4321 Остер Пол

Это он жесткий, не я. Такой жесткий и до того занят собой, что всю эту семью превратил в кошмар.

Арчи…

Ладно, может, и не в кошмар. В зону бедствия. И этот дом – это как жить в одной из его проклятых морозилок.

Ты вот так это ощущаешь?

Холодно, ма, очень холодно – особенно между вами с ним, и мне до чертиков жалко, что ты дала ему себя уговорить и закрыла свое ателье. Тебе нужно снимать, а не тратить время на бридж.

Какие бы трудности ни были у нас с твоим отцом, они совершенно отдельны от того, что происходит между тобой с ним. Ты должен дать ему еще одну возможность, Арчи.

Это вряд ли.

Ну а я в этом уверена, и если ты со мной сейчас поднимешься, я тебе покажу почему.

После такой таинственной просьбы Фергусон и мать встали из-за стола и вышли из столовой, а поскольку Фергусон понятия не имел, куда мать вознамерилась направиться, он поплелся за нею по лестнице на второй этаж, где они свернули налево и вошли в спальню его родителей – комнату, куда теперь он заходил уже редко, а затем он увидел, как мать открыла дверь в чулан, где отец держал свою одежду, скрылась в нем и через несколько мгновений появилась вновь с большой картонной коробкой в руках, которую вынесла на середину комнаты и поставила на кровать.

Открой, велела она.

Фергусон поднял клапаны, и, как только увидел, что лежит в коробке, его это сбило с толку так, что он даже не понял, следует ли ему расхохотаться – или же от стыда забраться под кровать.

Внутри лежали три аккуратно выровненные пачки брошюр, всего штук шестьдесят или семьдесят, брошюры на скрепках, кадая по сорок восемь страниц с простыми белыми обложками и следующими словами, жирными черными буквами напечатанными во всю ширь:

АРЧИ ФЕРГУСОН
ДУШЕВЫЕ ШТОРКИ

Когда Фергусон взял одну брошюру и принялся ее перелистывать, поражаясь видом слов его рассказа, которые глядели на него шрифтом одиннадцатого кегля, мать сказала: Он хотел тебя удивить, но потом типограф все испортил тем, что неправильно написал название, и твоему отцу от этого стало так скверно, он так глупо себя почувствовал – не проверил все заблаговременно, чтобы не случилось никаких накладок, – что так и не смог себя заставить тебе об этом рассказать.

Нужно было сказать, ответил Фергусон – так тихо, что мать его едва расслышала. Кому какое дело до названия?

Он так тобой гордится, Арчи, сказала мать. Он просто не знает, что сказать или как сказать это. Он ведь так и не научился разговаривать.

А не знал Фергусон в то время вот чего – оно продолжало оставаться для него неизвестным, пока мать сама не заговорила об этом семь лет спустя: у нее с Даном Шнейдерманом последние полтора года протекал тайный роман. Два-три вечера бриджа каждую неделю на самом деле были всего одним вечером, а вечера Дана с покером и вечера с боулингом больше не тратились на карты или кегли, и брак родителей Фергусона был уже не просто льдистым фарсом без всякой страсти, каким выглядел, он распался совсем, мертвее последнего мертвяка в окружном морге, и если они продолжали жить вместе в бессмысленном союзе, то лишь из-за того, что развод в той части света считался делом таким скандальным, что им нужно было оберечь своего мальчика от стигмы происхождения из разбитой семьи, что во многих смыслах хуже, чем быть сыном растратчика или разъездного продавца пылесосов. Развод существовал для кинозвезд и богатеев, живших в городских особняках Нью-Йорка, а лето проводивших на юге Франции, в предместьях же Нью-Джерси пятидесятых и начала шестидесятых годов несчастливым парам следовало выдерживать до конца, чем родители Фергусона и намеревались заниматься, покуда их чадо не закончит старшие классы и не уедет из Мапльвуда насовсем, и вот тогда-то они всё бросят и разойдутся по своим отдельным дорожкам, предпочтительно – разъедутся по двум разным городкам, каждый как можно дальше от Мапльвуда. Меж тем отец его начал проводить ночи в гостевой спальне, предположительно – из-за того, что храпеть стал так громко, что матери Фергусона было трудно засыпать, и не раз Фергусон подозревал, что его родители, возможно, говорят ему неправду.

Отец Фергусона был единственным, кто знал о романе Розы с Даном Шнейдерманом, а мать Фергусона была единственной, кто знал о том, что Станли не так давно сошелся со вдовой из Ливингстона по имени Этель Блюменталь. Взрослые куролесили так же опрометчиво и безнаказанно, как и пятнадцатилетки, только занимались этим до того скрытно и осмотрительно, что никто в Мапльвуде или где бы то ни было еще ни малейшего понятия не имел, что это они такое делают. Ни Лиз Шнейдерман, ни Джим или Эми, ни прародители Фергусона, ни тетя Мильдред или дядя Дон, ни сам Фергусон – хотя материны слова в тот вечер после ужина, Мне Дон сказал, приоткрыли дверку на дюйм-другой, но все равно не хватило, чтобы он успел что-нибудь разглядеть в комнате за ней, поскольку там по-прежнему еще царил полумрак, а Фергусон не знал, где именно искать выключатель.

Родители его не были озлоблены, они не презирали друг дружку и не желали друг дружке зла. Они просто больше не хотели быть женаты и покамест пытались выжать из своего положения все лучшее тем, что поддерживали приличия. Восемнадцать лет размололись в наперсток праха, пылевидный осадок не тяжелее пепла от единственной затушенной сигареты, и все же кое-что одно оставалось: нерушимая солидарность касательно благополучия их сына, и вот по этой самой причине Роза делала, что могла, чтобы залатать прореху, образовавшуюся между Станли и Арчи, ибо хоть Станли и был менее чем подобающим отцом, негодяем, каким его выставлял Арчи, он не был, и долго еще после того, как их маленькую семью развеяло, Станли оставался для Арчи отцом, и Фергусону без толку было и дальше идти по жизни, заточив против него зуб. К счастью, возникли эти бракованные брошюры. Столь жалкая попытка подольститься к сыну, конечно, о ком он почти ничего не понимал, и насколько бездеятелен оказался Станли, когда брошюры эти вышли испорченными (чего б не вернуться в типографию и не заказать их все по новой?), но они хотя бы стали чем-то, по меньшей мере они что-то доказывали, и Арчи приходилось их учитывать всякий раз, когда он задумывался об отце в грядущие месяцы и годы.

Судя по всему, Даниэль Шнейдерман влюбился в Розу еще в 1941 году, в те дни, когда она начала работать в ателье его отца на Западной Двадцать седьмой улице, но Роза тогда была помолвлена с Давидом Раскином, а когда Раскина в следующем августе убили в Форт-Беннинге, Шнейдерман уже оказался помолвлен с Элизабет Майклс и сам собирался в армию. Как он признался Розе много лет спустя, он бы разорвал ту помолвку, если б думал, будто у него с нею есть хоть малейшая надежда, да только Роза тогда носила траур, она отгородилась от мира в темном чулане омертвелости и отчаяния, сомневалась, хочется ли ей жить дальше или лучше просто умереть, и у нее и в мыслях не имелось вновь вернуться в оборот, поскольку ей не интересно было ни видеться с другими мужчинами, ни влюбляться в кого-то, а меньше всего – в человека, который намеревался жениться на ком-то другом, и потому вот ничего и не произошло, иными словами – Дан женился на Лиз, Роза вышла за Станли и так и не узнала, что Дан втайне желал, чтобы она вышла за него.

Фергусону рассказали об этом романе, но не сообщили никаких подробностей о нем – с чего все началось, где они встречались по вечерам, которые проводили вместе, что планировали или не планировали на будущее, – лишь то, что начался он через два дня после инаугурации Кеннеди и что мать погрузилась в него с чистой совестью, поскольку брак с его отцом уже к тому времени завершился, ко взаимному решению пришли полугодом раньше, и оно освободило обоих от обетов, данных друг дружке в 1944 году, нечего тут больше было обсуждать, кроме формальностей развода, что настал бы рано или поздно, да еще что сказать Арчи о переезде Станли на другую кровать. Дан же, однако, загнан был в более хитрый угол: у них с Лиз не случилось такого разговора с выкидыванием белого флага, и они по-прежнему были женаты, они навсегда останутся женаты, опасался он, поскольку ему недоставало мужества уйти от нее после двух десятков лет неровной, спорной, но не такой уж и убогой семейной жизни, и, в отличие от матери Фергусона, отец Джима и Эми мучился совестью из-за своих супружеских неверностей. Затем – снова муки совести, теперь вина за них обоих, разъедающая, сжирающая кишки вина из-за рака Лиз, ибо сколько же раз каждый из них думал о более счастливой жизни, какая могла бы начаться для них вместе, если б только Дан больше не был женат на Лиз, и вот теперь боги намеревались вычеркнуть Лиз из сюжета, и то хорошее, о чем оба они грезили, но ни разу не осмеливались выразить вслух, обратилось в нечто чрезмерно скверное, хуже такого никто и представить себе не мог, ибо как же не чувствовать, что это их мысли сталкивают бессчастную, умирающую женщину в могилу?

Вот и все, что знал тогда пятнадцатилетний Фергусон, – что миссис Шнейдерман умрет, – и когда в воскресенье поздно вечером Эми позвонила ему, три дня спустя после того, как мать предупредила его о бедствии, что вот-вот обрушится на детей Шнейдерманов, он был готов к слезам Эми и способен издавать более-менее связные фразы в ответ на кошмарные нелепости, что она излагала ему по телефону, субботние и воскресные посещения больницы, где ее мать лежала в морфиевой кляксе панического распада связей, боли, а потом меньшей боли, а потом большей боли и медленного, бессознательного ухода в сон, лицо у нее теперь такое изможденное и серое, как будто она уже сама не своя, лежала совсем одна на кровати, а ее гниющие, выжженные внутренности неуклонно продолжали ее убивать, и почему только отец врал ей об этом, стонала она, почему скрывал от нее и Джима, рассказывал эти тупости о поездке в Чикаго, чтобы побыть с бабушкой Лил, как это ужасно с его стороны – так поступить, и какой ужас, что она собиралась купить себе черную помаду, чтобы шокировать мать в тот самый миг, когда ту отвозили в больницу, ей сейчас от этого было так скверно, так плохо от многого, и Фергусон делал все, что в его силах, чтобы ее успокоить, говорил, что ее отец поступил правильно, дождавшись приезда Джима домой из колледжа, чтобы сообщить им это известие вместе, и не забывай, что он, Фергусон, всегда будет с нею рядом, и когда б ей ни понадобилось плечо, на какое можно опереться, ему бы хотелось, чтобы она в первую очередь думала о его плече.

Миссис Шнейдерман продержалась еще четыре недели, а в конце июня, как раз, когда заканчивался учебный год, Фергусон посетил вторые в своей жизни похороны за последние одиннадцать месяцев, мероприятие скромнее и тише, нежели пышное погребение Арти Федермана, на сей раз никаких безудержных всплесков воя и рыданий, а скорее тишь и потрясение, подавленное прощание с женщиной, скончавшейся утром своего сорок второго дня рождения, и пока Фергусон слушал, как ребе Принц тянул обычные молитвы и произносил привычные слова, – озирался и видел, что слезы стояли на глазах лишь у очень немногих людей, из не близких родственников Шнейдерманов, среди них – у его матери: та проплакала всю службу, но даже Джим не плакал – просто сидел, держа Эми за руку и уставившись в пол, а после, в промежутке между службой и поездкой на кладбище, его тронуло увидеть, как его рыдающая мать заключила в объятия рыдающего Дана Шнейдермана и держалась за него долгим, крепким объятьем, мало понимая все значение этого объятья или почему они держались друг за дружку так долго, а потом уже и сам обнял рыдающую Эми с распухшими глазами, которая за последний месяц плакала у него на плече бессчетное число раз, и поскольку он ее так жалел, и поскольку так приятно было держать ее тело в объятиях, Фергусон решил, что он обязан, ему следует и он со всей должной скоростью возьмет и влюбится в нее. Положение у нее сейчас было таким шатким, что от него требовалось нечто побольше простой дружбы, что-то большее, нежели прежние номера Арчи-и-Эми, которые они за годы отточили до совершенства, но Фергусону так и не выпал случай рассказать ей о своей внезапной перемене в отношении, ибо Эми после этого он не видел два месяца. После материных похорон отец разрешил ей пропустить последние четыре дня семестра и пятый день – тот, когда их класс выпустился из средней школы Мапльвуда, Шнейдерманы втроем отправились на все лето путешествовать по Англии, Франции и Италии, что мать Фергусона сочла блистательной задумкой, лучшим из возможных лекарств для семьи, перенесшей такие страдания, как выпало им.

Утром выпуска Фергусона его отцу нужно было на работу, поэтому мать пришла на церемонию одна. Потом они поехали в Саут-Оранж-Виллидж и зашли пообедать в «Грунинг», место стольких восхитительно вкусных гамбургеров в те годы, когда загородный клуб «Синяя долина» еще не уничтожил их прежний воскресный ритуал, и первые несколько минут после того, как отыскали свободный столик в глубине заведения, они обсуждали планы Фергусона на лето, куда входили работа в отцовом магазине в Ливингстоне (многозадачная должность с минимальной оплатой, на которой ему предстояло выполнять такие задачи, как мытье полов, брызганье «Виндексом» на экраны телевизоров в торговом зале, протирку холодильников и прочих устройств на витринах и установку кондиционеров воздуха вместе с доставщиком Джо Бентли), две игры в баскетбол на свежем воздухе в неделю в любительской лиге Мапльвуда-Саут-Оранжа, и столько часов за письменным столом, сколько будет можно: у него возникли замыслы к паре новых рассказов, и он рассчитывал дописать их, пока занятия в школе не начнутся сызнова. Это не говоря о книгах, конечно, – о десятках книг, что он хотел прочесть, а еще за то время, что у него останется, он будет писать Эми письма, сколько сможет, и надеяться, что она еще не съедет с тех адресов, куда он их ей будет отправлять.

Мать слушала, мать кивала, мать улыбалась как-то рассеянно и задумчиво, и не успел Фергусон придумать, что ему сказать дальше, она перебила его и сказала: Мы с твоим отцом расходимся, Арчи.

Фергусону захотелось удостовериться, что он ее услышал верно, поэтому он повторил ее слово: Расходитесь. В смысле – развод?

Именно. В смысле – «Прощай, приятно было знаться»[43].

И когда вы это решили?

Сто лет назад. Мы собирались дождаться, когда ты уедешь в колледж, ну или что ты там собирался делать после окончания средней школы, но три года – это долгий срок, и чего ради ждать? Если ты одобряешь, конечно.

Я? А я-то тут при чем?

Пойдут разговоры. Люди будут показывать пальцами. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя от этого были неудобства.

Да наплевать мне, что люди подумают. Их это не касается.

Ну и?

Валяйте. Валяйте. Что до меня, так это лучшая новость, какой я уже давно не слышал.

Ты серьезно?

Конечно, серьезно. Никаких врак больше, никакого притворства. Начинается эпоха правды!

Время шло, и вновь и вновь за те месяцы, что приходили следом, Фергусон приостанавливался, хорошенько оглядывал то, что его окружало, и говорил себе, что жизнь становится лучше. Он уже не только закончил среднюю школу, а это значит, что больше ничего из написанного им не будет судить миссис Бальдвин, но и распад брака его родителей, казалось, разламывает и множество чего-то другого, а раз старых, предсказуемых привычек больше не стало, делалось все труднее и труднее знать, что будет происходить изо дня в день. Фергусон наслаждался этим новым ощущеньем неустойчивости. Может, все и течет, а по временам граничит прямо-таки с неразберихой, но хотя бы не скучно.

Пока же они с матерью продолжали жить в большом доме в Мапльвуде. Отец его снял себе домик поменьше в Ливингстоне, неподалеку оттуда, где жила его пассия Этель Блюменталь, которую на том рубеже еще держали в секрете, а значит, Фергусону она известна не была, но стратегический план был таков: за определенное количество месяцев после того, как завершится процедура развода, продать большой дом, и оба его родителя переедут куда-нибудь еще. Фергусон, и говорить не о чем, и дальше останется жить с матерью. Он будет волен видеться с отцом, когда бы ни пожелал, но если окажется, что видеть отца он не хочет, то у его отца останется право ужинать с ним два раза в месяц. Это был минимум. Максимума не существовало. Уговор казался справедливым, и все они скрепили его рукопожатием.

Отец выписывал матери ежемесячный чек на то, что определялось как разнообразные и важные расходы на жизнь, у каждого имелся свой адвокат, и дружественное расставание, которому следовало завершиться всего за несколько недель, тянулось не один месяц в далеко не дружественных спорах об алиментах, делении совместно нажитого имущества и сроках выставления дома на продажу. С точки зрения Фергусона, казалось, процессу препятствует его отец: именно в нем что-то бессознательно, но активно сопротивлялось разводу, и хоть он раздражался за мать (кому хотелось со всем покончить как можно скорее), в первые дни родительских борений Фергусона странно утешал отцов обструкционизм, поскольку он, казалось, предполагает, будто пророк прибылей способен, в конце концов, на какие-то нормальные человеческие чувства, какие много лет оставались для его сына неочевидными, и по-прежнему ли Станли Фергусон питал неизменную любовь к женщине, на которой женился почти двумя десятилетиями раньше (причина сентиментальная), бесчестье ли развода представляло собой неудачу и унижение в глазах других (причина общественная) или же попросту ему не хотелось, чтобы мать Фергусона оттяпала половину денег, полученных от продажи большого дома (причина финансовая), все это было не так важно, как то, что он что-то чувствовал, и хоть в конечном итоге отец сдался и подписал соглашение о разводе в декабре после того, как мать Фергусона сказала, что не против уступить свою долю дома, это вовсе не означало, что последнее слово осталось за деньгами, поскольку Фергусон ощущал: истинной причиной конфликта выступали сентиментальные и общественные причины, а держаться за деньги – это была всего лишь попытка сохранить лицо.

В то же время использование денег в виде рычага переговоров Фергусона поразило как поступок непростительный. Крупнейшим активом, которым его родители владели совместно, был дом, большой дом, который Фергусон терпеть не мог, выпендрежный особняк в тюдоровском стиле, куда ему с самого начала вообще не хотелось переезжать, и, лишая свою вскоре-уже-не-жену ее доли выручки за этот ценнейший актив, отец Фергусона тем самым, по сути, ввергал мать Фергусона в нищету, делая почти невозможной для нее покупку нового собственного дома, тем самым обрекая ее и своего же сына на житье в стесненных условиях в дешевой, тесной квартирке где-нибудь возле железной дороги. Он наказывал ее за то, что она больше его не любит, и тот факт, что мать Фергусона согласилась на такое жесткое условие, лишь доказывал, насколько отчаянно хотелось ей освободиться от их брака, пусть даже это погубит ее финансово, и потому отец Фергусона упорно не отзывал своих жестоких требований и отступать не намеревался. Если и была какая-то надежда в формулировках окончательного соглашения, то лишь та, что дом не нужно будет выставлять на рынок, пока после окончательной процедуры развода не пройдет двух лет, каковой срок более-менее покрывал те три года, что Фергусон проведет в старших классах, но все равно, предоставив своему отцу кредит доверия еще со времен неувязки со Шнурками-Шторками, изо всех сил постаравшись относиться к отцу дружелюбно и учтиво все долгое, скучное лето работы в ливингстонском магазине, Фергусон теперь обратился против него с чем-то близким к ненависти и принял решение больше никогда в жизни, сколько бы та ни длилась, не принимать от отца ни единого пенни – ни на карманные расходы, ни на одежду, ни на подержанную машину, ни на образование в колледже, ни на что больше никогда, и даже после того, как Фергусон вырос и повзрослел, и ему не удалось опубликовать ни одной своей книги, и жил он алкашом в захудалейшем квартале Бауэри, он отказывался разжимать кулак, когда его отец пытался втиснуть ему в руку монету в пятьдесят центов, и когда старик наконец отошел в мир иной и Фергусон унаследовал восемьдесят миллионов долларов и владение четырьмястами семьюдесятью тремя магазинами бытовых приборов, магазины эти он позакрывал, а деньги распределил поровну между бродягами, с которыми познакомился, когда жил забытым человеком на мостовых трущоб.

Но, как бы там ни было, жизнь становилась лучше, и как только отец второго июля съехал из дома, на Фергусона произвело большое впечатление, до чего быстро мать приспособилась к новым обстоятельствам. Все вдруг стало иным, и ограниченная сумма ежемесячного содержания вынудила ее отказаться от многих удобств и всех роскошей, что прилагались к ее браку с человеком состоятельным: от услуг Анджи Блай, во-первых (которые избавляли ее от утомительных домашних хлопот, вроде приготовления пищи или уборки в доме), членства в загородном клубе «Синяя долина», во-вторых (при сложившихся обстоятельствах теперь это больше не было возможным, что внезапно положило конец и радостям гольфа), но самое главное – теперь не стало легких и бездумных трат на одежду и обувь, визитов к парикмахеру раз в две недели, педикюров и массажей, браслетов и ожерелий, приобретенных в порыве, а затем редко надеваемых, всех ловушек так называемой «жизни на широкую ногу», какую она вела последние десять лет и от которой теперь отказалась – или так мерещилось Фергусону – без малейшего сожаления. То лето предразводной разлуки с мужем она провела за работой в саду за домом, заботилась о хозяйстве и готовила в кухне – в кухне она готовила как оглашенная, а оттого у нее получались такие изобильные и восхитительные ужины для сына после того, как он возвращался с работы домой, что почти весь день в отцовом магазине он думал о том, чем его вечером дома накормит мать. В люди она выходила редко и редко беседовала с кем-нибудь по телефону, за исключением своей матери в Нью-Йорке, но тем летом их часто навещала ее подруга Ненси Соломон, верный товарищ ее самого раннего детства, которая теперь стала напоминать Фергусону одну из тех ближайших соседок из телевизионной комедии, забавную такую с виду домохозяйку, на кого всегда можно рассчитывать, что она заглянет выпить чашечку кофе и хорошенечко поболтать, и после того, как Фергусон уходил к себе наверх читать, или трудиться над своим новым рассказом, или писать еще одно письмо Эми, ничто не вызывало у него больше счастливого удовольствия, как слушать, как в кухне внизу смеются женщины. Мать его снова смеялась. Темные круги у нее под глазами медленно стирались, и потихоньку, помаленьку она начала выглядеть собой-прежней – или, вероятно, собой-новой, поскольку она-старая исчезла так давно, что Фергусон и припомнить-то ее почти не мог.

Дан Шнейдерман с детьми вернулся из Европы в конце августа. За шестьдесят два дня после их отъезда Фергусон написал Эми четырнадцать писем, половине которых удалось застать ее в нужном месте в нужное время, а вторая половина продолжала томиться невостребованной в разнообразных конторах «Американ Экспресса» по всей Италии и Франции. Ни в одном из тех писем он не осмеливался говорить о любви, поскольку это бы выглядело самонадеянно и нечестно с его стороны – ставить ее в неловкое положение, задавать вопрос, на который она бы не смогла ответить ему в лицо, но в письмах этих полно было нежных и порой весьма эмоциональных провозглашений неувядающей дружбы, и вновь и вновь говорил он ей, как по ней скучает, как ему хочется снова ее увидеть, а тот мирок, в каком он жил, невыносимо пуст, когда в нем нет ее. Со своей стороны Эми отправила пять писем и одиннадцать открыток, все они благополучно добрались до Нью-Джерси, и хотя открытки эти из Лондона, Парижа, Флоренции и Рима по необходимости были кратки (и усеяны восклицательными знаками!!), письма, напротив, были длинны, и говорилось в них по преимуществу о том, как она оправляется после смерти матери, что, казалось, менялось изо дня в день, а иногда и от часа к часу, какие-то моменты бывали сносны, какие-то мучительны, а бывали, как ни причудливо это звучало, и совершенно хорошие мгновения, когда она вообще об этом не думала, но вот когда все-таки о матери задумывалась, трудно было не чувствовать себя виноватой, писала она, это принять было сложнее всего – нескончаемую эту вину, поскольку что-то в Эми знало: ей лучше будет в жизни без матери, и поддаться этому чувству было ужасным признанием ее собственной паршивости. На это мрачное, исполненное ненависти к себе письмо Фергусон отвечал дальнейшими известиями о разъезде своих родителей и их грядущем разводе, говоря ей, что он не только рад тому, что это происходит, но и в восторге от того, что знает: ему больше не придется провести ни единой ночи под одной крышей с отцом, и совершенно никаких мук совести он по этому поводу не испытывает. Мы чувствуем то, что чувствуем, писал он, и за собственные чувства ответственности не несем. За действия наши – да, но не за то, что мы чувствуем. Ты никогда не делала ничего плохого своей матери. Иногда ты с нею спорила, но ты была хорошей дочерью и не должна мучить себя за то, что чувствуешь теперь. Ты невиновна, Эми, и у тебя нет права чувствовать себя виноватой в том, чего ты не совершала.

Половина того, что он писал ей в то лето, потерялась, но как раз этим фразам случилось оказаться в одном из тех писем, что до нее добрались, – в Лондоне, всего лишь за день до отлета обратно в Нью-Йорк с отцом и братом.

На следующий день после их возвращения трое Шнейдерманов пришли к ним домой ужинать. То был первый из многих ужинов, какие мать Фергусона им готовила весь первый год старших классов, по два, по три, а порой и по четыре ужина в неделю, на которые по преимуществу приходили только Дан и Эми – после того как Джим снова уехал в колледж, – и поскольку Фергусон по-прежнему ни малейшего понятия не имел о том, что его мать и отец Эми друг для дружки нечто большее, чем просто хорошие знакомые эпохи Мне Дан сказал еще весной, приглашения эти он истолковывал как жесты доброты и благорасположения, как руку, сочувственно протянутую семейству в трауре, отец и дочь все еще слишком расстроены своим горем, чтобы заниматься делами: что-то покупать и готовить себе, весь дом у них теперь – хаос незаправленных постелей и невымытых тарелок, коли больше нет Лиз, которая бы поддерживала в доме порядок, но поверх такой щедрости были еще и личные мотивы, осознавал Фергусон, поскольку мать его теперь была одна, и одна она была с самого начала лета, жизнь ее зависла между мертвым прошлым и пустым, непостижимым будущим, и чего ж тогда ей не радоваться обществу приятного Дана Шнейдермана и его дочери Эми, которые приносили с собой к ним в дом слова, чувства и близость, и уж точно в тот переходный период послепохоронной меланхолии и грядущего развода эти ужины были целительны для них всех, в немалой степени – и для самого Фергусона, кто считал такие посиделки за кухонным столом одним из крепчайших доводов, выдвинутых покамест в подтверждение его теории о том, что жизнь и впрямь становится лучше.

Лучше, разумеется, не означало совсем хорошо, возможно, даже близко к хорошему не подбиралось. Это просто означало, что все стало менее плохо, чем было раньше, что общее состояние его жизни укрепилось, но с учетом того, что случилось за первым ужином со Шнейдерманами в конце августа, все улучшилось далеко не настолько, как на это надеялся Фергусон. С Эми он не был больше двух месяцев, а потому, пока шло это время, черты ее лица становились все менее и менее знакомы ему, и когда он теперь рассматривал ее через стол, пока все они впятером уплетали материно тушеное мясо, он понял, что красота глаз Эми как-то соотносилась с ее веками, что складки ее век отличались от складок век у большинства других людей, и вот из-за этого глаза ее казались как трогательными, так и невинными, редкое сочетание, какого он никогда ни у кого больше не видел, юные глаза, что и дальше будут продолжать оставаться юными, даже после того, как сама она состарится, и вот потому-то он в нее и влюбился, подозревал он, миг откровения случился, когда он увидел, как из глаз этих льются слезы на похоронах ее матери, его эти плачущие глаза так тронули, что он уже больше не мог о ней думать как о просто друге, внезапно то была любовь, влюбленная разновидность любви, что превосходит все иные виды любви, и ему хотелось, чтобы она полюбила его в ответ так же, как он теперь любил ее. После десерта он вывел ее на задний двор поговорить один на один, пока трое остальных продолжали сидеть за столом и беседовать. Стоял один из тех теплых и душных нью-джерсейских вечеров позднего лета, густой воздух усеян мигалками и пульсирующими вспышками сотни светлячков, тех же существ, каких они с Эми ловили летними ночами, когда были детьми, складывали их в прозрачные стеклянные банки и разгуливали с такими вот тлевшими алтарями света в руках, а теперь они прохаживались по тому же самому заднему двору и говорили о путешествии Эми в Европу, и о конце брака родителей Фергусона, и о тех письмах, что они писали друг дружке в июле и августе. Фергусон спросил, получила ли она последнее, то, что он отправил в Лондон десятью днями раньше, и когда она ответила «да», он спросил, понимает ли она, что он пытался там ей сказать. Думаю, да, сказала Эми. Не уверена, помогло ли, но, может, в какой-то момент и начнет помогать, все это не-нести-ответственность-за-наши-чувства, мне правда нужно будет какое-то время хорошенько это обмозговать, Арчи, потому что я по-прежнему не могу не чувствовать ответственности за то, что чувствую.

И вот тогда Фергусон положил правую руку ей на плечо и сказал: Я люблю тебя, Эми. Ты же это знаешь, правда?

Да, Арчи, я это знаю. И я тебя тоже люблю.

Фергусон перестал шагать, повернулся к ней лицом, а потом обнял ее и левой рукой. И, притягивая ее тело к своему, сказал: Я говорю о настоящей любви, Шнейдерман, о тотальной, на-веки-вечные любви, о величайшей любви всех времен.

Эми улыбнулась. В следующий же миг она тоже обняла его, и когда ее длинные голые руки соприкоснулись с его голыми руками, ноги у Фергусона стали подкашиваться.

Я думала об этом много месяцев, сказала она. Стоит ли нам попытаться или нет. Должны ли мы влюбляться в друг дружку или нет. Соблазн силен, Арчи, но мне страшно. Если мы попробуем и у нас ничего не получится, мы, вероятно, не сможем остаться друзьями, по крайней мере – так, как мы друзья сейчас, а это значит – лучшие друзья на свете, близкие, как близки могут быть братья и сестры, вот как я всегда о нас думала, что мы – брат и сестра, и всякий раз, когда я пытаюсь себе представить, как целую тебя, мне это кажется кровосмешением, чем-то не тем, чем-то таким, о чем, знаю, я пожалею, а мне совсем не хочется терять то, что у нас есть, меня просто прикончит, если я больше не буду твоей сестрой, и стоит ли оно того – потерять все хорошее, что у нас есть вместе, ради нескольких поцелуев в темноте?

Фергусона так раздавило то, что она сказала, что он выпутал свои руки из ее и отступил на два шага. Брат и сестра, сказал он, и в голосе его нарастала злость, какая чепуха!

Но чепухой оно не было, и когда отец Эми и мать Фергусона через одиннадцать месяцев и четыре дня после вечера с тем первым ужином поженились, двое друзей официально стали братом и сестрой, и хоть в определение вкралось словцо сводные, отныне они были членами одной семьи, и две спальни, в которых спали они до самого конца старших классов, размещались рядышком в том же коридоре второго этажа их нового семейного дома.

4.1

Жилищная политика, изложенная в «Справочнике студента колледжа Барнарда», постановляла, что всем иногородним абитуриентам полагается проживать в каком-нибудь общежитии студгородка, а абитуриентам из Нью-Йорка позволено выбирать, где им жить – в общежитии или дома с родителями. Независимая Эми, у которой не было желания ни оставаться с родителями, ни делить с кем-либо комнату в зарегулированном общежитии, перехитрила систему, заявив, что ее родители переехали с Западной Пятьдесят седьмой улицы в квартиру побольше на Западной 111-й, в квартиру гораздо больше – ее на самом деле занимали четверо студенток, которые абитуриентами уже не были: там жили второкурсница и преддипломница из Барнарда и преддипломница и дипломница из Колумбии, – и когда Эми въехала в это громадное жилье с длинными коридорами, антикварной сантехникой и дверными ручками из граненого стекла, она стала единственной обитательницей пятой спальни. Родители ее согласились на обман, поскольку Эми предъявила им цифры: оказалось, что платить одну пятую от суммы аренды в двести семьдесят долларов – гораздо меньше, чем жить в общежитии, а еще потому – и особенно потому, – что они знали: их своенравной дочери уже пора покинуть родительское гнездо. Чуть меньше года прошло с пикника на заднем дворе Фергусонов, и теперь исполнилось самое пылкое желание дочери Шнейдерманов и сына Фергусонов: комната с замком на двери и возможность засыпать вместе в одной постели, когда только захотят.

Беда лишь с тем, что когда захотят оказалось понятием расплывчатым: скорее идеализированной возможностью, нежели чем-то выполнимым, – и коль скоро один из них по-прежнему торчал в Монклере, а другую захватил вихрь смятений и приспосабливания, какие настают с началом жизни в колледже, они в итоге делили эту постель гораздо реже, чем рассчитывали. Были, конечно, выходные, и они пользовались своими преимуществами, когда только могли, а таковыми оказались почти все выходные в сентябре, октябре и начале ноября, но свободы лета все равно оказались ограничены, и лишь раз за все это время Фергусону удалось среди недели метнуться вечером в Нью-Йорк. Они продолжали разговаривать о том, о чем говорили всегда, а той осенью это включало в себя такие вопросы, как рапорт Комиссии Уоррена (правда или неправда?), Движение за свободу слова в Беркли (да здравствут Марио Савио!) и победа плохого Джонсона над бесконечно более скверным Голдуотером (не три ура, а два, а то и одно), но потом Эми пригласили на выходные в Коннектикут, и планы им пришлось отменить, а за этим последовала еще одна отмена на следующей неделе (немного загрипповала, сказала она, хотя, когда он позвонил в субботу вечером, а потом опять в воскресенье днем, дома ее не оказалось), и постепенно Фергусон стал ощущать, что она от него ускользает. Вернулись старые страхи, черные размышления последней зимы, когда он думал, что ей, возможно, придется уехать из Нью-Йорка, когда он сочинял себе других людей, с которыми она познакомится в этих воображаемых местах, других парней, другие любови, и с чего вдруг это должно быть как-то иначе в ее родном городе? Она теперь жила в новом мире, а он принадлежал миру старому, тому, что она оставила за спиной. Лишь тридцать шесть кварталов к северу – однако обычаи там были совершенно иными, и люди разговаривали на другом языке.

Не то чтобы ей с ним было скучно – вроде бы, или что она его стала меньше любить, да и тело ее не каменело, когда он до нее дотрагивался, или не сказать, что она не была счастлива с ним в новой постели в новой квартире – просто теперь она казалась рассеянной, неспособной сосредоточиться на нем, как ей удавалось в прошлом. После тех двух пропущенных выходных он сумел устроить себе посещение пустой квартиры в субботу после Дня Благодарения (все ее соседки разъехались по домам на каникулы), и когда они сидели вместе на кухне, пили вино и курили сигареты, он заметил, что Эми смотрит в окно, а не на него, и не стал не обращать на это внимания и продолжать то, что говорил до этого, а прервался на полуслове и спросил у нее, все ли в порядке – и вот тогда-то все и случилось, тогда-то Эми повернула голову к нему, посмотрела ему в глаза и произнесла те пять коротких слов, что лепились у нее в уме уже почти месяц: По-моему, мне нужна пауза, Арчи.

Им всего по семнадцать лет, сказала она, а уже такое чувство, будто они женаты, будто нет у них никакого будущего, кроме того, которое на двоих, и если даже они и впрямь окажутся вместе на длинном пробеге, слишком рано еще им запираться в таком союзе, им там будет душно, это капкан обещаний, которые, быть может, они не сумеют сдержать, и пройдет совсем немного времени – и они начнут друг дружку ненавидеть, так почему бы им не набрать в грудь побольше воздуху и просто ненадолго не расслабиться?

Фергусон знал, что ведет себя тупо, но тупое сердце его придумало задать лишь один вопрос: То есть ты говоришь, что больше меня не любишь?

Ты не слушал меня, Арчи, сказала Эми. Я говорю только, что нам комнату нужно проветрить. Я хочу, чтобы у нас были открыты двери и окна.

Это значит, что ты влюбилась в кого-то другого.

Это значит, что кто-то положил на меня глаз, и я с ним пару раз флиртовала. Но ничего серьезного, поверь мне. Вообще-то я даже не уверена, что он мне нравится. Но суть в том, что я не хочу мучиться совестью из-за этого, а совесть меня мучает, потому что я не хочу делать тебе больно, а потом я себя спрашиваю: Что с тобой такое, Эми? Ты же не замужем за Арчи. Ты еще и половину первого курса в колледже не отучилась, так зачем отказывать себе в возможности немного поисследовать, поцеловаться с другим мальчишкой, если хочется, может, даже в постель лечь с другим мальчишкой, если так уж не терпится, поделать всякое, что людям полагается делать, когда они молоды?

Затем, что это меня прикончит, вот зачем.

Это не навсегда, Арчи. Я прошу только небольшого перерыва.

Говорили они больше часа, а потом Фергусон ушел из квартиры и поехал обратно в Монклер. Пройдет четыре с половиной месяца, прежде чем он вновь увидит Эми, четыре с половиной унылых месяца без всяких поцелуев, без прикосновений и без разговоров с единственным человеком, кого ему хотелось целовать и трогать, с кем ему хотелось разговаривать, но Фергусону удалось переждать это время и не расползтись по швам, поскольку он был убежден: они с Эми не подошли к концу, долгое и сложное странствие, в какое они пустились вдвоем, просто сделало свой первый крюк, их тропу завалило оползнем, и им пришлось свернуть в леса, где они тут же потеряли друг дружку из виду, но рано или поздно они вновь отыщут дорогу и продолжат путь. В этом он был убежден, потому что верил Эми на слово – та была единственным его знакомым человеком, кто не лгал, кто не мог лгать, кто всегда говорил правду, каковы б ни были обстоятельства, и когда она сказала, что не бросает его и не отправляет в постоянную ссылку, что просит всего лишь перерыва, паузы, чтобы открыть окна и проветрить комнату, Фергусон ей поверил.

Сила веры этой помогла ему продержаться все те пустые месяцы без Эми, и он поднатужился и попробовал извлечь из них все лучшее – он отказывался поддаваться соблазнам жалости к себе, которая казалась ему такой привлекательной на ранних стадиях его юности (утрата Анн-Мари Дюмартен, травма руки), стремясь к более крепкому, решительному отношению к головоломкам боли (боль разочарования, боль жизни в мире говна мистера Мартино), потуже препоясываясь, чтобы впитывать удары, а не разваливаться от их силы, стоя на своем, а не убегая, вкапываясь в землю, ибо он теперь понимал, что осада в этой окопной войне ему предстоит долгая. С конца ноября 1964-го по середину апреля 1965-го: время без секса и без любви, время обращенности вглубь и бестелесного одиночества, когда пришлось заставить себя наконец-то повзрослеть, развязаться со всем, что еще удерживало его в детстве.

То был его последний год старших классов, последний год, который он проведет в Монклере, Нью-Джерси, последний год, когда он будет жить под одной крышей с родителями, последний год первой части его жизни, и вот теперь, раз он снова один, Фергусон приглядывался к своему старому, знакомому миру, заново сосредоточиваясь и напрягая зрение, ибо, даже не сводя пристального взгляда с людей и мест, которые он знал последние четырнадцать лет, он ощущал, будто они уже начинают исчезать у него прямо перед глазами, медленно развеиваться, словно «полароидный» снимок давал задний ход, распроявлялся, и очертания зданий затуманивались, черты лиц его друзей становились менее отчетливыми, а яркие краски тускнели до белесых прямоугольников пустоты. Он снова был среди своих одноклассников так, как не бывал с ними уже больше года, уже не удирал по выходным в Нью-Йорк, больше не был человеком с тайной жизнью, тень с одним большим пальцем снова вошла в среду тех семнадцати- и восемнадцатилетних, кого он знал с трех, четырех и пяти лет, и теперь, когда они принялись исчезать, он поймал себя на том, что смотрит на них с чем-то похожим на нежность, та же самая скучная предместная публика, от которой он так резко отвернулся после того, как Эми пошла за ним наверх с пикника на День Труда, снова стали его единственными сотоварищами, и он изо всех сил старался относиться к ним терпимо и с уважением, даже к самым нелепым и пустоголовым, поскольку теперь он уже никого не судил, он отказался от пристрастия выискивать недостатки и слабости в окружающих, ибо уже понял, что сам так же слаб и несовершенен, как и они, и если желает вырасти и стать таким человеком, на какого рассчитывал, ему придется держать рот на замке, а глаза нараспашку, и сверху вниз больше ни на кого теперь не посматривать.

Стало быть, пока что – никакой Эми, без всякой Эми на отрезке времени, который грозил стать долгим и непереносимым, но иррациональная убежденность Фергусона в том, что им двоим в какой-то момент будущего суждено опять быть вместе, подвигала его строить планы на это будущее, и тут для него подошел миг отправлять документы в колледж. Вот в чем состояла одна из странностей последнего года средней школы: почти все свое время проводишь в раздумьях о следующем годе, зная, что часть тебя уже там, хотя сам ты еще тут, где сидишь, ты как будто живешь в двух местах одновременно – в тусклом настоящем и неопределенном будущем, – выпаривая свое существование до набора цифр, куда входит твой средний балл по оценкам и результаты теста ПАС[44], прося тех учителей, которые больше нравятся, написать тебе рекомендательные письма, сочиняя нелепое, невозможное самовосхваление, в котором надеешься поразить комиссию неведомых чужих людей собственными качествами, что делают тебя достойным посещать их учебное заведение, после чего надеваешь костюм и галстук и едешь в это заведение, где с тобой проводит собеседование тот, от чьего отчета будет сильно зависеть, примут тебя или нет, – и вдруг Фергусон снова стал волноваться из-за своей руки, потому что впервые за много месяцев его начали тревожить недостающие пальцы, когда он сидел напротив того человека, кто поможет определить его будущее, спрашивая себя, рассматривает ли этот человек его как инвалида – или же просто как жертву несчастного случая, и тут, как раз когда он отвечал на вопросы этого человека, вспомнил последний раз, когда они с Эми разговаривали о его руке, еще летом, когда он отчего-то опустил на нее взгляд и сказал, насколько же его от нее тошнит, а у Эми это вызвало такое раздражение, что она на него наорала, сказав, что, если он еще хоть раз когда-нибудь заикнется о своей руке, она возьмет тесак и отчекрыжит себе собственный левый большой палец и подарит его ему, и свирепость ее гнева была до того великолепна, что он дал ей слово никогда больше не затрагивать этот вопрос, и вот, продолжая разговаривать с тем, кто проводил с ним собеседование, он осознал, что не только не должен об этом больше заговаривать, но и думать о руке ему теперь нельзя, и постепенно, шажок за шажком, он вынудил себя вытолкнуть образ этой руки из мыслей и вновь встроился в собеседование с человеком, который преподавал в Колумбии музыку – она, что и говорить, была у Фергусона первым выбором, единственный колледж, в каком ему бы по-настоящему было интересно учиться, – и когда веселый, юморной, совершенно доброжелательный композитор двенадцатитоновых оперетт выяснил, что Фергусона интересует поэзия и он надеется однажды стать писателем, он подошел к книжной полке у себя в кабинете и стащил с нее четыре недавних номера «Колумбия Ревю» – студенческого литературного журнала – и вручил их нервному, робевшему соискателю с другого берега Гудзона. Возможно, вам захочется в них заглянуть, сказал преподаватель, и после этого они уже жали друг другу руки и прощались, и когда Фергусон вышел из здания и оказался посреди студгородка, который был уже ему знаком по полудюжине свиданий с леди Шнейдерман на выходных еще осенью, ему пришло в голову, не столкнется ли он с нею сегодня случайно (не столкнулся) или не следует ли ему сходить к ней домой на Западную 111-ю улицу и не позвонить ли в дверь ее квартиры (не сходил, не хотел, не смог), и потому, чем мучить себя мыслями о своей отсутствующей, недостижимой любви, он раскрыл номер «Колумбия Ревю» и сразу же наткнулся на стихотворение с весьма забавным и очень вульгарным рефреном, строкой настолько шокирующей своей прямотой, что Фергусон расхохотался вслух, читая ее: Постоянно ебаться полезно. Сам стишок-то, может, и не очень, но Фергусон не мог не согласиться со смыслом: в этих строках содержалась истина, какую настолько напрямик не выражало ни одно другое стихотворение – или, по крайней мере, таких он раньше не читал, – а поверх всего прочего, он счел хорошим знаком, что Колумбия явно была тем местом, где студентам разрешалось публиковать подобные мысли без страха подвернуться цензуре, а это означало, что студент там мог быть свободен, ибо если бы кто-нибудь из учащихся написал такую строчку для литературного журнала Монклерской средней школы, его бы немедленно отчислили, а то и посадили бы в тюрьму.

Родители его держались индифферентно. Ни тот ни другая в колледже не учились, не понимали никакой разницы между одним колледжем и другим, а потому были бы счастливы, куда б их мальчик ни отправился, будь то университет штата в Нью-Брунсвике (Ратгерс) или Гарвардский университет в Кембридже, Массачусетс, поскольку были они слишком уж невежественны, чтобы превращаться в снобов по поводу престижности одной школы и непрестижности другой, и просто-напросто гордились Фергусоном: всю свою жизнь он учился так хорошо. А вот у тети Мильдред, которую недавно повысили до полного профессора в Беркли, было иное видение академического предназначения своего единственного племянника, и в длительном трансконтинентальном телефонном разговоре в начале декабря она попыталась наставить его на новый курс мышления. Колумбия – превосходный первый выбор, сказала она, никакой беды в этом нет, преддипломная программа там – одна из сильнейших в стране, но ей также хочется, чтобы он рассмотрел и другие варианты, Амхерст и Оберлин, к примеру, небольшие, удаленные школы, где атмосфера будет поспокойнее и сможет не так отвлекать, как в Нью-Йорке, будет больше способствовать строгости сосредоточенных занятий, но уж если он все-таки нацелен на крупный университет, то чего б не подумать о Станфорде и Беркли, как бы хотелось ей, чтобы он приехал к ней в Калифорнию на следующие четыре года, и любое из этих мест в точности так же хорошо, как Колумбия, если не лучше, однако Фергусон сказал ей, что уже все решил – Нью-Йорк или ничего, и если в Колумбию его не примут, он пойдет в УНЙ[45], куда принимают чуть ли не всех, кто подает документы, а если же и там что-то пойдет не так, его аттестат о среднем образовании даст ему возможность поступить на курсы в Новой школе, которая вообще никому не отказывает, и вот таков у него план, сказал он, только три эти варианта, все они в Нью-Йорке, а когда тетя спросила у него, почему это обязательно должен быть Нью-Йорк, когда выбирать можно из стольких гораздо более привлекательных мест, Фергусон закопался в память и вытащил из нее те слова, которые ему сказала Эми в первый же день, когда они только познакомились: потому что, ответил он, Нью-Йорк – самое то.

Состояние неопределенности, быть может, но в узком зазоре между не тут и не там убогого настоящего с Фергусоном что-то произошло, и оно изменило все его мышление о том, что произойдет дальше. В начале декабре он вышел на работу в «Монклер Таймс», хотя вернее будет сказать, что работа вышла на него, поскольку подвернулась неожиданно, никаких серьезных усилий сам он не прилагал, то был дар слепой случайности, но как только он взялся за нее – обнаружил, что не хочет бросать, ибо не только работа ему очень нравилась, но и воздействие этого наслаждения сужало безграничные просторы будущего где угодно до точного где-то, и с этим сужением множество чего угодно вдруг превращалось в единственное нечто. Иными словами, за три месяца до своего восемнадцатилетия Фергусон случайно наткнулся на жизненное призвание, на то, чем заниматься, по большому счету, и самым загадочным тут было то, что ему бы нипочем не пришло в голову сделать такое, если б с самого начала не пришлось.

Газета «Монклер Таймс» выходила еженедельно и освещала местные события с 1877 года, а поскольку Монклер был крупнее большинства прочих городков в округе (население – 44 000), газета была весомее, вдумчивее, и в ней печаталось больше рекламы, чем в других еженедельниках округа Эссекс, хотя почти все статьи, публиковавшиеся в ней, более-менее походили на те, какие печатали другие листки: совещания Комитетов по вопросам образования, собрания Дамского садового клуба, рауты бойскаутов, автомобильные аварии, помолвки и свадьбы, ограбления, грабежи и акты подросткового вандализма согласно полицейскому журналу регистрации происшествий, рецензии выставок в Монклерском художественном музее, лекции в Монклерском пединституте и спорт во всех его местных проявлениях: бейсбол Малой лиги, футбол лиги Папаши Ворнера и подробнейшее освещение игр школьных команд старшеклассников, устрашающих «Монклерских конников», чье футбольное подразделение только что завершило самый успешный сезон в истории команды – с идеальным результатом 9:0, первенством в штате и номером три по всей стране, а это означало, что из всех тысяч школьных футбольных команд по всем Соединенным Штатам лишь две считались лучше Монклера. Фергусон пропустил все их субботние игры до единой, но теперь, какие-то десять дней после его унылого, после-Блаодаренческого разговора с Эми, мать сообщила ему о возможной вакансии в «Таймс» – ну, если ему интересно. Судя по всему, Рик Вогель, молодой человек, писавший в газету о школьном спорте, настолько впечатляюще запротоколировал достославный сезон футбольной команды, что его тут же переманила к себе «Ньюарк Ивнинг Ньюс», ежедневная газета с тиражом в двадцать раз больше, чем у монклерского еженедельника, и бюджетом достаточно крупным, чтобы платить в двадцать раз большее жалование, поэтому главный редактор «Таймс» попал, по словам матери Фергусона, дьявольски впросак: в следующий вторник начинался сезон школьного баскетбола, а об играх писать у них некому.

До тех пор мысль работать в газете ни разу не приходила на ум Фергусону. Себя он видел человеком литературы, тем, чье будущее окажется посвящено сочинению книг, а станет он романистом или драматургом или же наследует нью-джерсийцам Уолту Уитмену и Вильяму Карлосу Вильямсу, курс свой он нацелил на искусство, и сколь важны бы ни были газеты, определенно, писать в них к искусству никакого отношения не имеет. Вместе с тем ему предоставлялась возможность, он неприкаян, беспокоен и не удовлетворен примерно всем, так, может, если поработает в «Таймс», глядишь, унылое настоящее и раскрасится в какие-то цвета, и отвлечет его от залипания на собственных жалких обстоятельствах. Более того, так появятся хоть какие-то деньги – номинальный гонорар в десять долларов за статью, – но еще больше, чем деньги, привлекало то, что «Таймс» – настоящая газета, а не посмешище, вроде «Скалолаза» Монклерской средней школы, и если Фергусону удастся заполучить себе там работу, он вступит в ряды взрослых, в их мир: перестанет быть почти восемнадцатилетним школьником, а превратится в молодого человека – или, что так же хорошо, если не лучше на его мальчишеский слух, в вундеркинда, что означает мальчика, который выполняет работу мужчины.

Не стоит забывать и того, что Уитмен начинал журналистом в «Бруклин Игл», Хемингуэй писал в «Канзас Сити Стар», а уроженец Ньюарка Стивен Крейн работал репортером в «Нью-Йорк Геральд», и потому, когда мать Фергусона спросила, интересно ли будет ему занять место стремительно убывшего Вогеля, Фергусону потребовалось не больше полуминуты, чтобы ответить «да». Будет нелегко, добавила мать, но Эдвард Имхофф, жирный брюзга, редактировавший «Таймс», возможно, порядком отчаялся, раз рискнул нанять непроверенного пацана, хотя бы на одну игру, что даст ему немного времени, если Фергусон себя не оправдает, а поскольку она печатала свои фотографии у Имхоффа в газете уже больше двенадцати лет и включила его портрет в книгу знаменитостей Садового штата (деяние непрошеной щедрости, если уж на то пошло), трепач этот теперь ей должен, сказала она и, не тратя больше ни единой секунды, сняла трубку и позвонила ему. Так вот мать Фергусона вела себя обычно, если требовалось что-то сделать – ловила момент и делала, не боясь, неостановимая, и как же Фергусон упивался ее отчаянной дерзостью, слушая ее половину разговора с Имхоффом. Ни разу за те семь минут, что они беседовали, не походила она на мать, которая просит об услуге для своего сына. Она – умный искатель талантов, которая только что выручила старого друга, и Имхоффу следует пасть на колени и поблагодарить его за то, что спасла его шкуру.

По итогам той беседы Фергусону была дарована аудиенция с капризным, раздражительным главным редактором, и хотя явился он с двумя образцами своих сочинений, чтобы доказать, что он не безграмотный тупица (сочинением по английском о «Короле Лире» и коротким шуточным стихотворением, заканчивавшимся строками Если жизнь есть сон, / Что будет, когда я проснусь?), пухлый плешивый Имхофф едва на них взглянул. Надо полагать, тебе кое-что известно о баскетболе, сказал он, и, надо полагать, ты способен написать связное предложение, но вот что касается газет – ты вообще когда-нибудь их читаешь? Конечно, читаю, ответил Фергусон, три газеты каждый день. «Стар-Леджер» ради местных новостей, «Нью-Йорк Таймс» ради международных и национальных и «Геральд Трибюн», потому что там лучшие журналисты.

Лучшие? – переспросил Имхофф. И кто же, по-твоему, лучшие?

Джимми Бреслин в политике, это раз. Ред Смит в спорте – это два. И музыкальный критик Гильберт Шнейдерман, который, так уж вышло, дядя моего близкого друга.

Вот и молодец. А сколько статей в газету ты сам написал, мистер Дока?

Мне кажется, вы и сами знаете ответ на этот вопрос.

Фергусону было плевать. И на то, что о нем подумает Имхофф, и даже на то, что Имхофф может не дать ему работу. Дерзость матери придала ему смелости для абсолютного безразличия, а безразличие обладало силой, осознал Фергусон, и каким бы ни оказался результат собеседования, он не позволит, чтобы им помыкал этот желчный куль высокомерия и скверных манер.

Назови мне хотя бы одну причину, почему я должен тебя нанять, сказал Имхофф.

Вам нужно, чтобы кто-нибудь осветил игру во вторник вечером, а я готов это сделать. Если б вы не хотели, чтобы я это делал, зачем вам сейчас тратить свое драгоценное время на разговоры со мной?

Шестьсот слов, сказал Имхофф, хлопнув ладонями по столу. Проебешь – вылетишь. Оправдаешь себя – поживешь еще денек.

Сочинение статьи в газету отличалось от всего, что Фергусон писал раньше. Не просто от сочинения стихов и рассказов, которые так не походили на журналистику, что о них тут и говорить незачем, но и от прочих видов нехудожественной литературы, какими он занимался почти всю свою жизнь: личных писем (в которых иногда сообщалось о подлинных событиях, но преимущественно они полнились его мнениями о себе и других: люблю тебя, ненавижу тебя, мне грустно, я счастлив, наш старый друг оказался презренным лжецом) и школьных сочинений, вроде его недавнего о «Короле Лире», которое, по сути, представляло собой группу слов, откликавшихся на другую группу слов, как это бывало почти со всеми школьными предприятиями: слова, откликавшиеся на слова. Газетная же статья, напротив, была группой слов, откликавшихся на мир, попытка облечь незаписанный мир в слова, и для того, чтобы рассказать историю события, произошедшего в реальном мире, как это ни парадоксально, следовало начинать с последнего случившегося, а не с первого, скорее со следствия, нежели с причины, не со Вчера утром Джордж Мандель проснулся от того, что у него болел живот, а со Вчера вечером Джордж Мандель умер в возрасте семидесяти семи лет, а про боли в животе упомянуть в двух или трех абзацах ниже. Превыше всего прочего – факты, а самый важный факт – прежде всех остальных, но лишь то, что тебе следовало держаться фактов, вовсе не значило, что ты обязан перестать думать либо тебе нельзя включать воображение, как чуть раньше в тот же год сделал Ред Смит, сообщая о поражении Сонни Листона в бою за титул в тяжелом весе: «Кассиус Марселлус Клей с боем вырвался из орды, что роилась, подскакивала и орала на ринге, белкой взобрался на красные бархатные канаты и взмахнул рукой в еще не снятой перчатке. “Подавитесь своими словами, – взвыл он рядам присутствовавшей прессы. – Подавитесь своими словами”». Только из-за того, что тебя ограничивает настоящий мир, ты не станешь писателем хуже, если умеешь писать хорошо.

Фергусон знал, что, по большому счету, спорт никакого значения не имеет, но письменному слову он поддавался с большей готовностью, нежели какие-то другие предметы, поскольку в каждую игру была встроена своя повествовательная структура, состязание соперников, неизбежно оканчивающееся победой одной команды и поражением другой, и задача Фергусона – рассказать историю того, как победитель победил, а проигравший проиграл, на одно ли очко или на двадцать, и, явившись на ту первую игру сезона во вторник вечером в середине декабря, он уже прикинул, как станет лепить историю, поскольку центральной драмой у Монклерской баскетбольной команды в том году была молодость и неопытность игроков, ни один член стартового состава в прошлом сезоне в стартовом составе не играл, восемь старшеклассников в июне выпустились и, за единственным исключением, нынешнее подразделение состояло исключительно из предвыпускников и младших. Это и станет той нитью, что протянется сквозь его освещение команды от игры к игре, решил Фергусон: он будет фиксировать, сумеет ли сборище неотесанных новичков развиться до крепкой команды по ходу сезона – или же станет просто ковылять от одного поражения к другому, – и, хотя Имхофф пригрозил дать ему пинка под зад, если его первой статье не удастся оправдать надежды, Фергусон не планировал для себя неудачи, он совершенно точно не собирался проваливаться, а потому смотрел на первую статью как на начальную главу саги, которую будет писать, покуда сезон не закончится в середине февраля после восемнадцатой игры.

А не ожидал он вот чего: сколь неумеренно живым почувствует он себя, войдя в школьный спортзал и усевшись рядом с официальным счетчиком очков за столом, поставленным прямо на осевой линии. Все вдруг изменилось. Сколько бы матчей ни смотрел он в этом спортзале за много лет, сколько бы уроков физкультуры ни посещал здесь с тех пор, как перешел в старшую школу, в скольких бы тренировках тут ни участвовал, пока играл в школьной бейсбольной команде, в тот вечер спортзал уже не был прежним. Он преобразился в арену потенциальных слов – слов, что он напишет об игре, которая только началась, а поскольку писать эти слова – его работа, ему придется наблюдать за тем, что происходит, гораздо внимательнее, чем он когда-либо на что-нибудь вообще смотрел, и сама внимательность и исключительность цели, каких требовало это наблюдение, казалось, приподнимали его и наполняли его вены сильными толчками электрического тока. Волосы на голове у него потрескивали, глаза были широко открыты, и он себя чувствовал более живым, чем ему было много предыдущих недель, живым и бдительным, полностью озаренным и пробужденным в моменте. У него с собой был карманного формата блокнот, и всю игру он записывал туда, что видел на площадке, бывали долгие отрезки времени, когда он ловил себя на том, что смотрит и пишет одновременно, тяга перевести незаписанный мир в написанные слова вытаскивала из него эти слова с поразительной быстротой, это совершенно не походило на долгие, угрюмые потуги, какие требовались, чтобы сочинить стихотворения, теперь все было скоростью, все было спешкой, и, почти не думая, он записывал такие слова, как низенький рыжеволосый разыгрывающий игрок с проворством хомячка, и тощая отскакивающая машина с локтями, смертоносными, как заточенные карандаши, и свободный бросок, впорхнувший в корзину и выпорхнувший из нее, словно нерешительная колибри, а потом, после того как Монклер пал перед Блумфильдом в разгроме со счетом 54:51, за который еще пришлось побороться, Фергусон завершил свой очерк: Верные приспешники «Конников», не привычные к проигрышу после целой осени футбольного совершенства, в молчании побрели прочь из зала, шаркая ногами.

Статью следовало сдать наутро, поэтому Фергусон в белой «импале» помчался домой и поднялся к себе в комнату, где следующие три часа писал и переписывал материал, обстругивая первый черновик в восемьсот слов до шестисот пятидесяти слов, а затем и до пятисот девяноста семи, что чуть-чуть не дотягивало до предела, установленного Имхоффом, и вот их он перепечатал окончательно без ошибок на своей портативной машинке «Олимпия», превосходном аппарате немецкого производства, подаренном ему родителями на пятнадцать лет. Если предполагать, что Имхофф статью примет, она станет первым произведением Фергусона, опубликованным не в школьных журналах, и, стоя перед неотвратимой утратой своей авторской девственности, он никак не мог решить, какое имя взять, чтобы подписать свою работу. Арчи и Арчибальд всегда были для него спорны: Арчи – из-за этого проклятого идиота в комиксах, Арчи Андрюса, дружка Джагхеда и Муса, безмозглого подростка, который никак не мог решить, любит он блондинку Бетти больше темноволосой Вероники или же наоборот, а Арчибальд – потому, что это было затхлое, старомодное позорище, которое сейчас почти совсем вымерло, и единственным человеком литературы на свете, известным под именем Арчибальд, был самый нелюбимый американский поэт Фергусона Арчибальд Маклиш, который завоевывал все премии и считался национальным достоянием, а на самом деле был скучной, бесталанной подделкой. За исключением давно покойного двоюродного деда, которого Фергусон никогда не знал, единственным Арчи-Арчибальдом, с которым он ощущал хоть какое-то сродство, был Кери Грант, родившийся в Англии с именем Арчибальд Лич, но едва этот балаганщик и акробат приехал в Америку, как переменил себе имя и превратился в голливудскую кинозвезду, чего нипочем не случилось бы, застрянь он с именем Арчибальд. Фергусону нравилось быть Арчи для друзей и родни, с Арчи все было в порядке, когда он слышал это имя в личных диалогах нежности и любви, но вот в публичном контексте Арчи звучало как-то ребячески и даже смехотворно, особенно применительно к писателю, а поскольку «Арчибальд Фергусон» не должно было рассматриваться ни при каких обстоятельствах, почти восемнадцатилетний начинающий газетчик решил зажать свое имя полностью и ограничиться инициалами, так же как Т. С. Элиот и Г. Л. Менкен поступили со своими именами, и так вот и началась карьера А. И. Фергусона. А. И. – некоторым под этой аббревиатурой была известна область знания, называемая «артифициальный интеллект», но в буквах этих таились и другие отсылки, среди них – Анонимный Инсайдер, и вот именно об этом смысле Фергусон предпочитал думать всякий раз, когда видел свое новое имя напечатанным.

Поскольку наутро ему следовало идти в школу, мать согласилась сама заехать в редакцию к Имхоффу и передать ему статью, уж раз ее ателье располагалось всего в двух кварталах от здания «Таймс» в центре Монклера. Последовал день учащенного дыхания – пропустят ли Фергусона в дверь или запрут ее у него перед носом, попросят ли освещать игру в пятницу вечером или же его работа баскетбольного обозревателя завершится всего после одной игры? – ибо теперь, раз он взял и нырнул, безразличным оставаться он больше не мог, и делать вид, будто ему все равно, оказалось бы ложью. Шесть с половиной часов школьных занятий, затем поездка в «Ателье Страны Роз» за приговором, который его мать изложила с определенной дозой иронии, забавляясь:

Все в порядке, Арчи, сказала она, сразу же перейдя к самому важному факту, он печатает твою статью в завтрашней газете, и ты нанят на весь остальной баскетбольный сезон, а также и на бейсбольный, если сам хочешь, но боже правый, ну и фрукт же этот человек, фыркал и ворчал, пока я стояла и смотрела, как он читает твою статью, перво-наперво он набросился на твой псевдоним – который мне, кстати, очень понравился, – а вот он никак не мог пережить того, что счел его претенциозностью, А. И., А. И., А. И., он повторял это слова и снова, а потом добавил: Абдерит Интеллектуальный, Апломбистый Имбецил, Абсолютный Игнорамус, он никак не мог остановиться и перестать тебя оскорблять, поскольку сообразил, до чего хорошо то, что ты ему написал, Арчи, неожиданно хорошо, а такому человеку ни за что не хочется поощрять молодых людей, он желает их раздавить, потому и придрался к паре мест, только чтобы показать, насколько выше он всех остальных, к замечанию насчет нерешительной колибри, вот его он просто возненавидел и вычеркнул своим синим карандашом, и еще из-за пары других мест он фыркнул или выругался себе под нос, но суть вот в чем – ты теперь полноправный член местной прессы, или же, по словам Эда Имхоффа, когда я спросила у него, хочет он тебя или нет, Мальчишка годится. Мальчишка годится! Я расхохоталась, услышав это, а потом спросила у него: И больше тебе нечего сказать, Эд? – и на это он ответил: А этого что, мало? – Ну, может, стоило бы поблагодарить меня за то, что я нашла тебе нового репортера, сказала я. Тебя поблагодарить? – сказал он. Нет, дорогая моя Роза, это ты мне должна спасибо сказать.

Так или иначе, но Фергусона впустили за дверь, и хорошо в такой договоренности было вот что: ему редко доводилось видеть Имхоффа или разговаривать с ним, поскольку приходилось сидеть в школе по утрам в среду и понедельник, когда нужно было сдавать репортажи о вечерних играх во вторник и пятницу – они публиковались вместе, когда газета выходила днем в четверг. Мать Фергусона, следовательно, продолжала собственноручно сдавать статьи Имхоффу, и хотя Фергусон дважды ходил на субботние планерки с Крупной Рыбой (в мелком пруду), где его отчитывали за грех цветистости (если цветистостью можно было счесть такие фразы, как экзистенциальное отчаяние и балетное па, бросившее вызов Ньютоновой физике), большинство его бесед с Имхоффом велись по телефону, к примеру, когда босс попросил его написать полноформатный очерк о баскетбольном тренере Джеке Макналти после того, как команда выиграла шесть игр подряд, подняв тем самым свой рекорд до 9 и 7, или когда распорядился, чтобы Фергусон начал носить на игры пиджак и галстук, потому что он – представитель «Монклер Таймс», и ему при исполнении служебных обязанностей нужно выглядеть по-джентльменски, как будто ношение пиджака и галстука имело какое-то отношение к описанию баскетбольных матчей, но то были дни, когда старых и молодых начали разделять вопросы одежды и причесок, и, подобно многим мальчишкам у себя в школе, Фергусон в тот год отпустил себе волосы подлиннее, старые стрижки бобриком 1950-х годов отошли теперь в прошлое, да и у девчонок происходили перемены: все больше и больше их переставали взбивать себе волосы эдакой пышной сахарной ватой и ульями былых времен, а просто расчесывали их и свободно распускали по плечам, что Фергусон считал гораздо более привлекательным и сексапильным, и, изучая человеческий ландшафт в те первые недели 1965 года, он смекал, что все начали выглядеть лучше, в воздухе носилось нечто такое, что ему очень нравилось.

Седьмого февраля в нападении сил Вьетконга на военную базу Плейку восьмерых американских солдат убили, а 126 ранили – и начались бомбежки Северного Вьетнама. Две недели спустя, двадцать первого февраля, всего через несколько дней после окончания школьного баскетбольного сезона, наемные убийцы «Нации ислама» подстрелили Малькольма Икса, когда тот выступал с речью в бальном зале Одюбона в Вашингтон-Хайтс. Казалось, только эти две темы теперь и остались, писал Фергусон своим тете и дяде в Калифорнию, расширяющееся кровопролитие во Вьетнаме и движение за гражданские права дома, белая Америка воюет с желтым народом Юго-Восточной Азии, белая Америка враждует с собственными черными гражданами, которые все больше и больше враждуют сами с собой, поскольку движение уже раскололось на фракции, которые раскалывались на фракции фракций, а то и на фракции фракций фракций, все враждуют со всеми остальными, границы очерчены так резко, что лишь немногие теперь осмеливаются за них заступать, и мир так разделился, что, когда Фергусон невинно пригласил Ронду Вильямс на свидание где-то в январе, он обнаружил: границы эти еще и затянуты колючей проволокой. То была та самая Ронда Вильямс, с кем он был знаком последние десять лет, стройная болтливая девчонка, учившаяся с ним в одном классе почти по всем обязательными предметам в программе, кому случилось быть не белой, а черной, как и многим другим ученикам средней школы Монклера, одной из самых расово интегрированных школ в регионе – той части Нью-Джерси, где почти все окружающие школы были почти целиком белыми или почти целиком черными, и Ронда Вильямс, чье семейство было гораздо зажиточнее, чем у Фергусона, и кожа у нее, так уж вышло, была черна, хотя на самом деле оттенок был светло-коричневым, лишь на тон-другой темнее, чем у самого Фергусона, хохотушка Ронда Вильямс, дочка главврача по внутренним болезням госпиталя для ветеранов в близлежащем Оранже, чей младший брат играл защитником в запасном составе Монклерской баскетбольной команды, смышленая Ронда Вильямс, которой путь был открыт в колледж, которая всегда была другом Фергусона и разделяла с ним любовь к музыке, стало быть, оказалась первой, о ком он подумал, узнав, что через одну субботу в театре «Моск» в Ньюарке будет выступать с программой исключительно из произведений Шуберта Святослав Рихтер, и потому он спросил у Ронды, не хочет ли она сходить на этот концерт с ним, не только потому, что был уверен: концерт ей понравится, – а потому, что с Эми он не виделся уже два месяца и просто истомился по женскому обществу, ему очень хотелось побыть с кем-то, кто не играет в баскетбол, кто не Бобби Джордж и не одиозный Эдвард Имхофф, а из девчонок у него в школе Ронда нравилась ему больше всех. Перспектива раннего субботнего ужина в «Клермонтской едальне», а затем Шуберт в исполнении одного из величайших пианистов на свете – от такого сочетания, мыслил Фергусон, ни один любитель музыки не пожелает отказаться, но, как это ни невероятно, она ему отказала, а когда Фергусон спросил почему, Ронда ответила:

Просто не могу, Арчи.

Это значит, что у тебя есть парень, о котором я ничего не знаю?

Нет, никакого парня. Просто не могу.

Но почему? Если ты в этот вечер не занята, в чем загвоздка?

Я лучше не буду говорить.

Ладно тебе, Ронда, так нечестно. Это же я, ты не забыла? Твой старый друг Арчи.

Ты и сам достаточно умный, сообрази.

Нет, недостаточно. Я даже начать догадываться не могу, о чем ты это.

Потому что ты белый, вот почему. Потому что ты белый, а я черная.

И это причина?

Думаю, да.

Я ж не прошу тебя выходить за меня замуж. Я просто хочу сходить с тобой на концерт.

Я знаю, и я ценю, что ты меня приглашаешь, но не могу.

Прошу тебя, скажи мне, что я тебе просто не нравлюсь. Такое я принять смогу.

Но ты мне нравишься, Арчи. Сам знаешь. Ты мне всегда нравился.

Ты соображаешь, что говоришь?

Конечно, соображаю.

Это конец света, Ронда.

Нет, не конец. Это начало – начало нового мира, и тебе просто придется с этим смириться.

Но был ли то конец света или начало мира, Фергусону так и не удалось заставить себя его принять, и он шел после того разговора и чувствовал, как будто ему дали под дых, злился, ему было противно, что такой разговор по-прежнему возможен – через сто лет после окончания Гражданской войны. Ему хотелось обсудить это все с кем-нибудь, излить тысячу причин того, почему он так расстроен случившимся, но единственной, кому он когда-либо вообще мог открыться о таких вещах, была Эми, а Эми – единственная, с кем сейчас он говорить не может, что же касается его школьных друзей, то никому не доверял он достаточно глубоко, чтобы открыть душу, и даже Бобби, который по-прежнему каждое утро ездил с ним в школу и продолжал считать себя закадычнейшим дружбаном Фергусона, не смог бы внести серьезную лепту в подобное обсуждение, а кроме того, у Бобби сейчас как раз были свои неурядицы – любовные, самой опустошительной подростковой разновидности, безответная влюбленность в Маргарет О’Мару, которая в свою очередь была влюблена в Фергусона последние шесть лет, что нынче сообщало Фергусону нескончаемые хлопоты и ужас, ибо сразу же после его пост-Благодаренческого разговора с Эми он подумывал позвать Маргарет на свидание – не то чтоб его разбирало горячее желание связаться с Маргарет, скучной, дружелюбной девчонкой с необычайно привлекательным личиком, но после того, как Эми объявила о своем желании целоваться с другими парнями, Фергусон задавался вопросом, не ответить ли и ему тем же, не пойти ли искать других девчонок, чтобы с ними целоваться, и Маргарет О’Мара тут была первой кандидаткой, поскольку он был почти уверен, что ей хочется, чтобы он ее целовал, но, опять-таки, как раз когда он готовился ей позвонить, Бобби признался, насколько он влюблен в означенную Маргарет О’Мару, которая стала первой монументальной любовью всей его жизни, но, казалось, вовсе им не интересуется, она едва его слушала, когда он с нею заговаривал, и не будет ли Фергусон любезен вступиться за него и объяснить Маргарет, что он за хороший и достойный парняга (оттенки «Сирано де Бержерака», фильма, который Фергусон и Маргарет видели вместе на занятиях по французскому в их десятом классе), и потому, когда Фергусон подошел к Маргарет и попытался замолвить за Бобби словцо (а не звать ее на свидание самому), она рассмеялась и назвала его Сирано. Смех и стал концом всему – результатом был двойной провал, неудача по обоим фронтам. Бобби все так же по ней сох, и хотя Маргарет схватилась бы за возможность пойти на свидание с Фергусоном, тот исполнился решимости не звать ее, поскольку не мог так поступить со своим другом. Что привело его к отсутствию всяческих свиданий с кем бы то ни было в последовавшие два месяца, а потом, когда он все-таки кого-то позвал, то – Ронду Вильямс, и та учтиво ответила ему пинком в лицо и научила его, что Америки, в которой ему хочется жить, не существует – и, вероятно, никогда не будет существовать.

В иных обстоятельствах он бы, может, пришел к матери и выложил бы ей свои борения, но теперь он чувствовал себя слишком старым для подобных разговоров, и ему не хотелось вгонять ее в уныние долгим разгоряченным разглагольствованием о мрачном будущем, какое он видит у Республики. Будущее его родителей и без того уныло: доходы и от «Ателье Страны Роз», и от «ТВ и Радио Станли» сокращались, а дополнительные пятнадцать тысяч уже почти все исчерпались, и неотвратимы были коренные перемены, это лишь вопрос времени, когда семье придется переосмыслять, как ей дальше жить и работать – и, быть может, где ей дальше жить и где работать. Особенно жаль Фергусону было отца, чья маленькая розничная торговля уже не могла конкурировать с крупными скидочными магазинами, возникавшими в городках Ливингстон, Вест-Оранж и Шорт-Хиллс, например, да и кому надо покупать телевизор у отца Фергусона, если такой же приемник можно найти по цене на сорок процентов меньше в «Э. Дж. Корветте» всего в нескольких милях отсюда? Когда на второй неделе февраля уволили Майка Антонелли, Фергусон понял, что магазину скоро крышка, но отец его все равно упорствовал, поддерживая прежний распорядок жизни: каждое утро ровно в девять приходил и усаживался за свой верстак в задней комнате, где продолжал чинить сломанные тостеры и плохо работающие пылесосы, все больше и больше напоминая Фергусону старого доктора Манетта из «Повести о двух городах», полубезумного узника Бастилии, который сидел на лавке у себя в камере и чинил обувь, год за годом чинил обувь, – он тоже год за годом чинил испорченные домашние приборы, и Фергусон все больше и больше начинал признавать неоспоримый факт, что его отец так никогда по-настоящему и не оправился от предательства Арнольда, что вера его в семью была уничтожена, а потом, среди обломков его рухнувших определенностей, единственная личность в семье, кого он по-прежнему любил, врезалась на своей машине в дерево и на всю жизнь изувечила его сына, и хоть о той аварии он никогда и не заговаривал, и Фергусон, и его мать знали, что он редко перестает о ней думать.

«Ателье Страны Роз» удача тоже изменяла – не так рьяно, как «ТВ и Радио Станли», быть может, но мать Фергусона знала: дни студийной фотографии почти что сочтены, и какое-то время она уже сокращала часы работы ателье – от пяти десятичасовых дней в неделю в 1953 году до пяти восьмичасовых в 1954-м, до четырех восьмичасовых в 1959-м, четырех шестичасовых в 1961-м, трех шестичасовых в 1962-м и трех четырехчасовых в 1963-м, – а все больше энергии посвящала фотографированию для Имхоффа в «Монклер Таймс», где ее приняли в штат на зарплату как главного фотографа газеты, но потом, в феврале 1965 года, вышла ее книга о выдающихся людях Садового штата, всего за два месяца уже разлетелась по приемным большинства врачей, стоматологов, юристов и муниципальным конторам всего штата, и Роза Фергусон перестала быть невидимкой, превратилась в персону узнаваемую и на волне успеха с книгой решила обратиться к редактору «Ньюарк Стар-Леджер» (чей портрет в книге присутствовал) и попроситься к нему на работу штатным фотографом, ибо хотя матери Фергусона тогда исполнилось уже сорок три года (слишком стара, быть может?), для большинства людей она выглядела на шесть или восемь лет моложе такого возраста, и пока редактор просматривал содержимое ее внушительного портфолио и вспоминал свой лестный портрет, который она тогда сделала, – сейчас он висел у него в домашнем кабинете на стене, – вдруг потянулся к матери и пожал ей руку, поскольку, оказалось, вакансия у них действительно была, а квалификация у Розы Фергусон имелась не хуже, чем у кого угодно еще. Зарплата невелика, более-менее столько же ей удавалось выручить совокупно за студийные портреты и работу с Имхоффом, и это ни вредило, ни как-то особенно помогало общему финансовому положению семьи, но тут отец Фергусона выдвинул блестящую мысль – закрыть лавку «ТВ и Радио Станли», которая последние три года работала в убыток, и негатив превратился в позитив, который стал слегка положительнее, когда Сэм Бронштейн уговорил его согласиться на работу в его магазине спортивных товаров в Ньюарке (или, как выразился отец Фергусона в одно из своих редких мгновений непосредственности, обменять кондиционеры воздуха на ловцовские перчатки), и вот так вот весной 1965 года и «Ателье Страна Роз», и «ТВ и Радио Станли» навсегда закрыли свои двери, а раз Фергусону осенью пришло время поступать в колледж, родители его сказали, что пора уже начать думать о продаже дома и съеме жилья поменьше, поближе к их новым работам, что высвободит более чем достаточно средств на покрытие расходов Фергусона на колледж, поскольку отец Фергусона по какой-то причине был настроен против того, чтобы Фергусон просил стипендию (глупая гордость или гордая глупость?) или же сокращал бремя трат, участвуя в программе «работа-учеба», потому что, как объяснил отец, ему не хочется, чтобы его мальчик трудился, пока учится, – лучше пусть трудится над учебой, и когда Фергусон возмутился, что отец ведет себя нелепо, мать подошла к отцу, поцеловала его в щеку и сказала: Нет, Арчи, нелепо ведешь себя ты.

День рождения Фергусона выпал в том году на среду. Ему уже исполнилось восемнадцать, а оттого у него теперь появилось право пить алкоголь в любом баре или ресторане Нью-Йорка, жениться без согласия своих родителей, умереть за свою страну, подвергаться суду как взрослый – но не голосовать на муниципальных, штатных или федеральных выборах. На следующий день, четвертого марта, он вернулся домой из школы и нашел в почтовом ящике письмо от Эми. Дорогой Арчи, говорилось в нем, большой поцелуй тебе в день твоего рождения. Скоро, миленький мой, все скорей, скорей и скорее – если тебе все еще интересно. Я, как могла, старалась о тебе не думать, но не удалось. Это была такая промозглая зима, жить в этой комнате с открытыми окнами. Я околела! Люблю, Эми.

Не зная, что означает скоро, а уж тем паче – скорей, скорей и скорее, – Фергусон не вполне разобрался, что это Эми такое ему написала, хотя тон ее письма казался ободряющим. Его подмывало ответить собственным пылким письмом, но затем он решил подождать, пока не решится у него вопрос с колледжем, а произойдет это лишь в середине следующего месяца. С другой стороны, если Эми за это время пришлет ему еще одно письмо, он ответит незамедлительно – но она больше не написала, и противостояние их продолжалось. Фергусон воображал, что он силен, но позднее, оглядываясь на свои действия с перспективы собственного будущего «я», он понял, что был попросту упрям. Упрямо горд, что, в итоге, просто другое название глупца.

Седьмого марта двести алабамских национальных гвардейцев напали в Сельме на 525 манифестантов за гражданские права, когда те готовились перейти мост Эдмунда Петтуса и начать марш на Монтгомери в знак протеста против дискриминации в избирательном праве. Всегда потом эту дату будут помнить как Кровавое воскресенье.

На следующее утро морская пехота США высадилась во Вьетнаме. Два батальона, отправленные защищать воздушную базу в Дананге, были первыми боевыми подразделениями, дислоцированными в стране. Теперь контингент США во Вьетнаме достигал 23 000 человек. К концу июля число это возрастет до 125 000, и квоты на призыв удвоят.

Одиннадцатого марта в Сельме до смерти избили преподобного Джемса Дж. Риба из Бостона, штат Массачусетс. При нападении травмы получили еще два унитарианских священника.

Шесть дней спустя местный судья постановил, что маршу из Сельмы в Монтгомери можно продолжиться. Президент Джонсон передал национальную гвардию штата в федеральное подчинение, и, после того как он пригнал еще 2200 гвардейцев для защиты демонстрантов, двадцать первого марта поход двинулся дальше. В тот же вечер мать пятерых детей Виола Льюццо из Детройта, приехавшая в Алабаму принять участие в акции, была застрелена у себя в машине членами Ку-клукс-клана, потому что рядом с нею на переднем сиденье был черный человек.

В понедельник (двадцать второго марта) расстроенный, ошарашенный Фергусон начал снова работать в «Монклер Таймс». Прошел месяц после окончания баскетбольного сезона, и теперь настал черед бейсбола, вселявшего ужас, прекрасного бейсбола, что станет совершенно иным предприятием, это тебе не баскетбол освещать, – настолько, что Фергусон поначалу думал, что у него ничего не выйдет, но не писать в газету оказалось трудно, ему не хватало репортажей об играх так же, как курильщика тянет к сигаретам, когда пачка уже пуста, и лишнее время, выпавшее ему для того, чтобы писать стихи, никаких стихов, достойных упоминания, не породило, лишь череду неудачных виршей, которые уж так его разочаровали, что он уже начал задаваться вопросом, а есть ли у него поэтический дар вообще, и вот теперь, когда после несчастного случая уже миновало четырнадцать месяцев и он на целый сезон отошел от какого бы то ни было взаимодействия с бейсболом, возможно, настал черед испытать себя и посмотреть, сможет ли он вернуться на стадион и не рассыпаться там в тоске бесполезных скорбей и сожалений. Там будет раж скоростного электрического письма, твердил он себе, весело посмотреть, как Бобби Джордж запускает мячи за ограду, и поговорить с вербовщиками крупных лиг, какие наверняка соберутся глянуть на Бобби, и если только Фергусон сможет вытерпеть и снова не вовлечься во все это, с ним останутся его прежние ощущения: нюхать подстриженную траву, смотреть, как белые мячи носятся туда-сюда по голубым небесам, и слушать, как они сталкиваются с битами и кожаными перчатками, – вот такое было бы ему приятно, думал он, этому бы он радовался, поскольку такого ему ужас как не хватало, а поэтому, ни разу не поделившись с Имхоффом своими сомненьями, он соблюл условия сделки, которую они заключили в декабре, и двадцать второго марта отправился к Салу Мартино – брать у тренера интервью о грядущем сезоне: оно и стало первой из двадцати одной его статьи, что он написал той весной о бейсбольной команде старшеклассников Монклерской средней школы.

Оказалось, это не так тяжело, как он себе представлял, – вообще-то оказалось не трудно совсем, и когда сезон открылся игрой на выезде в средней школе Колумбии в начале апреля, Фергусон отправился туда, думая скорее не о самой игре, предстоявшей в тот день, а о словах, какие он подберет, чтобы ее описать. Себя он чувствовал бесконечно старше, чем год назад, гораздо старше кого угодно из сверстников, в особенности – мальчишек из команды, что была бы и его командой, если б не несчастный случай, и только для того, чтобы доказать, до чего кардинально все для него изменилось, на следующей неделе Фергусон, оставив свою «импалу» на регулировку в гараже у Кролика и поехав на другую игру в Ист-Оранж в автобусе вместе с командой, сел впереди с Салом Мартино, а не со своими однокашниками на задних сиденьях, ибо бурные остроты и громкий хохот пацанов утратили для него всякую привлекательность, и вдруг еще одна штука из детства осталась позади, и странно ему было ощущать себя таким старым, сказал он самому себе, странно потому, что ему от этого было и грустно, и радостно в одно и то же время, – переживание, для него новое, нечто беспрецедентное во всей истории его эмоциональной жизни, грусть и радость сплавились в единую гору чувства, и как только в голову ему пришел этот образ, он поймал себя на том, что думает о девушке с «Белой скалы» на бутылке сельтерской и о разговоре с тетей Мильдред о Психее шесть лет назад, когда они обсуждали превращение гусениц в бабочек, ибо в таком превращении одного в другое больше всего ставило в тупик то, что гусеницы, вероятно, были вполне довольны тем, что они – гусеницы, ползали себе по земле, ни разу не задумавшись о том, чтобы стать кем-то еще, и как ни грустно им, наверное, переставать быть гусеницами, но уж точно лучше и вообще поразительнее начать все сызнова бабочками, пусть даже жизнь бабочки гораздо опасней, а длится иногда всего один день.

В первых пяти играх сезона истомленный любовью Бобби Джордж провел четыре двойных, три круговые пробежки, и средний балл его составил .623 с пятью проходками и восемью забитыми пробежками. Что бы там Маргарет О’Мара ни натворила с сердцем бедного мальчишки, на его способности играть в бейсбол это не отразилось. И подумать только, сказал вербовщик из «Миннесотских Близнецов» Фергусону, глядя, как Бобби высылает бегуна на второй базе, восемнадцать пацану только летом стукнет.

Шестнадцатого апреля Фергусон наконец сел и написал короткое письмо Эми. Я поступил, начал он. Колумбия приняла меня в класс 69-го – восхитительно двусмысленное число, похоже, намекающее на всевозможные воодушевляющие дела в будущем. В отличие от тебя, я не делал никаких сознательных попыток о тебе не думать, а последние четыре с половиной месяца держал тебя в уме постоянно и с любовью (а иногда и с унынием). Поэтому да, в ответ на твой риторический вопрос, мне по-прежнему интересно, и всегда будет интересно, и никогда не будет неинтересно, потому что я люблю тебя безумно и не могу даже помыслить о том, чтобы жить эту жизнь без тебя. Прошу, скажи мне, пожалуйста, когда мне будет возможно снова увидеть тебя. Твой Арчи.

Она не обеспокоилась писать на сей раз – а позвонила ему домой, всего через несколько часов после того, как получила его письмо, и первое, что его поразило, – насколько хорошо было опять слышать ее голос, ее нью-йоркский голос со смягченными р, что превращали его имя во что-то похожее на Ахчи, и уже мгновенье спустя она повторяла последнюю фразу его записки, говоря: Когда мне будет возможно снова увидеть тебя? – на что он ответил: Вот именно, когда? – и тут прилетел ответ, который, как он надеялся, она ему и даст: Когда захочешь. В любое время, начиная с сейчас.

И вот так вот ссыльный Фергусон вновь оказался в фаворе у своей своенравной королевы, а поскольку она рассудила, что в изгнании своем он вел себя благородно, умоляющих писем не писал, не звонил, не ныл, увещевая ее восстановить его былое положение при ее дворе, первые слова ему, когда он следующим вечером приехал в Нью-Йорк с нею повидаться, были таковы: Ты мой один-единственный, Арчи, мой один из миллиона единственный, – и поскольку она расплакалась в тот же миг, когда он ее обнял, Фергусон заподозрил, что за прошедшие четыре с половиной месяца ее в жизни как-то покачало, что ей стыдно кое-чего сделанного, несомненно – касаемо секса, и по этой вот причине он решил не задавать никаких вопросов, ни тогда, ни когда бы то ни было – ему же не хотелось слышать о других людях, с кем она спала, и воображать ее нагое тело в постели с другим нагим телом, у которого здоровенная жирная эрекция, проникающая в пространство меж ее разведенных ног, никаких имен или описаний, пожалуйста, ни единой детали никакого сорта, а поскольку он у нее ни о чем не спрашивал, чего она от него, должно быть, и ожидала, она из-за этого льнула к нему еще теснее.

То была самая прекрасная весна в его жизни, весна вновь вместе с Эми, с Эми теперь снова можно было разговаривать, снова держать голую Эми в объятьях, слушать, как Эми костерит Джонсона и ЦРУ за то, что отправили двадцать тысяч солдат в Доминиканскую республику, чтобы не дать свободно избранному писателю и историку Хуану Бошу вернуть себе президентское кресло, потому что он якобы находится под влиянием коммунистов, что было неправдой, и зачем вообще вмешиваться в дела этой маленькой страны, когда Америка и так уже причиняет много вреда в других частях света? Как же Фергусон восхищался ею за эту чистоту ее негодования, и до чего он был доволен тем, что опять проводит выходные с нею в Нью-Йорке – всего через несколько коротких месяцев он и сам будет здесь жить, – а помимо Эми весна была прекрасна потому, что все его волнения насчет будущего года наконец-то остались позади, и это означало, что теперь-то, впервые за все те годы, что провел в школе, он может дать себе поблажку – как и все остальные в его старшем классе расслаблялись те два месяца dolce far poco[46], что как-то пригасило древние распри и неприязнь и, казалось, притягивает всех друг к дружке поближе – подступал конец их общей на всех жизни, а потом, когда потеплело, у Фергусона с отцом установился новый ритуал: они вдвоем просыпались каждый день среди недели в шесть утра и к половине седьмого выходили из дому, чтобы полтора часа поиграть в теннис на пустых общественных кортах в городе, его пятидесятиоднолетний отец еще способен был разгромить его в каждом сете со счетом 6:2 и 6:3, но упражнение это возвращало Фергусона в форму, и после долгого периода, когда спорта у него со дня перелома вообще никакого не было, теннис удовлетворял в нем старую и по-прежнему сильную нужду, и он был рад видеть, как его отец выигрывает, радовался тому, насколько безболезненно удавалось старику свертывать собственную лавку, распродавая остатки телевизоров, радиоприемников и кондиционеров со скидками в треть стоимости, в половину стоимости, в две трети стоимости, борьба уже окончена, отцу его больше нет ни до чего дела, все его прежние честолюбивые замыслы развеялись как дым, а мать его – тоже в процессе свертывания своего дела, оба должны освободить помещения до тридцатого мая и в середине июня выйти на новые работы, что-то было в них головокружительное той весной, так может кружиться голова у маленьких, буйных детишек, когда кто-нибудь хватает их за лодыжки и переворачивает вверх тормашками, как, должно быть, и им с Эми было, когда они голыми скакали вместе по кровати в те уже обесточенные мгновения далекого прошлого, и как же это удачно, что, даже когда мать уведомила «Монклер Таймс» о своем будущем уходе, Имхофф из мести не уволил и его, поэтому Фергусон продолжал дважды в неделю освещать бейсбольные игры монклерских школ, а пока Бобби Джордж уверенно целил во всештатный сезон первой команды и, вероятнее всего, на контракт с клубом высшей лиги, на Фергусона производило впечатление, насколько хорошо тот справляется со своим новообретенным звездным статусом, который превратил его в предмет для разговоров всей школы, и хоть он по-прежнему учился с трудом и не мог устоять и не смеяться несмешным анекдотам про фермерских дочек и разъездных коммивояжеров, его нынче окружал новый ореол величия, который уже начал пропитывать самого Бобби и менять его представления о себе, и теперь, когда с ним начала разговаривать Маргарет О’Мара, Бобби редко можно было встретить без улыбки на лице – без все той же милой улыбки, какую Фергусон помнил с тех дней, что они проводили вместе четырех- и пятилетками.

А среди лучшего в той прекрасной весне было предвкушение лета, они с Эми строили планы на совместное путешествие во Францию, целый месяц, начиная с середины июля по середину августа, единственный месяц, потому что дольше они себе позволить не могли, когда сложили все, что заработали летом в предыдущие годы, гонорары Фергусона за статьи в «Монклер Таймс», еще не истраченные на бензин для машины и гамбургеры для желудка, внушительный выпускной подарок Фергусоновых прародителей (пятьсот долларов), взнос поменьше от дедушки Эми и дополнительные суммы, выделенные обоими комплектами родителей, чего хватило бы на покрытие житья впроголодь четыре с половиной недели – после оплаты авиабилетов, поэтому они не стали втискивать большое турне по Европе в это ограниченное время, а предпочли держаться одной страны и погрузиться в нее как можно полнее. Франция была выбором неизбежным, поскольку оба учили французский и обоим хотелось свободнее разговаривать на этом языке, но еще и потому, что Франция была центром всего неамериканского: лучшие поэты, лучшие романисты, лучшие кинематографисты, лучшие философы, лучшие музеи и лучшая еда, – и без багажа, с одними рюкзачками за спинами, они покинули американскую почву из аэропорта Кеннеди в восемь вечера пятнадцатого июля, через день после ежегодного празднования Дня Бастилии во Франции. То было их первое путешествие за границу. Для Фергусона это был также первый раз, когда он летел на самолете, что означало – он впервые утратил контакт с землей.

По большей части – Париж, Париж двадцать два из тридцати одного дня, которые они провели во Франции, с одной экскурсией на север поездом (Нормандия и Бретань, с посещением Омаха-Бич, Мон-Сен-Мишель и семейного замка Шатобриана в Сен-Мало) и одной поездкой на юг (Марсель, Арль, Авиньон и Ним). Клятва разговаривать друг с дружкой по-французски как можно чаще, избегать американских туристов, заводить беседы с местными жителями, чтобы практиковаться в языке, читать только французские книжки и газеты, смотреть только французские фильмы, слать домой открытки, написанные по-французски. Парижская гостиница, где они жили, была настолько неприметной, что у нее даже не имелось названия. Вывеска над входом гласила просто «ОТЕЛЬ», а простая комнатка, которую они делили на рю Клеман в шестом округе, выходившая непосредственно на рынок Сен-Жермен, маленькая, но достаточно большая chambre dix-huit[47], где не было ни телефона, ни телевизора, ни радио, снабжена она была лишь раковиной под краном с холодной водой, но без туалета, стоила десять франков за ночь, что равнялось двум долларам, то есть по доллару с носа, да и какая разница, что туалет дальше по коридору не всегда бывал свободен, если туда хотелось, а душ представлял собой тесный железный ящик, вогнанный в стену на самой вершине лестницы, и тоже бывал занят, если нужно было туда пойти, главное, по сути, что комната чиста и светла, что кровать достаточно широка для двоих, чтобы на ней можно было удобно спать, а еще важнее было то, что хозяину отеля, крепкому усатому дядьке по имени Антуан, наплевать с высокой башни было на то, что Фергусон и Эми спят в этой постели вместе, хотя явно не женаты и молоды настолько, что могли бы быть его детьми.

Вот что в первую очередь и расположило их к Франции (благословенное безразличие к частной жизни других), но за этим вскоре последовало и прочее, вроде того труднопонимаемого факта, что в Париже все, похоже, пахло лучше, чем в Нью-Йорке, – не только булочные, рестораны и кафе, но даже глубочайшие кишки метро, где к дезинфицирующим средствам, с которыми мыли полы, подмешивали нечто вроде духов, в то время как в подземке Нью-Йорка бывало затхло и порой невозможно дышать вообще, и постоянного движения неба, где над головой постоянно громоздились и разламывались облака, что создавало мерцающий, преображающий свет, такой, что одновременно был мягок и полон сюрпризов, а северная широта поддерживала в летнем небе свечение гораздо дольше, чем дома, по вечерам тут не темнело и до половины одиннадцатого или без четверти одиннадцать, и наслаждения от того, что просто бродишь по улицам или теряешься в них и все же никогда не теряешься совсем, как среди улиц Виллидж в Нью-Йорке, но тут весь город был, как Виллидж, в тех кварталах, куда они забредали, никакой сетки и лишь немного прямых углов, когда одна плавная, мощенная брусчаткой тропа извивалась и втекала в другую, ну и, разумеется, там была пища, la cuisine franaise[48], в восторге заглатываемая на единственной ресторанной трапезе, которую они позволяли себе каждый вечер после завтрака, состоявшего из хлеба с маслом и кофе (tartine beurr и caf crme), и обеда из самодельных сандвичей с ветчиной (jambon de Paris) или самодельных сандвичей с сыром (gruyire, camembert, emmental), на ежевечерних ужинах в хороших, но недорогих ресторанах, отмеченных в «Европе за пять долларов в день», и таких местах, как «Le Restaurant des Beaux Arts» и «Wadja» на Монпарнасе и «La Crmerie Polidor»(предположительно там, среди прочих мест, питался Джемс Джойс), они вгрызались в еду и блюда, каких никогда не встречали в Нью-Йорке или где бы то ни было, poireaux vinaigrette, rillettes, escargots, cleri rmoulade, coq au vin, pot au feu, quenelles, bavette, cassoulet, fraises au crme chantilly[49] и обворожительная сахарная бомба, известная под названием baba au rhum. Всего за неделю после того, как нога их ступила в Париж, они оба превратились в оголтелых франкофилов: Эми, вкопавшись в романы Флобера и Стендаля, вдруг объявила о своем желании специализироваться во французском, а Фергусон предпринял первые спотыкливые попытки переводить французскую поэзию – сидя в chambre dix-huit или заднем зале «La Palette» и впервые читая Аполлинера, Элюара, Десноса и других довоенных французских поэтов.

Что и говорить, случалось им ссориться и действовать друг дружке на нервы, ибо вместе они проводили каждую секунду в продолжение тридцати одного дня и ночи, а Эми время от времени бывала склонна к бурям и могла дуться и злопыхать, а у Фергусона имелась наклонность впадать в провалы угрюмой интроспекции и/или необъяснимые молчания, но ни одна из их размолвок не длилась дольше часа-двух, и большинство их, если не все, случались, когда они были в пути, в напряжении от путешествия и бессонных ночей в поездах. Также нечего и говорить, что всю поездку Америка не шла у них из ума, хоть они и радовались, что покамест от нее избавлены, и они подолгу разговаривали о двух внушавших надежды событиях, что произошли, пока их не было дома: тридцатого июля Джонсон подписал Законопроект о медицинском страховании, а затем, шестого августа, Закон об избирательных правах, – а также о бедствии, случившемся одиннадцатого августа, всего за пять дней до того, как они вылетели домой: расовых беспорядках в Лос-Анджелесе, яростных бунтах черного населения в районе под названием Уоттс. После чего Эми сказала: Забудь про изучение французского. Мой первый порыв все-таки был верен. История и политология. На что Фергусон поднял воображаемый стакан и сказал: Не вопрошай, что твоя страна может для тебя сделать[50]. Попроси Эми Шнейдерман управлять твоей страной.

За день до назначенного отлета в Нью-Йорк они сделали два постыдных открытия: 1) они накупили слишком много книг, в кабину как ручную кладь столько не пронесешь; 2) деньги у них опасно истощились – несомненно потому, что в бюджете они не учли покупку книг. Оба они за время пребывания за границей сбросили вес (Фергусон семь фунтов, Эми пять), но чего иного можно было ожидать от людей, полных решимости полноценно есть лишь раз в день, и все же, несмотря на всю эту экономию в частых заходах в книжные магазины, они потратили слишком много: преимущественно в «Librairie Gallimard» напротив l’glise Saint Germaine и в магазин, которым управлял левый издатель Франсуа Масперо, напротив l’glise Saint-Sverin, и в добавку к двадцати одному тому поэзии, которые приобрел Фергусон, и одиннадцати толстым романам, купленным Эми, они не смогли избежать соблазна и не приобрести сколько-то книг по политике – Франца Фанона («Les Damns de la terre»), Поля Низана («Aden Arabie») и Жана-Поля Сартра («Situations I, II, III»)[51], отчего общее количество книг возросло до тридцати семи. Несколько часов их последнего дня в Париже, стало быть, промотались на то, чтобы упаковать книги в коробки, дотащить их до почтового отделения и отправить на адрес Эми на Западной 111-й улице (все к ней на квартиру, даже те, что принадлежали Фергусону, поскольку его родители в начале июня получили первый взнос за свой дом, и неясно было, живут они до сих пор в Монклере или уже куда-то переехали), и стоимость марок, требуемых для того, чтобы отправить эти коробки за океан медленным пароходом – с ожидаемой датой доставки где-то к Рождеству, – настолько истощила их наличные средства, что осталось у них всего четырнадцать долларов, из которых восемь ушло бы на автобус до аэропорта наутро. Планы на обильную прощальную трапезу вечером в «Restaurant des Beaux Arts» тем самым рухнули, и им пришлось довольствоваться плоскими, иссохшими гамбургерами в «Вимпи» на бульваре Сен-Мишель. К счастью, оба они сочли это забавным, ибо скверное планирование в таких масштабах доказывало, что они и впрямь Самые Нелепые Люди на Земле.

И вот отощавшие, замурзанные восемнадцатилетки вернулись со своих галльских приключений, вывалились, хромая, в нью-йоркский аэровокзал с переполненными рюкзаками и в патлах, и, как только прошли паспортный контроль и таможню, их тут же с распростертыми объятиями приняли родители, и приветствовали их с таким восторгом и силою, какие обычно оставлялись на долю вернувшихся героев войны и открывателей новых континентов. Эми и Фергусон, уже договорившиеся встретиться снова через пару дней, поцеловались на прощание, а затем разошлись в разные стороны с соответствующими семьями, которые повезли их домой мыться, стричься и коротко принимать родню, прародителей, теть и дядьев.

Как Фергусон быстро понял, еще идя к машине, дом его больше не был зданием в Монклере, а был квартирой в районе Ньюарка Виквоик. Никого из родителей, похоже, не расстраивало это отступление из предместий, этот явный урон их общественному положению – или экономическому статусу, или светскому, или любой другой мере того, что составляет в американской жизни успех или провал, – а это избавило его от обязательства расстраиваться за них, ибо, если уж совсем по правде, что так, что эдак – ему это было глубоко безразлично.

Мать смеялась. Мы не только вернулись в Ньюарк, сказала она, – мы опять живем в том же здании, где поселились, еще когда только поженились, Ван-Велсор-плейс, 25. Не в той же квартире, но на том же этаже, на третьем, прямо через коридор оттуда, где ты провел первые три года своей жизни. Довольно поразительно, скажи? Интересно, ты хоть что-нибудь с тех времен помнишь? Точно такая же квартира, Арчи. Не та же, но очень похожа.

Через час, когда Фергусон шагнул в трехкомнатную квартиру на третьем этаже дома 25 по Ван-Велсор-плейс, его изумило, до чего уютно и обжито здесь все ощущалось, хотя времени прошло совсем немного. Всего за три недели его родителям удалось здесь обустроиться, и по сравнению с узостью и теснотой chambre dix-huit габариты квартиры поражали своей огромностью. Не сравнится с домом в Монклере, конечно, но достаточно просторно.

Ну, Арчи? – спросила мать, пока он бродил из комнаты в комнату, что-нибудь вспоминается?

Фергусону бы очень хотелось придумать какой-нибудь меткий ответ, отозвавшийся бы на ту надежду, что звучала в материном голосе, но он сумел лишь покачать головой и улыбнуться.

Он не помнил ничего.

4.2
4.3

Лето 1962 года началось с поездки в даль и закончилось второй поездкой в еще более далекую даль, четыре путешествия туда и назад по воздуху, что привели Фергусона в Калифорнию (самостоятельно) и в Париж (с матерью и Гилом), где он провел в общей сложности две с половиной недели – и не пришлось беспокоиться о том, что он рискует столкнуться с Энди Коганом. Между этими путешествиями он сидел дома, на Риверсайд-драйве, старался не показываться в «Талии», но ходил на как можно больше старых и новых фильмов, участвовал в двух уличных баскетбольных лигах и по настоянию Гила впервые читал американскую литературу двадцатого века («Баббитт», «Манхаттан», «Свет в августе», «В наше время», «Великий Гэтсби»), но для пятнадцатилетнего Фергусона, кому Энди Коган ни разу не попался на глаза за все месяцы между его первым и вторым годами старших классов, самой памятной частью лета все равно стало полетать впервые самолетами, увидеть то, что он повидал, и заниматься тем, чем он занимался в Калифорнии и Париже. Памятное, конечно, не означало, что все его воспоминания были хороши, но даже худшее, то воспоминание, что продолжало причинять ем больше всего боли, вызвано было переживанием, оказавшимся для него поучительным, и теперь, когда Фергусон урок свой выучил, он надеялся, что больше никогда не совершит подобной ошибки.

Поездка в Калифорнию стала подарком тети Мильдред, некогда неуловимой и таинственной родственницы, что бойкотировала свадьбу собственной сестры в 1959-м и, казалось, не желала иметь ничего общего с остальной семьей, но после того гадкого, необъяснимого пренебрежения она возвращалась в Нью-Йорк дважды: один раз на похороны отца в 1960-м, а потом опять, на похороны матери в 1961-м, и теперь вновь вернулась к своим, опять была в сносных отношениях со своей сестрой и в превосходных – со своим новым зятем, и все ее поведение настолько изменилось, что при втором визите она добровольно явилась на ужин в квартиру на Риверсайд-драйве, где одним из гостей оказался ее бывший супруг Пол Сандлер, бывший дядя Фергусона, так и оставшийся близким другом всего семейства Адлеров-Шнейдерманов, – Пол Сандлер в обществе не абы кого, а своей второй жены, прямолинейной, откровенной художницы по имени Джудит Богат, и на Фергусона произвело большое впечатление, насколько непринужденной и всем довольной казалась на том ужине его тетя: обменивалась любезностями со своим бывшим так, словно и не было у них никакой совместной истории, обсуждала с Гилом строительство еще не завершенного «Центра Линкольна», действительно соизволила сказать сестре комплимент по поводу каких-то ее недавних фоторабот и задавала Фергусону всевозможные дружелюбные, но непростые вопросы о фильмах, баскетболе и муках юности, что и привело ко внезапному, спонтанному приглашению навестить ее в Пало-Альто – за ее счет, – и так вот они и условились, что племянник после окончания учебного года прилетит туда провести с нею неделю. Через два часа, когда последние гости растворились в ночи, Фергусон спросил у матери, почему тетя Мильдред теперь кажется такой другой, такой счастливой.

Думаю, она влюблена, ответила его мать. Не знаю никаких подробностей, но она пару раз упоминала кого-то по имени Сидней, и у меня такое чувство, что они, возможно сейчас живут вместе. С Мильдред нипочем не угадаешь, но, бесспорно, нынче она и впрямь в хорошем настроении.

Он рассчитывал, что тетя встретит его в аэропорту, но в тот день, когда он приземлился в Сан-Франциско, у выхода из терминала его дожидался кое-кто другой: женщина помоложе, лет, быть может, двадцати пяти – двадцати шести, она стояла у дверей, подняв в руке книжку Мильдред о Джордж Элиот, миниатюрная, на вид бойкая, почти хорошенькая девушка с короткими каштановыми волосами, одетая в подвернутые на щиколотках синие джинсы, красно-черную клетчатую рубашку, двуцветные сапожки из крокодиловой кожи с острыми носами, а на шее у нее была повязана желтая бандана, – первая жительница Запада для Фергусона, настоящая гуртовщица!

Сидней, о котором ему сказала мать, в действительности оказался Сидни, девушкой Сидни по фамилии Мильбанкс, и пока она сопровождала усталого путешественника из терминала и вела его к машине на стоянке, эта молодая женщина пояснила, что Мильдред в этом квартале ведет летние занятия, а сейчас ее задержали в студгородке на совещании отделения, но через пару часов она освободится и придет к ним домой на ужин.

Фергусон сделал первый глоток калифорнийского воздуха и спросил: А вы кухарка?

Кухарка, экономка, массажистка и сопостельница, ответила Сидни. Надеюсь, тебя это не шокирует.

Правда заключалась в том, что Фергусона это все-таки слегка шокировало – ну, или, по крайней мере, удивило, а то и, быть может, сбило с толку, поскольку он впервые в жизни слышал, чтобы вместе жили люди одного пола, и никто никогда не говорил ему, даже малейшего намека не отпускал, что его тетя втайне предпочитает телам мужчин тела женщин. У развода с дядей Полом теперь возникло объяснение – или же просто казалось, что оно объяснение, однако еще интересней было то, что гуртовщица Сидни не видела никакого смысла в том, чтобы скрывать от него правду, и в этой ее откровенности было что-то достойное восхищения, подумал он, – хорошо же не стыдиться того, что ты другой, – и потому Фергусон не стал признаваться, что немного шокирован или смущен таким нежданным откровением, а улыбнулся и ответил: Нет, вовсе нет. Я просто рад, что тетя Мильдред больше не одна.

Поездка из аэропорта Сан-Франциско до дома в Пало-Альто заняла минут сорок, и, мча по автотрассе в своем бледно-зеленом «саабе», Сидни рассказывала Фергусону о том, как она познакомилась с Мильдред несколько лет назад, когда опять искала, где жить, и сняла квартиру над гаражом, примыкавшим к ее дому. Иными словами, встреча была случайна, ее нипочем бы не произошло, не наткнись она на четыре строки мелким шрифтом в газете, но уже совсем немного погодя после того, как устроилась на новом месте, они подружились, а еще через пару месяцев влюбились друг в дружку. Ни та ни другая раньше не бывали с женщинами, но вот, будьте любезны, сказала Сидни, университетского препода и школьную училку третьего класса, женщину за сорок и женщину, которой нет еще тридцати, еврейку из Нью-Йорка и методистку из Сандаски, Огайо, закружило в величайшем романе всей их жизни. Больше всего во всем этом ставит в тупик, продолжала Сидни, что в прошлом она никогда не думала о женщинах, она всегда была такой девчонкой, кто с ума сходит по мальчишкам, и даже теперь, когда уже почти три года как сошлась с женщиной, она по-прежнему не считает себя лесбиянкой, она просто человек, влюбленный в другого человека, а раз этот другой человек красив, чарующ и не похож больше ни на кого на свете, какая разница, кого она, Сидни, любит, мужчину или женщину?

Вероятно, ей не следовало так с ним разговаривать. Несомненно, было в этом что-то неуместное, а то и непристойное: взрослая женщина делится таким сокровенным с пятнадцатилетним мальчишкой, – но пятнадцатилетнего Фергусона ее откровенность привела в восторг, ни в какой момент его отрочества никакой взрослый не бывал с ним настолько честен по поводу хаоса и двусмысленностей эротической жизни, и, хоть он и познакомился с Сидни Мильбанкс только что, Фергусон тут же решил, что она ему нравится, она ему очень нравится, а поскольку сам он последние несколько месяцев старался справиться с теми же самыми трудностями, изо всех сил пытался вычислить, где именно сам располагается в мальчико-девочковом спектре желания и принадлежит ли он к диапазону мальчиков и девочек, или мальчиков и мальчиков, или девочек и мальчиков взаимозаменяемо, он чуял, что эта калифорнийская гуртовщица, эта любительница как мужчин, так и женщин, эта личность, только что возникшая в его жизни и везшая его теперь домой к тете в Пало-Альто, может оказаться тем человеком, с кем можно будет поговорить без страха быть высмеянным, оскорбленным или неверно понятым.

Согласен, сказал Фергусон. Не имеет значения, мужчина это или женщина.

Немногие так считают, Арчи. Ты же сам это знаешь, правда?

Да, знаю, но я – не многий, я это я, а со мной самое дикое в том, что единственный секс, что у меня пока был, случился с другим мальчиком.

Это обычно для людей твоего возраста. Настолько обычно, что тебе даже не следует из-за этого беспокоиться – это на тот случай, если ты беспокоился. Что ж еще мальчишке делать, верно?

Фергусон рассмеялся.

Надеюсь, тебе хотя бы понравилось, сказала Сидни.

Само оно мне понравилось, но немного погодя мне перестал нравиться он, поэтому я положил этому конец.

И теперь ты не понимаешь, что же дальше?

Пока мне не выпадет возможность сделать это с девушкой, я ж и не пойму, что дальше.

Так себе веселье, когда тебе пятнадцать, да?

Есть в этом кое-что хорошее, наверное.

Правда? Что, например?

Фергусон прикрыл глаза, на долгий миг умолк, а потом повернулся к ней и ответил: Лучшее в том, что тебе пятнадцать, то, что пятнадцать тебе – не дольше года.

В Калифорнии не было ни мух, ни комаров, а воздух Пало-Альто пах, как бонбоньерка с леденцами от кашля, пряно-сладкими пастилками для горла с ароматом эвкалипта, поскольку эвкалипты, оказалось, растут здесь повсюду, испускают всепроникающий запах, который, похоже, прочищает тебе носовые пазухи всякий раз, когда вдыхаешь. «Викс ВапоРаб» бесплатно выпущен в атмосферу северной Калифорнии ради здоровья и счастья человеческого населения!

Сам же городок, напротив, Фергусону показался причудливым – не реальным местом, а скорее представлением о месте, где живут люди, квазигородским-квазипредместным поселением, разработанным планировщиком, нетерпимым к грязи или несовершенству, отчего городок показался скучным и неестественным, эдаким старомодным маленьким Жутьвиллем, населенным людьми с аккуратными стрижками и ровными белыми зубами, все до единого одеты в симпатичную на вид, крайне современную повседневную одежду. К счастью, Фергусон много времени в самом городке не провел – один раз съездил с Сидни за провизией в крупнейший, опрятнейший, прекраснейший супермаркет, какой когда-либо видал, один раз на бензоколонку заправить ее допотопный «сааб» с двигателем от газонокосилки (семь частей бензина на одну часть масла, и то и другое заливается прямо в бензобак), и дважды в местный художественный кинотеатр, смотреть фильмы проходившего на той неделе «Фестиваля Кароль Ломбард» («Мой слуга Годфри», «Быть или не быть»), главным образом потому, что Сидни была убеждена: Мильдред очень сильно походила на Кароль Ломбард, что, как по некотором размышлении вынужден был признать Фергусон, более-менее так и есть, но какими же великолепными комедиями были те фильмы, и теперь, когда Фергусон их посмотрел, у него появилась не только новая актриса для обожания, но и некое новое понимание тети Мильдред, хохотавшей на тех сеансах громче всех в зале, а поскольку мать Фергусона часто рассказывала ему, как ее старшая сестра в старину насмехалась над нею за то, что она так любит кино, ему стало интересно, не любовь ли как-то смягчила отношение его тети к тому, что та некогда называла мусорной потехой для подонков общества, или же она всегда была ханжой, помыкала сестренкой, утверждая безупречность своего вкуса и высший здравый смысл во всем, а сама меж тем втихую наслаждалась той же дрянью, что и все прочие.

Дважды они втроем выезжали из Пало-Альто и отправлялись на весь день на экскурсии в черном «пежо» тети Мильдред, сначала – к горе Тамальпаис в среду, а обратно – вдоль побережья, с двухчасовым заездом в Бодега-Бей, где они поужинали в ресторане с видом на воду, а в субботу совершили вылазку в Сан-Франциско, который вызвал у потрясенного Фергусона десятки туристских воплей, пока они ездили вверх-вниз по крутым холмам, а потом закатились пообедать в китайский ресторан, где Фергусон впервые поел дим-сум (еда эта оказалась так хороша на вкус, что у него слезы из глаз брызнули, пока он набивал себе живот тремя разными сортами пельменей, – слезы благодарности, слезы радости, слезы острого соуса, нахлынувшие ему в ноздри), но по большей части Мильдред на той неделе была занята своими уроками и студенческими совещаниями, а это означало, что, пока она не возвращалась домой ужинать в шесть или половину седьмого, Фергусон оставался либо один, либо с Сидни, у которой в школе как раз были десятидневные каникулы, как и у него самого, и, поскольку Сидни признавалась в том, что она самый ленивый человек на свете, а титул этот, Фергусон всегда считал, принадлежит исключительно ему, почти все время они проводили, растянувшись на одеялах на дворе за домом, одноэтажным оштукатуренным коттеджем с терракотовой крышей, или же в самом доме, приятно заваленном книгами и пластинками, – это у Фергусона был первый дом, куда он попал, где не было телевизора, – и вот, пока дни шли, он узнавал Сидни получше, и его интриговало, что почти хорошенькая гуртовщица постепенно превращалась в хорошенькую гуртовщицу, а затем и длинноватый нос, который он сначала счел за недостаток, стал поражать его своею привлекательностью и отчетливостью, а серо-голубые глаза, что некогда казались такими обычными, теперь выглядели живыми и полными чувства. Он знаком с нею всего несколько дней, но уже думал, что они друзья – совершенно так же, воображал он, как друзьями когда-то были они с двоюродной сестрой Франси, в том давнем мире до ньюаркского пожара.

Так оно продолжалось первые пять дней его визита, то есть три дня, что не ушли на поездки в машине Мильдред, спокойные деньки без особых событий, когда Фергусон и Сидни валялись на заднем дворе и болтали обо всем, что бы ни приходило им в головы – не только о том, кто с кем поебался и зачем, но еще и о детстве Сидни в Огайо и двойном детстве Фергусона в Нью-Джерси и Нью-Йорке, о том, как по-разному рассказываются истории в книгах и кино, и о наслаждениях и разочарованиях обучения детишек, о том, как Мильдред будоражит и нервирует то, что ее племянник гостит у нее в доме, будоражит по очевидным причинам, но нервирует потому, что она не уверена, следует ли знакомить сына своей сестры с тем, как она теперь живет, что объясняло, почему она попросила Фергусона ночевать в квартире над гаражом, пока тот живет у них, чтобы мальчика ничего не смущало, как она выразилась, имея в виду собственное смущение, а когда Фергусон спросил у Сидни, почему та взяла и рассказала ему всю историю сразу же, как только подобрала его в аэропорту, хорошенькая гуртовщица ответила: Терпеть не могу лукавства, вот почему. Это означает, что ты не веришь в собственную жизнь или боишься собственной жизни, а я в свою жизнь верю, Арчи, и не хочу ее бояться.

Около четырех часов они брали себя в руки и забредали на кухню приниматься готовить ужин, продолжая разговаривать, пока резали лук и чистили картошку, между ними двенадцать лет разницы, что, как это ни парадоксально, гораздо больше тех пятнадцати лет, что разделяли Сидни и Мильдред, но, несмотря на все это, они с Сидни были ближе друг дружке по духу, чем Сидни с Мильдред, как это ощущал Фергусон, оба – дворняги рядом с чистокровкой из Станфордского университета, скорее тут вопрос темперамента, а не возраста, полагал он, но, когда Мильдред наконец возвращалась домой в шесть или полседьмого, Фергусон внимательно присматривался к тому, как обе женщины взаимодействуют при нем между собой, сознавая, что Мильдред делает вид, будто не связана с Сидни так, как, Фергусон знал, она связана, а Сидни упрямо пренебрегала распоряжением притворяться, осыпая его тетю нежностями, которые, казалось, с каждым днем смущают Мильдред все больше и больше, всеми этими дорогушами, ангелочками и пирожочками, что, несомненно, той были бы приятны, если б за столом сейчас не сидел с ними он, и после пяти дней Фергусон ощутил, что они сцепились в безмолвной ссоре, вызванной его присутствием, и вечером шестого дня, предпоследнего дня его визита, все более встревоженная и расстроенная Мильдред выпила за ужином слишком много вина и, в итоге, утратила самообладание – утратила его, потому хотела утратить, и вино ей потребовалось, чтобы вытолкнуть себя за край, а самым удивительным в ее выплеске было то, что не на Сидни накинулась она, а на своего племянника, словно это он стал причиной ее неприятностей, и в тот же миг, когда началась атака, Фергусон понял, что Сидни разговаривала с ней у него за спиной, что гуртовщица его предала.

С каких это пор ты болгарин, Арчи? – спросила Мильдред.

Болгарин? – переспросил Фергусон. Ты это о чем?

Ты же читал «Кандида», нет? Разве ты не помнишь болгар?

Что-то я тебя не очень понимаю.

Буглаки-болгары. Отсюда и пошло это слово, знаешь. Болгар, буг-лак. Буглачить.

И что это должно означать?

Мужчин, ебущих других мужчин в жопу.

Я по-прежнему не понимаю, о чем ты говоришь.

Мне птичка начирикала, что ты пежишь других мальчиков. Или, возможно, другие мальчики пежат тебя.

Птичка?

В этот миг в беседу вмешалась Сидни и сказала: Оставь его в покое, Мильдред. Ты напилась.

Нет, не напилась, ответила Мильдред. Я слегка опьянена, и это дает мне право говорить правду, а вся правда тут в том, возлюбленный мой Арчи, правда в том, что ты еще слишком молод, чтоб идти по этой дорожке, и если ты не возьмешься за ум, то превратишься в педика, даже сам еще толком не поняв, а потом возврата уже не будет. В этой семейке и без того педиков хватает, боюсь, и еще один нужен нам в последнюю очередь.

Не произнеся ни слова, Фергусон встал из-за стола и пошел вон из комнаты.

Ты куда это? – спросила Мильдред.

Подальше от тебя, сказал Фергусон. У тебя нет ни малейшего понятия, о чем ты говоришь, и я не обязан сидеть тут и выслушивать эту белиберду.

Ох, Арчи, сказала Мильдред, вернись. Нам нужно поговорить.

Нет, не нужно. С меня хватит разговоров с тобой.

Фергусон выскочил за дверь, давя в себе слезы, собиравшиеся в глазах, и, когда дошел до коридора в передней части дома, свернул влево и пошел по выложенному плиткой вестибюлю, покуда не достиг гостевой спальни в дальнем его конце. Издалека слышал он, как Мильдред и Сидни спорят у него за спиной, но не прислушивался к тому, что они говорят, а когда вошел в комнату и закрыл за собой дверь, голоса их приглушились настолько, что слов было уже не разобрать.

Он сел на кровать, закрыл лицо руками и начал всхлипывать.

Никаких больше секретов никому, сказал он себе, никаких неосмотрительных исповедей, никакой больше веры людям, которым не следует доверять. Если он не может сказать чего-то всем на свете – станет держать рот на замке и не говорить такого никому.

Теперь он понимал, почему его мать всегда тянулась к своей старшей сестре – и почему та ее вечно разочаровывала. Там столько разума, говорил он себе, столько юмора, когда она бывала к нему расположена, столько щедрости, когда она бывала готова быть щедрой, но Мильдред умела становиться мерзкой, гаже любого другого человека на свете, и вот теперь Фергусона ошпарило этой ее мерзостью, он не хотел больше иметь с ней ничего общего и отныне вычеркивал ее из своего списка. Никакой больше тети Мильдред – и никакой Сидни Мильбанкс, которая была вроде бы таким многообещающим другом, – но как можно дружить с человеком, кто лишь кажется тебе другом, а на самом деле вовсе не он?

Мгновение спустя к нему в дверь уже стучалась Сидни. Он знал, что это Сидни, потому что та звала его по имени, спрашивала, все ли у него в порядке, спрашивала, можно ли ей зайти и с ним поговорить, но Фергусон ответил «нет», он не хочет ни видеть ее, ни с нею разговаривать, он хочет только, чтоб она оставила его в покое, но, к сожалению, в двери не было замка, и Сидни все равно зашла, приоткрыв дверь так, что он разглядел ее лицо и слезы, струившиеся у нее по щекам, и затем она вошла в комнату полностью, извиняясь за то, что натворила, повторяя: прости, прости, прости.

Отъебись от меня, птичка, сказал Фергусон. Наплевать мне на твои извинения. Просто оставь меня в покое.

Я глупое трепло, сказала Сидни. Как только рот раскрываю, уже не знаю, когда остановиться. Я не хотела, Арчи, клянусь тебе, не хотела.

Хотела, конечно. Разбалтывать тайну само по себе плохо, а еще и врать при этом – еще хуже. Так что не начинай еще и врать, ладно?

Как же мне тебе помочь, Арчи?

Никак. Уходи, и все.

Прошу тебя, Арчи, дай мне что-нибудь для тебя сделать.

Помимо того, чтоб ты убралась из комнаты, я хочу лишь одного.

Скажи чего, и оно твое.

Бутылку скотча.

Ты это не всерьез.

Бутылку скотча, желательно – нераспечатанную, а если уже открыта, то чтоб как можно полнее.

Тебе будет плохо.

Слушай, Сидни, либо ты мне ее принесешь, либо я схожу и возьму сам. Но я бы предпочел сейчас не выходить, потому что в соседней комнате моя тетка, а я не желаю ее видеть.

Ладно, Арчи. Дай мне несколько минут.

Вот так Фергусон раздобыл себе скотч, полупустую бутылку «Джонни Вокера-красного», которую ему своими руками доставила Сидни Мильбанкс, полупустую бутылку, о которой Фергусон предпочитал думать как о наполовину полной, и как только Сидни вновь вышла из комнаты, он взялся пить скотч и продолжал его пить мелкими, медленными глоточками, пока в щели жалюзи не пролезли первые щепки зари, а бутылка не опустела, и вторично за тот год Фергусон выблевал свой запой на пол чужого дома и отключился.

В Париже было иначе. Париж весь был ощущением того, что ты в Париже, бродишь по улицам с матерью и Гилом, присутствуешь на открытии первой самостоятельной материной выставки в «Galerie Vinteuil» на рю Бонапарт, два вечера проводишь со старой подругой Гила по имени Вивиан Шрайбер, выясняешь, что, несмотря на четверки и четверки с плюсом в Риверсайдской академии, французскому выучился достаточно, чтобы не теряться в разговоре, решаешь, что Париж – тот город, где со временем захочется жить. После целого лета, когда он смотрел старые и новые французские фильмы, невозможно было ходить по улицам Монмартра и не думать о том, что вот-вот столкнешься с Антуаном Дуанелем из «400 ударов», пройти по Елисейским Полям, не надеясь миновать роскошную Джин Сиберг, пока она расхаживает взад-вперед в белой футболке, торгуя экземплярами «Геральд Трибюн» – той же газетой, в которой работал его отчим! – или скользить меж берегов Сены, поглядывать на лотки bouquinistes и не вспоминать коротышку-книготорговца, ныряющего в воду спасти бродягу Мишеля Симона в «Будю, спасенном из воды». Париж был кинофильмом о Париже, совокупностью всех парижских кинолент, какие видел Фергусон, и до чего же вдохновляло его оказаться теперь в доподлинном месте, настоящем во всей его роскошной и дразнящей настоящести, и все же ходить везде, ощущая, что место это еще и воображаемо, оно как у него в голове, так и в воздухе, окружающем его тело, одновременно тут и там, черно-белое прошлое и цветное настоящее, и Фергусону доставляло удовольствие перескакивать между тем и другим, мысли его временами скакали так быстро, что одно и другое сливались воедино.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Тошнит уже небось от шаблонных мотиваторов?Отлично, я здесь по твою душу.Решений за тебя я не приму,...
Отдаленное будущее, век космической экспансии. В глубоком космосе дрейфует колониальный звездолет, о...
Следом за зимой всегда приходит весна, радуя людей. Но для начинающего ведьмака Александра Смолина е...
Эта книга – полный путеводитель по интуитивному тета-волновому самоисцелению различных заболеваний. ...
После того, как близнецы оказались вместе, их отец Ваху, должен был заплатить цену за их спасение. Н...
Книга о слепом парне Коноре, который попадает в другой мир, где живут вымышленные существа. Конор по...