдвигаем гипотезы», но никогда не «предполагаем»; «делаем выводы», а не «заключаем» просто так. Слово «важный» представляется нам слишком неточным, а потому бессмысленным — но, если к нему добавить «исключительно», это может принести дополнительные полмиллиона финансирования.
Право ученого назвать новый вид, минерал, атомную частицу, состав или галактику расценивается как величайшая честь и наиболее почетная обязанность, стремиться к которым должен каждый. В любой научной отрасли существуют строгие правила и традиции присвоения имен. Хотите попробовать? Начнем со сбора и анализа всех данных о вашем открытии. Добавим к ним щепотку информации о мире, в котором вы живете. Возьмем только самое запоминающееся — из него предстоит выбрать то, что вызывает у вас улыбку и служит отсылкой одновременно к вечному и скоротечному. Теперь окрестите свое детище и продолжайте верить (вопреки доводам здравого смысла), что хоть часть придуманного вами неуклюжего названия сохранится в веках.
Однако в ту ночь мой мозг успешно притворялся мертвым — лишь бы не принимать участия в лексических экзерсисах. По правде говоря, мне хотелось только добраться до дома и упасть спать.
— Можем назвать его «четыре миллиона восемьдесят тысяч долларов налогоплательщиков», потому что именно столько мы потратили на чертову штуковину, — фыркнула я, обращаясь скорее к распечаткам с бюджетом лаборатории, которые никак не желали идти на мировую. В данный момент предстояло решить, кого, черт возьми, просить о деньгах после того, как мы закончим работу над этим проектом. За прошедший год мы исчерпали все свои обычные ресурсы, а денежные вливания со стороны правительственных организаций почти иссякли. Хоть мне и нравится работа ученого, все же нужно признать: я устала от необходимости решать проблемы, которые к сегодняшнему дню и проблемами-то не должны быть.
Билл понаблюдал за мной еще пару секунд, потом хлопнул себя по коленям и поднялся на ноги:
— Пожалуй, обойдемся без названия, я просто нацарапаю на нем твою фамилию. Этого будет достаточно.
Наши взгляды встретились, и каждый увидел в глазах другого отражение тех пятнадцати лет, что мы провели за совместной работой. Я кивнула, пытаясь найти правильные слова благодарности, но Билл уже развернулся и вышел из кабинета.
Его сильные стороны компенсируют мои слабости; вместе мы — полноценная личность, обе половинки которой получают часть необходимого из окружающего мира, а часть — от партнера. В тот вечер я вновь дала себе мысленную клятву во что бы то ни стало найти финансирование и обеспечить Биллу достойную зарплату. Как и раньше, я просто обязана была найти выход, потому что где-то в соседней комнате он одновременно со мной сейчас включит радио (пусть и настроенное на другую волну) и вернется к работе — точно так же чувствуя, что не одинок.
2
Как и у большинства людей, у меня было «свое» дерево, воспоминание о котором живо еще с детских времен, — голубая ель (Picea pungens), вызывающе зеленая даже в долгие и тоскливые зимние месяцы. Помню, как яростно она топорщила острые иголки, защищаясь от белого снега и серого неба, — идеальная модель для взращиваемого во мне стоицизма. Летом я обнимала ее, лазила по веткам и вела долгие беседы, воображая, будто ель знает обо мне все. Еще мне нравилось считать себя невидимкой, когда я пряталась под нижними ее лапами и наблюдала за муравьями, которые таскали туда-сюда опавшие иглы, — вылитые грешники в одном из кругов ада. Став старше, я узнала, что ель меня не замечала; мне объяснили также, как она получает пищу из воздуха и воды. Забираясь на нее, я в лучшем случае создавала небольшую вибрацию ствола, а сломанные ветки доставляли моей подруге не больше неприятностей, чем мне самой — вырванный волосок. В остальном же ничего не изменилось: еще несколько лет я спала в трех метрах от этой ели, отделенная от древесной подружки одним оконным стеклом. Лишь позже, уехав в колледж, я постепенно оставила позади и ее, и свое детство.
С той поры прошло немало лет. Я узнала, что мое дерево когда-то тоже было ребенком. Зародыш, из которого оно выросло, годами лежал на земле, рискуя либо прождать слишком долго, либо, наоборот, слишком рано покинуть семя. Любая ошибка привела бы его к гибели в утробе кипящего мира, который не прощает промахов и даже самый крепкий лист за пару дней превращает в перегной. Мое дерево было и подростком — оно пережило десять лет бурного роста без оглядки на будущее. Между десятью и двадцатью годами оно вытянулось вдвое и часто болело, готовясь к новым испытаниям и ответственности, которая приходит с такой высотой. Оно силилось не ударить в грязь лицом перед старшими товарищами — и то и дело затыкало их за пояс, нагло захватывая случайный клочок солнечного света. Сосредоточившись на росте, оно не могло породить семена, но уже было готово к появлению нужных гормонов. Свой год оно проводило так же, как и любой другой подросток: резко пускалось в рост весной, выпускало к лету новые иголки, осенью простирало вширь корни и неохотно вступало в скучную зимнюю пору.
С точки зрения подростка, взрослые деревья влачат существование столь же бессмысленное, сколь и долгое. В ближайшие пятьдесят, восемьдесят, возможно, даже сто лет — никаких развлечений, кроме попыток не упасть, непрерывного тяжелого труда (а как еще назвать необходимость отращивать по утрам новые иголки вместо опавших?) и еженощного выключения энзимов. Больше никаких выбросов питательных веществ, сигнализирующих о захвате новых подземных территорий, — разве что надежный и изрядно потрепанный центральный корень уныло доползет наконец до появившихся прошлой зимой трещин. Взрослые деревья каждый год становятся чуть толще, но ничем, кроме новых годичных колец, больше похвастать не могут. С трудом добытые жизненные соки бродят в их ветвях, лениво раскачивающихся над головами вечно голодного молодняка. Благоприятное соседство, богатая водой и всем необходимым почва и, главное, много света — вот идеальные условия для того, чтобы дерево полностью реализовало свой потенциал. В условиях менее подходящих им не суждено достичь даже половины высоты своих более удачливых сородичей. Никакого бурного подросткового роста, только выживание.
За восемьдесят с чем-то лет мое дерево наверняка несколько раз болело. Убежать от лавины животных и насекомых, с энтузиазмом пытающихся превратить его если не в убежище, то в еду, оно не могло — а потому научилось защищаться. В арсенале его были острые колючки и ядовитый сок. Самому большому риску подвергались корни — уязвимые, плотно укутанные покрывалом из перегноя. Защита была хороша, но за нее пришлось заплатить ресурсами, которые могли пригодиться для целей более приятных. Каждая капля сока — так и не родившееся семечко. Каждая колючка — лист, не увидевший свет.
В 2013-м моя ель совершила ужасную ошибку. Решив, что зима закончилась, она расправила ветви и выпустила множество новых сочных иголочек, готовясь приветствовать лето. Но май пришел с небывалой весенней пургой; снега за выходные выпало очень много. Обычно для хвойных деревьев метель не страшна — но когда к весу новых побегов добавился вес снега, ветви не выдержали: сначала погнулись, а затем сломались, оставив лишь голый ствол. Мою бедную ель подвергли эвтаназии: родители срубили ее и выкорчевали корни. Я узнала об этом много месяцев спустя из телефонного разговора в разгар солнечного дня. Нас разделяло больше шести тысяч километров; там, где я теперь жила, снега не было вовсе. Какова ирония: стоило мне полностью осознать, насколько живым было дерево моего детства, как оно погибло. Однако гораздо важнее, что оно было не просто живым — у него была биография, так похожая на мою и так от моей отличавшаяся, свои поворотные моменты сюжета. Мое дерево сполна использовало отведенное ему время, и это время изменило его.
То же самое время изменило и меня, мое восприятие детского образа дерева и мое восприятие восприятия елью самой себя. Наука дала мне понять: все куда сложнее, чем кажется на первый взгляд, и именно радость открытия — ключ к тому, чтобы прожить счастливую жизнь. Еще я узнала, что единственный способ сохранить воспоминания — это скрупулезно фиксировать происходящее. Если не делать этого, все, что когда-то было, а сейчас исчезло, окажется забыто. Даже мое любимое дерево, которое должно было пережить меня, но не смогло.
3
Семена умеют ждать. Большинству из них приходится откладывать свой рост минимум на год, а для вишневой косточки и отсрочка в сотню лет — не проблема. Чего именно ждет каждое конкретное семечко, известно только ему самому. Убедить его пойти на риск и пустить первые ростки может только уникальное сочетание нужной температуры, влажности и света, а также множества других факторов. Все это — ради единственной попытки вырасти.
Но даже в своем ожидании семена живы. Желудь, лежащий на земле, и возвышающийся над ним трехсотлетний дуб — одинаково живые. Оба они не растут — только ждут: один — полного расцвета, второй — грядущей смерти. Вы входите в лес и поднимаете голову, поражаясь колышущимся в поднебесье кронам: они так высоко, что вам никогда не дотянуться. Под ноги вы, скорее всего, не смотрите; а ведь именно там, под вашей подошвой, прячутся сотни семян — живых и ждущих. Вопреки здравому смыслу, они надеются на единственный шанс, который может и не выпасть на их долю. Больше половины из них умрет, так и не дождавшись. Пройдет еще много лет, умрет еще множество семян. Их гибель не имеет значения: любая береза, укрывающая вас своей сенью, из года в год порождает еще четверть миллиона новых семян. На каждое дерево, что вы видите в лесу, приходится как минимум сотня других — спрятанных в земле, живых и всем своим существом стремящихся быть.
Семена кокоса — размером с человеческую голову. Они могут пересечь Атлантический океан, упав в воду возле побережья Африки, чтобы прорасти на острове Карибского архипелага. По сравнению с ними семена орхидеи совсем крошечные: миллион весит примерно как канцелярская скрепка. Но любое из них, маленькое или большое, — это лишь питательная среда, призванная сохранить зародыш: набор из нескольких сотен клеток, рабочий проект настоящего растения со сформированными корнями и побегами.
Внутри семени ожидающий развития зародыш сложен вдвое; но стоит ему пойти в рост, как он распрямляется, принимая ту форму, которая была заложена в него много лет назад. Твердая оболочка персиковой косточки, семени кунжута или горчицы, скорлупа ореха — это всего лишь способ удержать его внутри. У себя в лаборатории мы избавляемся от этих оков, добавив немного воды — этого всегда достаточно. Почти каждое семя тут же начинает расти. Как заправский Щелкунчик, я расколола сотни скорлупок и все же каждый раз с изумлением смотрю по утрам на зеленые ростки. Множество сложных вещей оказываются поразительно простыми, когда есть кто-то, кто тебе помогает. В правильном месте и в нужных условиях мы прорастаем, становясь тем, чем нас задумала Природа.
Однажды ученые решили вырастить цветок лотоса (Nelumbo nucifera). Когда вскрытую ими оболочку семени подвергли радиоуглеродному анализу, оказалось, что зародыш внутри провел в торфяном болоте в Китае целых две тысячи лет. Все это время внутри его теплилась надежда на будущее, а кругом зарождались и исчезали цивилизации. И наконец долгое ожидание маленького цветка было вознаграждено — он смог пустить корни в лаборатории. Интересно, где он цветет сейчас.
Каждое новое начало — это финал долгого ожидания. У каждого из нас есть только один шанс стать собой. Каждый из нас одновременно невозможен и неизбежен. Каждое могучее дерево когда-то было семечком, которое умело ждать.
4
Первый эксперимент, поставленный не в рамках рутинных лабораторных занятий, я провела, когда мне было девятнадцать. И все ради денег.
За время учебы в Университете Миннесоты я сменила не меньше десяти подработок. Проведя в Миннеаполисе в общей сложности четыре года, я работала по двадцать часов в неделю (в каникулы это время увеличивалось), чтобы жить не только на стипендию. В моем послужном списке можно найти должность корректора в университетской газете, секретаря декана факультета сельского хозяйства, оператора программы удаленного обучения и техника, который полирует предметные стекла. Я давала уроки плавания, собирала библиотечные книги и сопровождала богатых посетителей к их местам в Аудитории Нортропа. Но все это меркнет по сравнению с моими рабочими буднями в больничной аптеке.
Устроиться в университетский госпиталь мне помогла одногруппница из класса по химии, которая сама там работала. По ее словам, в аптеке хорошо платили да к тому же позволяли брать две восьмичасовые смены подряд, получая благодаря этому сверхурочные за вторую смену. Ее начальник взял меня по знакомству, посвятив изучению моей характеристики обескураживающе мало времени; вскоре я уже оказалась счастливой обладательницей двух комплектов бирюзовой формы.
На следующий день после занятий я впервые отправилась на новую работу, а в два тридцать уже была готова заступить на смену с трех до одиннадцати. Трудиться мне предстояло на цокольном этаже больницы — в главной аптеке, где хранились, сортировались и отслеживались все лекарства, когда-либо выданные пациентам. Это была огромная, полностью самостоятельная организация с собственной стойкой информации, погрузочной площадкой, несколькими комнатами для хранения и локерными холодильниками с разной температурой. Все эти помещения окружали находившуюся в центре гигантскую открытую лабораторию — размером, как мне тогда казалось, с ангар. Здесь всегда толклось множество людей, которые смешивали индивидуальные препараты, необходимые для комплексного лечения. Помощник провизора объяснил, что свою карьеру мне предстоит начать с должности курьера: по требованию доставлять внутривенные болеутоляющие на посты медсестер.
В те времена врач запрашивал необходимое лекарство через бумажную форму, которую лично приносил в аптеку. После этого в лаборатории брали нужное болеутоляющее и впрыскивали крошечную дозу в маленький пакет с жидкостью, который немедленно обрастал целым облаком различных документов. Каждый раз, когда этот пакет переходил от одного работника к другому, на всех бумагах нужно было ставить штамп с датой и временем получения и подписью. Точная формула лекарства и его количество дважды проверялись провизором со степенью доктора фармакологии (аналог доктора медицины в данной области), после чего пакет наконец передавался курьеру. Тот ставил на нем свою подпись, добирался до нужного поста и вручал груз медсестре, следившей за пациентом. Еще одна подпись — и страдающий все-таки получал лечение.
Передав необходимое лекарство, курьер должен был проверить ящик с исходящими запросами от других докторов. Обнаружив в нем новые заявки, он отправлялся с ними обратно в лабораторию. Тот факт, что, несмотря на срочность, один из этапов этого квеста требовал моей подписи, порождал отдельную фантастическую вселенную, в которой я мимоходом облегчала страдания, спасала души и прославляла жизнь в целом. Мне, как и любой девушке, получившей «отлично» за курс научных дисциплин, советовали пойти на факультет медицины — и я даже начала рассматривать эту возможность, вопреки всему надеясь получить бльшую стипендию на обучение.
Работа курьера позволяла обойти все помещения больницы и многое узнать об особенностях каждого поста медсестер, пусть даже изрядная часть маршрутов и сводилась к хорошо известной дороге из лаборатории в отделение хосписа. Я научилась выполнять свои обязанности, часами общаясь с людьми только при помощи взгляда и подписи на документах. Кругом были толпы, горел яркий свет и шумели механизмы, но я оставалась в полной изоляции; остальной мир тревожил меня не больше, чем звук собственного дыхания.
Я обнаружила также, что можно настроить подсознание на обработку определенной задачи, в то время как сознание занято исполнением служебных ритуалов. Еще во время собеседования я то и дело с тоской поглядывала на главную лабораторию, где усердно трудились специалисты. Они забирали и вводили пробы, внимательно изучали содержимое флаконов, распаковывали стерильные пробирки. На мой вопрос, чем они заняты, провизор ответила: «В основном готовят антиаритмики и препараты для лечения инфаркта».
На следующее утро я сообщила своему преподавателю английской литературы, что собираюсь писать курсовую по теме «Использование и символизм слова "сердце" в романе "Дэвид Копперфилд"». Однако подъем, который я при этом испытала, быстро сошел на нет, стоило мне пролистать книгу в попытках вычленить все случаи использования слов «сердце», «сердечный», «сердобольный» и им подобных, которых там оказались сотни только в первых десяти главах. Тогда я решила посвятить свое исследование лишь наиболее значимым употреблениям — но и этот подход поставил меня в тупик на тридцать восьмой главе и следующей цитате: «Но я не могу описать, как в сокровенных глубинах моего сердца я тайно ревновал даже к Смерти»[1]. Я все думала и думала об этих словах, но так и не смогла ни к чему прийти, а в два часа наступило время отправляться на работу.
В тот вечер мне пришлось ходить до отделения хосписа и обратно раз десять или даже двадцать. Руки выполняли необходимое, глаза вели меня. Было уже довольно поздно, когда где-то в моем мозгу зародилась мысль: нам, работникам больницы, платят за то, чтобы следовать за Смертью, пока та сопровождает хрупкие, измученные тела, преодолевающие самые тяжелые километры, и тащит за собой тех, кто их до сих пор любит. Моя работа заключалась в том, чтобы встречать эту группу странников на перевалочных станциях и обеспечивать их свежими припасами в дорогу. Стоило усталым путникам скрыться за горизонтом, мы поворачивались к ним спиной, готовясь принять следующую измученную семью.
Ни доктора, ни медсестры, ни я никогда не плакали: перепуганные мужья и убитые горем дочери проливали достаточно слез за всех нас. Беспомощные перед всепоглощающей силой Смерти, мы все равно склонялись над пробирками в аптеке, вводили 20 миллилитров облегчения в резервуар слез, снова и снова благословляли его, а потом несли, словно ребенка, в хоспис и предлагали в дар. Лекарство вливалось в ослабевшую вену, родственники придвигались ближе, и океан их боли хотя бы на время уменьшался. Когда смена закончилась, я обнаружила, что страница льется из меня за страницей — в то время как раньше сидение перед монитором показывало себя занятием абсолютно бесполезным. Я запоминала сложные отрывки, а потом позволяла подсознанию корпет над их осмыслением, пока тело трудилось в больнице.
На протяжении восьмичасовой смены каждому работнику полагалось брать три двадцатиминутных перерыва. Для курьеров это означало необходимость согласовывать графики, чтобы все не отдыхали одновременно. Это правило научило меня соизмерять продолжительность и глубину погружения в собственные мысли. Так я взяла под контроль умение возвращаться в реальный мир. Я могла часами действовать на автоматизме, затем «включаться» на двадцать минут и снова возвращаться в режим автопилота так же легко, как если бы переливала воду из одного полупустого ведра в другое.
Отведенное на отдых время я проводила в крошечных внутренних дворах среди больничных корпусов, наслаждаясь роскошью естественного света и некондиционированного воздуха. Однажды утром я лежала на траве, задрав ноги, и считала окурки, ожидая, пока кровь снова прильет к верхней части тела. «Утреннее солнце позлащало коньки крыши и окна с частым переплетом, и знакомый мне мир и покой словно коснулись своими лучами моего сердца», — процитировала я наизусть пятьдесят вторую главу и тут заметила, как моя руководительница заглядывает во двор, чтобы кивком позвать внутрь. На секунду я испугалась, что потеряла счет времени, но часы заверили: до окончания перерыва еще пять минут. В лаборатории выяснилось, что вместе с ней меня ждет и старший фармацевт, причем оба выглядели очень серьезными.
— Почему ты выносишь препараты не через главную дверь?
— Потому что пользуюсь запасной лестницей.
— Но по ней нельзя попасть в переход, который ведет к хоспису, — возразила моя руководительница.
— Можно, если идти через погрузочную площадку кафетерия.
— И лифтом ты не пользуешься? — Старший фармацевт был явно удивлен.
— Ну да, чтобы не ждать лишний раз. Я засекала время, так правда быстрее. А там, наверху, кто-то ведь ждет и мучается от боли.
Мои кураторы переглянулись, закатили глаза и вернулись к своим делам.
Я была не до конца откровенна, когда сказала, что мной движет только желание быстрее разносить препараты. На самом деле мне необходимо было двигаться, чтобы сжигать бесконечную энергию, которая кипела внутри меня в том возрасте. Случалось, она накатывала такими мощными волнами, что даже мешала спать. Работа в больнице давала мне место, где я могла получать деньги, дело, которое нуждалось в исполнении, и повторяющиеся задания, которые позволяли держать мысли в узде.
Ближе к концу дневной смены обычно выяснялось, что один из ночных курьеров приболел и не выйдет на работу. Это давало мне возможность отработать дополнительные часы, если уже было ясно, что уснуть все равно не удастся. Рано или поздно я приползала домой — не всегда сонная, но хотя бы измотанная и притом обогатившаяся на целый зарплатный чек. Цитируя главу десятую, «ракушки и камушки на морском берегу… осеняли мое сердце покоем». К тому же я делала что-то важное (или по крайней мере верила в это).
Однажды днем — где-то спустя месяц после того разговора о маршрутах доставки — старший фармацевт, завидев меня, крикнула: «Лидия, она пришла!» Обернувшись ко мне, она пояснила: «Лидия научит тебя готовить пакеты». Так закончилась моя карьера на посту курьера. Лидия поднялась с места и покосилась на начальницу. На лице ее не отражалось особенной радости по поводу моего повышения, но я нутром чуяла: эти уроки лишь временное препятствие, которое необходимо преодолеть на пути к существенной прибавке к зарплате.
— Сходи и забери выгрузку! — сипло скомандовала Лидия — больше для того, чтобы позлить старшего фармацевта. Меня же охватило возбуждение, и «сердце… екнуло, предвкушая еще одно удовольствие» (цитируя двадцатую главу). Теперь мне не придется разносить внутривенные препараты — я буду их готовить и передавать кому-то другому, чтобы тот все проверил и отправил по назначению. В голове мигом закрутились яркие картинки: вот я сижу у собственного рабочего стола и подгоняю под свой рост табурет, а вот с важным видом шествую к столу с заготовками или уверенно выбираю флакон с концентратом вещества — как выбирает один из многочисленных лаков для ногтей богачка, собираясь сделать маникюр. Я уже видела, как занимаю место, выпрямляю спину, расправляю плечи и начинаю творить волшебство: уверенно и быстро, потому что, в конце концов, от этого зависит чья-то жизнь.
— Возьми-ка это и собери волосы, — прервала мои грезы Лидия, помахав передо мной аптечной резинкой. — И привыкай ходить без макияжа. Ты-то, наверное, уже решила, что я всегда так кошмарно выгляжу? — продолжила она с невеселой улыбкой.
Распущенные волосы, лак для ногтей, украшения — все это в аптеке запрещено. Любая чуждая поверхность может стать источником заражения, поэтому я тоже начала придерживаться того слегка измотанного «естественного стиля», который часто присущ сотрудникам больницы. Ему я следую и по сей день.
Наш кадровый резерв состоял наполовину из студентов программ предпрофессиональной подготовки, а наполовину из специалистов, однако я не могла отнести себя ни к тем, ни к другим. Как и прочие студенты, я ходила на занятия и сдавала экзамены, а со специалистами меня роднило то, что я работала как проклятая — просто потому, что мне нужно было свое место. Лидию же в лаборатории называли «пожизненный сотрудник»: она пришла сюда задолго до нас всех. Пока я собирала рюкзак, она предупредила старшего фармацевта, что собирается начать с объяснения мне разницы между препаратами, которые хранились на складе в соответствии с химическими формулами. Однако, когда мы прошли мимо склада и направились во внутренний двор, я не особенно удивилась.
Лидию мы знали благодаря двум особенностям: тому, как она использовала свои перерывы, и тому, как работала после них. В первые же полтора часа смены она брала сразу все позволенные нам двадцатиминутные передышки и отправлялась выкуривать те три пачки сигарет, которые теоретически выкурила бы за следующие восемь часов. Выкурить шестьдесят сигарет за шестьдесят минут — задача, требующая особого уровня концентрации. Так что, хотя найти Лидию во дворе не составляло труда, поговорить с ней в это время у вас все равно не вышло бы: данное занятие поглощало ее полностью. В последующий час она демонстрировала исключительное внимание и высокую производительность — а вот через пять часов ее разумнее было обходить по широкой дуге, поскольку любая мелочь выводила ее из себя. В заключительные двадцать минут смены даже фармацевты избегали сталкиваться с Лидией, пока она сидела на своем месте, сжимая в трясущихся руках иглу и неотрывно глядя на часы.
Это могло показаться странным, но тех, кто заканчивал вечернюю смену вместе с ней, Лидия настойчиво предлагала подбросить домой. Единственное объяснение ее внезапного великодушия, которого нам удалось добиться, сводилось к бессвязному бормотанию про «чертовых маньяков». Мне тяжело было представить себе маньяков, в одиннадцать вечера караулящих возле госпиталя стайку усталых студенток-медсестер, учитывая двадцатиградусный мороз на улице. Однако в этой части страны январские вечера не располагали к отказу от поездки на машине — по какой бы то ни было причине.
Выскочив из насквозь прокуренного салона Лидии, по концентрации дыма напоминавшего газовую камеру, нужно было сразу на пороге сбрасывать униформу — иначе вся квартира немедленно пропитывалась вонью сигарет, превращалась в зал шахтерских собраний и оставалась им, пока запах не выветривался. Лидия все это время ждала в машине: она не уезжала, пока не зайдешь в квартиру и не мигнешь ей лампочкой. «Включи и выключи свет несколько раз, если кому-то внутри нужно оторвать яйца», — инструктировала она нас.
«Нет, она не заменила мне мать, этого никто не смог бы сделать, но она заполнила пустоту в моем сердце», — вспомнила я отрывок из четвертой главы и улыбнулась самой себе.
Тогда, в первый час моей работы в аптечной лаборатории, мы с Лидией вышли во двор и сели на металлические стулья возле одного из столиков. Она достала из-за отворота носка пачку Winston Lights и трижды постучала ею о ребро ладони. Затем передала мне, а сама прикурила от общей зажигалки, свисавшей на цепочке с ветки маленькой березы, которая выживала среди цемента. Закинув ноги на стол, Лидия закрыла глаза и глубоко затянулась. Я не курила, а потому начала забавляться с пачкой ее сигарет, вываливая их в руку и ссыпая обратно.
Лидия казалась мне тогда древней — значит, было ей около тридцати пяти. Судя по ее поведению, как минимум тридцать четыре из них были непростыми. Я также подозревала, что ей не везло в любви: будь она замужем, идеально вписалась бы в когорту тех женщин, которые сидят на кухне с чашкой джина в руках, ожидая возвращения детей из школы. В тридцать шестой главе этот образ был сформулирован куда точнее, чем удалось бы мне: «Она напоминала хищного зверя в неволе, который, снедаемый безысходной тоской в сердце, влачит свою цепь все по одной и той же тропе».
Лидия, как ни странно, заинтересовалась мной и спросила, откуда я родом. Услышав название города, она заметила: «Ага, знаю такой. Это тот, где огромная свинобойня. С ума сойти, да ты выбралась прямо из подмышки Среднего Запада». Я только пожала плечами. «Что ж, есть только одно место хуже, и это та замерзшая дыра, где выросла я», — подытожила Лидия. Бросив на землю тлеющий окурок, она посмотрела на часы и зажгла следующую сигарету.
Следующие пять минут прошли в тишине. Наконец она вздохнула и спросила: «Хочешь вернуться?» Я снова пожала плечами, и мы обе поднялись на ноги. «Просто повторяй за мной, ясно? Я буду все делать медленно, ты справишься», — сказала Лидия, и на этом моя подготовка к работе фармацевтом закончилась. Я все еще не вполне понимала, как готовить стерильный препарат, который можно вводить в вену безнадежного больного, но, видимо, в этом мне предстояло разобраться по ходу дела.
Способ оказался не из худших: сидя рядом с Лидией, я аккуратно копировала все ее движения. Техника стерильного смешивания больше напоминала танец рук, чем изготовление чего-то. Нужно помнить, что в окружающем воздухе — как на улице, так и в помещении — витает множество крошечных организмов, которые с радостью напали бы на наши внутренности. Обычно они нас не беспокоят, потому что не могут подобраться к самому главному: мозгу и сердцу. Наша кожа — достаточно прочная и цельная защита, а те места, где в ней есть отверстия, — глаза или ноздри, нос или уши — покрыты дополнительным слоем слизи или ушной серы.
Однако это означает, что каждая игла в больнице может вытянуть счастливый билет — точнее, счастливую бактерию, которая, оправившись после стресса инъекции, обнаружит себя в весело бегущем кровяном потоке, а затем, например, в почках. Там она размножится и начнет производить небывалое количество токсинов, с которыми нам будет сложнее бороться — ведь они уже внутри, возле органов. И такая бактерия — лишь одна из опасностей. Есть еще вирусы и дрожжи, способные навредить по-своему. Стерильная игла — наша лучшая защита от их натиска.
Когда медсестра делает вам укол или берет кровь на анализ, все происходит очень быстро — игла входит и тут же выходит из тела, после чего ранка мгновенно затягивается, а на случай новой атаки на ее месте воздвигаются новые барьеры. Чтобы вместе с лекарством в организм не проникли бактерии, медперсонал использует шприцы с заостренным носиком, которые стерилизуются и запечатываются в специальный пластиковый пакет, а кожу дополнительно протирают медицинским спиртом (изопропанолом). Это позволяет устранить все чужеродные организмы, которые иначе могут проникнуть внутрь во время укола.
Иначе дело обстоит при внутривенном введении лекарств. Медсестра также дезинфицирует кожу и вводит иглу, но та остается на месте часами, становясь — вместе с трубкой и пакетом с раствором — продолжением вены, частью кровеносной системы. Чтобы лекарство бесперебойно поступало в организм, пакет закрепляется над головой, а если доктор решит, что это необходимо, медсестра еще включает помпу с небольшим напором. Содержимое пакета смешивается с вашей кровью, а вся лишняя жидкость отводится в специальную камеру, известную как мочевой пузырь.
При таких условиях у бактерий гораздо больше точек для проникновения и дальнейшего действия. Теперь инфекция может притаиться не только на острие иглы: в ее распоряжении вся внутренняя поверхность пакета и трубки (а ведь есть еще сам раствор!) — площадь, почти в сто раз превышающая объемы шприца. Это значит, что стерильно должно быть не только само устройство, но и все его части, которых мы касаемся, пока готовим раствор. То же правило относится к химическим его составляющим, которые нужно сначала синтезировать, а потом сохранить, — на каждом этапе все должно быть стерильно.
Главный плюс капельниц — они позволяют врачам быстро и на продолжительный период обеспечить ваше тело лекарством. Во время остановки сердца у вашего мозга нет возможности два часа ждать кислород, пока сердце мается в длинной очереди на получение лекарства (которое сначала попадает в желудок и кишечник — если вам вообще каким-то чудом удалось проглотить нужную таблетку). Дело за малым: в обстановке полной стерильности смешать литр жидкости и действующее вещество, исходя из веса и состояния пациента. В отделении скорой помощи или реанимации на это есть около десяти минут. Но не волнуйтесь: где-то там отчаянно невыспавшийся подросток и его насквозь прокуренная наставница готовы в любой момент прийти на помощь.
Для начала нужно создать стерильное рабочее пространство. Трудно поверить, но бактерии, дрожжи и других мелких врагов можно отфильтровать, пропуская воздух через сетку, ячейки которой в триста раз меньше диаметра человеческого волоса. Когда я готовлю препараты для внутривенных вливаний, то сижу перед стеной, сквозь сетку в которой проходит направленный на меня поток воздуха. Благодаря ему зона между мной и стеной оказывается очищена от примесей, так что здесь можно открывать, смешивать и снова запечатывать стерильные предметы.
Надев перчатки, я первым делом щедро заливаю все рабочие поверхности изопропанолом из бутылки с пульверизатором, отмываю стол и руки, снова и снова протираю все бумажными салфетками, а затем оставляю влажные от медицинского спирта поверхности сохнуть в потоке стерильного воздуха (обычно это значит, что вся лишняя жидкость летит мне в лицо).
Заказ на препарат — наклейку размером пять на пять сантиметров с именем пациента, его полом, указанием места и шифра смеси необходимых компонентов — я получаю из телетайпа. Запечатанный литровый пакет с жидкостью, формой и весом напоминающий упаковку свиного филе, беру из стопки, подготовленной техником. Он «накачивает пакеты», заполняя их либо обычным физраствором, либо раствором Рингера — то есть тем же физраствором, только обогащенным. Назван он в честь Сиднея Рингера, которому в 1882 году удалось запустить сердце мертвой лягушки, несколько раз погрузив его в жидкость с таким составом. Прочитав заказ, я беру пакет, снимаю с наклейки защитный слой и приклеиваю ее вверх тормашками, чтобы текст можно было прочитать, когда пакет перевернут и повесят над головой пациента.
Затем мы вместе с пакетом отправляемся к столу с заготовками, где я выбираю концентраты необходимых препаратов и пополняю собственный запас тех, которые приходится использовать особенно часто. Все они разлиты по маленьким флакончикам с резиновой притертой пробкой и цветной маркировкой, позволяющей быстрее в них ориентироваться. Пробки запечатаны алюминием, так что в безжалостном свете лабораторных ламп стекло и металл ослепительно блестят. Некоторые из этих драгоценных бутылочек и вправду бесценны, хотя содержат лишь крошечную каплю жидкого белка, выделенного из тел героических добровольцев или несчастных животных. Каждая из этих миниатюрных емкостей — целый день или даже неделя сдерживания жестокой опухоли. Возможно, этого хватит, чтобы давний враг внезапно отступил и исчез, — во всяком случае мне нравится так думать во время работы.
Вернувшись на место, я раскладываю перед собой в ряд все необходимое. Пакет с раствором, в который вводятся медикаменты, — слева; он развернут так, чтобы стерильный воздух дул на точку, через которую я буду делать инъекцию вещества. Теперь мне удобно читать текст на наклейке: в соответствии с ним я расставляю препараты слева направо в порядке их введения. Рядом с каждым флаконом кладу шприц, по размеру подходящий указанному на наклейке количеству вещества. Затем проверяю всю инсталляцию еще раз — слева направо, сверяя слова на рецепте с надписями на флаконах, но не целиком, а по первым трем буквам, чтобы сэкономить время.
Глубокий вдох — и я тянусь к пачке спиртовых салфеток, запечатанных в тонкий слой фольги (как я предпочитаю). Потом решительно беру пакет и снимаю печать с порта для инъекций, который находится на дальнем его конце. Разорвав обертку салфетки, кладу ее перед пакетом, стерилизую резиновую прокладку, через которую войдет игла, и протираю ее, стараясь, чтобы руки не перекрывали поток воздуха от стены. Теперь черед первого флакона — с ним нужно провести те же процедуры, используя другую салфетку.
Левой рукой перевернув флакон, правой я снимаю колпачок со шприца. Держу я их крепко, но отчего-то касаюсь пальцами только задней части — как будто передняя должна быть открыта свету. Линейка на боку флакона находится на уровне глаз, чтобы я могла отследить точное количество набранной жидкости. Затем я снимаю его с иглы, потянув вверх левой рукой и одновременно расслабляя мышцы правой — чтобы не потерять ту капельку препарата, которая остается на кончике иглы в момент их разъединения.
Аккуратно отложив флакон, я подношу руку со шприцем к передней части пакета и ввожу внутрь его содержимое (игла в этот момент направлена на меня). Потом, вынув иглу — теперь она бесполезна, возвращаю поршень шприца на отметку, показывающую, сколько в нем было препарата, и кладу шприц на поднос возле рабочего стола. Запечатываю флакон с уже введенным медикаментом и ставлю на тот же поднос рядом со шприцем. После чего повторяю весь цикл, пока не использую каждую из стоящих передо мной бутылочек. После этого пакет нужно снова запечатать пластиковой крышечкой и положить на тот же поднос, развернув в сторону от иголок.
Сняв перчатки, я беру ручку и проставляю в углу наклейки свои инициалы, подтверждая, что несу частичную ответственность за что-то там. Теперь поднос отправляется в очередь на проверку к старшему фармацевту, который скрупулезно сверяет каждый ярлык, каждый шприц и каждый флакон, чтобы убедиться: пакет действительно содержит именно то, что было заказано. Если в процессе обнаружится ошибка, пакет списывают, рецепт перепечатывают, задача переходит в категорию «срочная» и за дело берется опытный специалист — так называемый «бессрочник».
То, что это мой первый день в лаборатории, не играет никакой роли. Тренировочных пакетов не бывает. Есть только два варианта — сделать все правильно или ошибиться. Во время работы за нами наблюдают, чтобы убедиться: никто не выбирает себе рецепты попроще, а содержимое флаконов расходуется полностью и лишь затем открывается новый. Нам постоянно напоминают: любая ошибка может стоить кому-то жизни. Количество заказов намного превышает наши возможности, мы все время отстаем от графика. Чем больше сотрудников заболеет, тем меньше нас останется в лаборатории, тем быстрее придется делать свое дело оставшимся и тем значительнее окажется отставание.
Нет времени рассуждать о том, что эта жуткая, отвратительная система не работает, или акцентировать внимание на том, что мы не преступники и не машины. Есть только бесконечная череда заказов, оставленных такими же измученными людьми, которым не на кого больше рассчитывать.
Работа в больнице приводит тебя к мысли: в мире есть только два типа людей — те, кто болен, и те, кто не болен. Если ты из второй категории, заткнись и помогай. Прошло уже двадцать пять лет, а я все еще не вижу причин отказываться от этого взгляда на жизнь.
За лабораторным столом Лидия была великолепна — возможно, потому, что занималась этим шестьдесят часов в неделю на протяжении почти двадцати лет. То, как она сортировала, стерилизовала и вводила, напоминало движения балерины, которой удалось преодолеть гравитацию. Я наблюдала за тем, как порхают над столом ее руки, и думала, как «легко и охотно, без единой книжки (мне казалось, он знает все наизусть)», цитируя седьмую главу, она это делает. В тот первый день Лидия подготовила не меньше двадцати пакетов — иногда не открывая глаз. Я ни разу не видела, чтобы она ошиблась. Похоже, это был своего рода транс, потому что у ее мозга не было ни малейшего шанса получить достаточно кислорода для осознанной работы. Худшее, что мы могли сделать, — это чихнуть или еще как-то распространить жидкости своего организма в стерильном пространстве. Для Лидии каждый выдох неизбежно заканчивался кашлем — но только не во время работы, когда она демонстрировала такой уровень контроля над дыханием, который обычному человеку и не снился.
Первые часа два я провела за подготовкой пакетов с простыми электролитами; потом начальница непрозрачно намекнула, что пора переходить к более сложным рецептам, поскольку лаборатория сильно отстает от очереди запросов. Тогда я взяла заказ на простой бензодиазепиновый пакет, но запаниковала, вводя препарат. Я прекрасно понимала, что слишком большая доза седативного гарантированно избавит пациента от всех тревог — причем раз и навсегда. Чувствуя себя загнанным в ловушку зверем, я поддалась было порыву притвориться, что все хорошо, и положить пакет на поднос в очереди, как ни в чем не бывало, — но быстро поняла, насколько это безумная мысль. Пришлось под мрачным взглядом старшего фармацевта отнести пакет к раковине, вскрыть его скальпелем и слить содержимое. После этого я вернулась к Лидии и предложила устроить перерыв.
— Не думаю, что справлюсь, — созналась я, стоило нам выйти во двор. — Это самая напряженная работа, с которой мне приходилось сталкиваться.
Лидия усмехнулась:
— Ты все принимаешь слишком близко к сердцу. Мы же не нейрохирурги, в конце концов.
— Да, они-то на пятом этаже работают. — Я знала эту шутку, курьеры повторяли ее друг другу по несколько раз в день. — И все-таки: что если у меня не получится? Я в половине случаев даже не могу вспомнить, правильно все сделала или нет.
Оглядевшись по сторонам, Лидия придвинулась ближе ко мне.
— Давай-ка я тебе кое-что расскажу о стерильности, — негромко произнесла она. — Иголки, конечно, лизать не стоит, но, если у тебя на руках есть что-то, что может убить пациентов, — оно их убьет.
Я не нашлась что на это ответить. Лидия тем временем сочла вопрос исчерпанным; теперь нам оставалось только сидеть в тишине, пока она курила.
— Господи, у меня голова раскалывается, — сказала я наконец, массируя виски. — Лидия, ты никогда не задумывалась, что творят с нашими легкими все эти пары спирта?
Не вытаскивая изо рта сигарету, она наградила меня взглядом, в котором ясно читалось осознание крайней степени моей тупости. После чего, глубоко затянувшись, спросила:
— Сама-то как думаешь?
Вернувшись в лабораторию после перерыва, я бросилась в бой и взяла заказ на сложный пакет для химиотерапии, твердо решив преуспеть в первый день хотя бы в чем-то. Все получилось, и у меня был повод гордиться собой, пока рядом не возникла старший фармацевт. Не скрывая ярости, она сунула мне под нос флакон интерферона.
— Ты только что угробила весь пузырек, — прошипела она. За несколько минут до того я действительно ввела дозу иммуномодулятора из этого флакона, а потом просто убрала его с рабочего стола, забыв запечатать. Это значило, что теперь остатки содержимого не стерильны. Одним движением я лишила нас медикамента на сумму не меньше тысячи долларов и создала повод для очередного бюрократического ада. Такого стыда я не помнила с тех пор, как раздраженный учитель застукал меня за чтением страниц, которые еще не были заданы классу. Протагонист собственной седьмой главы, я подняла глаза, чувствуя, как «лицо у меня пылает, а раскаяние гнетет мне сердце».
Лидия немедленно учуяла возможность и вклинилась между мной и кипящей от злости начальницей:
— Ей просто нужен перерыв, она весь день на посту. Пойдем, девочка, подышим свежим воздухом.
Так начался наш очередной перерыв.
Едва выйдя во двор, я упала в кресло и обхватила голову руками.
— Не знаю, что буду делать, если меня уволят, — пробормотала я, старательно давя подступающие слезы.
— Уволят? Ты этого боишься? — хмыкнула Лидия. — Господи, расслабься. Ни разу не видела, чтобы из нашей дыры кого-то увольняли. Ты, возможно, не заметила, но тут люди сами уходят раньше, чем их выгонят.
— Я не могу уйти сама, — созналась я. — Мне нужны деньги.
Лидия закурила сигарету и глубоко затянулась, не переставая изучать меня взглядом.
— Ага, — печально констатировала она. — Мы с тобой не из тех, кто уходит.
Она протянула мне пачку сигарет — в шестой раз за день, и я в шестой раз за день отказалась.
Когда тем вечером Лидия высадила меня у дома, я спросила, о чем она думает в те долгие часы, которые мы проводим в лаборатории.
Лидия обдумала мой вопрос и после паузы ответила:
— О бывшем муже.
— Дай угадаю — он в тюрьме?
— Да если бы. Этот засранец в Айове.
Мы сидели и смеялись над шуткой, древней, как сама Миннесота, а в голове у меня эхом отзывалась цитата из седьмой главы: «Мы смеемся, несчастные собачонки, мы смеемся, бледные, как полотно, и душа у нас уходит в пятки».
Если заказов становилось поменьше, а я уставала от необходимости сидеть на месте, можно было сходить в банк крови — спросить, не нужно ли отнести пару литров в отделение скорой помощи. Это позволяло мне выплеснуть немного энергии: ждать, пока все заинтересованные лица проверят номер группы и тип пакетов, приходилось долго. Лично я проводила это время, расхаживая туда-сюда по коридору.
«Бессрочника», работавшего за стойкой с трех до одиннадцати, звали Клод. Он был не так стар, как Лидия, но в моих глазах все равно казался пенсионером — ведь было ему двадцать восемь. Клод завораживал меня. Он был единственным из моих знакомых, кто отсидел в тюрьме, однако остался при этом самым безобидным и милым парнем на свете. Превратности судьбы оставили на нем неизгладимый след, но не заронили зерен обиды или недовольства — возможно, потому, что концентрация внимания у него была как у золотой рыбки. «Трудно найти в больнице работу проще, чем за стойкой банка крови», — сообщал мне Клод с застенчивой гордостью.
Он говорил, что на этой должности нужно помнить только, как размораживать кровь, проверять кровь и выкидывать кровь. Каждая смена начиналась с того, что Клод вывозил несколько поддонов, на которых высились ряды похожих на кирпичи пакетов, из камеры глубокой заморозки в комнату с температурой +5°. Полученная от доноров кровь сразу после регистрации замораживается и отправляется в хранилище. Чтобы воспользоваться ею, нужно медленно разморозить пакет. Таким образом, поддоны, вывезенные из холодильника, будут доступны только через три дня.
Покончив с этой задачей, Клод еще семь часов оставался за стойкой в ожидании заказов на кровь. Перед тем как поставить свою подпись в документах о выдаче, он должен был проверить и перепроверить группу на пакете и в листе с запросом, а иногда и позвонить в операционную для большей уверенности. Мне он говорил, что есть «то ли четыре, то ли шесть» разных групп крови, так что, если выдать неверный пакет, можно «израсходовать его понапрасну, убив кого-нибудь». Тревожило, что эти последствия в его восприятии сливались.
Наблюдая за тем, как Клод собирал дряблые желтоватые пакеты с плазмой в стопки по три, я то и дело вспоминала мясницкие лавки, выстроившиеся вдоль главной улицы моего родного города. Особенно живо в памяти вставал мясной прилавок, за которым мистер Кнауэр собирал мне куски по записке от мамы. С ними я отправлялась домой, чтобы помочь приготовить ужин для семьи. Ближе к концу смены Клод должен был выкинуть все неиспользованные размороженные пакеты — галлоны и галлоны крови — в отсек для опасных материалов, где их сжигали вместе с прочим медицинским мусором. Мне это казалось бессмысленной тратой драгоценного ресурса. Однажды я не удержалась и вслух пожалела о том, что добросердечные граждане тратят столько времени и сил на то, чтобы сдать кровь, — а кто-то горстями выкидывает ее в помойку.
— Не принимай близко к сердцу, — посоветовал Клод. — Большинство доноров — бродяги, которые в обмен получают печеньки.
Ребята из банка крови были печально известны привычкой западать на курьеров — поэтому я не слишком обрадовалась, обнаружив, что нравлюсь Клоду.
— А я тут услышал, что вернулось несколько карет скорой помощи, и сразу начал ждать твоего прихода, — заметил он однажды, когда я принесла заказ.
Пришлось быстро ввернуть в разговор упоминание моего воображаемого бойфренда-художника, продуманного до малейших деталей как раз на такой случай.
