4321 Остер Пол
Необычно было, что выставка открывалась в конце августа, когда половина обитателей Парижа еще не вернулась в город, но в расписании галереи то был единственный зазор – с двадцатого августа по двадцатое сентября, – и мать Фергусона с радостью согласилась, зная, что директор сделал все от него зависевшее, чтобы впихнуть ее. Всего сорок восемь изображений, где-то половина – из ранее опубликованных работ, а половина – из новой книги, которая выйдет на будущий год, «Безмолвный город». Фергусону уже сообщили, что он – герой одной фотографии, но все равно его как-то выводило из равновесия видеть себя, висящего на дальней стене, когда он входил в галерею, старую знакомую фотографию, которую его мать сделала семь лет назад, в дни еще до Гила, когда они жили вместе в квартире на Западной Центрального парка, общий план Фергусона сзади, он сидит на полу и смотрит по телевизору Лорела и Гарди, восьмилетний торс обтянут полосатой футболкой с коротким рукавом, а самое трогательное в том снимке, озаглавленном одним словом Арчи, – изгиб его тощей спины, каждый позвонок торчит под футболкой, отчего создается впечатление детской беззащитности, портрет оголенного существа, маленького мальчика, замкнутого в полной сосредоточенности перед паяцами в котелках на экране, а стало быть – не ведающему ни о чем другом вокруг себя, и как же Фергусон гордился своей матерью за то, что та сделала такой хороший снимок, который мог бы оказаться всего-навсего обычной банальной фотокарточкой, но не оказался, как сорок семь остальных работ, выставленных в тот вечер, и пока Фергусон смотрел на себя, юного и безликого, сидящего на полу в квартире, где больше они не жили, он не мог не возвратиться к месяцам занятного междуцарствия и своему бедствию в школе Гиллиард и не вспомнить, как Бога в качестве верховного существа у него в уме заменила мать, человеческое воплощение божественного духа, несовершенное и смертное божество, подверженное капризам и беспокойным смятениям, какие донимают всех людей, но поклонялся он своей матери потому, что она была единственной, кто ни в чем его не подводил, и сколько б раз ни разочаровывал ее он сам, ни оказывался не тем, каким бы ему следовало быть, она никогда не переставала его любить – и не перестанет его любить до самого конца жизни.
Хорошенькая и дерганая, сказал себе Фергусон, наблюдая за матерью: та улыбалась, кивала и здоровалась за руку с гостями, собиравшимися на vernissage, привлекший около сотни человек, несмотря на августовские отпуска, большую и шумную толпу, втиснувшуюся в маловатое выставочное пространство галереи, шумную потому, что восемь или девять десятков человек, сюда пришедших, очевидно, больше интересовало поговорить друг с дружкой, чем разглядывать картинки на стенах, но то было первое открытие чего бы то ни было, на каком присутствовал Фергусон, и он не был знаком с протоколом таких сборищ, с изощренным ханжеством предполагаемых любителей искусства, пришедших на художественную выставку для того, чтобы не обращать внимания на выставленные художественные работы, и если бы молодой бармен, подававший напитки на столе в углу зала, не был любезен настолько, что налил Фергусону бокал vin blanc, за которым через двадцать минут последовал и другой, Фергусон бы наверняка ушел оттуда в знак протеста, поскольку то было важное событие для его матери, и ему хотелось, чтобы все тут не отрывали глаз от работ Розы Адлер, чтоб те их завораживали до такой степени, что каждый был бы оглушен ими до потери дара речи, и когда такого не произошло, Фергусон встал в углу, чувствуя себя обманутым и преданным, ему слишком уж недоставало опыта, чтобы понять: маленькие красные точки, приклеенные рядом с рамами на стенах, означали, что эти работы уже проданы, а у его матери тем вечером превосходное настроение, и ее ничуть не смущает болтовня и шум этих грубых, невежественных людей.
Где-то посреди своего второго vin blanc[52] Фергусон увидел, как толпу рассекает Гил, обхватив рукой за плечо какую-то женщину. Они вдвоем направлялись к нему, медленно продвигались к столу с выпивкой, невзирая на мешавшие им тела, и когда подошли ближе и Фергусон заметил, что они улыбаются, он сообразил, что женщина, должно быть, – старая подруга Гила Вивиан Шрайбер. Гил уже рассказывал ему что-то о ней, но Фергусон не слишком внимательно слушал и почти ничего из истории не удержал в голове, а та была довольно причудлива, насколько ему помнилось, что-то про войну и старшего брата Вивиан Дугласа Ганта или Гранта, который служил в разведывательном подразделении Гила и был его ближайшим другом, и так или иначе, но Гил подергал за ниточки, что позволило Вивиан, гораздо более младшей сестре его гораздо более младшего армейского товарища, въехать во Францию в сентябре 1944 года, всего через месяц после освобождения Парижа и через три месяца после выпуска из колледжа в Соединенных Штатах. Зачем Вивиан понадобилось ехать во Францию, для Фергусона оставалось неясным, но вскоре после приезда сюда она вышла замуж за Жана-Пьера Шрайбера, французского гражданина, родившегося у немецко-еврейских родителей в 1903 году (из этого выходило, что он на двадцать лет старше Вивиан), которому удалось избежать ареста немцами и/или вишистской полицией потому, что всего за несколько дней до падения Франции он уехал в нейтральную Швейцарию, и, если верить тому, что Гил рассказал Фергусону, Шрайбер был богат, или до этого был богат, или вскоре вновь разбогател из-за возрожденного предприятия их семьи по экспорту вин, или выращивания вин, или бутилирования вин, или еще какого-то коммерческого предприятия, не имевшего никакого отношения к сбору или продаже винограда. Детей нет, говорил Гил, но успешный брак их длился до конца 1958 года, когда подтянутый и моложавый Шрайбер неожиданно рухнул замертво, пока бежал, чтобы успеть на самолет в аэропорту Орли, отчего Вивиан стала молодой вдовой, и теперь, продав долю своего мужа в деле двум его племянникам, она стала зажиточной молодой вдовой и, добавил он, самой очаровательной и образованной женщиной во всем Париже, моим замечательным другом.
Все эти факты, или частичные факты, или анти-факты болтались в голове у Фергусона, пока Гил и Вивиан Шрайбер приближались к тому месту, где стоял он. Его первым впечатлением о замечательном друге стало то, что она попадала в тройку или четверку самых красивых женщин, каких он видел в жизни. Затем, когда они подошли ближе и Фергусон сумел подробнее разглядеть черты ее лица, он осознал, что она не столько красива, сколько эффектна, тридцативосьмилетняя женщина, испускавшая лучистую ауру уверенности и непринужденности, чьи одежда, макияж и прическа были настолько изысканно и неброско обустроены, что, казалось, не требовали никаких усилий с ее стороны, чтобы достигать того воздействия, какое они оказывали, и она не просто занимала пространство в помещении, где все стояли, а, казалось, господствовала над залой, владела ею, как, несомненно, повелевала всеми комнатами, куда ей случалось войти, где угодно на свете. Мгновение спустя Фергусон уже здоровался с нею за руку, смотрел в ее большие карие глаза и вдыхал приятные запахи ее духов, витавшие вокруг ее тела, а сам слушал необычайно грудной голос, каким она говорила, насколько большая честь для нее с ним познакомиться (честь!), и вдруг для Фергусона все засияло ярче, ибо Вивиан Шрайбер уж точно личностью была исключительной, чем-то вроде полноценной кинозвезды, и знакомство с ней просто обязано было что-то изменить в его прискорбно неисключительной пятнадцатилетней жизни.
Вивиан присутствовала на ужине, последовавшем за открытием, но за столом в ресторане сидело двенадцать человек, а Фергусон располагался слишком далеко от нее, и ему не выпало возможности с нею поговорить, поэтому он удовольствовался тем, что всю трапезу наблюдал за ней, отмечая, до чего старательно ее соседи слушают все, что она говорит, когда бы ни вставляла она что-нибудь в беседу, и разок-другой она смотрела на него и видела, что он на нее смотрит, и улыбалась, но помимо этого – и помимо известия, разошедшегося с его края стола, о том, что Вивиан купила шесть фоторабот его матери (включая «Арчи»), – никакого контакта между ними в тот вечер не было. Три вечера спустя, когда Фергусон, его мать и Гил встретились с Вивиан поужинать вместе в «La Coupole», никаких препятствий к обмену разговорами и слушанием уже не возникло, но Фергусон отчего-то робел и в присутствии Вивиан чувствовал себя ошеломленным, сам говорил мало, предпочитая слушать общую беседу троих взрослых, которым было что сказать друг дружке, о чем угодно, включая материны фотографии, которые Вивиан превозносила как безупречнейше человечные и до жути непосредственные, и старшего брата Вивиан, Дугласа Ганта или Гранта, работавшего морским биологом в Ла-Джолле, Калифорния, и о том, насколько Гил продвинулся в своей книге, которую писал о струнных квартетах Бетховена, и о собственной работе Вивиан над книгой, какую писала она, – о художнике восемнадцатого века по имени Шарден (который все еще был неизвестен Фергусону на том рубеже, но ко времени отъезда Фергусона из Парижа четыре дня спустя он не почел за труд посмотреть в Лувре всех Шарденов и впитал в себя тот таинственный факт, что глядеть на стакан воды или глиняный кувшин на раскрашенном холсте может быть увлекательнее и значительнее для души, чем разглядывать распятого сына Божьего на таком же раскрашенном прямоугольнике), но пусть даже Фергусон по преимуществу молчал за ужином, он был внимателен и счастлив, полностью погружен в то, о чем говорили остальные, и насколько же нравилось ему сидеть в «La Coupole», в этой громадной пещере ресторана с белыми скатертями и деловитыми официантами в черно-белых униформах, а люди вокруг говорили все разом, столько людей разговаривали и посматривали друг на дружку одновременно, сильно нарумяненные женщины со своими собачками, и хмурые мужчины, курившие «Житан» одну от одной, и чрезмерно разряженные пары, что, казалось, проходят прослушивания к пьесе, в которой они играют главных героев, монпарнасская сцена, как ее назвала Вивиан, нескончаемая jeu de regard[53], а вот Джакометти, сказала она, а вон актер, сыгравший во всех пьесах Беккета, а там еще один артист, чья фамилия для Фергусона ничего не значила, но он, должно быть, фигура, известная всем в Париже, а поскольку они в Париже, его мать и Гил позволили ему пить за ужином вино, это же такая роскошь – сидеть в таком месте, где никому нет дела до того, сколько тебе лет, и несколько раз за те два часа, что они провели за своим угловым столиком в ресторане, Фергусон откидывался на спинку и смотрел на мать и Гила и на сияющую Вивиан Шрайбер – и ловил себя на том, что ему хочется, чтобы они вчетвером сидели тут вечно.
После, когда Гил с матерью уже собирались посадить Вивиан в такси, молодая вдова взялась руками за лицо Фергусона, поцеловала его в каждую щеку и сказала: Возвращайся повидаться со мной, когда станешь чуть постарше, Арчи. Думаю, мы сделаемся большими друзьями.
Между путешествиями в Калифорнию и Париж было жаркое лето в Нью-Йорке, баскетбольные игры на свежем воздухе в Риверсайд-парке, четыре или пять вечеров в неделю – в кинотеатрах с кондиционированным воздухом, мелкие и крупные американские романы, которые Гил продолжал оставлять на тумбочке у его кровати, и скверное планирование, от которого он застрял в городе в то время, когда все его школьные друзья куда-нибудь разъехались на июль и август, не говоря уже о девятнадцатилетнем Джиме, работавшем вожатым в лагере где-то в Массачусетсе, и сбивавшей с толку, вечно неуловимой Эми, кому удалось сплавить себя в Вермонт участвовать в двухмесячной программе погружения во французский язык, а именно это должен был сделать и он – и, несомненно, сделал бы, если бы ему хватило ума предложить такое своей матери и Гилу, а они почти наверняка бы могли себе позволить стоимость обучения, что не по карману было дяде Дану и тете Лиз, но тараторка Эми выманила необходимую наличку у своей бабушки в Чикаго и старого козла из Бронкса, и вот теперь слала ему шутливые, дразнящие открытки из лесов Новой Англии (Cher Cousin, слово «con» по-французски значит не то, что я думала. Английский эквивалент будет «балбес» или «придурок» – а не сам-знаешь-что. В то же время «queue», означающее «хвост», так же значит по-французски сам-знаешь-что. И кстати: как нынче поживает в Нью-Йорке мой любимый кон-бинатор? Достаточно ли тебе жарко, Арчи, или я наблюдаю притворный пот, стекающий у тебя со лба? Baisers mon bien-aim[54], Эми), меж тем как Фергусон протухал в знойных слюнях Манхаттана, не в силах выбраться из еще одного безлюбого прогона мастурбационных грез и мрачно неотступных поллюционных снов.
Самой крупной темой для обсуждений в доме тем летом был «Центр Линкольна» и долгий спор Гила с коллегами из-за нового Зала филармонии, который наконец открывался двадцать третьего сентября. Гнойный ячмень (как, бывало, называл его дедушка Фергусона) выступал частью пейзажа Западных шестидесятых столько, сколько Фергусон с матерью жили в Нью-Йорке, – гигантская, тридцатиакровая постройка, зачистившая собой трущобы на деньги Рокфеллера: были подчистую снесены сотни зданий, из квартир вышвырнули тысячи людей, чтобы освободить место для того, что называли новым очагом культуры. Горы грязи и кирпичей, паровые экскаваторы и копры, ямы в земле, шум, оглушавший прилегающий район все эти годы, – и вот теперь, когда первое здание шестнадцатиакрового «Центра Линкольна» почти завершили, полемика была готова взорваться одной из злейших публичных перепалок в истории города. Габариты против акустического равновесия, надменность и самонадеянность против математики и разума – и Гил находился в самой гуще всего этого, поскольку вражду спровоцировала «Геральд Трибюн», в частности – двое людей, с которыми он в газете сотрудничал теснее всего, редактор отдела искусств Виктор Лаури и его собрат, музыкальный критик Бартон Кросетти: они повели агрессивную кампанию за увеличение количества посадочных мест в первоначальных планах нового зала, поскольку, упорствовали они, такая великая метрополия, как Нью-Йорк, заслуживает чего-то побольше и получше. Побольше – да, утверждал Гил, но не получше, поскольку акустический дизайн был откалиброван для зала в двадцать четыре сотни мест, а не в двадцать шесть сотен, и, хотя архитекторы и инженеры, отвечавшие за план, говорили, что качество звука станет иным, что другими словами значило – худшим или неприемлемым, город уступил требованиям «Геральд Трибюн» и увеличил размеры зала. Гил усматривал в такой капитуляции невосполнимые потери для будущей оркестровой музыки в Нью-Йорке, но теперь, когда увеличенную версию здания уже почти достроили, что ему оставалось – лишь надеяться, что результат окажется не настолько бедственным, как он опасался? А если окажется настолько, то есть если результаты будут в точности такими скверными, как он от них и ожидал, то он запустит свою публичную кампанию, сказал он, и бросит все усилия на попытки спасти «Карнеги-Холл», который город уже намеревался сровнять с землей.
Семейная шутка тем летом: Как пишется слово очаг? Ответ: б-о-ч-а-г.
Гил мог об этом шутить, потому что иначе оставалось лишь злиться, а разгуливать, таская внутри злость, – скверный способ жить, говорил он Фергусону, это бессмысленно и саморазрушительно, жестоко по отношению к тем людям, кто полагается на то, что злиться ты не станешь, особенно если причина для твоего гнева в том, над чем у тебя нет никакой власти.
Ты понимаешь, что я пытаюсь сказать, Арчи? – спросил Гил.
Не уверен, ответил Фергусон. Думаю, да.
(Не уверен – тонкий намек на вулканическое извержение Гила, направленное против Маргарет еще на старой квартире на Западной Центрального парка. Думаю, да – признание того, что он после того вечера ни разу не наблюдал, чтобы его отчим терял самообладание в таких масштабах. Объяснить перемену в Гиле могли всего две причины: (1) У него со временем улучшился характер, или (2) Женитьба на матери Фергусона превратила его в человека получше, поспокойнее, посчастливее. Фергусон предпочитал верить во вторую возможность – не только из-за того, что ему хотелось в нее верить, но и потому, что он знал: этот ответ – правильный.)
Не то чтоб этот вопрос был для меня не важен, продолжал Гил. Вся моя жизнь – музыка. Вся моя жизнь – это писать о музыке, исполняемой в этом городе, и если теперь эти исполнения станут хуже из-за дурацких решений, принятых заблуждающимися, пусть и благонамеренными людьми – некоторые из них мои друзья, как ни грустно это признавать, – то, разумеется, я буду злиться, так злиться, что даже подумывал уйти из газеты, лишь бы только дать им понять, насколько всерьез я все это дело воспринимаю. Но что хорошего мне это принесет – или тебе, или твоей матери, или кому бы то ни было еще? Полагаю, без моей зарплаты мы бы прожили, если бы пришлось, но штука тут в том, что мне нравится моя работа, и я не хочу с нее уходить.
И не надо уходить. Там могут возникать какие-то неурядицы, но уходить не нужно.
Все равно долго это не продлится. «Геральд Трибюн» финансово тонет, и сомневаюсь, что газета продержится дольше двух-трех лет. Так и я могу пойти на дно вместе с газетой с таким же успехом. Верный член экипажа до самого конца, буду стоять рядом с безумным капитаном, который завел нас в такие опасные воды.
Ты же шутишь, верно?
С каких это пор я для тебя стал шутником, Арчи?
Конец «Геральд Трибюн». Помню, ты впервые привел меня туда – и как мне там понравилось, как мне до сих пор там нравится всякий раз, когда мы заходим вместе в это здание. Трудно поверить, что больше этого не будет существовать. Я даже подумал… ну, в общем, ладно…
Что подумал?
Не знаю… что однажды… так идиотски сейчас звучит… что однажды я там тоже, в конце концов, работать буду.
Какая прекрасная мысль. Я тронут, Арчи, – глубоко тронут, – но чего ради мальчику с твоими талантами становиться газетчиком?
Не газетчиком – кинокритиком. Так же, как ты пишешь о концертах, может, я смогу писать о фильмах.
Я всегда воображал, что ты сам станешь снимать свои фильмы.
Это вряд ли.
Но тебе же так нравится…
Я люблю их смотреть, но не уверен, что мне понравится их делать. Делать кино слишком долго, а в этот период у тебя не остается времени смотреть другое кино. Понимаешь, о чем я говорю? Если мне больше всего нравится смореть кино, значит, лучшая работа для меня будет – смотреть как можно больше фильмов.
Занятия в школе шли уже почти месяц, когда новый зал открылся – гала-концертом оркестра Нью-Йоркской филармонии под управлением Леонарда Бернштейна, событие настолько значимое, что его транслировала «Сиби-эс», живьем на всю страну, в каждый дом Америки. В следующие дни проводили и другие концерты некоторых наиболее почитаемых симфонических оркестров в стране (Бостон, Филадельфия, Кливленд), и к концу недели как пресса, так и публика огласила свой вердикт акустическим свойствам флагманского зала «Центра Линкольна». «ФИЛАРМОНИЧЕСКИЙ ФАТУИЗМ», – гласил один заголовок. «ФИЛАРМОНИЧЕСКОЕ ФИГЛЯРСТВО», – кричал другой. «ФИЛАРМОНИЧЕСКОЕ ФИАСКО», – утверждал третий. Этот двойной звук ф, очевидно, газетные редакторы сочли неотразимым, если учитывать, насколько аккуратно слетал он с языков равно негодующих любителей музыки, профессиональных спорщиков и барных трепачей. У некоторых, однако, имелось и другое мнение: они уверяли, что результаты не настолько уж и плохи, и вот так начался чемпионат воплей за и против, нецивилизованные дебаты, коими воздух Нью-Йорка будет полниться еще долгие месяцы и годы.
Фергусон следил за всеми этими событиями из верности Гилу, довольный, что отчим оказался на той стороне, которая выигрывала, какой бы урон ни причинил ущербный зал барабанным перепонкам поклонников классической музыки в этом городе, и однажды днем в воскресенье он даже постоял вместе с Гилом и матерью напротив «Карнеги-Холла», держа плакат, гласивший «СПАСИТЕ МЕНЯ, ПОЖАЛУЙСТА», но по большей части Фергусону все же было безразлично, и мысли его в основном сосредоточивались на требованиях школы и нескончаемого поиска любви, даже когда все газеты Нью-Йорка закрылись при забастовке типографов, длившейся с начала декабря до последних дней марта, – что он щедро предпочел толковать как давно заслуженный отпуск для Гила.
Эми рассталась со своим прошлогодним парнем – тем, кого Фергусон ни разу не встречал и не знал, как зовут, – но за свое франкофонное лето в Вермонте нашла себе нового ami intime[55], который жил в Нью-Йорке, а следовательно, был disponible pour les rencontres chaque weekend[56], что вытолкнуло Фергусона из баллотирования еще раз, дисквалифицировало его даже для помыслов о новой атаке на твердыню сердца Эми. То же самое можно было сказать и о других привлекательных девчонках в Риверсайдской академии – все они были заперты и недоступны, точно так же, как и год назад, а это означало, что Изабелла Крафт по-прежнему оставалась не более чем призрачной сильфидой, бегавшей по лесам его воображения, – придуманная другая, что корчилась в свете его ночного стояка, – реальнее, нежели мисс Сентябрь, быть может, но ненамного.
Если б только Энди Коган не сказал прошлой весной того, что сказал, иногда думал Фергусон, вот бы их простой договор не стал таким неопрятным и невозможным. Не то чтоб ему Энди Коган теперь даже нравился, но как оно все станцовывалось в его предвыпускном классе, те субботние дневные загулы на Западной 107-й улице теперь начинали снова обретать смысл, по крайней мере – если Фергусон задумывался, до чего лучше быть с кем-то, чем без кого-то. С другой стороны, муза Онана ни разу не являлась ему в облике мужского тела. Под одеяло к нему всегда проскальзывала женская личность, ибо если не Изабелла Крафт стаскивала с себя красное бикини и льнула к его коже, то там была Эми, или же – и он находил это донельзя причудливым – там присутствовала Сидни Мильбанкс, двуличная гуртовщица, вонзившая нож ему в спину, или Вивиан Шрайбер, адресовавшая ему примерно сорок семь слов и такая старая, что годилась ему в матери, но, однако, вот же они, две женщины из его странствий через континенты и океаны в июле и августе, и он ничего не мог поделать, чтобы по ночам не впускать ни ту, ни другую к себе в мысли.
Контраст виделся достаточно ясным – жесткая граница между тем, чего он хотел, и тем, что ему позволяли иметь обстоятельства, мягкая плоть женщин, которую по необходимости придется отсрочить еще на год-другой, и твердые херы мальчиков, которыми можно наслаждаться хоть сейчас, если снова представится такая возможность, невозможное, противопоставленное возможному, ночные фантазии против дневной действительности, любовь с одной стороны и подростковая похоть – с другой, все так аккуратно и недвусмысленно, но затем он обнаружил, что черта проведена далеко не так четко, как он предполагал, что любовь может существовать по любую сторону этой умственной границы и способна сделать с ним то, что, как говорила гуртовщица, она сделала с ней, и понять это про себя после того, как он оттолкнул непрошеную любовь Энди Когана, стало для Фергусона потрясением – и напугало его, напугало до того, что он вообще едва понимал уже, кто он такой.
В конце сентября он снова уехал из Нью-Йорка в далекое место – отправился в Кембридж, штат Массачусетс, провести выходные со своим двоюродным братом Джимом. Не по воздуху на сей раз, а пять с половиной часов по земле на двух автобусах до Бостона с пересадкой в Спрингфильде, его первая поездка междугородним автобусом куда бы то ни было вообще, а затем две ночевки у Джима в комнате в общежитии МТИ, на кровати, какую обычно занимал сожитель Джима, который уехал из студгородка в пятницу утром и не вернется до вечера воскресенья. План был расплывчат. Полюбоваться видами, в спортзале утром в субботу сыграть в баскетбол один на один, посетить несколько лабораторий МТИ, поглядеть на студгородок Гарварда, побродить по Бак-Бей и Копли-сквер в Бостоне, пообедать и/или поужинать на Гарвард-сквер, сходить в кино в театр «Браттль» – нераспланированные выходные, когда все делается по сиюминутному желанию, сказал Джим, поскольку цель визита – немного поваландаться и провести какое-то время вместе, а что они делать при этом будут – не важно. Фергусон был в восторге. Нет, больше чем в восторге – он был сам не свой от предвкушения, и одна лишь мысль о том, что он проведет выходные с Джимом, раздвинула тучи, собиравшиеся снаружи над головой, и окрасила небо в яркий, яркий синий цвет. Никого нет лучше Джима, никого нет добрей или щедрей Джима, никто не достоин большего восхищения, чем Джим, и всю автобусную поездку до Бостона Фергусон размышлял о том, как ему повезло очутиться в той же семье, что и его замечательный сводный кузен. Он любит его, говорил он себе, он его любит до беспамятства, – и знал, что Джим ответно любит и его, из-за всех тех субботних утр в Риверсайд-парке, когда тот учил двенадцатилетнего сопляка играть в мяч, хотя мог бы заниматься сотней других дел, он его любит, потому что пригласил в Кембридж больше нипочему, а только немного поваландаться и провести какое-то время вместе, и теперь, когда Фергусон отведал наслаждений близости мальчика с мальчиком, он бы что угодно сделал ради того, чтобы оказаться голым в объятьях Джима, чтобы Джим его целовал, чтобы Джим его ласкал, да, чтобы Джим его буглачил, а такого ни разу не случалось с мальчиком из Городского колледжа прошлой весной, ибо что бы Джим ни захотел, чтобы Фергусон сделал, он сделает, потому что это любовь, большая, жгучая любовь, какая будет гореть весь остаток его жизни, и если Джим окажется таким обоюдоострым мальчиком, в какого, похоже, теперь превращался сам Фергусон, что было, разумеется, совершенно маловероятно, то поцелуй Джима вознесет его до самих небесных врат, и да, таковы были слова, какие Фергусон произнес самому себе, когда думал ту мысль посреди своего путешествия в Бостон: врата небесные.
То были счастливейшие выходные во всей его жизни – а также самые печальные. Счастливые потому, что с Джимом он чувствовал себя таким защищенным, ему было так надежно в утешительном ореоле спокойствия старшего парня, и во всякий миг он мог рассчитывать на то, что его слушают так же внимательно, как он слушал Джима, который никогда не вынуждал его ощущать себя мельче или ниже себя, не вычитал его из общения. Обильные завтраки в небольшой столовке на другой стороне Чарльза, разговоры о космической программе и математических головоломках, о громадных компьютерах, которые однажды станут такими маленькими, что будут помещаться на ладони, спаренный сеанс Богарта – «Касабланка» и «Иметь и не иметь» в театре «Браттль» в субботу вечером, за столько всего можно быть благодарным в те долгие часы, что они провели друг с другом между вечером пятницы и днем воскресенья, но сквозь все это – постоянная боль знания того, что поцелуй, которого он хотел, ему никогда не достанется, что иметь Джима – это еще и не иметь Джима, что иметь и не иметь означает никогда не обнажать своих истинных чувств без риска сгинуть в пламени вечного унижения. Хуже всего: глядя на обнаженное тело своего кузена в раздевалке после баскетбола один на один, стоя рядом голым без единой возможности протянуть руку и коснуться пальцами сухощавого, мускулистого тела своей запретной любви, а затем, в воскресенье утром – бесстыдная уловка Фергусона попробовать воду, походив по общежитской комнате без одежды больше часа, соблазн спросить у Джима, не хочет ли тот себе массаж, но на это он так и не осмелился, соблазн сесть к нему на кровать и начать себе дрочить на глазах у Джима, но и на это не осмелился, надежда, что его нагота вызовет у его совершенно гетеросексуального кузена хоть какую-то реакцию, чего она, что уж там говорить, не смогла, ибо Джим тогда уже был влюблен кое в кого другого – в девушку из Маунт-Голиоки по имени Ненси Гаммерштейн, что приехала в воскресенье с ними пообедать, совершенно приличная и разумная девушка, которая в Джиме разглядела именно то, что в нем видел Фергусон, и потому даже в счастье своем Фергусон в те выходные страдал великою скорбью, томился по поцелую, который ему никогда не уделят, и знал, насколько заблуждается, вообще его желая, и когда в воскресенье сидел в автобусе, уносившем его обратно в Нью-Йорк, он немного поплакал, затем, когда зашло солнце и автобус окутала тьма, расплакался сильнее. В эти дни он плачет все чаще и чаще, понял он… и кто он такой? – все время спрашивал себя Фергусон… и что он такое?…и затем вообще упорствует и так осложняет себе жизнь?
Придется выкинуть это из головы или умереть, а поскольку Фергусон не чувствовал себя готовым умирать в пятнадцать с половиной лет, он сделал все, что мог, чтобы выкинуть это из головы, с бессистемным пылом бросившись в вихрь противоречивших друг другу занятий. К тому времени, как начался и две недели спустя закончился кубинский ракетный кризис, когда не упало никаких бомб и не объявили никакую войну, никакой войны в поле зрения вообще не осталось, кроме неизменно Холодной и долгосрочной, Фергусон опубликовал свою первую кинорецензию, выкурил свою первую сигарету и потерял свою девственность с двадцатилетней проституткой в маленьком борделе на Западной Восемьдесят второй улице. На следующий месяц он вошел в команду старшеклассников Риверсайдской академии по баскетболу, но лишь как один из всего трех второкурсников из десяти участников, он сидел на скамье и редко участвовал более чем в минуте-другой действия каждой игры.
Опубликовал. Материал был не рецензией, а обзором, анализом равных, но контрастирующих достоинств двух фильмов, над которыми Фергусон размышлял последние несколько месяцев. Появился он в убогой, небрежно отпечатанной двухнедельной школьной газете под названием «Риверсайдский бунтарь», восьмистраничной публикации крупного формата, где печатались устаревшие новости о межшкольных спортивных мероприятиях, статьи о бессмысленных школьных противоречиях (ухудшающемся качестве еды в столовой, решении директора запретить включение транзисторных радиоприемников в коридорах на переменах), а также стихи, рассказы и, временами, рисунки учащихся, воображавших себя поэтами, прозаиками и художниками. Куратором-консультантом «Бунтаря» выступал мистер Дунбар, в тот год преподававший у Фергусона английский, и он поощрял оперявшегося синефила – пусть дает столько статей, сколько захочет, – утверждая, что газете отчаянно требуется свежая кровь, и регулярные колонки о фильмах, книгах, живописи, музыке и театре станут шагом в нужном направлении. Заинтригованный и польщенный запросом мистера Дунбара, Фергусон взялся за сочинение текста о «400 ударах» и «На последнем дыхании», двух своих любимых французских фильмах последнего лета, а теперь, лично побывав во Франции, он считал само собой разумеющимся, что начнет карьеру кинокритика с того, что напишет о французской «новой волне». Помимо того, что оба фильма сняты черно-белыми и действие их происходит в современном Париже, общего между ними нет ничего. Две эти работы радикально отличаются друг от дружки по тону, чуткости и методике повествования, они настолько различны, что бессмысленно было бы их и сравнивать, а еще более бессмысленно тратить даже один-единственный миг на вопрос о том, какой из этих фильмов лучше. О Трюффо он написал: душераздирающий реализм, нежный, однако решительный, глубоко человечный, педантично честный, лиричный. О Годаре вот что: иззубренный и подрывной, сексуальный, тревожаще насильственный, смешной и жестокий, постоянные внутренние шутки с отсылками к американским фильмам, революционный. Нет, писал Фергусон в последнем абзаце, он не займет сторону ни одного фильма, ни другого, потому что любит оба – так же, как любил и вестерны с Джимми Стюартом, и мюзиклы Бусби Беркли, как любил и комедии братьев Маркс, и гангстерские фильмы с Джемсом Кегни. Зачем выбирать? – спрашивал он. Иногда нам хочется вонзить зубы в славный жирный гамбургер, а в другие разы на вкус ничего не бывает лучше сваренного вкрутую яйца или сухой соленой галеты. Искусство – пир, завершал он, и всякое блюдо на столе взывает к нам – просит, чтобы мы его съели и насладились им.
Выкурил. В воскресенье утром, через неделю после поездки Фергусона в Кембридж, два семейства Шнейдерманов втиснули шесть своих тел во взятый напрокат универсал и поехали на север, в округ Датчесс, где остановились пообедать в Рейнбеке, в «Гербе Бикмана», а потом рассеялись в разные стороны по всему городку. Как обычно, мать Фергусона исчезла вместе со своим фотоаппаратом, и больше ее не видели, пока не настала пора возвращаться в Нью-Йорк. Тетя Лиз направилась к главной топталовке, рыться в антикварных лавках, а Гил и дядя Дан снова забрались в машину, сказав, что им хочется поглядеть на осеннюю листву, хотя на самом деле они намеревались обсуждать, что им делать со своим престарелым отцом, которому теперь было далеко за восемьдесят, и ему вдруг потребовалась круглосуточная паллиативная забота. Ни Фергусона, ни Эми ни в малейшей степени не интересовало ни бродить по старым мебельным лавкам, ни разглядывать переменчивые оттенки умирающих листиков, поэтому, увидев, что мать Эми сворачивает влево, они свернули направо и шли себе дальше, пока не выбрались на окраину городка, где им попался холмик, все еще покрытый зеленой травой, приятный маленький клочок мягкой почвы, который, казалось, просто умоляет их на себя сесть, что оба они тут же и сделали, и несколько секунд спустя Эми сунула руку в карман, вытащила пачку «Камелов» без фильтра и предложила Фергусону сигарету. Он не стал медлить. Пора уже ему попробовать такую раковую палочку, сказал он себе, мистер Самец-Атлет-Который-Никогда-Не-Станет-Курить-Потому-Что-От-Этого-У-Него-Одышка, и, разумеется, он кашлял после каждой из трех первых затяжек, и, разумеется, какое-то время у него кружилась голова, и, разумеется, Эми смеялась, потому что смешно было видеть, как он проделывает то же, что неизбежно делают все начинающие курильщики, но затем он успокоился и начал осваиваться, а совсем немного погодя они с Эми уже разговаривали – беседовали так, как им невозможно было разговаривать больше года, без шуточек, оскорблений или обвинений, вся затаенная злость и копившееся раздражение рассеялись как дым, вырывавшийся у них изо ртов и исчезавший в осеннем воздухе, а потом они оба умолкли и просто сидели на траве, улыбаясь друг дружке, счастливые от того, что они опять друзья и больше не в контрах, никогда больше не будут в контрах, и вот в этот миг Фергусон обхватил ее рукой, делая вид, будто захватил ее голову в замок, и тихонько прохрипел ей на ухо: Еще сигаретку, пожалуйста.
Потерял. В старшем классе у них был озорной и оттого волнующий мальчишка по имени Терри Миллс, блистательный обалдуй, знавший больше кого угодно в школе о том, о чем подросткам знать не полагается. Он поставлял скотч на вечеринки по выходным, добывал амфетаминовые пилюли для тех, кому хотелось летать быстро и не спать всю ночь, распространял марихуану среди тех, кто предпочитал смягченный подход к опьянению, и содействовал утрате девственности, отводя тебя в дом терпимости на Западной Восемьдесят второй улице. Один из самых богатых мальчиков во всей Риверсайдской академии, пухлый и саркастичный Терри Миллс жил вместе со своей разведенной и часто отсутствовавшей матерью в городском особняке между Колумбус-авеню и Западной Центрального парка, и хотя в поведении его было много такого, что Фергусон считал отвратительным, ему, как выяснилось, трудно было и относиться к нему плохо. По словам Терри, легионы мальчишек из Риверсайдской академии как прошлого, так и настоящего оставили за спиной свое детство в номерах борделя на Восемьдесят второй улице, это давняя традиция, сказал он, сам он к ней прикоснулся два года назад еще второкурсником, а теперь, когда Фергусон и сам возвысился до ранга второкурсника, не будет ли ему интересно нанести визит в это зачарованное царство чувственных наслаждений? Да, ответил Фергусон, конечно, будет, совершенно определенно будет, когда пойдем?
Разговор этот состоялся в понедельник днем за обедом – в тот понедельник, что настал после воскресенья, проведенного Фергусоном в Рейнбеке за курением сигарет с Эми, – и на следующее утро Терри сообщил, что обо всем договорено на вторую половину дня пятницы, часа в четыре, что для Фергусона не представит никакой трудности, поскольку в том году комендантский час ему продлили до шести часов, и, к счастью, у него имелось двадцать пять долларов, что потребуются на превращение его в мужчину, хотя Терри все еще надеялся, что миссис М., директрису заведения, можно будет убедить предоставить Фергусону студенческую скидку. Не зная, чего ожидать, поскольку у него не было опыта в борделях, за исключением тех, какие он видел в безвкусных, техниколорных вестернах, Фергусон вошел в квартиру на Западной Восемьдесят второй улице без каких-либо образов в голове – ничего, кроме пустоты неуверенности, ничего плюс ноль минут ничто. Оказался он в одной из крупных квартир Верхнего Вест-Сайда с облупившейся штукатуркой и пожелтевшими стенами, место некогда элегантное, в котором, без всяких сомнений, проживал какой-нибудь выдающийся нью-йоркский бюргер и его многочисленное семейство, но кому придет в голову останавливаться и приглядываться к штукатурке и стенам, когда первая же комната, куда входил, была обширной гостиной с шестью молодыми женщинами в ней, с полудюжиной профессиональных любовниц, сидевших в креслах и на диванах в различных стадиях оголенья, две из них вообще-то совершенно раздеты, что немедленно сделало из них двух первых голых женщин, которых Фергусон видел в своей жизни.
Ему следовало выбрать. В этом была загвоздка, потому что он понятия не имел, какая из шестерых станет лучшей любовницей для неопытного девственного с девочкой мальчика, чья половая история до сих пор сводилась лишь к одному мужскому партнеру, и выбирать ему надлежало быстро, поскольку сравнивать между собой тех женщин быстро стало неловко, как будто они упаковки мяса для ебли без мозгов или душ, и потому Фергусон сократил четверых частично одетых и свел выбор до двух совсем голых, прикидывая, что так, когда начнутся действия, никаких сюрпризов не предвидится, и вдруг все стало совсем не трудно, поскольку одна из тех двоих была коренастой, крупногрудой пуэрториканкой сильно за тридцать, а другая – симпатичной черной девушкой, которой вряд ли было намного больше лет, чем Фергусону, гибкой, мелкогрудой феечкой с короткими волосами и длинной шеей, а также, судя по виду, замечательно гладкой кожей, кожей, что обещала на ощупь оказаться лучше любой другой кожи, какой он когда-либо касался.
Звали ее Джулией.
Он уже уплатил свои двадцать пять долларов округлой, непрерывно курившей миссис М. (никаких скидок для молоденьких новичков), и, поскольку Терри громко и грубо объявил, что хрен Фергусона никогда не бывал внутри у киски, не имело смысла делать вид, будто он уже ходил по этой дорожке, а дорожка в данном случае представляла собой узкий коридор, который вел в тесную комнатку без окон, с кроватью, раковиной и стулом, и пока Фергусон шел по тому коридору за милым, виляющим седалищем юной Джулии, выступ у него на штанах неуклонно рос – аж так, что, когда они вошли в комнатку и ему велели снять одежду, Джулия опустила взгляд на его хер и сказала: Ну и быстро ж ты твердеешь, а, пацан? – что невероятно понравилось Фергусону: знать, что ему хватает мужественности на стояки, какие возникают гораздо быстрее, чем у большинства ее взрослых клиентов, и вдруг он сделался счастлив, вовсе не нервничал и не боялся, хоть и не до конца понимал основные правила этой встречи, как, например, когда он попробовал поцеловать ее в губы, и она отдернула голову, сказав: Мы так не делаем, милый, ты это прибереги для своей подружки, – но она отнюдь не возражала, когда он наложил руки на ее маленькие груди или поцеловал ее в плечо, и до чего хорошо ему было, когда она вымыла ему хер мылом и теплой водой над раковиной, и насколько лучше стало, когда он согласился на нечто под названием половинка-на-половинку, не зная, что это такое (минет + совокупление), и они легли вместе на кровать, и первая половина половинки-на-половинку оказалась такой приятной, что он опасался, что не дотерпит до второй половины, но ему это как-то удалось, и вот это стало лучшей частью всего его приключения, столь долгожданное, давно вымечтанное, долго откладываемое проникновение в тело другого человека, акт совокупления, и настолько могучи были его ощущения от того, что он у нее внутри, что Фергусон не мог больше сдерживаться и кончил почти мгновенно – так быстро, что пожалел о нехватке у себя самоконтроля, пожалел, что не сумел отложить оргазм даже на несколько секунд.
Мы еще разок можем так? – спросил он.
Джулия расхохоталась – громким утробным вяком веселости, что заскакал по комнате, отзываясь эхом от стен. Потом произнесла: Ты пришел, ты отстрелялся, чудак-человек, – если только у тебя нет других двадцати пяти долларов.
У меня и двадцати пяти центов не наберется, сказал Фергусон.
Джулия снова рассмеялась. Ты мне нравишься, Арчи, сказала она. Милый ты мальчонка с хорошенькой писькой.
А я думаю, что вы самая прекрасная девушка во всем Нью-Йорке.
Самая худосочная, в смысле.
Нет, самая красивая.
Джулия села и поцеловала Фергусона в лоб. Приходи меня иногда повидать, сказала она. Адрес ты знаешь, а у того твоего друга-крикуна есть номер телефона. Сначала позвони назначить встречу. Тебе ж не захочется являться, когда меня тут нет, правда?
Нет, мэм. Ни за что в жизни.
Сидел. Попадание в школьную команду второкурсником отражало, насколько улучшилась у Фергусона игра за лето. Соперничество между дворовыми лигами было до крайности острым, расписания просто забиты черной детворой из гарлемской бедноты, которые к своему баскетболу относились всерьез, зная, что, если хорошо будешь играть, начнешь в команде средней школы, а это могло бы значить и игру за команду колледжа, и шанс навсегда вырваться из Гарлема, и потому Фергусон очень старался улучшить свои дворовые броски и обращение с мячом, долгие часы тратил на лишние тренировки с одним из рьяных пацанов с Ленокс-авеню по имени Дельберт Строган, своим собратом-нападающим из команды покруче, одной из двух, за которые он сам играл, и теперь, раз он подрос еще на два дюйма и высился сейчас на крепкие пять-и-девять, то продвинулся от обыкновенной сноровки в игре до чего-то, близкого к совершенству, с такой упругостью в ногах, что даже при своем росте мог закладывать мяч в корзину один раз из двух или трех попыток. Загвоздка с вхождением в команду второкурсника, однако, заключалась в том, что ты автоматически назначался в сменный состав, что обрекало тебя целый сезон собирать занозы ничтожным сидельцем на скамье. Фергусон сознавал всю важность иерархий и довольствовался бы своей подчиненной ролью, если б не чувствовал, что играет он лучше малого нападающего из первого состава, старшекурсника по имени Дункан Найлс, кого иногда называли Безданковым Найлсом – поскольку, так уж вышло, Фергусон не просто был немного лучше Найлса – он был намного лучше него. Если б Фергусон был единственным, кому так казалось, это б его так не мучило, но мнение это разделяли почти все игроки, и никто столь же громогласно, как другие пролетарские пентюхи, среди них – его старые друзья по прошлогодней команде первокурсников, Алекс Нордстром и Брайан Мишевский, кого положительно тошнило от решения тренера усадить Фергусона на скамью, и они все время напоминали ему, до чего несправедливо с ним обошлись, ибо доводы были налицо для всех: когда бы первый состав и второй ни встречались в тренировочных схватках, Фергусон неизменно закладывал, финтил и бил с отскока лучше, чем Безданковый Найлс.
Тренер был фигурой непонятной – полу-гений и полу-идиот, – и Фергусону так и не удалось разобраться, как он к нему относится. Бывшая звезда своей половины поля в бруклинском Колледже св. Франциска, одной из самых маленьких католических школ в метрополии, Гораций Финнеган по кличке «Довольный» игру знал досконально и хорошо ей учил, но во всех остальных отношениях мозг его, казалось, атрофировался до липкой массы расплавленных мыслительных проводков и перегоревших ламп языка. Спаривайтесь по трое, говорил он мальчишкам на тренировке – или: Встаньте в круг, мужики, на все триста шестьдесят пять градусов, – а помимо нескончаемых малапропизмов еще были вопросы, которые мальчишки задавали ему исключительно ради удовольствия видеть, как он чешет в затылке, вроде: Эй, трен, вы в школу ходите или носите себе обед? – или: Жарче в городе или летом? – красоты бессмысленности, которым неизменно удавалось вызвать желаемое почесывание, желаемое пожатие плеч, желаемое Ты меня поймал, пацан. Вместе с тем, когда речь заходила о тонкостях баскетбола, Довольный Финнеган был перфекционистом, и Фергусона изумляло, как он весь кипел негодованием, если игрок пропускал свободный бросок (единственная конфетка во всей чертовой игре) или видел, как игрок роняет аккуратно поданный пас (Разуй глаза, ебила, а не то я сдерну тебя с площадки). Он требовал игры действенной и разумной, и, хотя все посмеивались над ним у него за спиной, команда выигрывала большинство своих встреч, последовательно превосходя свои скудные таланты. И все же Нордстром и Мишевский не переставали подталкивать своего друга ко встрече с тренером один на один – не то чтобы она что-то обязательно изменила бы, говорили они, но им хочется знать, почему он так упорно ставит малым нападающим негодного человека. Да, команда побеждала в большинстве игр, но разве Финнегану не хочется, чтобы она выигрывала все?
Хороший вопрос, ответил тренер, когда Фергусон наконец постучался к нему в начале января. Очень хороший вопрос, и я рад, что ты мне его задал. Да, любому идиоту видно, что ты играешь лучше Найлса. Ты выдерживаешь каждый второй выход один на один, а от него не останется ничего, кроме пустого бандажа да лужицы пота на полу спортзала. Найлс – кусок мяса. А ты – мексиканец, Фергусон, чертов прыгучий боб в человеческом облике, и играешь ты не мягче прочих, кто у меня есть, но мне нужен кусок мяса на площадке. Химия, вот что это такое. Пять на пять, а не один на один – просекаешь? С теми четверыми парнями, что носятся туда-сюда, как наскипидаренные точки и тире, пятый должен быть мешком картошки, куском мяса в кедах, сплошным ничтожеством, которое будет просто заполнять собой место и думать о том, как пищу в себе переварить. Понимаешь, о чем я, Фергусон? Ты слишком хорош. Если я тебя поставлю, все изменится. Темп станет слишком быстрым, слишком уж накрученным. Вас всех хватят инфаркты и эпилептические припадки, и мы начнем проигрывать. Мы станем командой получше, но сделаемся хуже. А твой день еще настанет, пацан. У меня на тебя есть планы – но только на будущий год. После того как все эти точки и тире разлетятся из курятника, химия поменяется, и вот тогда ты мне понадобишься. Терпение, Фергусон. Рви жопу на тренировках, молись по вечерам, руками пипиську не трогай – и все у тебя получится.
Его подмывало уйти из команды прямо тут же, поскольку Финнеган, казалось, не предлагал ему ни единой возможности поиграть, что бы ни происходило весь остаток сезона, – если только так называемая химия вдруг не испортится и команда не перестанет побеждать, но как, говоря по совести, он может болеть за то, чтобы команда проигрывала, и продолжать считать себя верным членом этой команды? И все-таки Финнеган, считай, пообещал ему место в основном составе на следующий год, и, памятуя об этом обещании, Фергусон неохотно проглотил микстуру и остался – и очень старался произвести на Финнегана впечатление тем, что рвал жопу каждый день на тренировках, хотя молитв по вечерам и не читал, а рук-таки от пиписьки оторвать не мог.
Но когда начался следующий сезон, он по-прежнему сидел на скамье, и, что самое ужасное, в этом никто не был виноват – даже Финнеган, особенно Финнеган. Откуда ни возьмись, появился новый мальчишка, второкурсник шести-футов-два, чья семья переехала на Манхаттан из Терре-Хота, Индиана, и этот феноменальный верзила Марти Вилкинсон был настолько, к чертям, хорош, играл настолько лучше Фергусона и кого угодно в команде, что у тренера не было выбора, только поставить его нападающим, и с другим нападающим еще с прошлого года, крепким и надежным Томом Лернером, которого единогласно выбрали капитаном команды, Фергусону в основном составе не досталось места. Финнеган приложил кое-какие усилия к тому, чтобы дать ему больше времени на игру, но пяти-шести минут за встречу все равно не хватало, и Фергусон прямо-таки ощущал, что чахнет на скамейке запасных. Его превратили в запоздалую мысль, сочетание головореза и нестроевика, чьи навыки постепенно, казалось, разъедаются, и всевозрастающее недовольство, как он признался матери и отчиму однажды за ужином, убивает в нем дух, и потому вот, на четыре игры углубившись в сезон, что произошло через четыре недели после покушения на Кеннеди, через без двух дней один месяц после той безобразной пятницы, когда даже скептичный, необолваненный Фергусон проливал слезы вместе со всеми остальными, позволивши себе поддаться общему настроению всей страны, не понимая, что убийство президента оказалось воссозданием убийства его собственного отца девять лет назад, а полный ужас его личной скорби теперь разыгрывался в огромных публичных масштабах, 20 декабря 1963 года, через несколько минут после окончания четвертой игры Риверсайда, Фергусон зашел в кабинет тренера и объявил, что уходит из команды. Ничего личного, сказал он, но я просто больше не могу так. Финнеган ответил, что понимает, и это, вероятно, было правдой, и затем они пожали друг другу руки, и на том все кончилось.
Зато он оказался в лиге, которую поддерживала Вестсайдская АМХ. Это по-прежнему был баскетбол, и ему он все еще нравился, но хоть его и признавали сильнейшим игроком команды, тут все было иначе, а так же, как раньше, быть и не могло и уже никогда таким же не станет. Больше никаких красно-желтых форм. Никаких поездок на автобусе. Никаких болельщиков «Бунтарей», вопящих с трибун. И Чаки Шовальтер никогда уже не будет колотить в бас-барабан.
К началу 1964 года почти семнадцатилетний Фергусон опубликовал еще дюжину кинорецензий под водительством мистера Дунбара, часто – с помощью Гила, по вопросам стиля прозы, манеры выражения мыслей и неизменно сбивающей с толку трудности определения того, что именно он хочет сообщить, а затем – и предельно ясного сообщения. Материалы его имели тенденцию чередовать американские и зарубежные темы: исследование языка в комедиях В. К. Фильдса, к примеру, за которым следовало что-нибудь о «Семи самураях» или «Песни дороги», за «Прогулкой под солнцем» шла «Аталанта», после «Я сбежал с каторги» – «La Dolce Vita»[57], элементарная разновидность критики, которой не так интересно высказывать суждения о фильмах, как пытаться отразить опыт самого их просмотра. Постепенно работа его становилась лучше, дружба с отчимом постепенно углублялась, и чем больше ходил он в кино, тем больше хотел ходить в кино, ибо походы в кино были не столько голодом, сколько пристрастием, чем больше картин он потреблял, тем крепче аппетит к ним. Среди театров, куда ходил он чаще всего, были «Нью-Йоркер» на Бродвее (всего в двух кварталах от его квартиры), «Симфония», «Олимпия» и «Бикон» в Верхнем Вест-Сайде, «Элджин» в Челси, «Бликер-Стрит» и «Синема Виллидж» в центре, «Париж» рядом с отелем «Пласа», «Карнеги» по соседству с «Карнеги-Холлом», «Баронет», «Коронет» и «Синема I и II» на Восточных Шестидесятых, а затем, после перерыва в несколько месяцев, – снова «Талия», где ему после двенадцати визитов еще предстояло столкнуться с Энди Коганом. Помимо коммерческих кинотеатров был еще Музей современного искусства, необходимый источник классических фильмов, и теперь, когда Фергусон стал членом (подарок Гила и матери, когда ему исполнилось шестнадцать), он мог попадать на любой фильм – на все фильмы, лишь показав на входе карточку. Сколько же посмотрел он в промежутке между октябрем 1962-го и январем 1964-го? В среднем по два фильма каждую субботу и воскресенье и по одному в пятницу, что составило в общей сложности более трехсот – добрых шестьсот часов сиденья в темноте или, в пересчете на тиканье часов, – двадцать пять суток подряд, а если вычесть минуты, потерянные на сон и различные пьяные забытья, – больше месяца его бодрствующего бытия за пятнадцать месяцев, что протикали и утекли.
Кроме того, он выкурил еще тысячу сигарет (как с Эми, так и без нее) и запивал свой любовный роман крепкими напитками, употребив триста стаканов чистейшего продукта Шотландии на вечеринках по выходным, закатываемых Терри Миллсом и его равно беспутными преемниками на следующий год, при этом уже не блевал на ковры, если переусердствовал, а тихонько и удовлетворенно отключался в углу комнаты, упорно стремясь к таким алкогольным беспамятствам, дабы изгнать из мыслей мертвых и проклятых, поскольку пришел к выводу, что неопосредованная жизнь слишком уж кошмарна, чтобы ее выносить, а принятие внутрь жидкостей, чтобы притупить чувства, способно принести покой обеспокоенному сердцу, однако тут важно соблюдать осторожность и не заходить слишком уж далеко, и вот поэтому запои его обычно оставлялись на выходные, да и то не на каждые, а примерно через одни, и он счел любопытным, что к дряни этой его никогда не тянуло, если она не стояла прямо у него перед носом, да и тогда он, вообще говоря, мог с тягой бороться, но вот уже сделав первый глоток, остановиться больше не мог, покуда не перепивал.
На тех выходных загулах все доступнее становилась дурь, но Фергусон решил, что это не для него. После трех-четырех затяжек даже самое несмешное начинало казаться ему смешным, и он весь рассыпался в приступах хихиканья. Следом начинал себя чувствовать невесомым, а внутри – нелепым и глупым, что воздействовало на него неприятно – отбрасывало в некое ребяческое воплощение самого себя, ибо хоть Фергусон и старался тогда изо всех сил повзрослеть, падая с той же частотой, с какой ему удавалось удержаться на ногах, он уже вовсе не хотел думать о себе как о ребенке, а потому избегал травы и держался бухла, предпочитая нарезаться, а не обдалбываться, и тем самым чувствовал, что ведет себя по-взрослому.
И последнее, но не самое пустяковое, а вернее сказать – первое и наиважнейшее: за те пятнадцать месяцев он возвращался к миссис М. еще шесть раз. Ходил бы и чаще, но двадцать пять долларов – вот в чем загвоздка, поскольку на карманные расходы ему выдавали всего пятнадцать долларов в неделю, а работы у него еще не было, как не было ни единой возможности ее себе раздобыть (родители желали, чтобы он сосредоточился на учебе), и как только он истратил первые двадцать пять в октябре (1962-го), банковский счет его почти совсем истощился – до шестнадцатого дня рождения в марте (1963-го), когда мать выписала ему чек на сотню долларов вдобавок к подарку – членской карточке музея, – чего хватило на покрытие четырех встреч с Джулией в квартире на Западной Восемьдесят второй улице, а вот два других визита туда уже оплачивались присвоением того, что ему не принадлежало, и преобразованием этого в наличные средства, – преступными деяниями, какие мучили Фергусона и разъедали его рушившуюся совесть, но секс был для него так важен, так значим для его благополучия, был настолько неоспоримо единственным из всего, что не позволяло ему распасться на части, что он не мог воспретить себе обменивать собственную душу на несколько мгновений в объятьях Джулии. Бог мертв уже много лет, а дьявол вернулся на Манхаттан и крепко шалил в северном секторе боро.
То неизменно оказывалась Джулия, поскольку она бесспорно была самой хорошенькой и желанной девушкой, работавшей у миссис М., и теперь, когда она понимала, насколько юн Фергусон (поначалу, когда он только появился, она считала, что ему семнадцать, а не пятнадцать), ее отношение к нему смягчилось до некоего веселого товарищества: она наблюдала, как от встречи ко встрече продолжают расти у него конечности, – не то чтоб она к нему относилась с чем-то, что можно было бы считать нежностью или приязнью, но бывала достаточно дружелюбна, чтобы теперь немного нарушать правила, и позволяла ему иногда целовать себя в губы, если ему хотелось, иногда даже втягивать себе в рот его язык, и хорошо во встречах с Джулией было то, что она никогда не говорила о себе и не задавала ему никаких вопросов (помимо того, сколько ему лет), и если не считать, что каждый вторник и пятницу она работала у миссис М., Фергусон не знал о жизни Джулии ничего: нанимали ли ее проституткой другие дома терпимости в городе, к примеру, или помогают ли два дня у миссис М. финансировать ее образование в колледже – быть может, даже в Городском колледже, если уж на то пошло, где на семинаре по русской литературе она могла сидеть за одной партой с Энди Коганом, есть ли у нее постоянный парень, или муж, или маленький ребенок, или двадцать три брата и сестры, не планирует ли она ограбить банк, или переехать в Калифорнию, или поесть на ужин пирог с курятиной. Лучше не знать, чувствовал Фергусон, лучше, если ничего, кроме секса, тут не будет, а секс он считал делом настолько глубоко благодарным, что дважды за эти пятнадцать месяцев он брался нарушать закон: заходил в книжные магазины Верхнего Вест-Сайда в шерстяном пальто поверх зимней куртки со многими карманами и набивал их все, и в куртке, и в пальто, книжками в бумажных обложках, которые затем метил – загибал множество уголков и подчеркивал строки, а потом продавал в лавку подержанных книг через дорогу от Колумбии за четверть объявленной на обложке цены, он крал и продавал десятки классических романов, только чтобы заполучить лишние деньги, которые были ему нужны на добавку секса с Джулией.
Он жалел, что вышло всего шесть раз, а не шестьдесят, но одного лишь знания, что всякий раз, когда его одолеет позыв, Джулия окажется на месте, хватало, чтобы умертвить в нем любой интерес к волоченью за девчонками в школе, за пятнадцати-шестнадцатилетками, кто бил бы его по пытливым рукам, если он возьмется стаскивать с них свитеры, лифчики и трусики, ни одна из них нипочем не стала бы расхаживать перед ним голой, как это делала Джулия, ни одна б не позволила ему проникнуть в глубинное святилище своей драгоценной женственности, и даже допуская, что подобное чудо может произойти, сколько работы потребовалось бы для достижения того, чего он и так уже достиг с Джулией, а к тому же с Джулией никогда не может случиться никакого надрыва сердечного, что неизбежно состоится, если западешь на какую-нибудь из этих приличных девочек, и ни одну из них он все равно не любил, кроме своей обожаемой Эми, не ходившей в Риверсайдскую академию, а учившейся в средней школе Хантер в другом районе города, его утраченной и заново открытой лучшей возлюбленной поцелуйной кузины с ее сигаретами без фильтра и могучим хохотом, она одна была достойна любых усилий и риска, единственная девушка, секс с которой также означал бы любовь, ибо все изменилось за эти прошедшие пятнадцать месяцев, мир его желаний перевернулся с ног на голову, и одна за другой Изабелла Крафт, Сидни Мильбанкс и Вивиан Шрайбер исчезли у него из мыслей по ночам, а по-прежнему приходили к нему теперь лишь двое, мальчик Шнейдерман и девочка Шнейдерман, яростно желанные Джим и Эми, каждую ночь если не один, то другая забирались к нему в постель, а бывали и такие ночи, когда сначала один, а потом другая, и в этом был смысл, казалось ему, смысл для человека, которого рассекло посередине, и он никак не мог разобраться, кто он, вскорости-семнадцатилетний Арчибальд Исаак Фергусон, разнообразно известный как половой маньяк-блядун и мелкий преступник, бывший игрок школьной баскетбольной команды и порой кинокритик, дважды-отвергнутый любовник своих сводных кузена и кузины и преданный сын и пасынок Розы и Гила – оба, кстати, рухнули бы замертво, узнай они, чем это он занимается.
Когда старик Шнейдерман в конце февраля отдал богу душу, в квартире на Риверсайд-драйве собрались на поминки, народу немного, поскольку овдовевший отец Гила в последние двадцать лет не заводил себе новых друзей, а большинство старых уже обрели места своего последнего упокоения где-то еще, собралась, быть может, пара дюжин человек, включая дочерей Гила Маргарет и Эллу – они впервые возникли в кругу семьи после осени 1959 года, в сопровождении своих новоприобретенных толстых, лысеющих супругов, от одного из которых Маргарет уже забеременела, и, несмотря на свое к ним предубеждение, Фергусон вынужден был признать, что его сводные сестры не проявляли ни малейшего признака враждебности по отношению к его матери, в чем им и повезло, поскольку ничего бы не принесло Фергусону большего счастья, чем устроить сцену и вышвырнуть их из дому пинком под зад, каковой насильственный порыв в сложившихся обстоятельствах совершенно не требовался, однако, простояв почти час на февральском морозе, пока семейство укладывало старого козла на вечный отдых, Фергусон чувствовал в себе возбуждение, был на взводе, как выразился бы Довольный Финнеган, – вероятно, потому, что думал он о вспыльчивости своего не-дедушки и его неприкрытой сварливости, а то и, как знать, поскольку при каждой кончине вынужден был думать о смерти собственного отца, поэтому к тому времени, как собрание скорбящих вернулось в квартиру, Фергусону было достаточно уныло, чтобы заглотить по-быстрому два виски на голодный желудок, что, в свою очередь, могло повлиять на последовавшие события, ибо как только начались поминки, оказалось, что он шалит настолько дерзко и возмутительно неприлично, что для него самого осталось неясным, лишился ли он рассудка или случайно наткнулся на разгадку тайны мироздания.
Вот что произошло. Первое: Все присутствовавшие либо стояли, либо сидели в гостиной, поедалась еда, выпивались напитки, между парами и группами людей туда-сюда витали разговоры. Фергусон увидел Джима – тот стоял в углу у переднего окна и беседовал с отцом, – сам протиснулся в тот угол и спросил у Джима, нельзя ли перекинуться с ним словом наедине. Джим ответил «да», и они вдвоем прошли по коридору в спальню Фергусона, где без лишних слов или какой бы то ни было преамбулы Фергусон заключил Джима в объятия и сказал, что любит его, любит больше всех на свете, любит так сильно, что готов за него умереть, и не успел Джим ничего ему ответить, теперь шестифутового роста Фергусон покрыл лицо Джима, чей рост был шесть футов один дюйм, многочисленными поцелуями. Доброго Джима это не шокировало и не разозлило. Он предположил, что Фергусон либо пьян, либо очень расстроен чем-то, поэтому он обнял своего младшего кузена, прижал к себе в долгом, пылком объятии и сказал: Я тебя тоже люблю, Арчи. Мы друзья на всю жизнь. Второе: Полчаса спустя все присутствовавшие по-прежнему либо стояли, либо сидели в гостиной, еда все так же поедалась, напитки выпивались, между парами и группами людей по-прежнему витали туда-сюда разговоры. Фергусон увидел Эми – та стояла в углу у переднего окна и разговаривала со своей двоюродной сестрой Эллой, – сам протиснулся в тот угол и спросил у Эми, нельзя ли перекинуться с нею словом наедине. Эми ответила «да», и они вдвоем прошли по коридору в спальню Фергусона, где без лишних слов или какой бы то ни было преамбулы Фергусон заключил Эми в объятия и сказал, что любит ее, любит больше всех на свете, любит ее так сильно, что готов за нее умереть, и не успела Эми ничего ему ответить, как Фергусон поцеловал ее в губы, и Эми, уже знакомая со ртом Фергусона после множества поцелуев, какими он одарил ее в былые дни их половозрелого увлеченья, приоткрыла собственный рот и позволила Фергусону углубиться туда языком, а совсем немного погодя обвила кузена руками, и они вдвоем повалились на кровать, где Фергусон залез Эми под юбку и принялся водить рукой по ее ноге в чулке, а Эми проникла Фергусону в брюки и ухватилась за его окрепший пенис, и после того, как оба они друг дружке кончили, Эми улыбнулась Фергусону и сказала: Это хорошо, Арчи. Нам такое давно было нужно.
После этого все стало лучше. Вопиющие, неприемлемые нарушения общественных приличий, очевидно, были не всегда вопиющими и неприемлемыми, ибо Фергусону не только удалось излить душу и объявить о своей любви двоим Шнейдерманам, но и дружба его с Джимом из-за этого окрепла, а они с Эми вновь стали парой. Через неделю после похорон мать и Гил подарили ему на день рождения двести долларов, но деньги на Джулию ему больше не требовались, он мог истратить их на Эми и купить ей красивое кружевное белье для тех вечеров, когда Гил и его мать куда-нибудь уходили и квартира оставалась в их полном распоряжении, или тех вечеров, когда куда-нибудь уходили родители Эми, или тех вечеров, когда чьи-нибудь еще родители куда-нибудь уходили, и кто-нибудь из их друзей предоставлял им комнату, куда можно было закатиться на несколько часов, и до чего же лучше все между ними теперь стало, когда он писал свои статьи о кино, а Эми видела, что он не такой пентюх, каким она считала его раньше, она его вдруг зауважала, внезапно больше не имело значения, увлекается он политикой или нет: он был кино-мальчиком, мальчиком искусства, чутким мальчиком, и этого ей вполне хватало, и до чего приятной встряской оказалось, когда оба они открыли, что ни тот ни другая – не девственники, что никто из них не боится, что оба они уже постигли достаточно всякого, чтобы знать, как удовлетворять друг дружку, уж точно от этого все стало по-другому – быть счастливыми в постели с тем, кого любишь и кто любит тебя в ответ, и какое-то короткое время Фергусон разгуливал с мыслью: да, это правда – обняв Джима и Эми, он разгадал тайну мироздания.
Долго длиться это, разумеется, не могло, большую любовь следовало отставить в сторону и, быть может, вообще забыть, поскольку в школе Эми опережала его на год и осенью будет поступать в Университет Висконсина – не в ближайший Барнард, как планировалось первоначально, а в дальнюю американскую тундру, потому что Эми решила, после долгих недель мучительных самокопаний, что ей нужно убраться как можно дальше от матери. Фергусон умолял ее не ехать туда, буквально встал перед нею на колени и умолял, но Эми, всхлипывая, ответила, что выбора у нее нет, потому что в Нью-Йорке мать будет давить и удушать ее своими неотвратимыми вмешательствами, и как сильно ни любила бы она своего дорогого Арчи, у нее такое чувство, что она сражается за собственную жизнь и вынуждена ехать, просто обязана ехать и не позволит, чтобы ее от этого решения отговаривали. Та беседа стала началом конца, первым шагом в медленном распаде совершенного мира, какой они себе создали, а поскольку следующий день был первым в тех выходных, когда Эми должна была совершить свою давно запланированную поездку в Кембридж навестить брата, Фергусон тем вечером пятницы в апреле оказался в Нью-Йорке один, и он, не выпивший ни капли спиртного с самых похорон старика, не посетил ни одной сомнительной вечеринки ни у кого из своих друзей, отправился на одну такую сомнительную вечеринку и допился там до такого оцепенения, что на следующее утро проспал и не пошел в школу сдавать экзамен на ПАС, который был назначен ровно на девять.
Осенью выпадет еще одна возможность сдать этот тест, но мать и Гил на него рассердились за то, что он такой безответственный, и хотя винить их за то, что они досадуют на его неявку на экзамен, он не мог, их гнев тем не менее жег, обжигал его гораздо сильнее, чем следовало, и впервые в жизни Фергусон начал сознавать, до чего он хрупок, как же трудно ему продираться даже сквозь малейшие размолвки, в особенности те, что вызваны его собственными недостатками и глупостями, ибо суть заключалась в том, что ему необходимо было, чтобы его любили, любили больше, чем быть любимыми требовалось большинству людей, любили целиком и непрерывно, каждую минуту бодрствования в жизни, любили, даже когда он делал такое, за что любить его бывало невозможно, особенно если рассудок требовал, чтоб его не любили, и, в отличие от Эми, отталкивавшей от себя мать, Фергусон свою отпустить вовсе не мог – свою неудушливую мать, чья любовь была для него источником всей его жизни, и просто видеть, как она хмурится, глядя на него, с этой своей печалью в глазах, было опустошительно, пулей ему в сердце.
Конец настал в начале лета. Не осенью, когда Эми нужно было уезжать в Висконсин, а в начале июля, когда она отправилась в двухмесячный рюкзачный поход по Европе с одной своей подругой, такой же умницей из Хантера по имени Молли Девайн. Позднее на той же неделе Фергусон уехал в Вермонт. Мать и отчим исполнили его желание последовать примеру Эми и поучаствовать в программе погружения во французский язык в колледже Гамптон. То была прекрасная программа, и французский у Фергусона за те недели, что он там пробыл, улучшился неимоверно, но то было лето без секса, наполненное ужасом перед тем, что его ждет, когда он вернется в Нью-Йорк: последний поцелуй с Эми – а затем прощай, несомненно окончательное прощание.
И вот – Фергусон после того, как Эми улетела в Мадисон, Висконсин, старшеклассник в средней школе, у которого вся жизнь впереди, как его ставили в известность учителя, родственники и каждый взрослый, с кем у него пересекались тропинки, но он только что потерял любовь всей своей жизни, и слово будущее вымарано из всех словарей на свете до единого. Почти неизбежно мысли его снова обратились к Джулии. То была, конечно, не любовь, но хотя бы секс, а секс без любви лучше, чем вообще никакого секса, в особенности если нельзя украсть никаких книжек, чтобы за него расплатиться. Почти все деньрожденные деньги его к тому времени уже истощились. Он истратил их на белье, духи и ужины с лингвини для Эми весной, но тридцать восемь долларов пока оставалось, а этого более чем достаточно для еще одной катавасии в квартире на Западной Восемьдесят второй улице. Таковы противоречия жизни взрослого мужчины, обнаружил Фергусон. Сердце у тебя, может, и разбито, а вот железы по-прежнему твердят, чтобы о сердце ты не думал.
Он позвонил миссис М., надеясь назначить себе встречу с Джулией в пятницу после обеда, и хотя миссис М. с трудом припомнила, кто он такой (прошло уже несколько месяцев после его последнего визита к ним), он ей напомнил, что он – тот пацан, что сидел у них в гостиной и разговаривал с девушками, когда за своим еженедельным конвертом зашел легавый и прогнал его оттуда. Ага, ага, ответила миссис М. Теперь я тебя вспомнила. Школьник Чарли. Так мы тебя называли, бывало.
А как там Джулия? – спросил Фергусон. Можно повидаться с нею в пятницу?
Джулии тут больше нет, ответила миссис М.
А где она?
Не знаю. Говорят, подсела на свежак, милый. Сомневаюсь, что мы ее снова тут увидим.
Какой ужас.
Ну, ужасно, но что ж тут поделать? Здесь теперь другая черная девушка. Гораздо симпатичнее Джулии. На костях у нее мяса побольше, больше индивидуальности. Звать Синтия. Вписать тебя на нее?
Черная девушка? А это тут при чем?
Я думала, ты на черных девушек западаешь.
Я на всяких девушек западаю. Джулия мне просто нравилась.
Ну, если тебе любые сгодятся, беды никакой, а? Нынче конюшня у нас полна.
Давайте я об этом подумаю, сказала Фергусон. Я вам перезвоню.
Он повесил трубку и за следующие тридцать или сорок секунд повторил себе слово ужас раз тридцать или сорок, стараясь не воображать вялое тело Джулии в откидоне где-нибудь в удолбанном мареве, надеясь, что сведения у миссис М. неверны, и Джулия там больше не работает просто потому, что закончила Городской колледж с отличием по философии и готовится в докторантуру в Гарварде, а потом глаза у него на миг наполнились слезами, когда в уме вылепился образ: Джулия лежит мертвая на голом матрасе, голая и уже застывшая, в захудалой комнатенке кабака «Святой Ад».
Неделю спустя он уже был готов попробовать с Синтией или кем угодно в заведении у миссис М., лишь бы у этого кого угодно имелись две руки, две ноги и нечто напоминающее женское тело. К сожалению, остаток своих подарочных денег он спустил на пластинки в «Сэме Гуди», и теперь пришлось прибегнуть к менее чем порядочному способу добычи средств, поэтому теплым днем в пятницу в начале октября, за день до переназначенного ему экзамена по ПАС, он напялил свой воровской прикид: шерстяное пальто и зимнюю куртку со множеством карманов, – и вошел в книжный магазин через дорогу от студгородка Колумбии под названием «Книжный мир», которое звучало до того похоже на сгоревшее предприятие, некогда бывшее «Домашним миром», что он поначалу колебался, заходить ему туда или нет, но, невзирая на колебанья, все-таки зашел и, стоя у раздела художественной литературы в бумажных обложках у южной стены магазина, рассовывая по карманам романы Диккенса и Достоевского, ощутил, как на плечо ему сзади обрушилась чья-то рука, а затем в ухо ему взревел голос: Попался, ебала, – не двигайся! – и вот так вот операция Фергусона по краже книг подошла к своему жалкому, идиотскому концу, ибо какой человек в своем уме станет надевать шерстяное пальто в такой день, когда снаружи температура – шестьдесят два градуса?[58]
Прихлопнули его жестко, предъявили на полную катушку. Эпидемия краж, распространившаяся по городу, многих книготорговцев доводила чуть ли не до краха, и закону требовалось сделать из кого-нибудь козла отпущения, а поскольку владельцу «Книжного мира» до смерти это надоело и он был ярости от того, что происходило с его делом, он вызвал легавых и сообщил им, что желает предъявлять обвинение. Мало ли, что у Фергусона в карманах оказались лишь две нетолстые книжки – «Оливер Твист» и «Записки из подполья», – мальчишка – вор, и его следует наказать. Следовательно, ошеломленного и окаменевшего от ужаса Фергусона заковали в наручники, арестовали и на патрульной машине отвезли в местный участок, где его оформили, взяли у него отпечатки пальцев и сфотографировали с трех сторон, пока он держал перед собой доску с написанным на ней своим именем. Затем его посадили в обезьянник с сутенером, торговцем наркотиками и человеком, зарезавшим свою жену, и вот последующие три часа Фергусон сидел там и ждал, когда вернется кто-нибудь из легавых и отведет его туда, где он предстанет перед судьей. У того судьи, Самуэля Дж. Вассермана, имелись полномочия отклонить обвинение и отправить Фергусона домой, но он делать этого не стал, поскольку и ему тоже казалось, что из кого-то следует сделать пример другим, а какой кандидат тут лучше Фергусона, богатенького сопляка из так называемой прогрессивной частной школы, кто нарушил закон нипочему больше, кроме чистого азарта? Молоток обрушился. Процесс назначили на вторую неделю ноября, и Фергусона отпустили без залога – при условии, что он останется под надзором своих родителей.
Родители. Их вызвали, и оба они стояли в зале, когда Вассерман назначил дату суда. Мать плакала, не издавая ни звука, и медленно покачивала головой туда и сюда, словно бы до сих пор не в силах постичь, что он натворил. Гил не плакал, но тоже качал головой, и по глазам его Фергусн сообразил, что отчиму хочется ему хорошенько двинуть.
Книги, сказал Гил, когда они втроем стояли на обочине, поджидая такси, ты вообще о чем это думал, а? Я даю тебе книги, разве нет? Я даю тебе любые книги, каких ты только можешь пожелать. За каким чертом тебе понадобилось еще и красть их?
Фергусон не мог объяснить ему про миссис М. и квартиру на Западной Восемьдесят второй улице, не мог рассказать о деньгах, которые надеялся добыть потому, что ему хочется поебаться с блядью, не мог доложить о тех семи разах, когда он ебался с пропавшей блядью-наркоманкой по имени Джулия, или о других книгах, какие он уже крал в прошлом, поэтому он соврал и сказал: Тут все дело в этой штуке, которая у нас с некоторыми друзьями, – красть книги как проверка на храбрость. Что-то вроде соревнования.
Ну и друзья же у тебя, произнес Гил. Ну и соревнование.
Все они забрались на заднее сиденье такси, как вдруг Фергусон ощутил, что у него внутри все обмякло, как будто под кожей больше не осталось никаких костей. Он уткнулся головой в материно плечо и заплакал.
Мне нужно, чтоб ты меня любила, ма, сказал он. Даже не знаю, что я стану делать, если ты не будешь меня любить.
Я тебя люблю, Арчи, ответила его мать. Я всегда буду тебя любить. Я просто больше тебя не понимаю.
Во всей этой неразберихе он начисто забыл о ПАСе, который должен был сдавать утром, – мать и Гил тоже об экзамене забыли. Не то чтоб это имеет какое-то значение, говорил он себе, пока шли дни, ибо правда тут заключалась в том, что мысль о колледже перестала уже быть для него привлекательной, а с учетом того, насколько ему никогда не нравилась школа, перспективу не ходить больше в нее после этого года следовало тщательно обдумать.
На следующей неделе, когда распространилась весть о стычке Фергусона с властями, Риверсайдская академия почла своим долгом отстранить его на месяц от занятий – такое действие позволялось статьями устава, управлявшими поведением учащихся. В этот период он был обязан выполнять домашние задания – или же рискует быть отчисленным по возвращении, сказал директор, а кроме того, ему следовало найти себе работу. Какую работу? – спросил Фергусон. Упаковка бакалеи в «Гристедесе» на Колумбус-авеню, ответил директор. Почему именно там? – спросил Фергусон. Потому что его хозяин – один из наших родителей, и он готов разрешить тебе там работать, пока ты отстранен от занятий. А они мне будут платить? – спросил Фергусон. Да, платить тебе будут, ответил директор, но деньги ты оставить себе не сможешь. Все они пойдут на благотворительность. Мы считаем, «Американская ассоциация книжных торговцев» может стать достойным получателем. Как тебе это нравится?
Я целиком и полностью за, мистер Бриггс. По-моему, это превосходная мысль.
Председательствующий судья на ноябрьском процессе Руфус П. Нолан признал Фергусона виновным по всем пунктам обвинения и приговорил его к полугоду в исправительном учреждении для малолетних правонарушителей. Суровость вердикта провисела в воздухе три или четыре секунды (секунды долгие, как часы, как годы), после чего судья прибавил: Наказание условное.
Поверенный Фергусона, молодой адвокат по уголовным делам по имени Десмонд Кац, попросил не вносить приговор в дело своего клиента, однако Нолан отказал. Он и так проявил примечательную мягкость, объявив условный приговор, сказал он, и хорошему адвокату следует воздержаться и не испытывать судьбу. Совершенный проступок вызвал у него отвращение. Как сын привилегированных родителей, Фергусон, похоже, считает себя выше закона, а кражу книг – всего лишь проказой, в то время как его распутное неуважение к частной собственности и жестокое безразличие к правам других людей служат показателем черствости его духа, с которой следует разобраться по всей строгости, дабы обеспечить пресечение его преступных наклонностей в зародыше. Как человек, совершивший преступление впервые, он заслуживает еще одного шанса. Но также заслуживает он и этого пятна в своих документах – чтобы задумался дважды перед тем, как даже помыслить о том, чтобы еще раз выкинуть подобный фортель.
Через две недели Эми написала ему и сообщила, что влюбилась в другого – в некоего старшеклассника по имени Рик – и что на рождественские каникулы она в Нью-Йорк не вернется, поскольку Рик пригласил ее навестить его семейный дом в Милуоки. Она сказала, что ей жаль сообщать ему настолько скверное известие таким способом, но рано или поздно такому суждено было случиться, и как же хорошо им было в те прекрасные недели весной, и насколько она по-прежнему его любит, и как она рада, что они навсегда останутся лучшими кузенами-друзьями на земле.
Еще она добавила приписку, что, дескать, ей полегчало оттого, что он не сядет в тюрьму. Такая глупость, сказала она. Все крадут книги, а попасться нужно было именно тебе.
Фергусон распадался на части.
Он знал, что ему нужно собраться – либо руки и ноги у него начнут отваливаться, и весь остаток года он проведет, корчась на земле, как червяк.
В субботу, после того как разорвал письмо от Эми и сжег его в кухонной раковине, он высидел четыре фильма в трех разных кинотеатрах между полуднем и десятью часами вечера – спаренный сеанс в «Талии» и по фильму в «Нью-Йоркере» и «Элджине». В воскресенье высидел еще четыре. Восемь кинокартин так перемешались у него в голове, что, когда в воскресенье вечером засыпал, он уже не помнил, какая из них что. Решил, что отныне будет заносить одностраничное описание каждого фильма, который посмотрит, на бумагу и держать эти листки в особом скоросшивателе у себя на столе. Пусть будет вот такой способ удержать в руках собственную жизнь, а не утратить ее. Низвержение во тьму, да, но – со свечкой в руке и коробком спичек в кармане.
В декабре он опубликовал в газете мистера Дунбара еще две статьи: длинную – о трех не-вестернах Джона Форда («Молодой мистер Линкольн», «Как зелена моя долина», «Гроздья гнева») и короткую – о «Некоторые любят погорячее», где сюжету внимания почти не уделялось, а речь шла преимущественно о мужчинах, переодетых в женское платье, и полуголом теле Мерилин Монро, что вырывалось из ее просвечивающего платья.
Парадокс заключался в том, что отстранение от школьных занятий отнюдь не превратило его в изгоя. Совсем напротив: казалось, среди друзей мужского пола его статус только повысился – они теперь смотрели на него как на дерзкого бунтаря, крутого омбре, и даже девчонки, похоже, сейчас, когда он официально преобразовался в личность опасную, находили его более привлекательным. Его интерес к этим девчонкам иссяк, когда ему было пятнадцать лет, но теперь он пригласил парочку на свидания – просто посмотреть, смогут ли они отвлечь его от мыслей об Эми. Не смогли. Даже когда он обнял Изабеллу Крафт и поцеловал ее – а это предполагало, что на это уйдет время, долгое время, прежде чем он вновь окажется готов дышать.
Никакого колледжа. Таково было его окончательное решение, и когда он сообщил матери и Гилу, что не станет регистрироваться на сдачу ПАС в начале января, не станет посылать заявления ни в Амхерст, ни в Корнелл, ни в Принстон, ни в какой другой колледж из тех, что они обсуждали весь последний год, родители посмотрели на него так, будто он только объявил, что намерен покончить с собой.
Ты сам не понимаешь, что говоришь, сказал Гил. Нельзя тебе бросать образование.
Я не собираюсь его бросать, ответил Фергусон. Я лишь буду самообразовываться иначе.
Но где же, Арчи? – спросила мать. Ты ж не планируешь сидеть в этой квартире весь остаток своей жизни?
Фергусон рассмеялся. Вот так мысль, сказал он. Нет, здесь я не останусь. Конечно, я не останусь здесь. Мне бы хотелось поехать в Париж – при условии, что я закончу среднюю школу, и при условии, что вы согласить сделать мне выпускной подарок, который покроет стоимость дешевого авиабилета в одну сторону.
Ты забываешь о войне, сказал Гил. Как только ты выпустишься из школы, тебя загребут в армию и отправят во Вьетнам.
Нет, не загребут, ответил Фергусон. Не посмеют.
В кои-то веки Фергусон оказался прав. Через полтора месяца после того, как он с грехом пополам окончил среднюю школу, примирился с Эми, благословил Джима в его помолвке с Ненси Гаммерштейн, пережил неожиданно теплый и утешительный весенний роман со своим добрым другом Брайаном Мишевским, кто убедил теперь уже восемнадцатилетнего Фергусона в том, что он и впрямь случай особый, человек, предназначенный любить как мужчин, так и женщин, и жизнь у него из-за этой двойственности будет гораздо сложней большинства других жизней, но, вероятно, и богаче, а еще будет больше бодрить, писал каждую вторую неделю по новой статье для газеты мистера Дунбара до самого окончания последнего семестра, к своему скоросшивателю добавил почти сотню новых страниц, поработал вместе с Гилом над подготовкой исчерпывающего списка чтения к своему первому студенческому году без привязки к какому бы то ни было колледжу или университету, вернулся в «Гристедес» на Колумбус-авеню пожать руки своим бывшим товарищам по работе, вернулся в «Книжный мир» извиниться перед владельцем Джорджем Тайлером за то, что крал у него книги, понял, насколько повезло ему в том, что его поймали, а наказали не строго, поклялся, что никогда больше не будет ничего ни у кого красть, Фергусон получил письмо с Приветствием от правительства Соединенных Штатов, и ему было велено явиться в призывную комиссию на Вайтхолл-стрит на армейское освидетельствование, каковое, что уж там уговорить, он с успехом выдержал, поскольку был здоровым молодым человеком без каких-либо физических недостатков или аномалий, но из-за того, что у него имелась судимость, и потому, что он открыто признался штатному психиатру, что его привлекают как мужчины, так и женщины, позднее тем же летом ему выписали новую призывную повестку, где спереди была впечатана его новая классификация: 4-Ф.
Фигляр – фетюк – фуфло – и фартовый.
За свои три года старшеклассником в предместьях Нью-Джерси шестнадцати-, семнадцати- и восемнадцатилетний Фергусон начал писать двадцать семь рассказов, закончил девятнадцать из них и ежедневно проводил не менее часа со своими, как он их называл, рабочими тетрадями, которые заполнял разнообразными упражнениями по письму, какие изобретал себе для того, чтобы быть начеку, докапываться до сути и лучше справляться (как он однажды изложил это Эми): там копились описания физических предметов, пейзажей, утреннего неба, человеческих лиц, животных, игры света на снегу, звука дождя по стеклу, запаха горящего дерева, ощущения ходьбы в тумане или слушания ветра в ветвях деревьев; монологи голосами других людей, чтобы становиться этими другими людьми или хотя бы постараться лучше их понять (отца, матери, отчима, Эми, Ноя, учителей, друзей в школе, мистера и миссис Федерман), но еще и незнакомых и более далеких людей – И. С. Баха, Франца Кафки, кассирши из местного супермаркета, контролера на железной дороге Эри-Лакаванна и бородатого попрошайки, который выпросил у него доллар на вокзале «Гранд-Централ»; подражания требовательным, неподражаемым писателям прошлого, какими Фергусон восхищался (взять абзац из Готорна, к примеру, и сочинить что-нибудь на основе его синтаксической модели, используя глагол там, где и тот брал бы глагол, или прилагательное там, где у того прилагательное, – чтобы ощутить его ритм своими костями, почувствовать, как создается музыка); причудливая череда виньеток, основанных на игре слов, омонимах и заменах одной буквы в словах: эль/ель, похоть/погодь, душа/руша, родись/годись; и стремительные выбросы автоматического письма, чтобы очистить себе мозги всякий раз, когда его заедало, как, например, случилось с четырьмя страницами каракуль, вдохновленных словом бедуин, что начинались так: Нет, я беду не жду, я не безумен. Я даже не сердит, но дайте мне возможность сбить вас с панталыку, и я дочиста обчищу вам карманы. Еще он написал одноактную пьесу, которую в отвращении сжег через неделю после завершения, и двадцать три стишка, отвратнее и паршивее которых не порождал ни единый обитатель Нового Света, – их он разорвал, дав себе слово никогда больше не писать никаких стихотворений. В основном он терпеть не мог того, что делал. В основном он считал себя глупым и бездарным, никогда и ничего он не добьется, но все равно упорствовал, ежедневно заставляя себя продолжать вопреки часто разочаровывающим результатам, он понимал, что не будет для него никакой надежды, если не продолжить заниматься этим и дальше: на то, чтобы стать тем писателем, каким он хотел стать, обязательно уйдут годы, больше лет, чем потребуется его телу для того, чтобы окончательно вырасти, – и стоило ему написать что-нибудь такое, что казалось слегка менее скверным, чем написанное прежде, он ощущал хоть какой-то успех, пусть даже следующая писанина оказывалась уродством, ибо правда заключалась в том, что выбора у него не было, ему суждено заниматься этим или умереть, поскольку каковы б ни были боренья его и неудовлетворенность мертвечиной, что часто возникала из него, сам акт ее творенья делал его живее, нежели все остальное, чем он когда-либо занимался, и когда слова начинали петь у него в ушах, и он садился за стол и брал ручку или опускал пальцы на клавиши своей машинки – ощущал себя голым, голым и разоблаченным перед большим миром, что налетал на него, и лучше этого не бывало ничего, ничто не могло сравниться с тем чувством – исчезать из себя и проникать в большой мир, гудевший в тех словах, какие гудели у него в голове.
Упрямый. Вот каким словом лучше всего можно было описать его в те годы – и с каждым годом все упрямее, все замкнутее в себе самом, он все менее был склонен подаваться, если кто-то или что-то в него толкалось. Фергусон отвердел – стал тверд в своем презрении к собственному отцу, тверд в отречениях, что продолжал налагать на себя и через много лет после смерти Арти Федермана, тверд в противлении предместному обществу, которое держало его в плену с самого начала его сознательной жизни. В нестерпимого сварливца, от какого люди разбегались, стоит ему войти в комнату, Фергусон не превратился лишь потому, что не искал стычек и, в общем и целом, держал мысли свои при себе. Большинство его соучеников видели в нем парня нормального – временами он бывал угрюм, немного себе на уме, но уж точно зуб ни на кого не точил и уж явно не зануда, поскольку Фергусон был против не всех людей, а лишь некоторых, и те, против кого он не был, ему скорее нравились, а к тем, кто ему нравился, он относился со сдержанным, но заботливым расположением, тех же, кого любил, любил он так, как любит собака, всеми до единой частями себя, никогда не судил их, никогда не осуждал, не думал о них ни единой дурной мысли, просто им поклонялся и внутренне ликовал в их присутствии, поскольку знал, что совершенно зависит от маленькой компании людей, которые его любят и кого ответно любит он, а без них он бы заблудился и потерялся, стал бы еще одним Ханком или Франком, кувыркающимся вниз по колодцу всепожирающего мусоросжигателя, чешуйкой пепла, плывущей по ночному небу.
Он уже не был тем мальчиком, кто некогда написал «Душевные шнурки», четырнадцатилетним никчемным недоумком, но по-прежнему таскал этого мальчика в себе – и ощущал, что они вдвоем дальше будут идти вместе еще очень долго. Сочетать странное со знакомым – вот к чему честолюбиво стремился Фергусон, наблюдать мир столь же внимательно, как это делает самый преданный реалист, однако при этом вырабатывать способ видеть мир через иную, слегка искаженную линзу, потому что чтение книг, посвященных исключительно знакомому, неизбежно учит тебя тому, что ты и так уже знаешь, а чтение книг, посвященных исключительно чужеродному, учит тебя тому, что тебе и не нужно знать, Фергусон же больше всего прочего хотел писать такие истории, где находилось бы место не только зримому миру, мыслящим существам и неодушевленным предметам, но и обширным и таинственным силам, какие прятались внутри зримого. Ему хотелось бередить и баламутить, чтобы люди ревели от хохота и тряслись до самых поджилок, хотелось разбивать сердца и рушить умы, и танцевать чокнутую джигу дуралеев, когда те берутся за свой доппельгангер-дуэт. Да, Толстой неизменно очень трогал – и да, Флобер писал лучшие фразы во всем мироздании, но как бы ни нравилось Фергусону следить за драматичными, все более крутыми поворотами судеб Анны К. и Эммы Б., на том рубеже его жизни наиболее напористо с ним беседовали персонажи вроде К. Кафки, Гулливера Свифта, Пима По, Просперо Шекспира, Бартльби Мельвиля, Ковалева Гоголя и чудовища М. Шелли.
Первые попытки его второго курса: рассказ о человеке, который просыпается однажды утром и обнаруживает, что у него другое лицо; рассказ о человеке, потерявшем бумажник и паспорт в чужом городе за границей и продающем свою кровь, чтобы поесть; рассказ о маленькой девочке, которая меняет себе имя первого числа каждого месяца; рассказ о двух друзьях, перестающих быть друзьями из-за спора, в котором доводы и того и другого ошибочны; рассказ о человеке, который случайно убивает свою жену, а затем решает выкрасить все дома у себя в районе в яркий оттенок красного; рассказ о женщине, утратившей дар речи и ловящей себя на том, что с годами становится все счастливее; рассказ о подростке, который сбегает из дому, а потом, когда решает вернуться, обнаруживает, что его родители исчезли; рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке…
Хемингуэй научил его смотреть на свои фразы тщательнее, показал, как соразмерять весомость каждого слова и слога, что идут на постройку абзаца, но какого восхищения ни было б достойно письмо Хемингуэя, когда тот работал на пике мастерства, его произведения мало что говорили Фергусону, все это мужское позерство и стоицизм с плотно сжатыми губами казались ему слегка нелепыми, поэтому он оставил Хемингуэя ради более глубокого, более требовательного Джойса, а потом, когда ему исполнилось шестнадцать, дядя Дон подарил ему еще одну стопку книжек в мягких обложках, и среди них – книги доселе ему не известного Исаака Бабеля, который быстро стал для Фергусона автором рассказов номер один в целом свете, и Генриха фон Клейста (главного героя первой биографии Дона), который быстро стал для Фергусона автором рассказов номер два, но еще ценнее для него, если не сказать драгоценнее и неизменно фундаментальнее, было сорокапятицентовое издание «Сигнита» «Уолден и Гражданское неповиновение», что оказалось втиснуло между художественной прозой и поэзией, ибо хоть Торо и не сочинял ни романов, ни рассказов, писателем он был высочайшей ясности и точности, создавал такие безупречно сконструированные фразы, что Фергусон ощущал их красоту подобно удару кулаком в подбородок или лихорадке в мозгу. Совершенство. Каждое слово казалось стоящим идеально на своем месте, а каждая фраза представлялась сама по себе маленьким произведением искусства, независимой единицей дыхания и мысли, и восторг от чтения такой прозы заключался в том, что ты никогда не знал, насколько далеко Торо прыгнет от одной фразы к следующей – иногда всего лишь на несколько дюймов, иногда на футы и ярды, а иногда и на целые немеренные мили, – и ошарашивающее воздействие этих неравных расстояний научило Фергусона думать по-новому и о собственных попытках, поскольку Торо делал вот что: в каждом своем написанном абзаце он сочетал два противоположных и взаимоисключающих порыва – их Фергусон начал называть порывом повелевать и порывом рисковать. Вот в чем заключается секрет, чувствовал он. Сплошная власть приводит к безвоздушному, удушающему результату. Сплошной риск ведет к хаосу и невнятице. Но сложить то и то вместе – и тогда, возможно, на что-нибудь наткнешься, тогда, быть может, слова, поющие у тебя в голове, запоют и на странице, и полетят бомбы, и рухнут дома, и мир начнет выглядеть иным миром.
Но в Торо был не только стиль. Была в нем и яростная нужда быть собой и никем, кроме себя, даже ценой оскорбления соседей, упрямство души, что так притягивало Фергусона, юношу Фергусона, кто видел в Торо мужчину, которому удалось оставаться юношей всю свою жизнь, иначе говоря – человека, так и не отрекшегося от своих принципов, так и не превратившегося в коррумпированного, продажного взрослого, человека, оставшегося храбрым мальчуганом до самого конца, в точности каким Фергусону и хотелось воображать собственное будущее. Но помимо духовного императива преобразовать себя в дерзкое, уверенное в своих силах существо, у Торо было еще и критическое изучение основной американской предпосылки, что деньги правят всем, отвержение американского правительства и готовность садиться в тюрьму в знак протеста против действий этого правительства, а затем еще, конечно, – мысль, изменившая весь мир, мысль, помогшая Индии стать независимой страной всего через пять месяцев после рождения Фергусона, та же самая мысль, что распространялась сейчас по Американскому Югу и, вероятно, поможет измениться и Америке, – гражданское неповиновение, ненасильственное сопротивление насилию несправедливых законов, и до чего же мало что поменялось за сто двенадцать лет после «Уолдена», говорил себе Фергусон, Мексикано-американская война превратилась теперь во Вьетнамскую войну, рабство черных теперь стало гнетом Джима Вороны и штатами, управляемыми Кланом, и точно так же, как Торо писал свою книгу в годы, предшествовавшие Гражданской войне, Фергусон ощущал, что и он пишет в тот миг, когда мир снова должен разлететься на части, и три раза в те недели, что предшествовали бракосочетанию его матери с отцом Джима и Эми и следовали за ним, пока Фергусон рассматривал передававшиеся по телевидению и печатавшиеся в газетах изображения буддистских монахов, сжигавших себя до смерти в протесте против политики поддерживаемого Америкой режима Зьема, он понимал, что спокойные дни его отрочества миновали, что ужас тех самосожжений доказывает: если люди готовы умирать за мир, то неуклонно расширяющаяся война у них в стране рано или поздно станет такой огромной, что затмит собою все и в итоге всех ослепит.
Новый дом располагался в Саут-Оранже, а не в Мапльвуде, но поскольку обоими городками управлял единый отдел просвещения, Фергусон и Эми остались учащимися средней школы Колумбия – единственной бесплатной средней школы в районе. Они уже доучились на своем втором старшем году, когда 2 августа 1963 года их родители поженились, и унылый разговор, состоявшийся на заднем дворе старого дома Фергусона одиннадцать месяцев назад, был уже почти забыт. Эми нашла себе парня, Фергусон нашел себе девушку, и их братско-сестринская дружба продолжалась ровно так, как на это и надеялась Эми, хотя теперь, когда они стали действительно братом и сестрой, быть может, старая метафора превратилась в чуточку избыточную.
Отец Фергусона забирал все деньги от продажи старого дома, но хозяином старого старого дома по-прежнему оставался Дан Шнейдерман, – первого мапльвудского дома, из которого юному Фергусону никогда не хотелось уезжать, и, продав тот дом за двадцать девять тысяч долларов, он смог купить дом в Саут-Оранже, несколько крупнее, за тридцать шесть тысяч долларов, поскольку, хоть мать Фергусона и осталась практически без единого пенни, потому что ежемесячные чеки от отца перестали приходить после того, как она вышла замуж за Дана, сам Дан больше не был банкротом, ибо в самом начале своей семейной жизни они с Лиз выправили себе страховки на сто пятьдесят тысяч долларов, и теперь, когда он получил эту сумму после отвратительной, преждевременной кончины Лиз, новообразованное семейство Адлеров, Фергусонов и Шнейдерманов оказалось на некоторое время уютно платежеспособно. Трудно было не думать о том, откуда взялись эти деньги, о мрачном переводе смертельного рака в доллары, но Лиз умерла, а жизнь длилась дальше, и что всем им оставалось делать, если не двигаться с нею вровень?
Все они очень полюбили новый дом. Даже Фергусон, крепко противившийся жизни в маленьком городке, готовый почти что угодно отдать, лишь бы только переехать в Нью-Йорк или любой другой крупный город где угодно в мире, признавал, что это прекрасный выбор и что этот двухэтажный, белый, обшитый досками дом, выстроенный в 1903 году и располагавшийся в неприметном тупичке под названием Вудхолл-кресент, был местом куда более подходящим, чтоб кинуть кости, нежели промозглый Замок Молчания, в котором он вынужден был жить последние семь лет. Вероятно, им бы не помешала еще одна спальня помимо тех четырех, что уже были, поскольку ту комнату, что предназначалась бы Джиму, переоборудовали в студию для Дана, но трудностью это никто не считал, а меньше всех – сам флегматичный Джим, приезжавший в гости лишь очень редко и, похоже, вполне довольный тем, что ночует в гостиной на диване, а если он сам не против, то чего ради против должен быть кто-то еще? Самое важное – то, что жили они в нем все вместе, а поскольку Фергусон одобрял Дана, Эми и Джим одобряли мать Фергусона, Дан одобрял Фергусона, а мать Фергусона одобряла Эми и Джима, все они мирно расположились вместе и не обращали внимания на сплетников двух городков, которые чувствовали, что со всеми вывертами и перипетиями последнего года – смертью, разводом, повторным браком, новым домом и двумя распаленными сексом подростками, жившими бок о бок на одном этаже в доме, – там, по адресу Вудхолл-кресент, 7, наверняка должно происходить что-нибудь странное, или неестественное, или не вполне правильное. Мужчина – всего-навсего пробивающийся художник, елки-палки, а это означало – неопрятный остряк-люфтменш (если верить евреям), либо патлатый нонконформист с подозрительными политическими склонностями (если верить неевреям), и как только может жена Станли Фергусона бросить семейную жизнь и все деньги, что к ней прилагаются, чтобы объединиться с эдаким вот типом?
Самая крупная перемена для Фергусона не имела ничего общего с материным замужеством за Даном Шнейдерманом. Она и раньше была замужем, в конце-то концов, и в этом смысле Дан был для нее лучшим, более совместимым супругом, чем отец, а потому Фергусон их союз одобрял и думал о нем не слишком усердно, поскольку делать этого было незачем. Думал же он, однако, вот о чем, и это представляло собой гораздо более значимый переворот в основных условиях всей его жизни: он теперь уже не единственный ребенок. Маленьким мальчиком он молился, чтобы у него завелись братишка или сестренка, вновь и вновь умолял свою мать сделать ему ребеночка, чтобы он больше не был один, но потом она сказала ему, что ничего не получится, что в ней ребеночков больше нет, а это означает, что до скончания времен он так и останется ее одним-единственным Арчи, и постепенно Фергусон смирился со своею одинокой судьбой, развился в задумчивого, мечтательного парнишку, которому теперь хотелось провести всю свою взрослую жизнь, запершись в комнате, за сочинением книжек, отказываясь от суматошных радостей и бодрого товарищества, какие переживает большинство детей со своими братишками или сестренками, но вдобавок избегая стычек и ненавистей, какие способны превратить детство в адскую, нескончаемую потасовку, что завершается пожизненной озлобленностью и/или непреходящим психозом, и вот теперь, в шестнадцать своих лет, избегнув как хорошего, так и плохого, что есть в полном уединении на всю жизнь, Фергусон понял, что детское желание его исполнилось в виде шестнадцатилетней сестры и двадцатилетнего брата – но слишком поздно, чересчур оно запоздало, чтобы принести ему теперь какую бы то ни было пользу, и хотя Джима по большей части рядом не бывало, а Эми снова стала его ближайшим другом (после долгого периода презрения к ней за то, что она его отвергла предыдущим летом), случались такие дни, когда он не мог не тосковать по своей прежней жизни единственного ребенка, пусть даже та жизнь и была гораздо хуже нынешней.
Все было б иначе, люби его Эми так, как он постепенно полюбил ее, воспользуйся они своими новыми обстоятельствами, чтобы предаваться разнообразным плотским шалостям, импровизированным сессиям по распусканию рук, когда родители отворачивались, тайным проказам похоти и полуночным свиданиям в той или другой из их соседних спален, чтобы все это достигло пика во взаимном жертвоприношении обеих девственностей ради дела любви и укрепленного умственного здоровья, но Эми это не интересовало, она в самом деле и поистине хотела лишь быть ему сестрой, и свихнувшемуся на сексе Фергусону, чьей первостепенной целью в жизни было сунуть свой пенис в тело голой девочки и девственность свою навеки оставить позади, приходилось с этим смиряться – или же разрываться от непрерывного буйства потребности в том, что ему нипочем не достанется, поскольку подавляемое желание – яд, что пропитывает тебе все твои части, и как только вены твои и внутренние органы полностью насыщаются этой дрянью, она начинает проникать тебе в мозг и прорываться наружу прямо через макушку.
Первые недели в новом доме оказались для него самыми трудными. Он не только вынужден был давить в себе порыв схватить Эми и измазать ей лицо своими поцелуями всякий раз, когда они оставались наедине, и ему не только приходилось умерять свои ночные эректильные грезы о том, как он проскальзывает к ней в постель в комнате за стенкой, но следовало производить и многочисленные практические подстройки, которые в основном вращались вокруг вопроса, как не нарушать личного пространства друг дружки, и покуда не установили они набор неукоснительных правил того, как им сосуществовать в тех пространствах, какие они занимали вместе (сперва стучаться, прибирать в ванной перед уходом оттуда, мыть за собой посуду, не списывать друг у дружки домашку, если ответ тебе не выдается просто так, и никакого шпионства в комнатах друг дружки, а это значило, что Фергусону нельзя заглядывать в дневник Эми, а Эми нельзя заглядывать в рабочие тетради и рассказы Фергусона), случилось несколько неловких моментов и парочка прямо-таки неловкостей, когда, например, Эми открыла дверь в ванную и увидела, как Фергусон, только что из душа, сидит голый на стульчаке и дрочит – Я этого не видела! – вякнула она, захлопывая дверь, – или когда Фергусон выскочил из комнаты в тот самый миг, когда Эми шла по коридору, стараясь подтянуть полотенце, в которое завернулась, и тут полотенце вдруг упало, явив белизну ее голой кожи пораженному Фергусону, который впервые смотрел на груди своей сводной сестры с их маленькими сосками и на курчавые каштановые волосы у нее в паху, Эми издала громкое Блядь! – на что Фергусон тут же отозвался почти остроумно: Я всегда подозревал, что у тебя есть тело, – сказал он. Теперь я в этом убедился, – и Эми расхохоталась, а потом воздела вверх руки, пародируя снимок с голой красоткой, и сказала: Теперь мы квиты, , чем намекала не только на смешного персонажа в их любимом «Давиде Копперфильде», но и на то, что сама видела в ванной несколькими днями раньше.
Что правда, то правда – у Фергусона имелась подружка, но такой же правдой было и то, что он бросил бы ее в мгновение ока, если б Баркис Эми того пожелал, но тот не желал, и теперь, раз Фергусон увидел тело, которое ему никогда не достанется, ему уже можно было не мучить себя стараниями вообразить, как оно выглядит, и таков оказался маленький шаг вперед, чувствовал он, способ начать излечиваться от нездоровой одержимости, которая ни к чему его не приведет, если не считать Бездонного Колодца Вечной Печали, и, чтобы как-то себя вознаградить, он попробовал сосредоточить мысли на теле своей подружки, которое видел голым пока только от талии и выше, но исследования их теперь, когда они воссоединились в начале своего младшего курса, уже становились все смелее и безрассуднее, а это значило, что есть основания для надежды, и после тяжкого лета, когда он не знал, в каких они отношениях с Эми или как ему с ней себя вести, Фергусон решил сдаться, сжечь весь свой арсенал и подписать умственный пакт о безоговорочной капитуляции, и вот с того момента он и начал привыкать к своей новой работе – вести себя по-братски с сестрой Эми, зная, что таков единственный способ любить ее и дальше и при этом оставаться любимым в ответ.
Иногда они ссорились, иногда Эми орала и хлопала дверями, обзывала его, иногда Фергусон прятался у себя в комнате и отказывался с нею разговаривать целыми вечерами, целыми глыбами по десять или двенадцать непрерывных часов, но в основном они прилагали кое-какие усилия к тому, чтобы ладить между собой, и в основном они между собой ладили. По сути, дружба их вернулась к тому, чем была до того, как Фергусону взбрело на ум, что они должны стать больше, чем просто друзьями, но теперь к дружбе их добавилась новая мощность, раз они со своими только что поженившимися родителями жили теперь в доме на Вудхолл-кресенте, стали возникать более задушевные беседы, длились они иногда по три или четыре часа и в какой-то миг непременно сворачивали на кончину матери Эми и смерть Арти Федермана, больше времени оставалось на совместную учебу и подготовку к контрольным (отчего оценки Фергусона пошли вверх до четверок с плюсом и, временами, пятерок с минусом, на фоне уровня Эми со сплошными пятерками и пятерками с минусом), больше выкуривалось вместе сигарет, больше пилось вместе спиртного (почти сплошь пиво, дешевое «Роллинг Рок» в длинных зеленых бутылках или еще более дешевое «Олд Милуоки» в пузатых коричневых), вместе смотрелось больше старого кино по телевизору, больше слушалось вместе пластинок, больше вместе игралось в кункен, больше совместно ездилось в Нью-Йорк, больше шутилось, больше дразнилось, больше спорилось о политике, больше смеялось – и никаких больше запретов на то, чтобы ковырять в носу или пукать в обществе друг дружки.
В школе училось больше двадцати одной сотни человек, на параллель – чуть больше семисот, и на этом заводском конвейере народного образования, обслуживавшем городки Мапльвуд и Саут-Оранж, крутилась смесь протестантов, католиков и евреев, преимущественно – население среднего класса с долей «синих воротничков» из трудящегося класса и еще одной долей из верхних слоев беловоротничкового благосостояния, мальчики и девочки, чьи семьи приехали в Америку из Англии, Шотландии, Италии, Ирландии, Польши, России, Германии, Чехословакии, Греции и Венгрии, но ни одной азиатской семьи и всего двадцать четыре цветных учащихся во всей школе, отчего та была одной из множества одноцветных средних школ в округе Эссекс, и даже настолько поздно – девятнадцать и двадцать лет после освобождения лагерей смерти в конце Второй мировой войны, – в двух городках еще оставались следы антисемитизма, в основном в виде шепотков, молчаний и неписаных исключений из таких мест, как «Клуб лаун-тенниса в Оранже», но иногда бывало и хуже, и ни Фергусон, ни Эми так и не забыли креста, сожженного на газоне перед домом одного их еврейского друга из Мапльвуда в тот год, когда им исполнилось по десять.
Более двух третей из семи с лишним сотен учащихся их параллели намеревалось поступать в колледж, некоторые – в лучшие частные заведения страны, некоторые – в посредственные частные колледжи на восточном побережье, кое-кто – в колледжи штата Нью-Джерси, а мальчикам, не пошедшим в колледж, светили армия и Вьетнам, а после – если там было какое-то «после» – работа механиками и служителями бензоколонок в гаражах и на заправках, карьеры пекарей и водителей-дальнобойщиков, урывочный или постоянный найм сантехниками, электриками и плотниками, двадцатилетние сроки службы в полиции, пожарной охране и канализации – или же джекпоты в высокорисковых ремеслах, вроде азартных игр, вымогательства и вооруженных ограблений. Девчонкам, не поступавшим в колледж, светили замужество и материнство, школа секретарш, школа медсестер, школа косметологов, школа зубных техников, работа в конторах, ресторанах и бюро путешествий – и возможность провести весь остаток своей жизни, не отъезжая и на десять миль от городка, в котором родились.
Были, конечно, и некоторые исключения из правил, кое-какие девушки не шли в колледж и не соглашались сидеть на месте, кое у кого из них прошлое и будущее совершенно отличались от таковых у доморощенных нью-джерсейских девчонок, которых Фергусон изучал всю свою жизнь, и вот в первый день его первого года в старших классах одна такая фигура вдруг возникла у него на занятиях по английскому, темноволосая, темнокожая девушка, которая оказалась ни хороша собой, ни дурна, а как-то особо поразила взгляд Фергусона: она была вся туго свернута, словно бесстрашный зверек в клетке зоопарка спокойно наблюдает через прутья решетки за теми, кто наблюдает за ним, не очень понимая, кто из них окажется смелым и покормит его, и когда миссис Монро начала занятие, тыча пальцем в каждого ученика и прося его или ее представиться другим ученикам в классе, Фергусон услышал, что темноволосая девушка говорит с тем, что он принял за британский акцент, и, даже не помедлив, чтобы задуматься над этим, Фергусон тут же решил за нею ухлестнуть – не только из-за того, что девушка откуда-то еще была автоматически желаннее любой местной девушки из предместий Джерси, но потому, что прошло ровно семь дней после того, как Эми дала ему от ворот поворот на заднем дворе, и он был свободен, до омерзения свободен ухлестывать за любой девчонкой, какая попалась бы ему на пути. К счастью, Эми в тот год не сидела с ним в классе на уроках английского, а это означало, что ее глаза не будут на него смотреть, пока он смотрит на темноволосую девчонку и замышляет подкат к ней, ее завлечение и победу над ней, а раз рядом нет Эми и никто не шпионит за его пассами, он эти свои пассы мог делать сколь угодно прозрачными.
Дана Розенблюм. Не британка – южноафриканка. Вторая из четырех дочерей у Мориса и Гледис Розенблюмов из Йоханнесбурга, ныне проживающих с Соединенных Штатах, поскольку отец Даны, преуспевающий фабрикант, был не только капиталистом-предпринимателем, но еще и социалистом, человеком, настроенным настолько против режима апартеида, правившего страной с 1948 года, что он активно против него работал и, занимаясь подрывной деятельностью, оскорбил южноафриканские правоохранительные органы до такой степени, что они его хотели посадить в тюрьму – в такое место, какое не было бы полезно для здоровья Мориса Розенблюма или морального состояния его семьи, поэтому они вшестером сбежали, сделали ноги из Южной Африки в Лондон, бросив свою фабрику, свой дом в Йоханнесбурге, свои машины, своих кошек, свою лошадь, свою дачу, свою яхту и большую часть своих денег. От всего к почти ничему, а шестидесятидвухлетний отец Даны уже был слишком немощен для работы, ее гораздо более молодая мать, которой, по прикидкам Фергусона, было где-то за сорок, взяла на себя заботу о семье в Лондоне – задачу эту она выполнила, за три года поднявшись до весьма влиятельного положения в универсальном магазине «Гарродс», а поднявшись в «Гарродсе» насколько было возможно, согласилась занять еще более важное положение с удвоенной зарплатой в «Саксе Пятой Авеню» в Нью-Йорке. Так вот Розенблюмы и высадились на американскую почву весной 1962 года, и так вот оказались они в большом скрипучем доме на Майгью-драйве в Саут-Оранже, Нью-Джерси, и вот так Дана Розенблюм расположилась в двух партах от Фергусона в десятом классе миссис Монро средней школы Колумбия.
Белая южноафриканка со смуглым цветом кожи североафриканки, восточноевропейские корни сплелись в ней слоями один над другим, более глубокие залегали в пустынях Ближнего Востока, экзотическая еврейка из германской и скандинавской литературы, цыганская девушка из опер девятнадцатого века и фильмов в «Техниколоре», Эсмеральда, Вирсавия и Дездемона в одном лице, черное пламя курчавых, непокорных волос пылало у нее на голове, как корона, тонкие руки и узкие бедра, легкая сутулость плеч и загривка, когда она кропала в классе конспекты, томные движения, она никогда не суетилась и не маялась, спокойная, мягкая и спокойная, вовсе не левантийская соблазнительница, какой выглядела, а крепкая девчонка с радушными, нежными замашками, во многих смыслах – самая обыкновенная из всех, к кому когда-либо влекло Фергусона, не красивая так, как была красивой Линда Флагг, не блистательная, как блистательна была Эми, но постарше и поспокойнее их обеих – из-за того, что пришлось испытать ей и ее семье, старше самого Фергусона, неизмученная сенсуалистка, кому хватило опыта и дерзости воспринять его первые подкаты, и уже совсем немного погодя он понял, что она от него без ума и ни за что не расчекрыжит его на куски, как это иногда продеывала Эми, вечная спорщица Шнейдерман, которая расхохоталась, когда еще до того, как их родители поженились, в Год Многих Ужинов, Фергусон однажды вечером после трапезы вынул трубку и прикурил ее, трубку, что он купил, дабы курить, пока пишет, поскольку считал, будто всем писателям полагается курить трубки, когда они сидят у себя за столами и пишут, и до чего же основательно высмеяла она его за это, назвав претенциозным балбесом и самым глупым мальчишкой из когда-либо живших на свете, таких слов Дана Розенблюм ни за что бы не сказала ни ему, ни кому бы то ни было еще, и поэтому он стал ухаживать за темноглазой новенькой из Йоханнесбурга и Лондона и завоевал ее – не потому что знал, что творить в деле соблазнения, а потому что она в него влюбилась и хотела, чтобы ее соблазнили.
Он не был в нее влюблен, он никогда в нее не влюбится, с самого начала он понимал, что Дане нипочем не стать той великой страстью, какой он искал, но телу его требовалось, чтобы его трогали, он томился по близости с кем-нибудь, и Дана его трогала и целовала славно, до того славно и настолько часто, что физические наслаждения, обретаемые благодаря ее ласкам, на том рубеже в его жизни почти нацело отменили нужду в великой страсти. Чуточку страсти и побольше касаний и поцелуев – этого пока хватит, и когда они зимой своего первого года в старших классах прорвались за барьер голой кожи и секса напролом, для удовлетворения ему этого более чем хватало.
Бессловесный животный секс с девочкой-цыганкой, которая его любила, общение взглядами, жестами и касанием, самая малость обменов словами о чем бы то ни было, кроме самых обыденных вещей, не союз умов, как у них с Эми или будущей девушкой его мечты, а слияние тел, понимание между телами, отсутствие запретов, которое было для Фергусона таким новым, что иногда он дрожал от мысли о том, что они друг с дружкой делали в пустых комнатах, где им удавалось остаться наедине, вся кожа просто горела от счастья, пот тек из пор, покуда они умащивали друг дружку поцелуями, и до чего добра была она к нему, как спускала ему все его угрюмства и отчаяния, в которых он себе потакал, как мало заботило ее, что он любит ее меньше, чем она любит его, но оба они знали, что связь их – дело не более чем временное, что Америка – место для него, а не для нее, и покамест она лишь выжидает до окончания школы и своего восемнадцатилетия, а после отправится в Израиль жить в киббуце между Галилейским морем и Голанскими высотами, только этого ей и хотелось, никакого колледжа, никаких книг, никаких больших идей, лишь уместить свое тело куда-то вместе с другими телами и делать то, что нужно для того, чтобы принадлежать стране, которая никогда ее не выгонит.
Неизбежно случалось, что ему становилось с нею скучно, отчужденно, поскольку ее так мало заботило то, что было для него самым важным, и все годы, которые они провели вместе в школе, он колебался и отплывал прочь, присматривался к другим девчонкам, сходился с другими девчонками летом, когда Дана навещала родню в Тель-Авиве, но не мог порвать с нею окончательно, ее сладость вновь приманивала его, сладость ее доброго сердца была неотразима, а секс – обязателен, единственное, что затмевало все остальное на те минуты и часы, пока он длился, и Фергусон тогда, казалось, неизбежно понимал, для чего родился и что значит принадлежать миру, начало эротической жизни, начало настоящей жизни, а ничего этого не стало бы возможным ни с какой другой девушкой в школе, все эти Линды Флагг, Норы Макгинти или Дебби Клейнман были воинственными девственницами, профессиональными девами, запертыми в железные пояса верности, а значит, пусть даже чувства его время от времени и мерцали, он знал, до чего ему повезло, что он нашел Дану Розенблюм, и нипочем ее не отпустит, покуда не придется, ибо помимо того, что Дана отдала ему себя, она подарила ему еще и свою семью, и Фергусон эту семью полюбил, полюбил саму мысль о том, что такая семья может существовать, и всякий раз, когда он входил к ним в дом и его окутывала аура Розенблюмов, он становился так счастлив, что ему не хотелось оттуда уходить.
То, чем аура эта была, казалось, бежит точных определений, хотя Фергусон за годы и производил многочисленные попытки понять, отчего же она такая особенная, почему так не похоже это ни на чей дом, где ему приходилось бывать раньше. Смесь шикарного и будничного, иногда думал он, но такая, где шик никогда не марается о будничность, а на будничность никогда не воздействует шик. Элегантные, прекрасно вышколенные британские манеры родителей благоденствовали бок о бок с анархическими склонностями детей, однако ни один из лагерей, казалось, не презирает другой, и в доме, судя по всему, постоянно царили мир и покой, даже если две младшие дочери орали друг на дружку в гостиной. Моментальный снимок: высокая, стройная, аристократичная миссис Розенблюм в костюме от Шанель и Диора, одном из тех, какие носила на работе, у себя в конторе «Сакса Пятой Авеню», терпеливо беседует о контроле рождаемости со своей старшей дочерью Беллой, которая по приезде в Америку стала битницей, а теперь терпеливо слушает мать, поправляя на себе черный свитер под горло и подводя черным себе глаза, медленно превращаясь в енота. Другой снимок: мелковатый, несколько изможденный мистер Розенблюм в шелковом аскотском галстуке и с седой эспаньолкой выступает на тему добродетелей хорошего почерка перед своей младшей дочерью Лесли, тощей девятилеткой с болячками на коленях и ручным хомяком по кличке Родольфо, который спит в кармане ее платья. Такова и была розенблюмовская аура в одном-двух своих преходящих воплощениях, и когда Фергусон задумывался о перипетиях, какие пришлось вместе пережить этим людям, когда думал он о том, каково это – терять все и начинать все заново в другой части света, а затем начинать все сызнова вторично еще в третьей части света, он задавался вопросом, встречал ли когда-либо семейство храбрее, крепче этого. В этом тоже была аура: Мы живы и отныне девиз наш – живи и дай жить другим, и пусть боги отвернутся от нас и больше никогда не лезут в наши дела.
У мистера Розенблюма многому можно поучиться, решил для себя Фергусон, и, поскольку шестидесятишестилетний отец Даны больше не работал и почти все дни проводил дома за чтением книг и курением сигарет, Фергусон начал время от времени навещать его, чаще всего – сразу же после школы, когда вечерняя заря уже втекала в гостиную и отбрасывала сложные, пересекающиеся тени на пол и мебель, и вот там-то и сидели они, молодой человек и старый, в той полутемной, полусветлой комнате, говорили ни о чем в особенности, трепались в окрестностях политики и странностей американской жизни, время от времени обсуждали какую-нибудь книгу, или фильм, или картину, но главным образом мистер Розенблюм рассказывал о прошлом, легкомысленные, чарующие анекдоты о штормовых плаваниях в Европу на пароходах, об остротах, что он отпускал еще юношей, о потрясении восторга, каким пробило его, когда он сделал свой первый в жизни глоток мартини, упоминались граммофонные пластинки, беспроводные приемники и скатанные шелковые чулки, сползающие с женских ножек, ничего особо значимого, ничего слишком глубокого, но слушать завораживало, и до чего же редко упоминал он о неприятностях в Южной Африке, отметил Фергусон, а когда наконец что-то об этом все-таки говорил, в голосе его не звучало никакой досады, никакого гнева или негодования, каких можно было бы ожидать от человека в изгнании, и вот потому-то Фергусона так тянуло к мистеру Розенблюму, от всего этого он так и наслаждался его обществом – не потому, что перед ним сидел человек страдавший, а потому, что это был человек страдавший, но еще способный острить.
Мистер Розенблюм не прочел ни одного рассказа Фергусона, не бросил даже взгляда ни на единое слово, написанное Фергусоном, но из всех людей именно он предложил решение задачи, которая уже много месяцев не давала Фергусону покоя и, несомненно, мучила бы его и дальше многие годы.
Арчи, сказал как-то днем старик. Славное имя на каждый день, но не очень хорошее для романиста, а?
Нет, ответил Фергусон. Оно трагически неуместно.
Да и Арчибальд ничем не лучше, а?
Нет, оно вообще не лучше. Хуже.
Так что ты будешь делать, когда начнешь публиковать свои произведения?
Если я когда-либо вообще начну публиковаться, хотите сказать.
Ну, допустим, начнешь. У тебя есть в голове еще какие-нибудь варианты?
Да нет, вообще-то.
Нет вообще-то или вообще нет?
Вообще нет.
Хм-м-м, произнес мистер Розенблюм, прикуривая сигарету и глядя куда-то в тени. После долгой паузы он спросил: А как насчет среднего имени? Оно у тебя есть?
Исаак.
Мистер Розенблюм выдохнул большой плюмаж дыма и повторил три слога, которые только что услышал: Исаак.
Так звали моего деда.
Исаак Фергусон.
Исаак Фергусон. Как у Исаака Бабеля и Исаака Башевиса Зингера.
Прекрасное еврейское имя, не думаешь?
Не сколько Фергусон, но Исаак – определенно.
Исаак Фергусон, романист.
Арчи Фергусон – человек, Исаак Фергусон – писатель.
Неплохо, я бы решил. Что скажешь?
Совсем неплохо.
Два человека в одном.
Или один человек в двух. И так и эдак хорошо. И так и эдак этим именем я и стану подписывать свои работы: Исаак Фергусон. Если мне когда-нибудь удастся напечататься, конечно.
Не будь таким скромником. Когда тебе удастся напечататься.
Через полгода после того разговора, когда они вдвоем сидели в доме и обсуждали различия между предвечерним светом Южной Африки и предвечерним светом Нью-Джерси, мистер Розенблюм встал с кресла, сходил в дальний угол комнаты и вернулся с книгой в руке.
Может, тебе стоит это прочесть, сказал он и мягко выронил книгу в руки Фергусона.
То была «Плачь, любимая страна: история утешения в отчаянии» Алана Патона. Издательство «Джонатан Кейп», Бедфорд-сквер, тридцать, Лондон.
Фергусон сказал спасибо мистеру Розенблюму и пообещал вернуть книгу дня через три-четыре.
Возвращать необязательно, ответил мистер Розенблюм, вновь усаживаясь в кресло. Это тебе, Арчи. Мне она больше не нужна.
Фергусон раскрыл книгу и увидел надпись на первой странице, которая гласила: 23 сентября 1948 года. Многих счастливых дней рождения, Морис, – Тилли и Бен. Под двумя подписями жирными печатными буквами были приписаны еще два слова: держись крепче.
Если он не собирается брать деньги у отца, то и речи быть не могло о том, чтобы провести еще одно лето, работая в отцовском магазине. В то же время, если Фергусон не намерен брать деньги у отца, ему придется начать зарабатывать самостоятельно, однако работу на два летних месяца в этой части света найти было сложно, и он не знал, где ее искать. Теперь, когда ему исполнилось шестнадцать, он полагал, что может вернуться в лагерь «Парадиз» и поработать там официантом, но не заработает он там ничего, кроме чаевых, которые родители воспитанников раздают в конце лета, что составит какие-то жалкие двести долларов или около того, а вдобавок Фергусон с лагерем покончил, и ему ни за что не хотелось возвращаться туда, одной мысли о том, что придется ступить на ту землю, где он видел, как погиб Арти Федерман, было довольно, чтобы он снова увидел смерть, видел ее вновь и вновь, пока уже сам Фергусон не испускал то тихое Ох, что вырвалось у Арти изо рта, пока уже сам Фергусон не падал на траву, сам Фергусон был мертв, и ему просто невозможно туда вернуться, даже если б зарплата у лагерных официантов составляла четыреста долларов за трапезу.
Весной его второго курса, когда на начало августа уже назначили бракосочетание его матери, а решение все не приходило, Джим свел Фергусона с одним своим старым школьным другом, двухсоттридцатифунтовым бывшим футбольным блокировщиком по имени Арни Фрейзер, который еще на первом курсе вылетел из Ратгерса и теперь заправлял перевозками мебели в Мапльвуде и Саут-Оранже. Его предприятие состояло из одного белого фургона «шеви», и все дела велись закулисно, строго за наличные, без страховки, без штатных сотрудников, без формальной структуры бизнеса и без уплаты налогов, поскольку не заявлялся никакой доход. Хотя водительских прав у Фергусона и не будет еще до следующего марта, Фрейзер нанял его помощником взамен своего последнего, которого забрали в армию, и в конце июня он отправлялся в Форт-Дикс. Друг Джима предпочел бы работника на полной ставке и круглый год, но Джим был другом Фрейзера, поскольку некогда спас сестру-близняшку Фрейзера из щекотливой ситуации на вечеринке старшеклассников (завалил пьяного игрока в лакросс, который ее лапал в углу), и Фрейзер считал, что должен Джиму, и отказать ему не мог. Так вот Фергусон туда и пролез, и начал свою карьеру перевозчика, которая длилась все три его лета в старших классах с 1963-го по 1965-й, поскольку услуги его снова потребовались на следующий год, когда из-за грыжи межпозвоночного диска в низу спины пришлось уйти еще одному грузчику, и еще через год, когда гараж расширился до двух фургонов и Фрейзеру очень понадобился новый водитель. Временами работа изматывала, и каждый год, когда Фергусон начинал ее сызнова, половина мышц у него в теле первые шесть-семь дней мучительно болела, но он обнаружил, что физический труд – хороший противовес умственной работе, письму, ибо он не только поддерживал его в хорошей форме и служил обоснованной цели (перевозке пожитков других людей с одного места в другое), но и позволял ему думать о своем, а не уступать своих мыслей кому-то еще, что случалось сплошь и рядом в любом нефизическом труде, когда помогаешь кому-то зарабатывать деньги своими мозгами, а взамен получаешь меньше мыслимого, и пусть даже зарплата у Фергусона была невелика, каждый выезд завершался пяти-, десяти-, а порой и двадцатидолларовыми купюрами, которые совали ему в руку, и поскольку в те годы работы такой было в изобилии – перед тем как миллионы, сожженные во Вьетнаме, погубили национальную экономику, – он в итоге каждую неделю зарабатывал почти двести не облагаемых налогами долларов. Поэтому Фергусон и провел те три лета за перетаскиванием кроватей и диванов вверх и вниз по узким лестницам, доставкой антикварных зеркал и секретеров Людовика XV дизайнерам помещений в Нью-Йорк, перевозкой пожитков для студентов колледжей в общежития студгородков Пенсильвании, Коннектикута и Массачусетса и из них, сбагриванием старых холодильников и сломанных кондиционеров на городскую свалку, а в процессе знакомился со множеством людей, которые ни за что бы не соприкоснулись с его жизнью, сиди он где-нибудь в конторе или набивай вафельные рожки мороженым для шумных детей в «Грунингсе». Мало того, Арни к нему хорошо относился и, казалось, уважал его, и хотя – что правда, то правда – его двадцатиоднолетний начальник в выборах 64-го голосовал за Голдуотера и хотел сбросить атомные бомбы на Ханой, правда и то, что, когда купили второй фургон, тот же самый Арни Фрейзер нанял двух черных, и команда их расширилась до четырех человек, а последнее лето, когда Фергусон на него работал, принесло с собой неоценимый подарок – каждый день он выезжал на вызовы с одним из тех черных, Ричардом Бринкерстаффом, широким, толстопузым великаном, кто выглядывал в ветровое стекло фургона, который вел к их следующему пункту назначения Фергусон, тщательно впитывая в себя проплывавшие мимо пейзажи пустых предместных дорог, изрытых выбоинами городских улиц и запруженных промышленных трасс, и вновь и вновь одним и тем же тоном, безразлично, говорил ли он о том, что его восхищало, или печалило, или вызывало у него отвращение, показывая пальцем на маленькую девочку, играющую с колли на газоне перед своим домом, или на неопрятного алкаша, что, шатаясь, переходил перекресток в Бауэри, произносил: Как это славно, Арчи. Как же это славно.
Фергусон знал: отец его понятия не имеет, что он сейчас собой представляет. Не просто из-за того, что отцу невдомек было, чего ради кому-то браться за занятие столь сомнительного рода – за сочинение книжек, что ему казалось недальновидной дурью, почти гарантированным паденьем в нищету, неудачу и сокрушительное для ума разочарование, но еще и потому, что его прилично воспитанный сын, кому выпало познакомиться с преимуществами традиционного американского предпринимательства, самостоятельно пробивающего себе дорогу, буквально со дня своего рождения, теперь избегал возможностей, выпавших ему для продвижения и успеха в жизни, разбазаривает летние месяцы, работая простым грузчиком, трудится под началом у идиота, бросившего колледж, который обманывает ВНС[59]. С деньгами-то, что он зарабатывает, все в порядке, беда здесь была в том, что их никогда не станет больше, поскольку низовая работа такого сорта всегда будет держать его внизу, и когда его сын заводил разговоры о том, чтобы в будущем зарабатывать самостоятельно заводским рабочим или моряком торгового флота, отец его кривился от мысли о том, что же с ним станется. Что произошло с тем маленьким мальчиком, который хотел стать врачом? Почему все пошло настолько не так?
Так, Фергусон воображал, должно быть, думает о нем отец, если тот вообще когда-нибудь о нем задумывался, и в двух-трехстраничных монологах, какие писал от лица своего отца, он мучительно пытался постичь отцовский образ мыслей, вкапывался и старался выкопать то немногое, что знал о начале жизни Станли Фергусона, о трудных, безденежных годах, когда убили его деда, а кланом стала заправлять орущая, чуть ли не истеричная бабушка Фергусона, а затем – о таинственном отъезде двух старших братьев его отца в Калифорнию, который никто ему толком так и не объяснил, а он так никогда толком и не понял, и после этого – о порыве стать богатейшим человеком на свете, великим пророком прибылей, который верил в деньги так, как другие люди верили в бога, или секс, или добрые дела, в деньги как спасение и претворение, в деньги как окончательную меру всех вещей, и все, кто сопротивлялся этой его вере, оказывались либо дураками, либо трусами, как, например, дураками и трусами оказались его бывшая жена и сын, мозги у них набиты романтической белибердой, почерпнутой из романов и дешевых голливудских фильмов, и за то, что случилось, вина лежит в первую очередь на его бывшей жене, его некогда возлюбленной Розе, кто заморочила мальчишке голову и отвратила его от отца и избаловала его всей этой безмозглой чепухой насчет открытия его истинного «я» и выковывания его собственной уникальной судьбы, а теперь уже слишком поздно исправлять ущерб, мальчик для него потерян.
Но все равно ничто из этого не объясняло, почему отец его и дальше продолжал задремывать перед экраном в кино или перед телевизором, или почему, пусть и росло состояние, он делался все прижимистей и скупее и водил сына лишь в паршивые, недорогие рестораны на их ужины два раза в месяц, или почему передумал продавать дом в Мапльвуде и после того, как оттуда съехали Фергусон с матерью, вновь поселился в нем сам, или почему, озаботившись напечатать «Душевные шнурки», он больше ни разу не попросил почитать никакие новые рассказы Фергусона, не поинтересовался, как у него обстоят дела с новым отчимом и сводными братом и сестрой в доме на Вудхолл-кресент, никогда не спрашивал, в какой колледж сын хочет поступать, не говорил ни слова о покушении на Кеннеди, да и вообще, казалось, ему плевать, что президента застрелили, и чем больше Фергусон пытался углубиться в душу отца, выискивая в этом тоннеле хоть что-то такое, что не было бы мертво или отрезано от других людей, тем меньше мог там найти. Даже сложный мистер Розенблюм, кто, несомненно, прятал от мира большую часть своей внутренней жизни, если не всю ее, был понятнее Фергусону, чем его собственный отец. Да и различия между ними нельзя было свести к тому, что отец работал, а мистер Розенблюм нет. Дан Шнейдерман тоже работал. Не по двенадцать-четырнадцать часов в день, как выкладывался его отец, а стабильные семь-восемь, пять-шесть дней в неделю, и пусть даже не был он самым блистательным художником на свете, пределы своего таланта он знал и наслаждался собственной работой, которую выполнял достаточно неплохо, чтобы как-то зарабатывать на хлеб, будучи свободным ремесленником кисти, как он порой выражался, – не большой доход, какой огребал Станли Фергусон, конечно, и все же, несмотря на это, сердце у него было щедрей, что подтверждалось новой машиной, которую купил он своей новой жене, что сделало Фергусона и Эми совладельцами ее старого «понтиака», когда они сдали на права, подтверждалось изобретательными мобилями и кружащимися маленькими механическими скульптурами, какие он мастерил в подарок всем на дни рожденья, сюрпризами в виде походов в рестораны, на концерты и в кино, карманными деньгами, которые вместе с теми, какие давал своей дочери, он навязал и Фергусону – раскошеливался для них обоих еженедельно, потому что хотел, чтобы их летние заработки складывались в банк, а не расходовались, пока они еще учатся в старших классах, – но главное, это подтверждалось щедростью самой его личности, его бодрым настроением и любящей заботой, его ребячеством, его причудами, его страстью к покеру и любым азартным играм, его несколько безрассудным наплевательством на завтрашний день в пользу дня сегодняшнего, из чего состоял весь этот человек, настолько отличный от отца Фергусона, что сын/пасынок с трудом увязывал того и другого как представителей одного биологического вида. А был еще старший брат Дана Гильберт Шнейдерман, новый, впечатляюще умный дядя Фергусона, работавший не меньше кого угодно: он преподавал на полной ставке историю музыки в Джулиарде и сочинял одну за другой статьи о классических композиторах для музыкальной энциклопедии, что вскоре должна была выйти, – да и дядя Дон работал, усердный, иногда вспыльчивый отец его лучшего друга Ноя ни на миг не переставал трудиться: он усиленно писал биографию Монтеня и выдавал на-гора две, а порой и три книжные рецензии в месяц, – и даже Арни Фрейзер работал, этот неудавшийся студент со статьей 4-Ф, этот бывший футболист, облапошивающий ВНС, пахал, аж задница в мыле, как это хорошо было известно Фергусону, но работа не мешала ему каждый вечер выпивать шестерик «Лёвенбрау» и поддерживать амурные отношения одновременно с тремя различными девушками из трех разных городков.
Фергусон старался не сердиться, когда оказывался с отцом, хоть и ужасался тому, насколько царь бытовых приборов был не против того, чтобы Дан Шнейдерман давал ему деньги на карманные расходы, которые по закону и совести давать ему должен был отец, однако Фергусон подозревал, что и отец его злится – не столько на него самого, сколько на его мать, которая не просто настояла на разводе, но и вскоре после него повторно вышла замуж, и, сложив с себя обязанности по отношению к сыну, отец Фергусона тем самым скупердяйски вознаградил себя тем, что ему не пришлось расставаться с деньгами, когда ему этого не хотелось (а так теперь было всегда), вместе с дополнительным удовлетворением показать фигу новому мужу своей бывшей жены. Потеха в блошином цирке мелкой вражды, сказал себе Фергусон, а сердце у него в груди меж тем сжалось еще крепче, но, быть может, оно и к лучшему, что отец отрекся от своей обязанности давать сыну на карманные расходы, поскольку Фергусон от этих денег все равно бы отказался, если бы их и предложили, а ему не хотелось лишний раз вступать в конфронтацию с отцом, сообщая ему о своем решении не принимать у него денег, что выглядело бы актом враждебности, чем-то сродни объявлению войны, Фергусон же вовсе не рвался вступать с отцом в драку, он лишь желал претерпевать их встречи как можно спокойнее и не провоцировать ничего такого, что могло бы причинить боль кому-то из них.
От отца, значит, никаких денег – и никакого бейсбола, поскольку призрак Арти Федермана по-прежнему ходил за ним неотступно, и Фергусон не намеревался отступаться от данного им слова. Другие виды спорта позволялись, но ни один никогда не считался так, как бейсбол, и, поиграв форвардом в баскетбольной команде двухгодичного университета на своем первом году старших классов, Фергусон решил на будущий год в команду не идти, что положило резкий и бесповоротный конец его участию в организованном спорте. Тот некогда значил для него все, но так было до того, как он прочел «Преступление и наказание», до того, как открыл для себя секс с Даной Розенблюм, пока еще не выкурил свою первую сигарет и не опустошил свой первый стакан выпивки, еще до того, как он стал будущим писателем, который все вечера проводит один у себя в комнате, наполняя словами драгоценные тетрадки, и хотя спорт он любил по-прежнему и иначе нипочем бы не подумал его бросать, тот нынче переместился в категорию праздных развлечений – контактный футбол, уличный баскетбол, пинг-понг в подвале нового дома, а временами, воскресным утром, теннис с Даном, матерью и Эми, по большей части – парные встречи: либо дети против родителей, либо отец-дочь против матери-сына. Рекреационные развлечения в отличие от битв не на жизнь, а на смерть, как в детстве. Жестко поиграешь, вспотеешь, победи или продуй, а потом идешь домой принять душ и покурить. Но для него это все равно было прекрасно, особенно тот спорт, что был ему больше всего небезразличен, запретный бейсбол, в который он никогда больше не сыграет, и он продолжал болеть за его свежеизобретенную команду из Флашинга, пусть даже судьба западного мира больше и не зависела от того, что Чу-Чу Кольман выходил на дом отбивающего с двумя аутами и двумя человеками на дне девятого. Его отчим и сводный брат стонали, когда вызывали неизбежный третий удар, Фергусон же просто кивал или качал головой, а затем вставал и просто выключал телевизор. Чу-Чу Кольманы этого мира родились для того, чтобы выбивать ауты, и «Меты» не были б «Метами», если б он этого не делал.
Два ужина каждый месяц с отцом и один ужин в месяц с Федерманами в Нью-Рошели – ритуал, какого Фергусон придерживался неукоснительно, несмотря на все свои опасения, поскольку ему никогда не бывало ясно, почему родители Арти все время приглашают его к себе опять и опять, а гораздо более непонятно – почему он всякий раз ловит себя на желании совершить этот долгий поход, чтобы с ними повидаться, когда на самом деле он этого вовсе не желает, когда в действительности каждый такой ужин с ними наполнял его ужасом. Мрак. Мотивы их были ему неясны, ибо ни он, ни Федерманы не понимали, что это они делают или почему упорствуют в том, что делают это, однако же порыв там имелся с самого начала: после похорон миссис Федерман сгребла его в объятия и сказала, что он всегда будет членом их семьи; Фергусон два часа сидел рядом с двенадцатилетней Селией в гостиной, изо всех сил стараясь подобрать слова, чтобы сказать ей, что теперь он ей брат и будет всегда заботиться о ней. Зачем они сказали такое и подумали такое – и что все это значило?
Они с Арти были друзьями всего один месяц. Этого хватило, чтобы они стали близнецами А. Ф., хватило, чтобы почувствовали себя в начале того, что станет долгой и тесной дружбой, но не хватило, чтобы кто-либо из них стал членом семьи другого. Когда погиб его друг, Фергусон еще и в глаза не видел Ральфа и Ширли Федерманов. Он даже имен их не знал, а вот они про него знали из писем, которые их сын писал из лагеря «Парадиз». Те письма были решающими. Робкий, неразговорчивый Арти открылся им и рассказал о своем новом чудесном друге, а потому его родители уже были убеждены, что Фергусон чудесен, даже не успев с ним познакомиться. Потом Арти погиб, и три дня спустя его чудесный друг объявился на похоронах – не вылитый их сын, а мальчик, очень на него похожий, высокий и крепкий, с тем же телом юного спортсмена, тем же еврейским происхождением, теми же хорошими оценками в школе, и вот то, что такой мальчик вошел к ним в жизнь в тот самый миг, когда они потеряли собственного сына, тот самый мальчик, которого сын их называл своим братом, должно быть, мощно на них подействовало, рассуждал Фергусон, подействовало жутко, словно их исчезнувший мальчик перехитрил богов и послал им другого мальчика, чтобы тот его заменил, сына-подменыша из мира живущих вместо того, кто умер, и, поддерживая общение с Фергусоном, они могли видеть, что происходило бы с их собственным мальчиком, пока бы тот медленно рос и превращался в мужчину, те постепенные перемены, что отличают пятнадцатилетнего от четырнадцатилетнего, шестнадцатилетнего от пятнадцатилетнего, семнадцатилетнего от шестнадцатилетнего и восемнадцатилетнего от семнадцатилетнего. Это некий спектакль, осознал Фергусон, и всякий раз, когда он ехал в Нью-Рошель еще на один воскресный ужин, ему приходилось брать на себя труд притворяться собой тем, что был собой, изображать самого себя как можно полнее и правдивее, ибо все они понимали, что играют, пусть даже и не сознавали, что понимают это, и Арчи бы никогда не стал Арти – не потому, что ему этого не хотелось, а потому, что живые никогда бы не смогли заменить собою мертвых.
Хорошими они были людьми, добрыми, непримечательными людьми и жили в белом домике на обсаженной деревьями улочке рядом с другими белыми домиками, которыми владели другие трудолюбивые семьи среднего класса с двумя-тремя детьми каждая и машиной или двумя в белом деревянном гараже. Ральф Федерман был высоким худым человеком под пятьдесят, который выучился на фармацевта и заправлял самой маленькой из трех аптек на главной улице торгового района Нью-Рошели. Ширли Федерман, тоже высокая, но не худая, на несколько лет моложе мужа. Выпускница колледжа Хантер, она работала на неполной ставке в местной библиотеке, при национальных и штатских выборах агитировала за демократов и имела склонность к бродвейским опереттам. Оба они относились к Фергусону с неким тихим почтением, быть может – несколько потрясенно, а также благодарно за то, что он из верности их сыну продолжал принимать их приглашения, и потому, что им не хотелось его терять, они за ужинами сидели, как правило, молча, а разговаривал почти всегда один Фергусон. Что же касается Селии, она вообще редко открывала рот, но его слушала – слушала внимательнее, чем оба ее родителя, и пока Фергусон наблюдал, как она развивается из скромного, скорбящего ребенка в сдержанную шестнадцатилетнюю девушку, ему пришло в голову, что она и есть та причина, почему он продолжает сюда возвращаться, ибо ему всегда было очевидно, насколько она смышлена, но вот теперь она становилась еще и хорошенькой, с гибкой, лебединой, длиннорукой и длинноногой красотой, и хоть и была еще слишком для него молода, через годик-другой такой она больше не будет, и где-то в глубоком, недоступном уголке мозга у Фергусона поселилась еще не вылепленная мысль о том, что ему суждено жениться на Селии Федерман, что повествование его жизни требует, чтобы он на ней женился ради того, чтобы отменить несправедливость преждевременной гибели ее брата.
Важно было, чтобы он говорил, не просто сидел и учтиво беседовал ни о чем, а разговаривал по-настоящему, рассказывал все, что мог, о себе, чтобы они начали понимать, кто он, и все больше и больше после первых нескольких визитов именно так он и делал – разговаривал с ними о себе и о том, что с ним происходило, потому что об Арти к тому времени сказать получалось все меньше и меньше, слишком ужасно было вновь и вновь ходить по той же самой почве, и Фергусон своими глазами мог видеть, как за девять месяцев волосы у мистера Федермана из темно-каштановых стали смесью каштановых и седых, а потом преимущественно седыми и после этого побелели совсем, как отец Арти за какое-то время сделался гораздо худее, а его мать все время набирала вес, еще десять фунтов к октябрю 1961 года, еще пятнадцать к марту 1962-го, двадцать фунтов к сентябрю, тела их рассказывали Фергусону, что творится с их душами, пока они живут со смертью Арти, и больше не было никакой нужды обсуждать подвиги их сына, десятилетнего игрока малой лиги, не стоило уже упоминать его пятерки с плюсом по естественным наукам и математике, и так вот Фергусон постепенно и разработал новую стратегию того, как ему высиживать эти ужины: нужно просто вытолкнуть Арти из комнаты и заставить их думать о чем-нибудь другом.
Никогда ни слова о том, что он бросил бейсбол из-за их сына, ни слова о его похотливых мыслях об Эми Шнейдерман, ни слова о сексе с Даной Розенблюм, ни слова о том вечере, когда он перепил с дружком Эми Майком Лоубом и в итоге облевал себе все штаны и ботинки, но, помимо сокрытия этих секретов и опрометчивых поступков, Фергусон подчеркнуто не подвергал себя цензуре – задача трудная для такого скрытного человека, как он, но Фергусон выдрессировал себя быть с ними честным, выступать перед ними, и на двух дюжинах ужинов в Нью-Рошели, где он побывал за четыре года между смертью Арти и его собственным окончанием средней школы, говорил он о многом, включая различные пертурбации, происходившие у него в семье (развод его родителей, повторное замужество матери, ледяные отношения с отцом), и примечательный опыт обзаведения новым комплектом родни, не только отчимом и сводными братом и сестрой, но и братом Дана Гилом, эрудитом и человеком участливым, который интересовался писательскими устремлениями своего сводного племянника (Тебе придется научиться всему, чему сможешь, Арчи, однажды сказал ему он, а потом обо всем этом забыть, и вот то, чего ты забыть не сможешь, и создаст основу для твоей работы), и суровой женой Гила Анной, и его пухлыми, ухмыльчивыми дочерями Маргарет и Эллой вместе со своенравным старым отцом Дана, жившим в палате на третьем этаже дома престарелых в Вашингтон-Хайтс, и либо полоумным, либо на ранних стадиях деменции, но все равно он время от времени выступал кое с какими незабываемыми замечаниями, высказываемыми с этим его акцентом Зига Румана: А ну мы фсе саткнулис, мне поссать нато! Один из лучших результатов материна замужества, рассказывал им Фергусон, – неким таинственным мановеньем руки, какое нанизало воедино столько разных семей и перекрывающихся генеалогий, его самый дорогой друг и сводный двоюродный брат Ной Маркс теперь стал еще и родичем его новой сводной сестры и сводного брата, они теперь троюродные или четвероюродные сводные родичи (никто не был толком уверен, какие именно), и от этого факта, когда б Фергусон ни задумывался об этом, голова у него кружилась – Ной и Эми теперь связаны с ним в том же перемешанном племени! – и до чего ж приятнее теперь смотреть, как хорошо Дан Шнейдерман сошелся с Дональдом Марксом, совсем не так, как было с его отцом, который не любил дядю Дона и один раз назвал его напыщенным шмаком, и так лучше, сказал Фергусон, пусть даже отношения матери с ее сестрой и не улучшились и не улучшатся никогда, но теперь хотя бы стало возможно садиться и ужинать с Марксами и при этом не хотелось заорать или выхватить пистолет и кого-нибудь пристрелить.
Им он мог рассказывать такое, чего не рассказывал больше никому другому, а это, когда он бывал с ними, превращало его в другого человека, он делался откровеннее и забавнее, чем дома или в школе, такой человек способен смешить других, и, вероятно, еще и поэтому он все время к ним возвращался – поскольку знал, что им захочется слушать истории, какие он рассказывает, потешные анекдоты о Ное, к примеру, которого он никогда не уставал упоминать в разговорах, – о своем верном попутчике в странствии по чащобам жизни, которому выписали полную стипендию в школе Фильдстон в Ривердейле, одной из лучших частных школ в городе, о Ное подросшем и со снятыми с зубов скобками, которому удалось найти себе подружку, и он теперь ставил в Фильдстоне пьесы, современные, вроде «Стульев» или «Лысой певицы» Ионеско, и постарше, вроде «Белого дьявола» Джона Вебстера (ну и кровавая баня!), и снимал маленькие фильмы своей восьмимиллиметровой камерой «Белл-и-Гавелл». По-прежнему один из хитрейших саботажников на свете, он заявился вместе с Фергусоном на вторую из полумесячных встреч с его отцом в мае 1964-го – не в дешевый ресторан на сей раз, а в ужасающий загородный клуб «Синяя долина», приглашение куда Фергусон опрометчиво принял, настояв, чтобы в компанию можно было включить и Ноя, – такое предложение, предполагал он, отец отвергнет, но тот его удивил, согласившись на его требование, и вот так вот царь бытовых приборов и двое мальчишек однажды воскресным днем отправились обедать в клуб, а поскольку Ной знал все про боренья Фергусона с его отцом и был в курсе, насколько его друг терпеть не может этот клуб, над тем местом и над всем, что оно собою означало, он поиздевался, надев по такому торжественному случаю клетчатый берет с белым помпоном, столь нелепый, громоздкий головной убор, что Фергусон с отцом, увидев это, расхохотались, вероятно, то был единственный раз, когда они смеялись вместе, – за более чем десять лет, однако Ной держал лицо и не раскололся улыбкой, отчего смешное стало еще смешнее, конечно, и сказал, что это его первый визит в гольф-клуб, и ему хотелось выглядеть подобающе, поскольку гольф – игра шотландская, а значит, всем гольфистам надлежит (он действительно произнес слово надлежит) украшать себя шотландскими уборами, покуда перемещаются по своему полю. Правда, когда они прибыли в клуб, Ной несколько увлекся – пожалуй, потому что стало неловко тереться плечами с теми, кого он называл непристойно богатыми, а может, и из-за того, что ему хотелось проявить солидарность с Фергусоном, произнося вслух то, что сам Фергусон нипочем бы не осмелился сказать, как, например, когда мимо проковылял тучный человек, показал на его берет и выкрикнул: Славная шляпка! – на что Ной ответил (с широченной ухмылкой, залепившей ему всю физиономию): Спасибо, толстячок, – но отец Фергусона шел в десяти-двенадцати шагах впереди и не услышал оскорбления, тем самым избавив мальчишек от выговора, какой им бы непременно достался, услышь он это, и в кои-то веки Фергусону удалось пережить день в загородном клубе «Синяя долина», не желая при этом оказаться где-нибудь в другом месте.
То была одна сторона Ноя, рассказывал он Федерманам, потешный agent provocateur и проказливый паяц, но в глубине он личность глубокомысленная и серьезная, и ничто не доказывало этого больше, чем его поведение в те выходные, когда застрелили Кеннеди. По чистой случайности Ноя пригласили тогда в Нью-Джерси провести пару дней с ночевкой с Фергусоном и Эми в их новом доме на Вудхолл-кресент. План заключался в том, чтобы на его восьмимиллиметровую камеру снять маленькое кино, немую экранизацию рассказа Фергусона «Что случилось?» – про мальчика, который сбежал из дому, а когда вернулся, его родители исчезли: с Ноем в роли мальчика и с Фергусоном и Эми, игравшими родителей. Затем, в пятницу двадцать второго ноября, всего за несколько часов до того, как Ной должен был выехать из Нью-Йорка с автобусной станции Портоуправления, в Далласе стреляли в Кеннеди и убили его. Имело бы смысл отменить визит, однако Ною делать этого не хотелось, и он им позвонил и сказал, чтобы встречали его на автостанции в Ирвингтоне, как и планировалось. Все выходные они смотрели телевизор, Фергусон с отчимом сидели вместе на одном краю длинного дивана в гостиной, Эми и ее мачеха свернулись калачиками на другом конце, Роза – прижав к себе Эми, а Эми – положив голову Розе на плечо, Ною же хватило ума вытащить камеру и снимать их, всех четверых почти все два дня, переводя объектив с одного лица на другое и на черно-белые изображения на телевизионном экране, лицо Вальтера Кронкайта, Джонсон и Джеки Кеннеди в самолете, когда вице-президент давал президентскую присягу, Джек Руби стреляет в Освальда в коридоре далласского полицейского участка, лошадь без всадника и салют Джон-Джона в день похоронной процессии, все эти общественные события чередовались с четырьмя людьми на диване, мрачным Даном Шнейдерманом, его отупевшим, вымотанным пасынком и двумя женщинами с мокрыми глазами, которые наблюдали за событиями на экране, все в молчании, конечно, поскольку камера не умела записывать звук, масса отснятого материала, должно быть, составлявшая десять или двенадцать часов, невыносимая длительность, которую никому не под силу было б высидеть с начала до конца, но потом Ной отвез катушки с пленкой обратно в Нью-Йорк, нашел себе в помощь профессионального монтажера и урезал эти часы до двадцати семи минут, и результат оказался ошеломляющим, сказал Фергусон, национальная катастрофа, написанная на лицах тех четверых людей и в телевизионном приемнике перед ними, настоящий фильм шестнадцатилетнего мальчишки, что стал не просто историческим документом, но и произведением искусства, или, как выразился Фергусон, использовав слово, каким всегда пользовался, описывая то, что любит, – шедевр.
О Ное рассказывалось множество историй, но еще и об Эми и Джиме, о его матери и прародителях, об Арни Фрейзере и их почти-аварии на платной магистрали Нью-Джерси, о Дане Розенблюм и ее семействе, о беседах с мистером Розенблюмом и о дружбе с Майком Лоубом, парнем Эми, затем бывшим парнем, затем снова парнем, который не только знал, кто такая Эмма Гольдман, и читал ее автобиографию «Живу своей жизнью», но и был единственным в школе, кто также прочел «Тюремные воспоминания анархиста» Александра Беркмана. Мясистый Майк Лоуб, антисоветский радикал-марксист в зародыше, который верил в движение, в организацию, в массовые действия и, стало быть, косо посматривал на интерес Фергусона к Торо, который сплошь был про индивидуальное, про сознательного одиночку, кто действует из нравственных принципов, но не располагает никакой теоретической базой для нападения на систему, для перестройки общества как снизу доверху, так и сверху донизу, отличный писатель, это да, но до чего ж зажатый и ханжеский он был парень и так боялся женщин, что, вероятно, и в могилу сошел девственником (Селия, в то время четырнадцатилетняя, хихикнула, когда Фергусон повторил эти слова), и пусть даже его мысль о гражданском неповиновении подхватили Ганди, Кинг и другие участники движения за гражданские права, пассивного сопротивления недостаточно, рано или поздно дело дойдет до вооруженной борьбы, и вот поэтому-то Майк М. Л. Кингу предпочитает Малькольма Икса и на стену своей спальни приклеил плакат с Мао.
Нет, ответил Фергусон, когда родители Арти спросили, согласен ли он с этим мальчиком, но как раз поэтому их разговоры с ним так поучительны, сказал он, ибо всякий раз, когда Майк бросает ему вызов, приходится крепче задумываться над тем, во что же верит он сам, а как можно чему-то научиться, если разговариваешь только с теми, кто думает точно так же, как ты?
А еще была миссис Монро, самая любимая его тема, единственный человек, из-за которого вся его жизнь в старших классах средней школы была сносной, и какая же это огромная удача, что она ведет у них английский и на втором, и на первом году старших классов, молодая и энергичная Эвелина Монро, всего двадцать восемь лет ей было, когда Фергусон впервые попал к ней в класс, бодрое противоядие от убогой, реакционной, анти-модернистской миссис Бальдвин, Монро, урожденная Ферранте, крутая итальянская девушка из Бронкса, уехавшая в Вассар на полную стипендию, прежде замужем за джазовым саксофонистом Бобби Монро, завсегдатай сборищ в Виллидж, подруга музыкантов, художников, артистов и поэтов, хиповейшая училка из всех, что когда-либо украшали собой коридоры средней школы Колумбия, а от всех прочих учителей, что когда-либо у Фергусона бывали, отличало ее то, что на своих учеников она смотрела как на полностью сформировавшихся, независимых существ, как на юных взрослых, а не на крупных детей, и это воздействовало на них так, что они, сидя у нее на занятиях, ощущали себя уверенно, слушая, как говорит она о книгах, заданных им читать, о мистере Джойсе, мистере Шекспире, мистере Мельвиле, мисс Дикинсон, мистере Элиоте, мисс Элиот, мисс Вортон, мистере Фицджеральде, мисс Кэзер и всех прочих, и ни единого ученика ни в одном из двух ее классов, какие посещал Фергусон, не было, кто не обожал бы миссис Монро, но никто и не обожал ее так, как сам Фергусон – показывал ей все до единого свои рассказы, какие писал в старших классах, и даже в последний год, когда она у него больше ничего не вела, не то чтоб она была им лучшим судьей, нежели дядя Дон или тетя Мильдред, полагал он, но, по его ощущению, она держалась с ним честнее их, критика ее бывала подробнее и в то же время больше поощряла его, как будто уже было предрешено, что он для такого родился и для него невозможен никакой другой выбор.
Над доской она держала пришпиленный плакат – фразу из американского поэта Кеннета Рексрота, которую переписала такими большими буквами, чтобы прочесть ее могли все, даже с заднего ряда, а поскольку Фергусон частенько ловил себя на том, что на занятиях смотрит на этот плакат, позднее он сообразил, что за годы обучения у нее прочел эту надпись, должно быть, несколько тысяч раз: ОТ ГИБЕЛИ МИРА ЕСТЬ ТОЛЬКО ОДНО СРЕДСТВО – АКТ ТВОРЧЕСТВА.
Миссис Федерман сказала: Каждому молодому человеку нужна такая миссис Монро, Арчи, но не каждому молодому человеку такая достается.
Ужас какой, ответил Фергусон. Даже не знаю, что бы я делал без нее.
Нью-Йорк не переставал его к себе тянуть, и в свободные субботы Фергусон продолжал туда ездить как можно чаще, иногда один, порой с Даной Розенблюм, порой с Эми, временами с Эми и Майком Лоубом, иногда только с Майком Лоубом, а бывало, со всеми троими, и там с ним (и ими) по выходным встречался Ной, когда юный Брюзга ночевал у отца и Мильдред в Виллидж или только у отца, если дяде Дону и тете Мильдред случалось снова жить порознь. Плотность, громадность, сложность, как некогда выразился Фергусон, будучи спрошенным, почему он предпочитает город предместьям, каковой сантимент разделяли все пятеро членов его маленькой банды, и за исключением Даны, которая уже точно знала, куда ей хочется уехать после школы, остальные четверо решили, что им всем следует остаться в Нью-Йорке и поступать в колледж. Это означало Колумбию для троих мальчишек и Барнард для Эми, при условии, что их туда примут, а это казалось вероятным или с не слишком большой натяжкой, учитывая их хорошую успеваемость, но, хотя поступить удалось троим из них, лишь один в итоге переехал в следующем сентябре на Морнингсайд-Хайтс. Ной, отверженный соискатель, навлек на себя поражение тем, что у него летом после первого старшего класса развилась новая привычка – и до того полюбил он курить дурь, что временно утратил интерес к образованию, отчего оценки его и результаты экзаменов в первом семестре старшего класса рухнули, и Колумбия, альма-матер его отца, место, где, как все в его семье надеялись, он проведет следующие четыре года, его отвергла. Ной над этим лишь посмеялся. Он вместо нее пойдет в УНЙ, что позволит ему остаться в Нью-Йорке, как он и собирался, и хотя тот все признавали колледжем хуже Колумбии, с посредственной преддипломной программой для вялых, безалаберных студентов, УНЙ даст ему возможность изучать кинодело, а этот предмет студентам Колумбии не предлагался, ну и, кроме того, сказал Ной, жить ему придется в отпаднейшей части города, а не в этих засранных трущобах, втиснутых между Гарлемом и рекой Гудзон.
Ной на Вашингтон-сквер, Майк – в жилые кварталы по Западной 116-й улице между Бродвеем и Амстердам-авеню, а Фергусон и его сводная сестра – в колледжи за пределами города. Решение Эми целиком и полностью имело отношение к Майку. Они уже расставались прежде разок, когда посреди их младшего курса он изменил ей с девушкой по имени Мойра Оппенгейм, но после затяжной разлуки, которая закончилась раболепными жестами покаяния со стороны Майка, Эми дала ему еще один шанс, и вот теперь, всего четыре месяца спустя, он пошел и опять проштрафился – предал ее с той же самой Мойрой Оппенгейм, не кем иным, крыской-потаскухой, которая не понимает слова «нет», и Эми решила, что с нее хватит, она была в ярости и решила навсегда покончить с Майком. Письма из колледжей, куда она посылала документы, посыпались в почтовый ящик на Вудхолл-кресент на следующей неделе. «Да» из Барнарда и «да» из Брандейса, ее первого и второго вариантов, а поскольку ей не хотелось нигде и близко быть с Майком Лоубом или даже хоть раз увидеть его жирную рожу и раздутую тушу, она ответила отказом Нью-Йорку и согласием Валтему, Массачусетс, убежденная, что тот будет не хуже этого, и облегченно вздохнула, что у нее не возникло сомнений в своем выборе. Эта свинья ее унизила и разбила ей сердце, и Фергусон был с нею согласен в том, что лучше бы ей поехать куда-то еще, и, чтобы только доказать, до чего он за нее, он предложил отдать ей «понтиак», которым они владели вместе, когда она осенью отправится в Массачусетс, а свою дружбу с Майком Лоубом прекратит сейчас же, сию же минуту.
У Фергусона положение было сложнее, чем у нее. Его приняли в Колумбию, и он желал в Колумбию, и хотя ему пришлось бы обитать в одной комнате общежития с Майком Лоубом, он все равно хотел в Колумбию, но встал вопрос денег, и о них приходилось думать, – вопрос без ответа: кто за это будет платить? Он мог бы отступить и обратиться к отцу, кто, несомненно, сделал бы для него необходимое, пусть и с какой угодно неохотой, понимая, что, как ни крути, раскошелиться на образование сына – его долг, но Фергусон отказывался даже рассматривать такой вариант. Его мать и Дан знали, как он к этому относится, знали это всегда с самого начала, и хоть они и считали его позицию упрямством и пораженчеством, Фергусона они за нее уважали и не пытались переубедить, поскольку мать из битвы самоустранилась, дни борьбы за то, чтобы как-то залатать отношения между Фергусоном и его отцом, отошли в прошлое, и после того мелочного фокуса, который устроил ей его отец с продажей старого дома, Роза поняла, что решение ее мальчика не брать у Станли никаких денег было способом защитить ее – очень горячим и неразумным, быть может, но еще и жестом любви.
Фергусон сел с матерью и отчимом обсудить все это в ноябре выпускного года в школе. Подходило время отправки документов в колледж, и хотя Дан говорил, что не стоит волноваться, деньги для него отыщутся, сколько бы это ни стоило, у Фергусона не утихали сомнения. Он прикидывал, что год в колледже обойдется ему тысяч в пять-шесть долларов (плата за обучение, жилье и стол, учебники, одежда, материалы, деньги на дорогу и небольшое месячное содержание карманных средств), что достигнет общей суммы от двадцати до двадцати пяти тысяч долларов к тому времени, когда он завершит все четыре года образования. То же самое относилось к Эми – от двадцати до двадцати пяти тысяч на следующие четыре года. Джим выпустится из МТИ, как раз когда Эми и Фергусон закончат среднюю школу, что сделает ненужной плату за третье образование, но Джим подавался в магистратуру по физике, и хотя неизбежно попал бы туда, где ему дадут должность вместе со стипендией на жизнь, стипендии этой не хватит, чтобы покрыть все, а потому Дану придется и дальше выкладывать тысячу или пятнадцать сотен долларов в год на Джима, что доведет общие расходы наличных на поддержку двух Шнейдерманов и одного Фергусона в высших учебных заведениях, по грубым оценкам, до одиннадцати, двенадцати или тринадцати тысяч долларов в год. Дан же в среднем ежегодно зарабатывал тридцать две тысячи долларов – что и объясняло, отчего у Фергусона имелись сомнения.
Дополнительные деньги были от страхового полиса Лиз, но сто пятьдесят тысяч долларов, выплаченные Дану летом 1962 года, сократились до семидесяти восьми тысяч к концу ноября 1964-го. Двадцать тысяч из уже потраченных семидесяти двух ушли на оплату двойного залога за старый старый дом, за чем последовала продажа того дома и на вырученные средства покупка нового, что поставило его мать и отчима в хорошее положение: они сразу стали владельцами дома номер 7 по Вудхолл-кресент, и никакой банк не сопел им в затылки, выплачивать больше ничего не требовалось, кроме налога на недвижимость и счетов за воду. Еще десять тысяч из уже потраченных семидесяти двух тысяч тоже пошли на дом – покраску, ремонт и усовершенствования, от которых ценность дома только повысится, если они когда-нибудь решат его продать. А вот оставшиеся сорок восемь тысяч долларов ушли уже после женитьбы – на машины, ужины в ресторанах, отпуска и рисунки Джакометти, Миро и Филипа Гастона. Как бы Фергусон ни ненавидел прижимистость своего отца с деньгами, его также несколько тревожило то, насколько легко их транжирит его отчим: если доход Дана был слишком мал для того, чтобы покрывать всем учебу, то семьдесят восемь тысяч, оставшиеся от страховки, окажутся их единственным спасением, и, согласно подсчетам Фергусона, к тому времени, как они с Эми закончат колледж, сумма эта сократится до плюс-минус тридцати тысяч долларов – и гораздо меньшей суммы, если Дан с матерью и дальше будут тратить так же, как последние два года. По этой вот причине Фергусону и хотелось брать у них как можно меньше – а если можно, то и вовсе ничего. Не то чтоб он опасался, будто кто-то станет голодать, но его пугала мысль, что в не очень отдаленном будущем настанет такой день, когда мать будет уже не так молода и, возможно, с не таким уж хорошим здоровьем – после целой-то жизни курения своей ежедневной пачки «Честерфильдов», и они с Даном рискуют остаться на бобах.
За свои два лета работы на Арни Фрейзера он накопил двадцать шесть сотен долларов. Если прижмется и перестанет покупать книги и пластинки, то к концу лета, вероятно, сумеет добавить к ним себе на банковский счет еще четырнадцать сотен, и это поднимет общую сумму до ровных четырех тысяч долларов. Его дед уже признался его матери, что он собирается на выпуск из школы подарить ему две тысячи долларов, и если его деньги и деньги деда пустить на оплату колледжа, то доля Дана сократится до нуля. С первым годом разобрались, но как быть со следующими тремя? Летом он, конечно, и дальше будет работать, но что именно делать и сколько именно зарабатывать на том рубеже, были не более чем вопросами, и хоть его дед, вероятно, согласится поучаствовать какой-то суммой, неправильно будет на такое рассчитывать, особенно теперь, когда бабушка слегла с сердцем и медицинские счета у них растут. Один год Нью-Йорка, если ему повезет попасть в Колумбию, – а после этого как еще может поступить человек в здравом уме, если только не полететь в Лас-Вегас и не поставить все, что у него есть, на число тринадцать?
Было у него одно притянутое за уши решение: бросить кости так, чтобы это решило все их денежные задачи, если выпадет выигрышная комбинация, но если Фергусон выиграет, он также потеряет то, чего желал больше всего, ибо тогда Нью-Йорк и Колумбия сметутся со стола навсегда. Хуже того, это будет означать, что он еще четыре года проведет в Нью-Джерси, в последнем месте на земле, где ему хотелось быть, и не просто в Нью-Джерси, а в городишке Нью-Джерси, что был не больше того, в каком Фергусон жил сейчас, отчего он окажется в той же ситуации, от которой пытался освободиться почти всю свою жизнь. И все же если решение ему себя представит (а были все основания полагать, что такого не произойдет), он с радостью его примет и поцелует кости, что ему его принесут.
В том году Принстон начинал нечто новенькое – Программу стипендий Уолта Уитмена, которую финансировал выпускник 1936 года по имени Гордон Девитт, выросший в Ист-Резерфорде и ходивший там в бесплатные школы, и деньги Девитта сейчас ежегодно поступали на полные стипендии четверым выпускникам бесплатных средних школ из Нью-Джерси. Одним из требований была финансовая необходимость – вместе с высокой академической успеваемостью и крепостью характера, и раз Фергусон был сыном зажиточного предпринимателя, можно было бы счесть, что у него нет права подаваться на эту стипендию, но дело обстояло не так, поскольку помимо отказа от обязанности выплачивать содержание сыну Станли Фергусон нарушил разводное соглашение, подписанное им с бывшей женой, в котором оговаривалось, что он вносит половину денег, необходимых на содержание мальчика, иными словами – возмещать матери Фергусона половину всего, что она и ее новый муж тратят на еду, которую потребляет Фергусон, и одежду, которую он носит, равно как и половину его медицинских и стоматологических счетов, но через шесть месяцев после заключения второго брака, когда никаких денег от ее бывшего мужа не поступило, мать Фергусона проконсультировалась с юристом, юрист написал письмо, в котором грозил привлечь отца Фергусона к суду, чтобы Станли уплатил то, что должен, и когда отец Фергусона ответил предложением компромисса: никаких денег за его половину содержания мальчика, но отныне он перестает заявлять сына иждивенцем в своей налоговой декларации и передает эту честь Дану Шнейдерману, – вопрос был улажен. Сам Фергусон ничего не знал об этих разногласиях, но когда рассказал матери и отчиму о стипендиях Уолта Уитмена в Принстоне, объяснив, что хочет подать заявку, но не уверен, что отвечает требованиям, они его заверили, что отвечает, ибо, хоть Дан и располагал приличным доходом, бремя содержания троих детей в университетах одновременно практически квалифицировало случай Фергусона как финансовую необходимость. С точки зрения закона связь между отцом и сыном пресеклась. Фергусон был несовершеннолетним, а поскольку единственная финансовая поддержка поступала от его матери и отчима, с точки зрения Принстона и всех остальных дело обстояло так, будто отец его перестал существовать. Это было хорошее известие. Плохое же заключалось в том, что Фергусон наконец узнал правду об отце, и его так расстроил поступок этого человека, он так на него разозлился за его скаредность и подлость по отношению к женщине, на которой некогда был женат, что Фергусона теперь могло удовлетворить лишь одно: заехать своему отцу в харю. Сукин сын от него отказался, и теперь ему в ответ хотелось отказаться от отца.
Я знаю, что обещал дважды в месяц с ним ужинать, сказал Фергусон, но, по-моему, я больше не хочу его видеть, совсем. Он нарушил данное тебе слово. Почему я не могу нарушить свое обещание ему?
Тебе уже почти восемнадцать, ответила его мать, и ты можешь делать все, что захочешь. Твоя жизнь принадлежит тебе.
Ну его нахуй.