4321 Остер Пол
Ну все, Арчи, сказала она, прикуривая «Честерфильд» без фильтра и выдувая облачко синевато-серого дыма по столику, отделанному формайкой. Дон и Мильдред расстались. Их брак окончен. Я бы хотела объяснить тебе, из-за чего, но Мильдред даже мне этого не говорит. Она так раздавлена, что плачет последние десять дней без передышки. Не знаю, влюбился ли Дон в кого-то другого или же у них все само собой развалилось, но Дона в кадре больше нет, и крайне маловероятно, что они опять сойдутся. Я с ним пару раз разговаривала, но и он мне ничего не рассказывает. Только то, что у них с Мильдред всё, что ему на ней вообще не стоило жениться, что у них все пошло не так с самого начала. Нет, он не возвращается к матери Ноя. Он собирается вообще переехать в Париж. Из квартиры на Перри-стрит он уже вывез все свои вещи и намерен отбыть до конца месяца. Что подводит нас к вопросу о Ное. Дон хочет провести с ним какое-то время перед своим отъездом, поэтому его бывшая жена, я говорю о его первой бывшей жене, о бывшей жене Гвендолине, приехала сегодня в лагерь забрать Ноя и отвезти его обратно в Нью-Йорк. Все верно, Арчи, Ной уезжает. Я знаю, как близко вы с ним сошлись, какие вы с ним теперь хорошие друзья, но ничего с этим не могу поделать. Я позвонила этой женщине, Гвендолине Маркс, и сказала так: что бы ни произошло между Доном и Мильдред, я бы хотела, чтобы наши мальчики не прекращали дружить, жалко будет, если их дружба из-за этого пострадает, но она человек жесткий, Арчи, она озлоблена и сердита, у нее ледяное сердце, и она сказала, что не станет принимать это в расчет. А после того, как его отец уедет в Париж, спросила я, Ной вернется в лагерь? Об этом не может быть и речи, сказала она. Ну дайте хотя бы мальчикам возможность друг с другом попрощаться в воскресенье, сказала я, а она ответила, ты только представь, она сказала: Зачем? Я к тому моменту уже вся пылала, никогда, наверное, так в жизни не сердилась, и закричала на нее: Как же можно задавать такой вопрос? А она спокойно ответила: Мне нужно оберечь Ноя от эмоциональных сцен; жизнь у него трудна и без того. Даже не знаю, что сказать тебе, Арчи. Эта женщина лишилась рассудка. А моя сестра наелась успокоительных, плачет в постели так, что душа вон. А Дон от нее ушел, а у тебя забрали Ноя, и вот честно, малыш, чертовски великолепная вышла катавасия, а?
Второй месяц в лагере «Парадиз» был месяцем пустой койки. Голый матрас на металлической сетке справа от того места, где продолжал спать Фергусон, койка ныне отсутствующего Ноя, и что ни день, Фергусон спрашивал себя, увидятся ли они с ним когда-нибудь еще. Собратья на полтора года, а теперь уже больше не собратья. Тетя, которая вышла за дядю, а теперь уже опять ни за кем не замужем, и дядя живет по другую сторону Атлантического океана, где он больше не может встречаться со своим мальчиком. Все какое-то время крепко, а потом однажды утром восходит солнце – и весь мир начинает таять.
В конце августа Фергусон вернулся домой в Мапльвуд, попрощался со своей комнатой, попрощался со столом для пинг-понга на заднем дворе, попрощался со сломанной сетчатой дверью в кухню, и на следующей неделе они с родителями въехали в свой новый дом на другом краю города. Началась эпоха жизни на широкую ногу.
Сколько Фергусон себя помнил, он всегда смотрел на рисунок девушки на бутылке «Белой скалы». То была марка сельтерской, которую его мать покупала в поездках в «А-и-Т»[7] два раза в неделю, а поскольку отец его твердо верил в достоинства сельтерской, на столе во время обеда бутылка этой воды стояла всегда. Стало быть, Фергусон изучал девушку сотни раз, придвигая бутылку поближе, чтобы смотреть на черно-белое изображение полуобнаженного тела на этикетке – эту манящую, безмятежно изящную девушку с маленькими голыми грудками и в белой набедренной повязке, обернутой вокруг ее бедер, которая распахивалась, обнажая по всей длине ее правую ногу на переднем плане, подвернутую, пока она подавалась вперед на коленях, опираясь на руки, и глядела в омут с водой со своего насеста на выступающем камне, на котором уместно значились слова «Белая скала», а примечательного, хоть и совершенно невероятного, в девушке были два полупрозрачных крылышка, торчавших из спины, и это означало, что она – больше, чем человек, она богиня или какое-то зачарованное существо, и все члены ее из-за этого были настолько тонки, и она вообще производила впечатление такой маленькой, что ее по-прежнему можно было считать девочкой, а не взрослой женщиной, невзирая на груди, которые были крохотными бутонами двенадцати- или тринадцатилетней, а подобранные наверх и заколотые волосы являли голую, светящуюся кожу у нее на шее и плечах, она как раз была той самой девочкой, о какой мог всерьез задумываться любой мальчик, и когда мальчик этот становился чуть постарше, скажем, лет в двенадцать или тринадцать, девочка «Белой скалы» могла легко обратиться в полноправную эротическую чаровницу, в призыв к миру плотской страсти и полностью пробужденных желаний, а как только это произошло с Фергусоном, он присматривал, чтобы, когда он глядит на бутылку, родители не глядели на него.
Кроме того, еще была коленопреклоненная индеанка на коробке масла «Земля озер» – красотка-подросток с длинными черными косами и двумя разноцветными перышками, торчавшими у нее из головной повязки с бусинами, но беда с этой возможной соперницей нимфы с «Белой скалы» была в том, что она полностью одета, а это значительно ослабляло ее притягательность, не говоря уже о том, что беда усугублялась ее локтями, негибко торчавшими в стороны, поскольку она протягивала коробку масла «Земля озер», идентичную той, что стояла перед Фергусоном, – ту же самою коробку, только меньше, с той же самой картинкой девушки-индеанки, протягивающей другую коробку масла «Земля озер», еще меньше, и было это маняще, хоть и озадачивало, как ощущал Фергусон: нескончаемое удаление все более уменьшающихся индейских девушек, держащих коробки масла все мельче и мельче, что походило на то, какое впечатление производила коробка «Квакерских овсов» с улыбающимся квакером в черной шляпе, он уходил куда-то до полного исчезновения, пока человеческое зрение переставало его различать, мир внутри мира, который располагался внутри другого мира, который располагался внутри другого мира, который располагался внутри другого мира, покуда мир не сводился к размерам единственного атома, и все же ему как-то удавалось делаться еще меньше. По-своему интересно, но едва ли такое способно вдохновлять сны, поэтому индейская девушка с маслом и дальше с большим отрывом занимала второе место после принцессы «Белой скалы». Вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать, однако, Фергусона посвятили в тайну. Он пошел дальше по кварталу навестить своего друга Бобби Джорджа, и двое мальчишек сидели на кухне и ели сандвичи с тунцом, как вдруг на кухню зашел четырнадцатилетний брат Бобби Карл – высокий нескладный парнишка, склонный к математике, с лицом, усеянным прыщами: он иногда шпынял своего младшего брата, а иногда разговаривал с ним как с почти ровней, но в тот дождливый субботний день в середине марта у непредсказуемого Карла настроение было щедрое, и пока мальчишки сидели за столом, жевали свои сандвичи и пили молоко, он сообщил им, что совершил потрясающее открытие. Не поясняя, что именно открыл, он распахнул дверцу холодильника и вытащил коробку масла «Земля озер», достал из выдвижного ящика у мойки ножницы и катушку клейкой ленты и перенес три эти предмета на кухонный стол. Глядите-ка, сказал он, и двое мальчишек стали глядеть, как он разрезал коробку на шесть сторон и отложил две крупные картинки с индейской девушкой на них. После чего вонзился ножницами в одну картинку, отрезал колени девушки и полоску голой кожи над ними, видневшейся у нее под краем юбочки, а затем наклеил колени на коробку с маслом на другой картинке, и – вы только гляньте – колени превратились в груди, пару крупных, голых грудей, каждая с красной точкой посередке, и весь мир мог бы признать в этих точках идеально нарисованный сосок. Чопорная скво из племени лакота превратилась в соблазнительную зажигательную красотку, и, покуда Карл щерился, а Бобби визжал от хохота, Фергусон смотрел на результат, не издавая ни звука. Какая умная штуковина, думал он. Несколько взмахов ножниц, одна-единственная полоска прозрачной ленты – и девушку с маслом раздели.
Фотографии голых женщин печатали в «Нэшнл Джиографике» – журнале, который родители Бобби выписывали и отчего-то никогда не выбрасывали, поэтому то и дело весной 1959 года Фергусон и Бобби возвращались домой из школы и тут же направлялись прямиком в гараж Джорджей, где рылись в стопках желтых журналов, выискивая изображения гологрудых женщин – антропологических образцов из первобытных племен Африки и Южной Америки, чернокожих и бурокожих женщин из всяких мест с теплым климатом, где разгуливали вообще без всякой одежды либо с очень малым ее количеством и вовсе не стыдились, что их такими видят, они выставляли напоказ свои груди с тем же безразличием, с каким американская женщина станет обнажать кисти рук или уши. Фотографии эти были отчетливо неэротичны, и, за исключением редкой красавицы, попадавшейся им в одном номере из семи или десяти, большинство женщин, на взгляд Фергусона, были непривлекательны, но все равно смотреть на такие картинки было поучительно и возбуждало: уж что, что, а нескончаемое разнообразие женских форм они являли, в особенности изобилие различий в размерах и очертаниях грудей, от крупных до мелких, и все, что между, от пышных, выпирающих грудей, до сплющенных, обвисших, от грудей гордых до грудей побежденных, от симметричных до странно сопоставленных, от смеющихся грудей до плачущих, от истончавших титек древних старух до громоздких непомерностей кормящих матерей. В таких фуражировках по страницам «Нэшнл Джиографика» Бобби частенько хихикал – он смеялся, чтобы скрыть неловкость от того, что ему хотелось поглядеть грязные картинки, как он их называл, а вот Фергусон никогда не считал эти снимки грязными, и ему никогда не бывало стыдно от своего желания их разглядывать. Груди были важны, поскольку они – самая выдающаяся и зримая черта, отличающая женщин от мужчин, а женщины теперь служили для него предметом великого интереса, ибо хоть он пока еще и был неполовозрелым мальчишкой двенадцати лет, внутри у Фергусона шевелилось уже довольно всякого, чтобы он понимал: дни его детства сочтены.
Обстоятельства изменились. С ограблением склада в ноябре 1955-го, за которым в феврале 1956-го последовала автокатастрофа, дядья Фергусона оказались вычеркнуты из круга семьи. Опозоренный дядя Арнольд теперь жил в далекой Калифорнии, покойный дядя Лью покинул этот свет навсегда, и «Домашнего мира 3 братьев» больше не существовало. Почти весь следующий год отец Фергусона пытался удержать свое дело на плаву, но полиции так и не удалось отыскать украденные бытовые приборы, а поскольку он отозвал свою заявку на страховую выплату, отказавшись выдвигать обвинения против своего брата, потери, вызванные таким актом великодушия, были слишком велики, такие ничем не покрыть. Решив не залезать еще глубже в долги, он при помощи деда Фергусона вернул банку экстренный заем и все распродал, освободив себя от бремени здания, склада и всего оставшегося товара, тем самым сбежав от призраков своих братьев и загубленного предприятия, которое больше двадцати лет было всей его жизнью. Здание, конечно, осталось стоять как и прежде – на своем старом месте на Спрингфильд-авеню, но теперь оно называлось «Ньюманова мебель со скидкой».
Отец Фергусона вернул тестю занятое из денег, вырученных за продажу, а затем открыл новый магазин в Монклере, поменьше – «ТВ и радио Станли». С точки зрения Фергусона, такое положение дел было гораздо лучше прежнего, ибо новое заведение отца, так уж вышло, располагалось в том же квартале, что и «Ателье Страны Роз», и теперь он имел возможность заглядывать к любому из своих родителей, когда бы только этого ни пожелал. «ТВ и радио Станли» было тесным, да, но в нем чувствовался приятный уют, и Фергусону нравилось навещать там отца после школы, садиться с ним рядом за верстак в задней комнате, пока отец его чинил телевизоры, радиоприемники, а также всякие другие штуки: разбирал, после чего собирал обратно неработающие тостеры, вентиляторы, кондиционеры воздуха, лампы, проигрыватели грампластинок, блендеры, электрические соковыжималки и пылесосы, поскольку молва о том, что отец Фергусона – человек, способный починить что угодно, разошлась быстро, а раз в передней комнате магазина стоял продавец Майк Антонелли и продавал жителям Монклера радио и телевизоры, то Станли Фергусон почти все время проводил в глубине заведения, возился себе в тиши, терпеливо разбирал сломанные устройства, чтобы те снова заработали. Фергусон понимал, что в отце его что-то сокрушилось предательством Арнольда, что это вот сокращенное воплощение былого дела представляло собой для него глубокий личный разгром, однако же нечто в нем изменилось и к лучшему, а главными выгодоприобретателями такой перемены оказались его жена и сын. Теперь родители Фергусона спорили гораздо реже, чем раньше. Напряженность дома развеялась – вообще-то казалось, что она исчезла совсем, и Фергусона успокаивало, что его мать и отец теперь обедали каждый день вместе, вдвоем и больше никого в угловой кабинке «Столовки Ала», и вновь и вновь, самыми разнообразными способами, однако, по сути, одинаково мать Фергусона отпускала в беседах с ним замечания, которые, в сухом остатке, означали вот что: Твой отец хороший человек, Арчи, лучший человек где бы то ни было. Человек хороший и по-прежнему в основном неразговорчивый, но теперь, раз он отказался от прежней своей мечты стать следующим Рокфеллером, Фергусону в его присутствии было поуютнее. Теперь они могли немного разговаривать, и почти все время Фергусон бывал вполне уверен, что отец его слушает. И даже когда они не разговаривали, Фергусону очень нравилось сидеть рядом с отцом за верстаком после школы, делать домашнее задание на одном его конце, а за другим своими делами занимался отец – медленно разбирал еще одну поврежденную машинку и собирал ее опять воедино.
Денег теперь было меньше, чем в дни «Домашнего мира 3 братьев». Вместо двух машин родители Фергусона теперь владели одной – зеленовато-голубым «понтиаком» 1954 года – и еще красным доставочным фургоном «шевроле» с названием отцова предприятия на обеих боковых дверцах. В прошлом его родители иногда уезжали вместе по выходным, обычно куда-нибудь в Катскиллы на пару дней – поиграть в теннис и потанцевать у «Гроссингера» или в «Конкорде», но после того, как в 1957 году открылся «ТВ и радио Станли», они это дело забросили. В 1958-м, когда Фергусону понадобилась новая бейсбольная перчатка, отец отвез его аж в магазин Сэма Бронштейна в центре Ньюарка, чтобы купить по себестоимости, а не стал давать ему денег, чтобы он купил точно такую же перчатку в «Галлахере», местном спортивном магазине Монклера. Разница составляла двенадцать с половиной долларов – ровно двадцатка в сравнении с тридцатью двумя пятьюдесятью, разница невеликая в общемировом устройстве, но все равно существенная экономия, какой хватило, чтобы открыть Фергусону глаза на то, что жизнь изменилась, и ему отныне придется хорошенько думать, прежде чем просить у родителей чего-то помимо того, что строго необходимо. Вскоре после этого на них перестала работать Касси Буртон, и почти точно так же, как в 1952-м в аэропорту в объятьях друг дружки плакали его мать и тетя Мильдред, так и утром, когда Касси сообщили, что семье держать ее больше не по карману, плакали его мать и Касси. Вчера отбивные, сегодня гамбургеры. Семья опустилась на риску-другую, но кто же в здравом уме станет ночей не спать из-за того, что нужно затянуть чуть потуже ремень? Книжка из публички – та же самая, какую раньше б ты купил в магазине, теннис по-прежнему теннис, играешь ли ты в него на муниципальных кортах или же в частном клубе, а отбивные и гамбургеры делают из той же коровы, и хотя отбивным полагалось представлять собой вершину хорошего житья, правда была в том, что Фергусону всегда больше нравились гамбургеры, особенно с кетчупом – а кетчуп был тот же самый, каким он когда-то сверху намазывал пухлые вырезки средней прожарки, которые так нравились его отцу.
Воскресенье по-прежнему оставалось лучшим днем недели, особенно если в такое воскресенье не требовалось идти ни к кому в гости и никто не приходил к ним, этот день Фергусон мог проводить наедине с родителями, и теперь, когда стал крупнее и крепче и превратился в проворного спортивного двенадцатилетку, он наслаждался утренними теннисными матчами с родителями, два против одного между матерью-сыном и мужем/отцом, спаренными матчами, в которых они в паре с отцом играли против Сэма Бронштейна и его младшего сына, а после тенниса обычно обедали в «Столовке Ала» – с неизменным шоколадным молочным коктейлем, а после обеда – кино, а после кино – китайская еда в «Зеленом драконе» в Глен-Ридже, или жареная курица в «Маленьком домике» в Милльбурне, или горячие открытые сандвичи с индейкой в «Хижине приятеля» в Вест-Оранже, или же тушеное мясо и блины с сыром в «Клермонтской столовой» в Монклере: людные, недорогие места для еды в предместьях Нью-Джерси, шумные и неутонченные, быть может, но кормили там хорошо, стоял воскресный вечер, они втроем были вместе, и даже если Фергусон к тому времени уже начал отстраняться от родителей, тот единственный день недели помогал поддерживать иллюзию того, что боги, если пожелают, могут быть милостивы.
Тете Мильдред и дяде Генри не удалось произвести на свет двоюродного Адлера, какого Фергусону так хотелось в раннем детстве. Причины были ему неизвестны – стерильность, бесплодие или же сознательный отказ увеличивать народонаселение мира, но, несмотря на разочарование Фергусона, пустота без кузена на Западном побережье в итоге сыграла ему на руку. У тети Мильдред могло и не быть близости с собственной сестрой, но отсутствие своих детей, да и без каких-либо других племянников или племянниц где-либо в зоне видимости, какие бы то ни было материнские порывы, что у нее имелись, выливались на ее единственного и неповторимого Арчи. После ее отъезда в Калифорнию, когда Фергусону было пять, они с дядей Генри несколько раз возвращались в Нью-Йорк на продолжительные летние визиты, и даже когда она жила в Беркли весь остальной год, связь ее с племянником не прерывалась – она писала ему письма и время от времени звонила по телефону. Фергусон понимал, что в его тете чувствуется какой-то лед, что она может быть жестка и предвзята, а то и груба с другими людьми, но вот с ним, ее единственным и неповторимым Арчи, она была совершенно другим человеком: щедрым на похвалы, добродушным, ее всегда интересовало, чем занимается ее мальчик, о чем думает и что читает. С его самого раннего детства была у нее привычка покупать ему подарки, изобилие подарков, какие обычно являлись в виде книг и пластинок, а теперь, когда он стал постарше и его умственные способности возросли, количество книг и пластинок, что она пересылала ему из Калифорнии, тоже увеличилось. Вероятно, она не доверяла его матери и отцу в том, что они будут способны осуществлять должное интеллектуальное руководство им, быть может, она считала его родителей парочкой необразованных никчемных буржуа, наверное, полагала, будто долг ее – спасти Фергусона из этой пустыни невежества, в которой он жил, – считая, что лишь она и только она способна предложить ему помощь, необходимую для преодоления крутых склонов просвещения. Несомненно, вероятно было и то, что была она (как, однажды подслушал он, его отец сказал его матери) интеллектуальным снобом, но не поспоришь с тем фактом, что, сноб она или не сноб, интеллектуальная она была на самом деле – личность с громадной эрудицией, зарабатывала себе на жизнь преподаванием в университете, и те произведения, с какими она знакомила своего племянника, и впрямь были для него великим благословением.
Ни один другой мальчик в его круге знакомых не читал того, что читал он, а поскольку тетя Мильдред тщательно отбирала для него книги, как делала это для своей сестры в период ее заключения тринадцатью годами ранее, Фергусон читал присылаемое ею с жадностью, напоминавшей физический голод, ибо тетя его понимала, какие книги способны удовлетворить аппетиты быстро развивающегося мальчика по мере того, как он вырастал с шести лет до восьми, с восьми до десяти, с десяти до двенадцати – и далее, до самого окончания средней школы. Для начала сказки, братья Гримм и многоцветные книжки, составленные шотландцем Лангом, за ними чудесные, фантастичные романы Льюиса Кэрролла, Джорджа Макдональда и Э. Несбит, за ними Бульфинчевы пересказы греческих и римских мифов, детский вариант «Одиссеи», «Паутина Шарлотты», книжка, составленная из сказок «Тысячи и одной ночи» и пересобранная под названием «Семь странствий Синдбада-Морехода», а за ними через несколько месяцев – и шестисотстраничное избранное из «Тысячи и одной ночи» уже целиком, а на следующий год – «Доктор Джекилл и мистер Хайд», жуткие и таинственные рассказы По, «Принц и нищий», «Похищенный», «Рождественская песнь», «Том Сойер» и «Этюд в багровых тонах», и так силен был отклик Фергусона на книжку Конан-Дойля, что подарок, полученный им от тети Мильдред на свой одиннадцатый день рождения, был очень толстым изданием «Полного Шерлока Холмса» со множеством картинок. Таковы были лишь некоторые книжки, но ведь появлялись еще и пластинки, которые оказывались не менее важны для Фергусона, чем книги, и особенно теперь, в последние два-три года, начиная с его девяти или десяти лет, они поступали к нему с регулярными трех-четырехмесячными интервалами. Джаз, классическая музыка, народная музыка, ритм-энд-блюз и даже кое-что из рок-н-ролла. Опять же, как и с книгами, подход тети Мильдред был строго педагогическим, и Фергусона вела она поэтапно, зная, что Луи Армстронг должен предварять Чарли Паркера, который должен идти прежде Майлса Девиса, что Чайковский, Равель и Гершвин должны быть раньше Бетховена, Моцарта и Баха, что «Ткачей» нужно слушать раньше Ледбелли, а Элла Фицджеральд, поющая Кола Портера, – необходимый первый шаг перед сдачей экзамена на Билли Холидей, поющую «Чудные плоды». К большому своему огорчению, Фергусон обнаружил, что к самостоятельному исполнению музыки у него нет ни йоты таланта. В семь лет пробовал играть на пианино – и, отчаявшись, бросил год спустя; в девять взлся за корнет и бросил; в десять сел за барабаны и тоже бросил. Отчего-то трудно было ему читать музыку с листа, он не умел полностью усвоить символы на странице, эти пустые и зачерненные кружочки, сидящие на линейках или угнездившиеся между ними, бемоли и диезы, ключевые знаки, скрипичные ключи и басовые, ноты отказывались входить в него и машинально распознаваться, как это некогда удалось буквам и цифрам, а потому ему приходилось думать про каждую ноту, прежде чем ее сыграть, а это замедляло его продвижение через такты и размеры любой данной пьесы и, по сути, не давало ему вообще сыграть что бы то ни было. Прискорбный провал. Его обычно быстрый и действенный ум становился инвалидом, когда дело доходило до расшифровки тех непокорных отметок, и вместо того, чтобы дальше упорно биться головой в стену, он бросил эту борьбу. Печальный проигрыш, поскольку его любовь к музыке оказалась так сильна, и он умел так хорошо ее слышать, когда ее исполняли другие, ибо ухо у него было чувствительным и тонко настроенным на нюансы композиции и исполнения, а вот сам он как музыкант, выяснилось, – безнадежен, совершенный неудачник, что означало только то, что теперь пришлось смириться и остаться лишь слушателем – пылким, преданным слушателем, и его тетя Мильдред была достаточно умна, чтобы знать, как подкармливать эту преданность, которая наверняка считалась одной из существенно важных причин жить.
Тем летом во время одного из ее приездов обратно на восток с дядей Генри тетя Мильдред помогла Фергусону просветиться и еще в одном деле крайней для него важности, кое-чем совершенно не связанном с книгами или музыкой, но равно, если не более, значимом для его ума. Она приехала в Монклер провести несколько дней со своим единственным и неповторимым и его родителями, и когда они вдвоем сели обедать в первый же день (мать и отец были на работе, а это значило, что Фергусон и его тетя оставались в доме одни), он показал на бутылку сельтерской «Белая скала», стоявшую на столе, и спросил, почему у девушки на этикетке из спины растут крылышки. Я не понимаю, сказал он. Это не ангельские крылья и не птичьи – именно такие ведь можно рассчитывать увидеть у мифического существа, – а хрупкие крылышки насекомого, крылышки стрекозы или бабочки, и его это ставило в непроходимый тупик.
Ты разве не знаешь, кто это, Арчи? – спросила его тетя.
Нет, ответил он. Конечно, не знаю. Если б знал, разве я стал бы спрашивать.
Я думала, ты прочел Бульфинча, которого я тебе присылала пару лет назад.
Прочел.
Полностью?
Кажется, да. Мог пропустить главу-другую. Не помню.
Ничего. Потом посмотришь. (Взяв бутылку со стола, постукивая пальцами по рисунку девушки.) Это не очень хорошая картинка, но предполагается, что это Психея. Теперь ее помнишь?
Купидон и Психея. Я правда читал эту главу, но там нигде ничего не говорилось, что у Психеи есть крылышки. У Купидона крылья были, крылья и колчан стрел, но Купидон – бог, а Психея – просто смертная. Красивая девушка, но все равно человек, такая же, как мы. Нет, погоди-ка. Теперь я вспомнил. Выйдя замуж за Купидона, она тоже становится бессмертной. Верно, правда? Но я все равно не понимаю, зачем ей эти крылышки.
Слово психе по-гречески значит две вещи, сказала его тетя. Две очень разные, но интересные вещи. Бабочка и душа. Но если не торопясь и тщательно про это подумаешь, бабочка и душа не так уж и различны, в конце-то концов, верно? Бабочка начинается с гусеницы, такого некрасивого ничто, привязанного к земле червячка, а потом однажды гусеница свивает себе кокон, и некоторое время спустя кокон раскрывается, и наружу выпархивает бабочка, самое красивое существо на свете. Так же происходит и с душами, Арчи. Они борются в глубинах тьмы и невежества, страдают от своих испытаний и несчастий и мало-помалу этими страданиями очищаются, укрепляются трудностями, какие им достаются, – и вот однажды, если душа, о какой мы говорим, – душа достойная, она вырвется из кокона и воспарит ввысь, как великолепная бабочка.
Никакого, стало быть, таланта к музыке, к рисованию или живописи и убогая неспособность петь, танцевать и играть на сцене, но вот к играм у него талант имелся, к физическим играм, к спорту во всех его сезонных разновидностям – к бейсболу в теплые времена года, футболу в промозглые, баскетболу в холода, и к своим двенадцати годам Фергусон уже входил в команды по всем этим видам спорта и играл круглый год без перерывов. С того самого дня в конце сентября 1954-го, того незабвенного дня, что он провел с Касси, смотря, как Мейс и Родс разгромили «Индейцев», самым важным его увлеченьем стал бейсбол, и как только на следующий год он начал играть всерьез, оказалось, что удается это ему на удивление хорошо, так же хорошо, как лучшим игрокам вокруг: на поле он был крепок, крепко держал биту, инстинктивно ощущал нюансы любой ситуации, складывавшейся по ходу игры, а когда кто-то обнаруживает, что может что-то делать хорошо, он скорее станет делать то же самое и дальше – и как можно чаще. Бессчетными утрами по рабочим дням, бессчетными днями среди недели, бессчетными ранними вечерами играл он в мяч с друзьями в общественных парках, не говоря о множестве дворовых разновидностей: стикбол, виффлбол, ступбол, панчбол, воллбол, кикбол и руфбол, затем же, в девять – Малая лига, и с нею возможность принадлежать к организованной команде и носить форму с номером на спине, номер 9, он всегда в той команде был номером 9, да и во всех остальных, что были следом, 9 по количеству игроков и количеству иннингов, 9 как чистое численное выражение самой игры, а на голове у него темно-синяя кепка с белой Г, вышитой на тулье, Г значит «Спортивные товары Галлахера», спонсора команды, которая была командой с тренером-добровольцем на полном рабочем дне, мистером Бальдассари – на еженедельных тренировках он муштровал игроков основами, хлопал в ладоши и выкрикивал оскорбления, приказы и похвалы на играх дважды в неделю, одна в субботу утром или днем, а другая вечером во вторник или четверг, и Фергусон стоял на позиции в поле, за четыре года, что провел в этой команде, вырастая от тщедушного прутика до мальчика-крепыша, в девять – второй базовый игрок и хиттер номер восемь, шортстоп и хиттер номер два в десять, шортстоп и зачищающий хиттер в одиннадцать и двенадцать, плюс дополнительное наслаждение от того, что играешь перед толпой, в среднем от пятидесяти до ста человек – родители и братья-сестры игроков, разнообразные друзья, двоюродные родичи, прародители и случайные зеваки, вопли и свист, крики, хлопки и топот с трибун, что начинались с первой же брошенной подачи и длились до самого завершенья, и за те четыре года мать его редко пропускала игру, он искал ее глазами, разогреваясь вместе с товарищами по команде, как вдруг – вот она, махала ему со своего места на трибунах, и он всегда слышал ее голос, доносившийся до него сквозь другие голоса, когда он выходил на удар: Давай, Арчи, Полегоньку, Арчи, Завали его отсюда, Арчи, – а потом, после кончины «Домашнего мира 3 братьев» и рождения «ТВ и радио Станли» на матчи начал ходить и отец, и хоть он не кричал так, как кричала мать Фергусона, по крайней мере не так напористо, чтоб его можно было расслышать в толпе, именно он вел подсчет средних очков Фергусона, которые неуклонно росли по ходу лет, завершившись на несусветно высоком показателе .532 за последний сезон, последний матч которого был отыгран за две недели до того, как Фергусон и тетя Мильдред побеседовали о Психее, но он тогда уже был лучшим игроком в команде, одним из двух-трех лучших в лиге, и от лучшего игрока-двенадцатилетки такой средний балл можно было ожидать.
В пятидесятых дети не играли в баскетбол, поскольку были слишком малы, слишком слабы, куда им бить мячом по корзинам на высоте десять футов, поэтому образование Фергусона в науке корзин началось лишь после того, как ему исполнилось двенадцать, а вот в футбол он играл непрерывно с шести лет, контактный футбол со шлемами и наплечниками, по большей части – полузащитником, поскольку был он решительным, хоть и не очень быстрым бегуном, но как только руки у него отросли достаточно, чтобы крепко хватать ими мяч, позиция его поменялась, ибо Фергусон к тому времени, как ему исполнилось четырнадцать, и его друзья обнаружили, что у него есть безумный талант передавать пасы, что крученые, какие запускал он правой своей рукой, летят быстрее, точнее и гораздо дальше, чем у кого бы то ни было, на пятьдесят – пятьдесят пять ярдов через все поле, и хотя Фергусон эту игру любил не с теми же тщанием и пылом, с какими любил он бейсбол, распасовщиком играть ему очень нравилось, поскольку мало что может сравниться с ощущением концовки длинного паса приемщику, несущемуся сломя голову к конечной зоне в тридцати-сорока ярдах от линии схватки, то жутковатое ощущение незримой связи через пустое пространство походило на переживание удара, попадающего в корзину в прыжке с двадцати футов, но отчего-то удовлетворяло больше, поскольку связь эта была с другим человеком, а не с неодушевленным предметом, сделанным из бечевки и стали, и потому он терпел менее привлекательные грани этого спорта (грубые подсечки, убийственные блокировки, столкновения, от которых оставались синяки), чтобы повторить никогда не перестававшее волновать ощущение – швырнуть мяч своим товарищам по команде. Затем, в ноябре 1961-го, его, девятиклассника четырнадцати с половиной лет, двинул двухсотпятидесятифунтовый защитник на линии по имени Деннис Мэрфи, и он оказался в больнице со сломанной левой рукой. Он намеревался следующей осенью попробоваться в команду старших классов, но загвоздка с футболом состояла в том, что на игру там требовалось разрешение родителей, а когда он вернулся домой после первого дня в старших классах и предъявил матери бланк, та отказалась его подписывать. Он ее умолял, он ей грозил, он проклинал ее за то, что она себя ведет, как истеричная мать-наседка, но Роза не уступала, и так настал конец карьере Фергусона в футболе.
Я знаю, ты меня считаешь идиоткой, сказала его мать, но однажды, Арчи, ты мне за это спасибо скажешь. Ты крепкий мальчик, но никогда не будешь сильным или крупным настолько, чтобы превратиться в дубину, а чтобы играть в футбол, нужно быть именно таким – толстокожим дубиной, обормотом, которому нравится врезаться в других, животным, а не человеком. Мы с твоим отцом расстроились, когда ты в прошлом году сломал себе руку, но теперь я понимаю, что нет худа без добра, это нам было предупреждение, и теперь я не намерена позволять своему сыну портить себе тело в старших классах, чтобы дальше он ковылял на разбитых коленях весь остаток своей жизни. Занимайся и дальше бейсболом, Арчи. Это красивый вид спорта, и у тебя он хорошо получается, его так волнующе смотреть, чего же ради рисковать потерей бейсбола, если изувечишься в бессмысленном футболе? Хочешь и дальше кидать эти свои пасы – играй в бесконтактный футбол. Ну вот погляди на Кеннеди. Они же этим и занимаются, верно? Вся семья там у себя в Кейп-Коде скачет по лужайке, пинает мячики налево и направо, хохочет-заливается. По мне, так это очень весело.
Кеннеди. Даже теперь, независимым, свободомыслящим, временами бунтарски настроенным пятнадцатилеткой, он изумлялся тому, насколько хорошо мать продолжает его понимать, до чего умело может она достучаться до его сердца, если этого требует ситуация, до его вечно спотыкливого и раздираемого противоречиями сердца, ибо, хоть Фергусон и не желал признавать этого ни перед ней, ни перед кем-либо еще, он знал: насчет футбола мать права, по самому своему темпераменту он для протоколов кровавых стычек не годится, и лучше ему послужит сосредоточенность на любимом его бейсболе, но тут она довернула рукоятку еще на одно деление и упомянула Кеннеди, которые, знала она, для него – предмет чрезвычайной важности, гораздо более значимый, нежели какой-то эфемерный футбол или его отсутствие, и, отойдя от школьного спорта к американскому президенту, беседа их стала совсем другой беседой, и вдруг сказать по этому поводу больше было нечего.
Фергусон следил за Кеннеди уже больше двух с половиной лет, начав с объявления, что тот выдвигается кандидатом в президенты от Демократической партии 3 января 1960 года, ровно за два месяца до тринадцатого дня рождения Фергусона и через три дня после начала нового десятилетия, которого Фергусон почему-то очень ждал как знака восторженного обновления, раз вся его сознательная жизнь прошла в пятидесятых, когда президентом был старик, сердце его подвержено приступам, бывший генерал, играющий в гольф, и Кеннеди его поразил как нечто совершенно новое и все из себя замечательное, полный сил молодой человек, желающий изменить мир – несправедливый мир расового угнетения, идиотский мир Холодной войны, опасный мир гонки ядерных вооружений, самодовольный мир бессмысленного американского материализма, и, поскольку ни один другой кандидат на все эти напасти не обращал внимания так, чтобы удовлетворять Фергусона, он и решил, что Кеннеди – человек будущего. На том рубеже он был еще слишком мал и не понимал, что политика – это всегда политика, но в то же время был уже достаточно взросл, чтобы осознавать: что-то должно подвинуться, ибо те первые дни 1960-го полнились известиями о сидячей забастовке четырех черных студентов в Северной Каролине, за стойкой кафетерия, в знак протеста против сегрегации, о конференции по разоружению в Женеве, о сбитом над советской территорией шпионском самолете «У-2» и аресте летчика Гари Пауэрса, что заставило Хрущева уйти с Парижской встречи в верхах и прекратило Женевские переговоры по разоружению без всякого успеха относительно остановки распространения ядерного оружия, вслед за чем последовал рост враждебности между Кастро и Соединенными Штатами, что подрезало импорт кубинского сахара на девяносто пять процентов, а потом, через семь дней после этого, вечером тринадцатого июня Кеннеди выиграл номинацию по первому туру на съезде Демократической партии в Лос-Анджелесе. То было первое лето из трех подряд, которые Фергусон проводил дома в Нью-Джерси – играл в бейсбол в турнире Американского легиона с «Монклерскими лысухами», четыре матча в неделю, начинающим хиттером и вторым базовым в тот первый год, поскольку был он теперь самым младшим игроком в команде и вновь начинал с самого низу, одинокий тринадцатилетка в команде четырнадцати- и пятнадцатилетних, и те жаркие месяцы, июль и август, пока Фергусон читал газеты и такие книжки, как «Скотный двор», «1984» и «Кандид», впервые внимательно слушал Третью, Пятую и Седьмую симфонии Бетховена, преданно листал каждый новый номер журнала «Мад» и вновь и вновь крутил альбом Майлса Девиса «Порги и Бесс», он все так же неожиданно заскакивал в ателье матери и лавку отца, а после тех кратких приветствий шел в местную штаб-квартиру Демократической партии в полутора кварталах дальше по улице, где помогал взрослым добровольцам лизать марки и конверты в обмен на неистощимые запасы значков кампании, наклеек на бамперы и плакатов, которые он прозрачной клейкой лентой приделывал ко всем незанятым участкам четырех стен у себя в спальне – так, что к концу лета комната его превратилась в капище Кеннеди.
Много лет спустя, когда Фергусон повзрослел уже до того, чтобы во всем разбираться, он оглядывался на тот период юношеского своего поклонения герою, и его передергивало, но в 1960-м все для него так и было, и с чего ему понимать тогда что-то иначе, если жил он на этой земле всего тринадцать лет? Стало быть, Фергусон болел за Кеннеди и хотел, чтобы тот выиграл, точно так же, как поддерживал некогда «Гигантов», чтобы те победили в Чемпионате США, ибо политическая кампания ничем не отличалась от спортивного события, осознал он, только тут не удары, а слова, быть может, но и они не менее грубы, чем в кровавейшем боксерском поединке, а когда дело доходило до поста президента, борьба уже велась в таких масштабах и до того зрелищно, что во всей Америке не было спектакля лучше. Блистательный Кеннеди против сурового Никсона, Король Артур против Кислой Морды, шарм против возмущения, надежда против озлобленности, день против ночи. Четырежды эти двое сходились по телевидению, четыре раза Фергусон и его родители смотрели дебаты в маленькой своей гостиной, и четырежды становились убеждены, что Кеннеди одолел Никсона, хоть люди и поговаривали, будто Никсон громил его в радиопередачах, да только значение теперь имело телевидение, оно было повсюду и вскорости станет уже всем, как отец Фергусона и предсказывал еще во время войны, и вот первый телевизионный президент явно выигрывал бой на домашнем экране.
Победа восьмого ноября, узкий перевес в сотню тысяч голосов избирателей, один из самых маленьких перевесов в истории – и более существенная победа по коллегии выборщиков, на восемьдесят четыре голоса, а когда наутро Фергусон отправился в школу и отпраздновал вместе с друзьями, кто был за Кеннеди, некоторые цифры еще не были известны, и уже ходили слухи, что чикагский мэр Дейли украл избирательные урны из республиканских районов и выкинул их в озеро Мичиган, а когда обвинение это достигло ушей Фергусона, он с трудом такому поверил, слишком уж предосудительна была эта мысль, слишком тошнотворна, ибо такой финт превратил бы все выборы в скверный анекдот, в пародию, состоящую из хитроумных манипуляций и лжи, но тогда, едва Фергусон совсем уже собрался дать выход ярости, он вдруг изменил течение своих мыслей, осознав, что с бойскаутской чепухой пора кончать и признать, что возможно все. Растленные люди есть везде, и чем могущественней человек, тем больше возможностей для коррупции, но даже если эта история – правда, ничего в ней не указывает на то, что к этому имел какое-то отношение сам Кеннеди. Дейли и его банда жуликов из округа Кук – возможно. Но не Кеннеди, Кеннеди – ни за что.
И все же, невзирая на его нерушимую уверенность в человеке будущего, весь остаток дня Фергусон провел с картинкой в голове: эти затонувшие избирательные урны лежат на дне озера Мичиган, и даже после того, как окончательные цифры доказали, что Кеннеди бы все равно выиграл выборы, с Иллинойсом или без Иллинойса, Фергусон не переставал думать об этих урнах, продолжал думать о них еще много лет.
Наутро 20 января 1961 года он сказал родителям, что ему как-то неможется, и спросил, нельзя ли сегодня не ходить в школу. Поскольку Фергусон мальчиком был сознательным и отнюдь не знаменитым тем, что измышлял для себя воображаемые болезни, желание его удовлетворили. Так вот и посмотрел он инаугурационную речь Кеннеди, сидя перед телевизором, пока его мать и отец были в центре города на работе, один в маленькой гостиной за кухней, церемонию, проходившую в холодном и ветреном Вашингтоне, таком морозном и открытом ветрам, что, когда древний Роберт Фрост со слезящимися глазами встал читать стихотворение, которое его попросили написать по этому случаю, тот самый Роберт Фрост, кто нес ответственность за единственную поэтическую строку, которую Фергусон знал наизусть, В желтом лесу разошлись два пути[8], ветер взбрыкнул неистово и внезапно, стоило ему только встать за кафедру, и вырвал у него из рук одну страницу рукописи, отчего хрупкому седовласому барду стало нечего читать, однако с восхитительным достоинством и проворством, как почувствовал Фергусон, тот взял себя в руки, и пока его новое стихотворение летало над толпой, он по памяти прочел старое, превратив то, что могло бы стать бедствием, в нечто вроде победы, это произвело впечатление, но в то же время было и как-то комично – или, как Фергусон вечером сказал родителям, и смешно, и не смешно разом.
Затем вышел только что давший присягу президент, и, едва начал он произносить свою речь, ноты, издаваемые этим туго натянутым инструментом риторики, показались Фергусону до того естественными, так удобно соединенными с его собственными внутренними ожиданиями, что поймал он себя на том, что слушает его так же, как слушал бы музыкальное произведение. Человек держит в своих смертных руках. Пусть слово полетит. Заплатим любую цену, выдержим любое бремя. Сила уничтожить все виды человеческой нищеты и все виды человеческой жизни. Пусть знают все нации. Факел передан. Справимся с любыми трудностями, поддержим любого друга, встанем против любого врага. Новое поколение американцев. То шаткое равновесие страха, что останавливает стрелку последней войны человечества. Нынче труба зовет нас снова. Призыв вынести бремя долгой сумеречной борьбы. Но давайте начнем. Родившись в этом веке, закаленные войной, дисциплинированные трудным и горьким миром. Давайте исследовать звезды. Спросите. Не спрашивайте. Борьба против общих врагов человечества – тирании, нищеты, болезней и самой войны. Новое поколение. Спросите. Не спрашивайте. Но давайте же начнем.
Следующие двадцать месяцев Фергусон пристально наблюдал, как человек будущего спотыкается, идя вперед, начавши правление своей администрации с учреждения Корпуса мира, а затем едва не уничтожив его бойней в заливе Свиней семнадцатого апреля. Через три недели после футбольный мяч размером с человека по имени Алан Шепард был выпнут Национальным агентством космических исследований в открытое пространство, и Кеннеди объявил, что еще до окончания этого десятилетия американец пройдет по Луне, во что Фергусону поверить было трудно, но он все равно надеялся, что это произойдет, потому что хотел, чтобы человек этот оказался прав, а затем Джек и Джеки отправились в Париж встречаться с Де Голлем, за этим последовали два дня переговоров в Вене с Хрущевым, а Фергусон и глазом не успел моргнуть, как уже прочел свою первую книгу о современной американской политике, «Сотворение президента, 1960», возвели Берлинскую стену и начался процесс Эйхмана в Иерусалиме, это унылое зрелище почти полностью облысевшего, подергивающегося убийцы, сидящего одного в стеклянном ящике, которое Фергусон смотрел по телевизору каждый день после школы, весь объятый ужасом этого зрелища и все же не в силах оторвать глаз от экрана, прекратить смотреть, и когда процесс завершился, он продрался через все 1245 страниц «Взлета и падения Третьего рейха», громадной книжищи, написанной бывшим журналистом из «черного списка» Вильямом Ширером, которая в 1961-м получила Национальную книжную премию и была самым протяженным текстом, что Фергусон когда-либо читал. Следующий год начался с другого внеземного подвига: в феврале Джон Гленн вырвался за пределы тропосферы и три раза облетел вокруг земли, а весной то же самое повторил Скотт Карпентер, и затем, всего через два дня после того, как Джемс Мередит стал первым черным студентом, допущенным учиться в Университет Миссисипи (еще одно зрелище, которое Фергусон наблюдал по телевизору, молясь, чтобы этого беднягу не закидали до смерти камнями), Волли Ширра в начале октября превзошел Гленна и Карпентера – облетел земной шар шесть раз. Фергусон тогда уже учился в десятом классе – первый год в Монклерской средней школе, а из-за того, что его мать отказалась подписать в сентябре бланк согласия, футбольный сезон начался без него. Однако к тому времени, как Ширра совершил свое путешествие, Фергусон почти справился уже с разочарованием, обретя новый интерес в лице Анн-Мари Дюмартен, своей однокашницы, приехавшей в Америку из Бельгии двумя годами ранее: они с ней встречались на занятиях по истории и геометрии, и он до того увлекся этим предметом своих всевозраставших знаков внимания, что как раз тогда думать о человеке будущего ему было, в общем, некогда, и потому вечером двадцать второго октября, когда Кеннеди обратился к американскому народу и рассказал ему о русских ракетных базах на Кубе и морской блокаде, которую он намерен ввести, Фергусона не оказалось дома, и он не смотрел эту передачу с родителями. Вместо этого он сидел на скамейке в общественном парке с Анн-Мари Дюмартен, обхвативши руками ее тело и впервые целуя ее. В кои-то веки обычно внимательный Фергусон не обращал внимания, и величайшего международного кризиса после окончания Второй мировой войны, угрозы ядерного конфликта и возможного конца человеческой расы не осознал до следующего утра, после чего вновь стал обращать внимание, однако через неделю его Кеннеди перехитрил русских, и кризис миновал. Все выглядело так, что сейчас мир закончится, – а он взял и не закончился.
Ко Дню благодарения он уже не задавался вопросом, любовь ли это. В прошлом он уже переживал увлечения, начиная с детсадовских влюбленностей в Кати Гольд и Марджи Фицпатик, когда ему было шесть, за чем последовал неистовый вихрь флиртов с Кароль, Джейн, Ненси, Сюзан, Мими, Линдой и Конни в двенадцать и тринадцать, танцевальные вечера по выходным, сеансы поцелуев на задних дворах под луной и в альковах цоколей, первые робкие заходы на половое знание, таинства кожи и слюнявых языков, вкус помады, запах духов, шелест нейлоновых чулок друг об друга, а затем, в четырнадцать – прорыв, внезапный скачок из детства в отрочество, и с ним – новая жизнь в чужом, вечно мутирующем теле, непрошеные эрекции, поллюции, мастурбация, эротические томленья, еженощные драмы похоти, исполняемые тенями в театре секса, ныне засевшем у него в черепе, соматические катаклизмы юности, но не брать в учет все те физические перемены и возмущения, фундаментальным как до, так и после начала его новой жизни оставался поиск духовный, греза о прочной связи, о взаимной любви между совместимыми душами – душами, наделенными телами, разумеется, к счастью, наделенными телами, но сперва все-таки душа, она всегда будет первой, и, несмотря на все его заигрывания с Кароль, Джейн, Ненси, Сюзан, Мими, Линдой и Конни, вскоре он понял, что ни одна из этих девочек не обладает такой душой, какую он ищет, и он терял к ним интерес, к одной за другой, и позволял им исчезнуть из своего сердца.
С Анн-Мари Дюмартен же история разворачивалась ровно наоборот. Все прочие начинались как пылкие физические притяжения, но чем лучше он их узнавал, тем сильнее разочаровывался, а вот Анн-Мари поначалу он едва замечал, весь месяц сентябрь даже не перекинулся с нею ни единым словом, но потом их учитель истории Европы произвольно назначил их вместе делать работу, и как только Фергусон начал ее немного узнавать, как тут же обнаружил, что хочет узнавать ее все больше и больше, а чем больше ее узнавал, тем выше поднималась она в его глазах, и после трех недель ежедневных встреч по поводу взлета и падения Наполеона (такова была тема их совместной работы), некогда обычная с виду бельгийка с легким французским акцентом преобразилась в экзотическую красавицу, и сердце Фергусона заполнилось ею целиком, надрывалось ею, и он намеревался держать ее в этом сердце как можно дольше. Неожиданное, непредвиденное завоевание. Пятнадцатилетнего мальчика застали врасплох, а затем Купидон заблудился и случайно очутился в Монклере, Нью-Джерси, и не успел еще муж Психеи купить новый билет и отправиться обратно в Нью-Йорк или Афины, или куда еще он там мог отправиться, – как выпустил свою стрелу просто так, тем самым начав мучительное приключение первой большой любви Фергусона.
Маленькая, но не слишком, чуть-чуть не дотягивая до пяти-пяти без обуви, темные волосы средней длины, круглое лицо с симметричными чертами и упрямым, неробким носиком, полные губы, гибкая шея, темные брови, а под ними серо-голубые живые глаза, светящиеся глаза, тонкие руки и пальцы, груди полнее, чем можно было ожидать, узкие бедра, худые ноги и изящные лодыжки, красота, не являющая себя с первого взгляда или даже со второго, но проступающая с растущим знакомством, такая, что постепенно ввинчивается в глаз, а потому становится нестираемой, лицо, от которого трудно отвернуться, лицо, о котором только грезить. Смышленая и серьезная девочка, девочка часто задумчивая, не подверженная выплескам смеха, скупая на улыбки, но когда же все-таки улыбалась, все тело ее превращалось в клинок сиянья, сверкающий меч. Новенькая, а потому – без подружек, она не очень охотно подлизывалась, чтобы ее стали считать своей, с упрямым самообладанием, какое нравилось Фергусону и делало ее непохожей на остальных его знакомых девочек – смеющихся девчонок-подростков северного Нью-Джерси во всей их великолепной фривольности, – ибо Анн-Мари и намеревалась оставаться изгоем, девочкой, оторванной от корней своего дома в Брюсселе и вынужденной жить в вульгарной, одержимой деньгами Америке: она упорно цеплялась за свою европейскую манеру одеваться, свой неизменный черный берет, макинтош с поясом, джемперы в клетку, белые блузки с мужскими галстуками, и пусть даже иногда она признавала, что Бельгия – страна унылая, серый и тусклый клочок земли, втиснутый между Лягушатниками и Фрицами, также она защищала ее, если ей бросали вызов, утверждая, что в маленькой, почти невидимой Бельгии лучшее пиво, лучший шоколад и лучшие frites[9], чем где бы то ни было на свете. В самом начале, при одной из их первых встреч, еще до того, как муж Психеи случайно забрел в Монклер и выпустил стрелу в ничего не подозревавшую жертву, Фергусон поднял вопрос о Конго и ответственности Бельгии за бойню, в которой погибли тысячи угнетенных черных людей, и Анн-Мари твердо встретила его взгляд и кивнула. Ты умный мальчик, Арчи, сказала она. Ты знаешь в десять раз больше, чем любой десяток этих идиотов-американцев, вместе взятых. Когда месяц назад пришла в эту школу, я решила, что буду держаться сама по себе и не заводить друзей. Теперь я думаю, что была неправа. Всем нужен друг, и ты можешь стать таким другом, если захочешь.
К вечеру их первого поцелуя двадцать второго октября Фергусон узнал лишь несколько скудных фактов о семье Анн-Мари. Теперь ему стало известно, что ее отец работал экономистом в бельгийской делегации в ООН, мать у нее умерла, когда Анн-Мари было одиннадцать лет, а ее отец женился повторно, когда ей исполнилось двенадцать, и что два ее старших брата, Жорж и Патрис, учатся в Брюсселе в университете, но на этом примерно и всё – вместе с микроскопической деталькой: между семью и девятью годами она жила в Лондоне, отчего так бегло теперь и говорила по-английски. Однако до того вечера ни единого слова не было сказано о ее мачехе, ни слова о причине смерти матери, ни слова об отце, кроме того, что в Америку Дюмартенов привела его работа, и, поскольку Фергусон понимал, что Анн-Мари не хочется обо всем этом рассказывать, он и не давил на нее, чтоб она ему открылась, но понемногу, за последовавшие недели и месяцы, поступало все больше сведений: для начала жуткая история о раке матери – раке шейки матки, давшем метастазы и вызывавшем такие боли и такую безнадежность, что мать ее в конце концов просто убила себя передозировкой таблеток, что было официальной версией, во всяком случае, хотя Анн-Мари подозревала, что отец закрутил роман с ее будущей мачехой за много месяцев до смерти матери, и, как знать, может, овдовевшая Фабьенн Кордэ, так называемый давний друг дома, уже три года как вторая жена слепого в своем обожании отца Анн-Мари, та жалкая женщина, что стала теперь ее мачехой, и пропихнула те смертельные таблетки в горло ее матери, чтобы ускорить переход от тайного романа к браку, освященному католической церковью? Возмутительная клевета, несомненно – совершенная неправда, но Анн-Мари ничего не могла с собой поделать: возможность этого продолжала пожирать ее мысли, и даже хотя Фабьенн была невиновна, это ничуть не делало ее менее жалкой, менее достойной ненависти и презрения, какие Анн-Мари к ней испытывала. Фергусон слушал все эти откровения со всевозраставшим сочувствием к своей возлюбленной. Судьба ранила ее, и теперь она застряла в неблагополучной семье, воюя с ненавистной мачехой, разочарованная себялюбивым, невнимательным отцом, по-прежнему скорбя по своей покойной матери, горюя от того, что сослана в жесткую, неприветливую Америку, сердитая, злая на все, но театрально-драматический масштаб трудностей Анн-Мари не отпугивал Фергусона – напротив, притягивал его к ней все ближе, ибо теперь она в его глазах стала фигурой трагической, благородной, страдающей героиней, затравленной ударами фортуны, и со всем пылом неопытного пятнадцатилетнего мальчугана он взял на себя новую миссию в жизни – спасти ее из когтей несчастья.
Ему никогда не приходило в голову, что она может преувеличивать, что скорбь ее по утрате матери исказила ее зрение, что мачеху она отталкивала, не давая ей ни единой возможности, превратила ее во врага лишь по той причине, что она – не мать ей и никогда ею не станет, что ее урабатывавшийся отец делал все от себя зависящее для своей разъяренной и упрямой дочери, что и здесь – как всегда бывает – у истории есть и другая сторона. Подростки питаются драмой, они счастливее всего, если живут in extremis[10], и Фергусон был не менее подвержен манящему зову накаленной эмоции и чрезмерного нездравого смысла, нежели любой другой мальчишка его возраста, а это означало, что притягательность такой девочки, как Анн-Мари, подпитывается именно ее несчастьем, и чем сильней бури, в какие она его втягивала, тем яростнее он ее желал.
Устроить так, чтобы остаться с нею наедине, было сложно: оба они были слишком молоды, чтобы водить машину, и потому в перемещениях зависели от собственных ног, а это, по необходимости, ограничивало их дальность, но одним надежным решением был пустой дом Фергусона после окончания уроков в школе – те два часа, пока родители не возвращались с работы, когда Фергусон и Анн-Мари могли подняться к нему в комнату и захлопнуть за собой дверь. Фергусон бы с радостью нырнул прямо в нее, но он знал, что Анн-Мари к такому не готова, поэтому тема утраты их девственности никогда открыто не обсуждалась, а так с подобными вещами и обращались в 1962 году, по крайней мере – прилично воспитанные пятнадцатилетки из среднего и чуть выше среднего класса в Монклере и Брюсселе, но если ни одному из них не доставало храбрости бросить вызов условностям эпохи, это не означало, будто они пренебрегали пользоваться кроватью, которая, к счастью, была двуспальной, на ее поверхности достаточно места для них обоих, чтобы можно было растянуться бок о бок и приобщиться к сексу, какой не был совсем уж сексом, но тем не менее на вкус ощущался как любовь.
До тех пор все сводилось к поцелуям, продолжительным экскурсиям языками по внутренностям ртов, мокрым губам, затылкам и заушьям, к рукам, хватавшимся за лица, странствующим в шевелюрах, к рукам, охватывающим торсы, плечи, талии, руки сплетались с другими руками, а потом с Конни предыдущей весной – первое неуверенное движение положить ладони на груди, груди уж точно хорошо защищенные, надежно укрытые как блузкой, так и лифчиком, но руку его тогда не смахнули, что представляло дальнейший прогресс в его образовании, и вот теперь, с Анн-Мари, блузка спала, а через месяц спал и лифчик, что совпало с устранением его рубашки, и даже такая частичная нагота была наслаждением, о котором нельзя и мечтать, превосходившим все прочие удовольствия, и пока недели тянулись дальше, одной лишь своей силой воли Фергусон удерживался от того, чтобы не схватить ее за руку и не подтолкнуть ее к выпирающему бугру у себя в штанах. Отчетливо вспоминаемые дни – не только из-за того, что все происходило при свете дня и было видимо, в отличие от слепой возни в темноте с Конни, Линдой и остальными, солнце было с ними в комнате, и он мог видеть ее тело, оба их тела, а это означало, что каждый акт касания также был образом этого касания, и поверх всего прочего в комнате витал еще и постоянный подспудный страх, ужас того, что они потеряют счет времени, и кто-нибудь из его родителей постучится в дверь, пока они обнимаются, или же, что еще хуже, ворвется в комнату, забыв постучать, и, хотя ничего подобного покамест не произошло, все равно была такая возможность, а это наполняло те дневные часы ощущеньем безотлагательности, угрозы и преступной отваги.
Она стала первым человеком, допущенным во внутренние покои его тайного музыкального дворца, и если они не валялись на кровати или не разговаривали о своих жизнях (преимущественно жизни Анн-Мари) – слушали пластинки на маленьком проигрывателе с двумя динамиками, стоявшем на столе в южном углу комнаты, подарке родителей Фергусона на его двенадцатилетие. Теперь, три года спустя, 1962-й стал годом Баха, тем годом, когда Фергусон слушал Баха больше какого-либо другого композитора, в особенности Баха Гленна Гульда с упором на «Прелюдии и фуги» и «Гольдберг-вариации», а также Баха Пабло Казальса, куда входили бесчисленные воспроизведения шести пьес для виолончели без аккомпанемента, и Германа Шерхена, дирижировавшего «Оркестровыми сюитами» и «Страстями по Матфею», которые, как заключил Фергусон, были вообще прекраснейшим произведением из сочиненных Бахом, а стало быть – и прекраснейшим произведением, написанным вообще кем бы то ни было, но также они с Анн-Мари слушали Моцарта («Мессу в до-миноре»), Шуберта (фортепианные произведения в исполнении Святослава Рихтера), Бетховена (симфонии, квартеты, сонаты) и также многих других, почти все – подарки Фергусоновой тети Мильдред, не говоря уж о Мадди Вотерсе, Фэтсе Воллере, Бесси Смит и Джоне Колтрейне, то есть – не говоря о всяких других душах двадцатого века, как живых, так и мертвых, и лучше всего в слушании музыки с Анн-Мари было наблюдать за ее лицом, всматриваться в ее глаза и глядеть на ее рот, пока собирались у нее слезы или же лепилась улыбка, как же глубоко чувствовала она эмоциональные созвучия любой данной пьесы, ибо, в отличие от Фергусона, с самого раннего детства ее дрессировали, и она хорошо умела играть на фортепиано, и у нее было отличное сопрано, до того прекрасное, что она нарушила свой обет не участвовать ни в каких мероприятиях старших классов и посреди первого семестра записалась в хор, вот тут-то и залегала, возможно, самая великая их связь, нужда в музыке, пропитывавшая насквозь их тела, которая на том рубеже их жизни ничем не отличалась от нужды обрести способ существовать в мире.
Восхищаться в ней можно стольким, чувствовал он, столько в ней можно любить, однако Фергусон никогда не обманывался и не считал, что сумеет за нее удержаться, по меньшей мере – дольше следующих нескольких месяцев, или недель, или дней. Прямо с самого начала, с первых же мгновений его зарождавшейся влюбленности ощущал он, что у нее чувства не так сильны, как у него, и сколь бы, казалось, он ей ни нравился, как ни наслаждалась она, похоже, его телом и его пластинками и тем, как он с нею разговаривает, ему суждено было любить больше, чем быть любимым в ответ, и не прошло и месяца после их первого поцелуя, он понял, что ему придется играть по ее правилам – а иначе рисковать тем, что вообще с нею не будет. Больше всего бесила его ее непоследовательность, то, насколько часто нарушала она обещания, как часто забывала то, что он ей говорил, до чего часто отказывалась в последнюю минуту от свиданий, говоря ему, что неважно себя чувствует, или что неприятности дома, или что она думала, будто они встречаются в субботу, а не в пятницу. Иногда ему становилось интересно, есть ли там другой мальчик, или несколько мальчиков, или мальчик в Бельгии, но по наблюдениям ничего этого понять не было возможно, поскольку первым правилом, какого она потребовала придерживаться, был запрет на любые прилюдные проявления нежности, а это значило, что средняя школа Монклера находилась под запретом, даже если тропки их пересекались в классах, коридорах и столовой, им следовало делать вид, будто они вовсе не вместе: они могли только кивнуть, сказать друг дружке привет и беседовать, как будто они шапочные знакомые, но ни при каких условиях не разрешалось им целоваться или браться за руки, что было нормальным поведением для любых других постоянных парочек в школе, и если то была игра, в которую ей хотелось с ним играть, кто знает, возможно, она в нее играет и с кем-нибудь другим? Фергусон чувствовал себя глупо от того, что согласился на такую нелепую сделку, но жил он тогда в некоей одержимой завороженности, и мысль о том, что Анн-Мари можно потерять, была гораздо хуже унижения от того, что он притворяется не тем, кто он есть на самом деле. И все же они продолжали видеться, и то время, что они проводили вместе, казалось, течет гладко, он, бывая с нею, чувствовал себя счастливее всего и самым что ни есть живым, а какие стычки или размолвки бы у них ни случались, все они, такое ощущение, неизменно происходили по телефону – в этом странном инструменте бестелесных голосов, каждый незрим для другого, когда разговаривают по проводам, бегущим от его дома к ее, и когда и если он заставал ее в неудачный миг, то часто ловил себя на том, что слушает капризную, упрямую, невозможную персону, кого-то совершенно не похожего на ту Анн-Мари, которую, как Фергусон считал, он знает. Самый печальный, самый обескураживающий из таких разговоров случился у них в середине марта. После месяца проб в бейсбольную команду средней школы, вытерпев еженедельные вывески фамилий на доске объявлений в раздевалке, тревожного поиска своего имени в медленно сокращавшемся списке игроков, переживших последнюю отсечку, он позвонил сказать ей, что вывесили последний список и он – один из всего двух десятиклассников, попавших в команду старших классов. Долгое молчание на другом конце провода, которое Фергусон нарушил, сказав: Я просто хотел поделиться с тобой хорошей новостью. Еще одна пауза. А затем – ее отклик, произнесенный ровным, холодным голосом: Хорошая новость? С чего ты взял, будто я считаю это хорошей новостью? Я терпеть не могу спорт. Особенно бейсбол – он самая тупая игра, которую когда-либо изобрели. Пустая, детская и скучная, и с чего бы такому умному человеку, как ты, хотелось тратить свое время на то, чтоб бегать по полю со стадом кретинов? Пора взрослеть, Арчи. Ты уже больше не ребенок.
Фергусон не знал вот чего: когда Анн-Мари произносила эти слова, она была пьяна, как случалось и еще несколько других раз при их недавних беседах по телефону, уже несколько месяцев она украдкой проносила к себе в комнату бутылки с водкой и пила, пока родителей не было дома, устраивала долгие сольные запои, высвобождавшие в ней бесов и превращавшие ее язык в орудие жестокости. Трезвая, благонравная, разумная при свете дня девочка исчезала, когда оставалась ночью одна у себя в комнате, а поскольку Фергусон и в глаза эту другую личность не видывал, только разговаривал с нею и слушал ее сердитые, полупропеченные заявления, то и понятия не имел, что происходит, даже близко не знал, что первая любовь всей его жизни устремляется к надлому.
Тот последний разговор состоялся у них в четверг, и Фергусона так раздосадовали и ошеломили ее враждебные обвинения, что он почти обрадовался, когда наутро она не пришла в школу. Ему требовалось время все обдумать, сказал он себе, и, если не видеть ее в тот день, ему будет не так трудно оправиться от той боли, какую она ему причинила. Подавляя в себе порыв позвонить ей после школы в пятницу, он вышел из дому, едва бросив учебники, и отправился дальше по кварталу навестить Бобби Джорджа – второго десятиклассника, который попал в команду, дородного, толстошеего Бобби, ныне – перворазрядного принимающего и чемпиона дуракавалянья, одного из тех кретинов в стаде, с которыми Фергусону вскоре предстояло играть. В итоге они с Бобби весь вечер провели с другими бейсбольными кретинами, своими однокашниками, попавшими в команду старших классов, и когда Фергусон вошел к себе домой за несколько минут до полуночи, звонить Анн-Мари было уже поздно. В субботу и воскресенье он тоже сдерживался, отбиваясь от соблазна набрать ее номер тем, что держался от телефонов подальше, решившись не сдаваться, мучительно желая сдаться, отчаянно стремясь услышать ее голос вновь. В понедельник утром он проснулся полностью излечившимся, злоба изгнана у него из сердца, он был готов простить ее за необъяснимый выплеск в четверг, но потом пришел в школу – и Анн-Мари не было снова. Он прикинул, что у нее, должно быть, простуда или грипп, ничего серьезного, но теперь, раз он даровал себе право с нею поговорить, в обеденную перемену он набрал номер ее дома из платного телефона у входа в школьную столовую. Никто не ответил. Десять звонков – и никто не отвечает. Надеясь, что просто набрал не тот номер, он повесил трубку и попробовал еще разок. Двадцать звонков – и нет ответа.
Он упорно звонил ей два дня, с каждой неудачной попыткой ее застать паника его возрастала, а еще больше сбивал его с толку необъяснимо пустой, судя по всему, дом, телефон, который все звонил и звонил, но никто не снимал трубку, что же такое тут происходит, спрашивал он себя, куда все подевались, и потому в четверг спозаранку, до первого звонка на уроки добрых полтора часа, он дошел до дома Дюмартенов на другом краю городка – большого дома со щипцами, с громадной лужайкой, на одной из самых элегантных улиц Монклера, Улице Особняков, как ее называл Фергусон, когда был маленький, и, хотя Анн-Мари упорно не подпускала его сюда, потому что не хотела, чтобы он знакомился с ее родителями, у него теперь не было выбора – только прийти сюда, чтобы решить загадку молчащего телефона, что, в свою очередь, может помочь ему решить загадку того, что с нею произошло.
Он позвонил в дверь и стал ждать – и ждал довольно долго, пока не пришел к выводу, что никого нет дома, затем позвонил еще раз, и едва собрался повернуться и уже уйти, как дверь открылась. Перед ним стоял человек, мужчина, который явно был отцом Анн-Мари – то же круглое лицо, тот же подбородок, те же серо-голубые глаза, – и хотя сейчас было всего двадцать минут восьмого утра, он уже был полностью одет, на нем ловко сидел темно-синий дипломатический костюм, накрахмаленная белая рубашка и красный галстук в полоску, щеки гладкие после раннеутреннего бритья, у головы витает аромат одеколона, а голова вполне симпатичная, решил Фергусон, хоть и несколько усталые глаза, быть может, или же в глазах этих взгляд какой-то хлопотливый, рассеянный, меланхоличный взгляд, какой Фергусон счел отчего-то трогательным, нет – не вполне трогательным, неотразимым, вне всяких сомнений, поскольку то было лицо, принадлежавшее отцу Анн-Мари.
Да?
Извините, сказал Фергусон, я понимаю, что сейчас довольно рано, но я друг Анн-Мари из школы и последние несколько дней звонил сюда, хотел узнать, все ли с ней в порядке, но тут никто никогда не снимает трубку, поэтому я встревожился и пришел вот выяснить.
А вы будете?
Арчи. Арчи Фергусон.
Объяснение простое, мистер Фергусон. Телефон сломался. Ужасное неудобство для всех нас, но меня заверили, что сегодня придет мастер и все починит.
А Анн-Мари?
Ей нездоровится.
Ничего серьезного, надеюсь.
Нет, я уверен, что все будет хорошо, но теперь ей нужно отдохнуть.
Мне можно будет ее навестить?
Извините. Если вы дадите мне свой номер, я передам ей, и она вам позвонит, как только ей станет немного лучше.
Спасибо. У нее уже есть мой номер.
Хорошо. Я скажу ей, чтобы вам позвонила. (Краткая пауза.) Напомните мне только, как вас зовут. У меня, кажется, выскочило из головы.
Фергусон. Арчи Фергусон.
Фергусон.
Да-да. И пожалуйста, передайте Анн-Мари, что я о ней думаю.
На том и завершилась одна-единственная встреча Фергусона с отцом Анн-Мари, и, едва дверь закрылась и сам он двинулся к улице, ему стало интересно, не забудет ли мистер Дюмартен его имя снова, либо он попросту забудет передать Анн-Мари, чтобы ему перезвонила, или не скажет ей, чтобы позвонила, намеренно, пусть и не забудет его имени, поскольку такова работа отцов повсюду на свете – оберегать своих дочерей от мальчиков, которые о них думают.
После этого – молчание и четыре долгих дня пустоты. У Фергусона было такое чувство, точно кто-то связал его и спихнул с лодки, и, пойдя ко дну озерца, которое обязательно было большим озером, никак не уже и не мельче озера Мичиган, он задерживает под водой дыхание, четыре долгих дня среди мертвых тел и ржавых избирательных урн, не дыша, и к вечеру воскресенья легкие его уже готовы были лопнуть, лопнуть была готова и голова – и он наконец нашел в себе мужество снять трубку, и мгновенье спустя после того, как набрал номер Дюмартенов, – вот она. Какое счастье, сказала она, так рада его слышать, судя по голосу – не шутит, объяснив, что три раза звонила ему с утра (что могло быть правдой, поскольку он с родителями ходил играть в теннис), а потом начала рассказывать ему о водке, о месяцах тайного пьянства у себя в комнате, что достигли высшей точки в последнем запое вечером в четверг, в тот последний вечер, когда они разговаривали, и закончился он тем, что она отключилась прямо на полу, а когда ее отец и мачеха вернулись домой после своего званого ужина в Нью-Йорке в половине двенадцатого, они увидели, что дверь в ее спальню открыта и внутри горит свет, поэтому они вошли и обнаружили ее, а раз не смогли ее разбудить, а бутылка была пуста, они вызвали «скорую», чтобы отвезла ее в больницу, где ей промыли желудок, и она пришл в себя, но домой наутро ее отпускать не стали, а перевели в психиатрическое отделение, где ей три дня врачи устраивали проверки и допрашивали ее, а теперь, раз ей поставили диагноз «маниакальная депрессия», для лечения которой требуется длительная психотерапия, отец ее решил, что ей следует вернуться в Бельгию как можно скорее, чего ей на самом деле и надо, сбежать от ее кошмарной мачехи, положить конец ее ссылке в кошмарной Америке, которая на самом деле, несомненно, и вынудила ее начать пить, и вот теперь она станет жить с сестрой своей матери в Брюсселе, с ее любимой тетей Кристиной, а это значит, что она снова будет со своими братьями и кузенами и старыми друзьями, она так счастлива, такой счастливой она уже давно не бывала.
После он видел ее всего только раз, прощальное свидание в среду, событие исключительное среди учебной недели, какое позволила его мать, ибо знала, до чего это для него важно, даже дала ему лишних денег на такси (первый и единственный раз, когда такое случилось), чтобы ему и его бельгийской девочке не пришлось терпеть унижение того, что их станет возить кто-либо из его родителей, что лишь подчеркнуло бы, насколько он еще мал, а с каких это пор кто-либо в таких юных годах бывал серьезно влюблен? Да, мать продолжала понимать его, по крайней мере – многое важное в нем, и он был ей благодарен за это, но все равно тот последний вечер с Анн-Мари оказался для Фергусона делом жалким и неуклюжим, тщетным упражненьем в поддержании собственного достоинства, в обуздывании своего горя, чтобы не умолять и не плакать, чтоб не сказать ей ничего жесткого из озлобленности или разочарования, но как же не помнить всю встречу напролет, что это конец, что больше он ее никогда не увидит, а еще хуже то, что в тот вечер она была лучше некуда, такой теплой, такой неумеренной во всем, что говорила о нем, мой чудесный Арчи, мой прекрасный Арчи, мой блистательный Арчи, каждое доброе слово, казалось, описывает кого-то, кого здесь нет, мертвую личность, то были слова, уместные в прощальной речи на похоронах, а еще хуже была ее непривычная бодрость, та радость, какую он видел у нее во взгляде, когда заговаривала она о том, что уезжает, ни разу не остановившись задуматься, что уезжать – это оставлять его позади уже послезавтра, как вдруг она уже смеялась и велела ему не беспокоиться, скоро они увидятся вновь, он приедет в Брюссель и проведет с нею лето, как будто его родителям по карману отправить его на самолете в Европу, им, кто ни разу даже в Калифорнию не съездил навестить тетю Мильдред и дядю Генри за все те годы, что они там живут, а затем она принималась говорить что-то еще менее постижимое и ранившее его, сидя на скамейке в парке, где они впервые поцеловались в октябре и теперь целовались снова в свой последний вечер вместе в марте, говорила, что, может, ему еще и повезло, что она уезжает, что у нее в голове такой кавардак, а он такой нормальный и заслуживает быть со здоровой нормальной девчонкой, а не с больной и чокнутой, как она, и с того мига до момента, когда он высадил ее у ее дома двадцать минут спустя, ему было так грустно, как больше никогда и не бывало во всей его отвратительно нормальной жизни.
Через неделю он написал ей письмо на девяти страницах и послал на теткин адрес в Брюссель. Еще через неделю – на шести страницах. Через три недели после него – письмо на двух страницах. Через месяц – открытку. Ни на одно послание она не ответила, и к тому времени, как школу распустили на лето, он понял, что никогда больше писать ей не будет.
Правда была в том, что здоровые, нормальные девчонки его не интересовали. Жизнь в предместьях и без того была скучна, а беда со здоровыми, нормальными девчонками в том, что они напоминали ему о предместьях, что, на его вкус, стало чересчур уж предсказуемым, последнее же, чего ему хотелось, – это быть с предсказуемой девчонкой. Каковы б ни были недостатки Анн-Мари, сколько б мук она ему ни причинила, она была хотя бы полна сюрпризов, от нее, по крайней мере, сердце его билось от затянувшейся неопределенности, а теперь, раз ее больше не было, все опять стало скучным и предсказуемым, угнетало еще больше, чем до того, как она вошла в его жизнь. Он знал, что в этом она не виновата, но не мог не ощущать себя преданным. Она его бросила, и отныне либо придется довольствоваться кретинами, либо следующие два года жить в одиночном заключении, а потом он сможет сбежать из этого места и никогда больше сюда не возвращаться.
Теперь ему было шестнадцать, и все лето он проработал на своего отца, а по вечерам играл в бейсбол, всегда только в бейсбол, по-прежнему и вечно в бейсбол, что, вне всяких сомнений, занятием было бессмысленным, но продолжало приносить ему слишком много наслаждения – о том, чтоб его бросить, и мыслей даже не было, теперь играл он в лиге старшеклассников и студентов колледжей со всего округа, лига эта была жесткая и конкурентная, но в первом году игры в команде старшеклассников он проявил себя неплохо – начал третьим игроком на базе и хиттером номер пять, со средним баллом .312 для хорошей команды, лучшей в Конференции Большой десятки, и бил он теперь с большей силой, поскольку продолжал расти, пять-одиннадцать при последнем замере, 174 фунта в последний раз, когда вставал на весы, и потому играл он в то лето, чтобы не утратить хватки, а утра и дни работал на отца, главным образом – ездил по городку в фургоне, доставляя и устанавливая кондиционеры воздуха вместе с парнем по имени Эд, а если доставлять было нечего, он помогал Майку Антонелли торговать в лавке, или же подменял Майка, когда тот уходил на свои частые перерывы попить кофе в «Столовку Ала», а если в лавке не было посетителей, он скрывался в задней комнате и сидел там с отцом, пока кто-нибудь не объявлялся, его почти пятидесятилетний отец, по-прежнему поджарый и сухощавый, все так же не отлипал от своего верстака и чинил сломанные машины, его отгороженный и молчаливый отец, теперь уже почти безмятежный, проведя шесть лет в спокойствии этой задней комнаты, и пока Фергусон неизменно предлагал ему помочь с ремонтом, хоть и был неуклюж и неумел во всем, что касалось машин, отец его всегда от него отмахивался, утверждая, что его сын не должен тратить свое время на сломанные тостеры, он движется по пути, что приведет его к гораздо более великим делам, а если ему хочется принести какую-то пользу, то пускай притащит что-нибудь из тех книжек со стихами, которые у него дома лежат, да почитает вслух, пока старик его разбирается со сломанными тостерами, и вот так и вышло, что Фергусон, поглотивший за последние полтора года громадные количества поэзии, часть того лета провел за чтением своему отцу вслух в задней комнате «ТВ и радио Станли» – Дикинсон, Гопкинса, По, Уитмена, Фроста, Элиота, Каммингса, Паунда, Стивенса, Вильямса и других, но стихотворение, которое, похоже, нравилось его отцу больше всего, то, которое, казалось, произвело на него самое сильное впечатление, было «Любовной песнью Дж. Альфреда Пруфрока», что Фергусона напугало, а поскольку к такой реакции он был неподготовлен, понял, что упустил что-то, он что-то упускал уже давно, а это значило, что ему придется заново обдумать все, что он прежде подразумевал про своего отца, ибо, как только дочитал он последнюю строку: И к жизни пробуждаемся, и тонем[11], – отец повернулся к нему и заглянул ему в глаза, и посмотрел с такой силой, какой Фергусон никогда не видел за все годы их с отцом знакомства, а после долгой паузы произнес: Ох, Арчи. Какая великолепная штука. Спасибо тебе. Большое тебе спасибо. И затем отец его три раза качнул головой взад и вперед и вновь повторил последние слова: И к жизни пробуждаемся, и тонем.
Последняя неделя лета. Двадцать восьмое августа и Марш на Вашингтон, речи на Аллее, огромные толпы, десятки тысяч, сотни тысяч, а потом – речь, которую школьникам потом придется учить наизусть, речь всех речей, в тот день такая же важная, каким было Геттисбергское обращение в свой день, великое американское мгновенье, публичный миг, какой видят и слышат все, даже еще важней слов, произнесенных Кеннеди на своей инаугурации тридцатью двумя месяцами раньше, и в «ТВ и радио Станли» все встали в торговом зале и смотрели передачу, Фергусон и его отец, толстопузый Майк и тщедушный Эд, а потом вошла и мать Фергусона вместе с пятью-шестью прохожими, которым случилось идти мимо, но перед главной речью было несколько других, и среди них – обращение местного нью-джерсейца, ребе Иоахима Принца, еврея, вызывавшего наибольшее восхищение в Фергусоновой части света, героя его родителей, хоть они и не практиковали свою религию и не принадлежали ни к какой синагоге, но все трое Фергусонов видели его и слышали, как он выступает на свадьбах, похоронах и бар-мицвах в храме, которым управлял в Ньюарке, знаменитый Иоахим Принц, который молодым ребе в Берлине осуждал Гитлера, когда нацисты еще не успели прийти к власти в 1933-м, который видел будущее отчетливее, чем кто бы то ни было еще, и побуждал евреев уезжать из Германии, что снова и снова приводило к его арестам гестапо и закончилось его собственным изгнанием в 1937-м, и он, разумеется, стал активистом американского движения за гражданские права, и, конечно же, его выбрали в тот день представлять евреев – из-за его красноречия и подробно увековеченного мужества, и родители Фергусона, само собой, им гордились, они, жавшие ему руку и разговаривавшие с ним, человеком, который стоял теперь перед камерой и обращался к нации, ко всему миру, и тут на помост вышел Кинг, и через тридцать или сорок секунд после того, как началась его речь, Фергусон посмотрел на мать и увидел, что глаза у нее блестят от слез, и это сильно его развлекло – не потому, что он считал, будто ей неуместно так на эту речь реагировать, а именно из-за того, что он так не считал, потому что перед ним был еще один пример того, как она взаимодействовала с миром, ее чрезмерного, зачастую сентиментального прочтения событий, тех порывов чувств, какие делали ее столь плаксивой на скверных голливудских фильмах, того добродушного оптимизма, что иногда приводил к затуманенному мышлению и сокрушительным разочарованиям, а потом он перевел взгляд на своего отца, человека почти полностью безразличного к политике, кто, казалось, от жизни требовал гораздо меньшего, нежели требовала мать, и заметил в глазах отца сочетание неотчетливого любопытства и скуки, а ведь этого же человека так тронула унылая обреченность стихотворения Элиота, но вот полный надежд идеализм Мартина Лютера Кинга ему проглотить было трудно, и пока Фергусон слушал, как в голосе проповедника нарастает эмоциональность, как барабанной дробью повторяется слово мечта, – недоумевал, как две такие несовместимые души могли жениться друг на дружке и остаться женатыми столько лет, как сам он мог родиться у такой пары, как Роза Адлер и Станли Фергусон, и до чего странно, до чего глубоко странно вообще быть живым.
На День труда к ним домой пришло человек двадцать – на барбекю в честь конца лета. Родители его редко устраивали такие крупные сборища, но двумя неделями раньше его мать выиграла конкурс фотографии, который финансировал новый совет губернатора по искусству в Трентоне. К награде прилагался заказ на альбом фотографий сотни выдающихся граждан Нью-Джерси – для этого проекта ей придется ездить по всему штату и снимать градоначальников, президентов колледжей, ученых, предпринимателей, художников, писателей, музыкантов и спортсменов, а поскольку работа эта будет хорошо оплачиваться, и родители Фергусона чувствовали себя зажиточными впервые за много лет, они и решили отпраздновать это кутежом с жареным мясом на заднем дворе. Собралась обычная публика: Соломоны, Бронштейны, Джорджи из дома дальше по кварталу, прародители Фергусона и его двоюродная бабушка Перл – но пришел и кое-кто другой, среди них – семейство из Нью-Йорка по фамилии Шнейдерманы, состоявшее из сорокапятилетнего коммерческого художника по имени Даниэль, младшего сына бывшего начальника Фергусоновой матери Эмануэля Шнейдермана, который жил теперь в доме престарелых в Бронксе, жены Даниэля Лиз и их шестнадцатилетней дочери Эми. Утром этого праздника в честь Дня труда, пока Фергусон и его родители рубили в кухне овощи и готовили соус к барбекю, мать сказала ему, что они с Эми были знакомы совсем маленькими детьми и несколько раз играли вместе, но она как-то перестала общаться со Шнейдерманами, с календаря спорхнуло двенадцать лет, а затем, пару недель назад, навещая своих родителей в Нью-Йорке, она столкнулась с Даном и Лиз на Южной Центрального парка. Оттого и пригласила их. Оттого Шнейдерманы впервые в жизни приедут в Монклер.
Мать его продолжала: Судя по выражению твоих глаз, Арчи, я понимаю, что Эми ты забыл, но, когда вам было по три и четыре года, ты в нее был довольно сильно влюблен. Однажды мы все поехали домой к Шнейдерманам на воскресный ужин, и вы с Эми ушли к ней в комнату у них в квартире, закрыли дверь и сняли с себя всю одежду. Ты этого даже не помнишь, правда? Взрослые по-прежнему сидели за столом, как вдруг слышим – вы там хихикаете, визжите от хохота просто, издаете эти дикие, необузданные звуки, на какие способны только маленькие дети, и вот мы все встали и пошли посмотреть, в чем там дело. Дан открывает дверь – а там вы, вдвоем, всего три с половиной или четыре годика вам, скачете по кровати совершенно голые и визжите так, что уши закладывает, – как пара чокнутых личностей. Лиз окаменела от ужаса, а мне показалось, что это очень смешно. У тебя был такой восторг на лице написан, Арчи, да и вообще вид двух маленьких тел, скачущих вверх-вниз, вся комната полна дикарской радостью, полоумные человечьи детеныши ведут себя, как шимпанзе, – невозможно же было не расхохотаться. Твой отец и Даниэль тоже рассмеялись оба, насколько мне помнится, а вот Лиз ворвалась в комнату и приказала вам с Эми одеться. Сейчас же. Знаешь же это голос разгневанной матери. Сейчас же! Но не успели вы еще надеть ничего на себя, как Эми произнесла такое, смешнее чего я никогда не слышала. Мамочка, сказала она, вся уже серьезная и очень задумчивая, показывая пальчиком прямо на твои причиндалы, а затем на свои, мамочка, а почему Арчи такой шикарный тут, а я такая обычная?
Мать Фергусона рассмеялась, и смеялась она сильно и долго от воспоминания о тех словах, а вот Фергусон лишь улыбнулся – слабое подобие улыбки, быстро исчезнувшее у него с лица, ибо мало что приносило ему меньше удовольствия, чем выслушивать об идиотских проказах его раннего детства. Своей все еще смеявшейся матери он сказал: Тебе нравится меня дразнить, правда?
Ну, изредка, ответила она. Не так часто, Арчи, но порой мне просто бывает трудно устоять.
Через час Фергусон вышел во двор с книгой, которую тогда читал – «Путешествие на край ночи», – и сел в адирондакское кресло из тех, какие они с отцом перекрасили в начале лета в темно-зеленый, темный темно-зеленый, но книгу открывать не стал и, вместо того чтобы узнавать что-нибудь еще о похождениях Фердинанда на заводе «Форд-Мотор» в Детройте, просто сидел и думал, дожидаясь приезда первых гостей, удивляясь, что некогда куролесил на кровати с голой девочкой, что сам некогда был гол, пока куролесил с голой девочкой, и до чего это комично, что у него не осталось об этом совершенно никаких воспоминаний, хотя вот нынче он бы отдал чуть ли не все на свете, чтоб только оказаться с голой девочкой, оказаться голым в постели с голой девочкой было единственным по-настоящему важным стремлением в его одинокой жизни без любви, ни единого поцелуя или объятья больше чем за пять месяцев, сказал он себе, вся весна и почти все лето тоски по отсутствующей, полуобнаженной Анн-Мари Дюмартен, и вот сейчас он встретится с забытой голой девочкой из своего далекого прошлого, Эми Шнейдерман, а она, несомненно, выросла и стала нормальной, здоровой девочкой, скучной и предсказуемой, как большинство девчонок, как большинство мальчишек, как большинство мужчин и женщин, но что уж тут поделать, и, учитывая, что с нею он еще даже не повстречался, ему просто придется увидеть то, что он увидит.
А увидел он в тот день личность, которая стала его следующей, правопреемницей короны его желаний, девушку ни нормальную, ни ненормальную, которая вся пылала, ничего не боясь, сознавая исключительность того, с чем родилась, а через несколько недель после их первой встречи, когда лето уже растворилось в осени и мир вокруг них вдруг потемнел, она стала еще и первой, а это означало, что голая Эми Шнейдерман и голый Арчи Фергусон уже не прыгали по кровати, а лежали на ней, катались под одеялом, и многие годы после она продолжала дарить ему величайшие радости и величайшие муки его юной жизни, быть той необходимой другой, которая поселилась у него под кожей.
Но вернемся в тот понедельник в сентябре 1963-го, на барбекю в честь Дня труда на заднем дворе Фергусонов и к тому первому взгляду, какой он бросил на нее, когда она вышла из синего «шевроле» своих родителей: из задней дверцы появилась голова со светло-каштановыми волосами, а затем – удивительный факт, до чего высокого она роста, по меньшей мере пять-восемь, может, и пять-девять, крупная девушка со впечатляюще симпатичным лицом, не хорошенькая или красивая, а именно ладная, крепкий нос, упрямый подбородок, большие глаза по-прежнему неопределенного цвета, телосложения ни крупного, ни щуплого, мелковатые груди под синей блузкой с короткими рукавами, длинные ноги, круглая попа, обтянутая узкими рыжеватыми брючками, – и странноватая походка вприскочку: тело слегка подается вперед, словно ему не терпится вперед покатиться, походка сорванца, предположил он, но приятная и необычная, дает понять, что с нею нужно считаться, что она – девушка, отличная от прочих шестнадцатилетних девушек, поскольку держится без малейшего следа робости. Мать его взяла на себя представления, пожать руку ее матери (слегка напряженно, краткая улыбка), пожать руку отцу (расслабленно, дружелюбно), а не успел он пожать руку Эми, как ощутил, что Лиз Шнейдерман к его матери не расположена, потому что Лиз подозревает, будто ее муж наполовину в нее влюблен, что могло бы оказаться правдой, учитывая затянувшееся приветственное объятие, каким Шнейдерман наделил все еще красивую сорокаоднолетнюю Розу, и вот Фергусон пожимает руку Эми, длинную и примечательно изящную руку, сознавая, что глаза у нее темно-зеленые, с крапинками карего внутри, наблюдая, когда она улыбается, что зубы великоваты для такого рта, чуть больше, чем нужно, а потому привлекают взгляд, – и следом он впервые услышал ее голос: Привет, Арчи, – и в тот же миг понял, узнал вне всяких сомнений, что им суждено стать друзьями, а это допущение нелепое, конечно, ибо как он вообще мог что-то знать в тот миг, но вот поди ж ты, чувство, чутье, уверенность в том, что сейчас происходит нечто важное и что они с Эми Шнейдерман вот-вот вместе отправятся в долгое путешествие.
В тот день там был Бобби Джордж вместе со своим братом Карлом, который готовился начать предвыпускной год в Дартмуте, но Фергусон не испытывал желания разговаривать ни с тем, ни с другим – ни со смышленым Карлом, ни с безмозглым шутником Бобби. Хотелось ему быть только с Эми, единственным другим молодым существом на вечеринке, и потому через сорок пять секунд после их рукопожатия, лишь бы исхитриться и не делить ее с кем бы то ни было еще, он стратегически пригласил ее к себе в комнату. То было несколько порывистое действие, быть может, но она приняла приглашение согласным кивком, сказав: Хорошая мысль, пошли, – и они поднялись в убежище Фергусона на втором этаже, которое не было уже святилищем Кеннеди, а его целиком забивали книги и пластинки, столько книг и пластинок, что переполненные полки больше не выдерживали всего их собрания, которое продолжало расти стопками у стены, ближней к кровати, и ему пришлось по нраву, как Эми опять кивнула, войдя в комнату, словно бы говоря ему, что одобряет увиденное, десятки освященных имен и почитаемых произведений, которые она затем взялась изучать пристальнее, показывая на одно и говоря: Чертовски хорошая книга, – показывая на другое и говоря: Эту я еще не читала, – показывая на что-то третье и говоря: Никогда про него не слыхала, – но совсем вскоре она уселась на пол у кровати, отчего Фергусону тоже пришлось сесть на пол, лицом к лицу с нею на расстоянии в три фута, откинувшись спиной на ящики письменного стола, и следующие полтора часа они разговаривали, а прекратили, только когда кто-то постучал в дверь и объявил, что еда на заднем дворе готова, отчего им ненадолго пришлось спуститься ко всем остальным, пока ели гамбургеры и пили запретное пиво на виду у родителей, которые, все четверо, даже глазом не моргнули от такого попрания закона, а затем Эми сунула руку к себе в сумочку, вытащила пачку «Лаки» и закурила перед родителями – которые снова даже не моргнули, – пояснив, что много она не курит, но после еды вкус табака ей нравится, а как только с едой и сигаретой покончили, Фергусон и Эми откланялись и подались на медленную прогулку по окрестному району, пока садилось солнце, и в итоге очутились на скамейке в том же самом парке, где он в последний раз поцеловал Анн-Мари перед тем, как она исчезла, и вскоре после того, как Фергусон и Эми условились увидеться опять в Нью-Йорке в субботу того же месяца, они тоже начали целоваться, незапланированный, спонтанный рывок, когда один рот присосался ко второму, восхитительные слюни трепетавших языков и стукавшихся зубов, мгновенное возбуждение в неугомонных нижних областях их уже половозрелых тел, целоваться с таким самозабвением, что могли б и сожрать друг дружку, если б Эми вдруг не отстранилась от него и не расхохоталась, выплеском бездыханного, изумленного хохота, от которого Фергусон вскоре захохотал и сам. Ну и ну, Арчи, сказала она. Если мы сейчас же не остановимся, через две минуты мы сорвем друг с дружки одежду. Она встала и протянула ему правую руку. Пойдем, полоумный, вернемся к дому.
Они были ровесники или почти ровесники, двести месяцев против ста девяноста восьми месяцев, но, поскольку Эми родилась в конце 1946-го (29 декабря), а Фергусон в начале 1947-го (3 марта), она его на целый год опережала в школе, а это значило, что у нее начинался выпускной класс в Хантере, он же еще застрял в окопах презренного предвыпускного. Колледж на том рубеже был для него не более чем туманным где-то, далекой точкой назначения, которой еще только предстояло дать имя, а вот Эми уже большую часть года изучала карты и чуть ли не собирала вещи. Она подается в несколько школ, сказала Эми. Все утверждали, что ей понадобятся запасные варианты, вторые и третьи, но первым ее выбором был Барнард, вообще-то был он ее единственным выбором, поскольку то был лучший колледж в Нью-Йорке, полностью-девический близнец полностью-мальчишеской Колумбии, и целью номер один было остаться в Нью-Йорке.
Но ты же прожила в Нью-Йорке всю свою жизнь, сказал Фергусон. Разве тебе не хотелось бы попробовать какое-нибудь другое место?
Я бывала в других местах, сказала она, во множестве других мест, и все они называются Скуксити. Ты когда-нибудь бывал в Бостоне или Чикаго?
Нет.
Скуксити Один и Скуксити Два. Л.-А.?
Нет.
Скуксити Три.
Ладно. Ну а школы где-нибудь в деревне? Корнелл, Смит, где-нибудь там. Зеленые лужайки и гулкие плацы, постижение знаний в сельской обстановке.
Джозеф Корнелл гений, а братья Смит производят отличные карамельки от кашля, но морозить жопу четыре года в Глухоманском универе – не мой вариант веселья. Нет, Арчи, Нью-Йорк – самое то. Другого места нет.
Когда они обменялись этими словами, он знал ее от силы десять минут, и, покуда Фергусон слушал, как Эми защищает Нью-Йорк, объявляет о своей любви к Нью-Йорку, ему пришло в голову, что и сама она – некое воплощение своего города, не только в этой своей уверенности и быстроте ума, но и – и особенно – в голосе, голосе башковитых еврейских девочек из Бруклина, Квинса и Верхнего Вест-Сайда, голосе нью-йоркских евреев в третьем поколении, в смысле – второго поколения евреев, родившихся в Америке, у которого музыка была слегка отличной от голоса нью-йоркских ирландцев, к примеру, или нью-йоркских итальянцев, одновременно приземленного, изощренного и наглого, с тем же отвращением к жестким р, но более точного и выразительного в артикуляции, и чем больше он сам привыкал к такой артикуляции, тем больше хотелось ему дальше ее слышать, поскольку голос Шнейдерман выражал для него все, что не было предместьями, не было его жизнью в том виде, в каком она сейчас существовала, а значит – обещал побег в возможное будущее, ну или хотя бы в настоящее, населенное этим возможным будущим, и пока он сидел в комнате с Эми, а потом шел с нею по улицам, беседовали они о чем угодно, главным образом – об американских горках того лета, что началось с убийства Медгара Эверса и закончилось речью Мартина Лютера Кинга, о нескончаемой путанице ужаса и надежды, что, казалось, определяет весь американский ландшафт, а также о книгах и пластинках на полках и полу Фергусоновой комнаты и, ясное дело, о школе, тестах на проверку академических способностей и даже о бейсболе, но вот одного вопроса он ей не задал, был полон решимости во что бы то ни стало воздержаться от него: есть ли у нее парень, ибо он уже решил сделать все, что будет в его силах и власти, чтобы она стала его следующей, и у него не было никакого интереса знать, сколько соперников стоит у него на пути.
Пятнадцатого сентября, менее чем через две недели после барбекю в честь Дня труда, а значит – ровно за шесть дней до того, как они собирались снова встретиться в Нью-Йорке, она позвонила ему, а поскольку позвонила она ему и никому другому, он понял, что никакого парня в кадре нет, не нужно опасаться никакого соперника и что она теперь с ним точно так же, как и он – с ней. Знал он это потому, что она выбрала позвонить именно ему, услышав известие о взрыве черной церкви в Бирмингеме, Алабама, и убийстве четырех маленьких девочек в ней, еще один американский ужас, еще одна битва в расовой войне, охватившей весь Юг, как будто за Марш на Вашингтон, случившийся всего двумя с половиной неделями раньше, следовало отомстить бомбами и убийством, и Эми плакала в трубку, стараясь не плакать, пока пересказывала ему эту новость, и мало-помалу, пока она брала себя в руки, заговорила о том, что тут можно сделать, о том, что нужно делать, по ее мысли, не только о законах, принимаемых политиками, но об армии людей, которая пойдет сражаться с фанатиками, и в армию эту она запишется первой, на следующий же день после того, как закончит школу, она поедет на попутках в Алабаму и станет работать за правое дело, отдавать свою кровь за правое дело, превратит это дело в главный смысл всей своей жизни. Это наша страна, сказала она, и мы не можем позволить всякой сволочи ее у нас украсть.
Они увиделись в следующую субботу и встречались через субботу всю осень: Фергусон ездил на автобусе из Нью-Джерси на терминал Портоуправления, а потом ехал экспрессом МСП[12] на Западную Семьдесят вторую улицу, где выходил и шагал три квартала на север и два на запад до квартиры Шнейдерманов на углу Риверсайд-драйва и Семьдесят пятой улицы, Квартира 4Б – это был теперь самый важный адрес во всем городе Нью-Йорке. Разнообразные походы, почти всегда – только они вдвоем, порой с какими-нибудь подругами Эми, зарубежные фильмы в «Талии» на углу Бродвея и Девяносто пятой улицы, Годар, Куросава, Феллини, походы в «Мет», «Фрик», «Музей современного искусства», на «Ников» в «Гарден», на Баха в «Карнеги-Холл», на Беккета, Пинтера, Ионеско в маленькие театры в Виллидж, все так близко и доступно, и Эми всегда знала, куда пойти и что делать, принцесса-воительница Манхаттана учила его, как не заблудиться в ее городе, который быстро становился и его городом. Тем не менее, чем бы ни занимались они, что бы ни видели, лучше всего в те субботы было сидеть в кофейнях и разговаривать, первые раунды нескончаемого диалога, который будет длиться годами, беседы, что иногда превращались в ожесточенные перебранки, если различались их мнения, хорошо или плохо кино, которое только что посмотрели, хороша или плоха политическая мысль, какую кто-то из них только что высказал, но Фергусон был не против спорить с нею, легкая добыча его не интересовала – всякие дующиеся девочки-простофили, кому хотелось только того, что они воображали формальностями любви, – это была любовь настоящая, сложная, глубокая и достаточно гибкая, чтобы в ней находилось место страстным разногласиям, и как мог не любить он эту девушку с ее непреклонным, испытующим взглядом и невообразимым, громогласным хохотом, натянутую, как струна, и бесстрашную Эми Шнейдерман, которая однажды намеревалась стать военным корреспондентом, или революционером, или врачом, который работает с бедняками. Ей было шестнадцать лет, близилось семнадцатилетие. Чистый лист уже не вполне чист, но она еще была молода и потому понимала, что может стереть те слова, какие уже написаны на нем, стереть их и начать сызнова, когда б ни подвигнул ее к этому дух.
Поцелуи, разумеется. Само собой, объятья. Вместе с тем раздражающим фактом, что родители Эми днем и вечером по субботам имели привычку сидеть дома, что ограничивало им возможности оставаться наедине в квартире и приводило к обильным тисканиям на скамейках Риверсайд-парка в промозглую погоду, кое-какие выплески обжиманий украдкой случались в задних спальнях на вечеринках, которые устраивали подружки Эми, а дважды, всего дважды, в те два раза, когда ее родители-домоседы вечером куда-то ушли, представилась возможность заняться честным полуголым барахтаньем на кровати в комнате Эми, помеченной старым страхом, что вот-вот в худший из возможных моментов распахнется дверь. Досада от того, что они не полностью хозяева своей жизни, гормональные неистовства вновь и вновь расстраиваются из-за обстоятельств, – они двое по прошествии недель все больше и больше отчаивались. Затем, во вторник вечером в середине ноября, Эми позвонила с хорошим известием. Ее родители уедут через выходные из города на три дня в далекий Чикаго, навестить недужную мать ее матери, а поскольку ее старший брат Джим прилетит из Бостона только за день до Благодарения, квартира окажется в ее распоряжении, пока родителей не будет. Целые выходные, сказала она. Подумай только, Арчи. Целые выходные, и дома никого, кроме нас.
Он сказал родителям, что их с парочкой друзей пригласили домой к еще одному другу на побережье Джерси, ложь до того причудливая и бессмысленная, что ни один из них ничего не заподозрил, и когда в нужную пятницу он отправился в школу, казалось совершенно уместным, что у него с собой небольшая сумка с нужным для ночевки. План был отправиться в Нью-Йорк в ту же секунду, как в школе закончатся уроки, и если ему повезет успеть на первый автобус, в квартире у Эми он окажется к половине пятого или без четверти пять, а если на первый автобус он опоздает и придется ехать вторым, то – к половине шестого или без четверти шесть. Еще один скучный день в коридорах и классах Монклерской средней школы, взгляд не отлипает от часов, как будто Фергусон мог сдвинуть время одной лишь силою своих мыслей, считая минуты, считая часы, и тут, посреди дня – объявление по громкой связи, что в Далласе стреляли в президента, а чуть погодя – еще одно объявление, что президент Кеннеди скончался.
В считаные минуты вся школьная деятельность прекратилась. В тысяче пар рук возникли носовые платки и салфетки, по щекам всхлипывавших девчонок струйками побежала тушь, мальчишки ходили, качая головами или колотя воздух кулаками, девчонки обнимались, мальчишки обнимались с девчонками, учителя всхлипывали и обнимались, а прочие вокруг тупо смотрели в стены и на дверные ручки, и совсем немного погодя учащиеся уже собрались в спортзале и столовой, никто не знал толком, что делать, никто никем не руководил, все вражды и свары прекратились, никаких недругов больше не осталось, и тут в динамиках снова раздался голос директора и объявил, что школа распускается, все могут идти домой.
Человек будущего был мертв.
Призрачный город.
Все пошли по домам, а Фергусон нес свою сумку для ночевки и шел на автобусную остановку Монклера ждать автобуса на Нью-Йорк. Родителям он позвонит потом, а теперь домой он не пошел. Ему нужно было побыть немного одному, а потом ему следовало быть с Эми, и он останется с ней, как и планировал, на все выходные.
Два пути разошлись в призрачном городе, и будущее умерло.
Дожидаясь автобуса, затем поднимаясь в него по ступенькам и ища себе место, усевшись в пятом ряду, а потом – слушая, как переключается передача, когда автобус отходил и направлялся в Нью-Йорк, затем катясь через тоннель, а женщина на сиденье за ним всхлипывала, а водитель разговаривал с пассажиром в первом ряду: В голове не умещается, у меня, блядь, просто в голове не умещается, – но уж у Фергусона-то умещалось, хоть и чувствовал себя он совершенно от себя отрешенным, парил где-то вне собственного тела, но в то же время ясно присутствовал в своей голове, полностью отчетливо, без всякой склонности разрыдаться, нет, для такого все это слишком уж велико, пусть женщина у него за спиной душераздирающе всхлипывает, вероятно, ей так лучше, а ему никогда лучше не будет, и потому у него нет права плакать, у него есть лишь право думать, пытаться понять, что происходит, вот это большое, не похожее ни на что, с ним когда-либо происходившее. Человек, беседовавший с водителем, сказал: Мне это напоминает Перл-Харбор. Знаете, все спокойно и тихо, ленивое воскресное утро, люди по дому в пижамах бродят, и тут БАХ, мир взрывается, и мы вдруг на войне. Неплохое сравнение, подумал Фергусон. Крупное событие, разодравшее сердцевину всего, изменившее жизнь всем, тот незабываемый миг, когда что-то заканчивается, а что-то другое начинается. Оно ли это и есть, спросил он себя, – мгновение, похожее на начало войны? Нет, не вполне. Война объявляет о начале новой действительности, а сегодня ничего не началось, действительность закончилась, вот и всё, у мира что-то отняли, и теперь в нем дыра, ничто в том месте, где раньше было нечто, как будто на свете пропали все деревья, как будто само понятие дерева – или горы, или луны – стерлось из человеческого ума.
Небо без луны.
Мир без деревьев.
Автобус заехал в терминал на углу Сороковой улицы и Восьмой авеню. Вместо того чтобы пройти подземными переходами на Седьмую авеню, как Фергусон делал обычно, когда приезжал в Нью-Йорк, он поднялся по лестнице и вышел в сумерки позднего ноября, прошагал на восток по Сорок второй улице, направляясь к своей станции подземки на Таймс-сквер, еще одно тело в толпе в самом начале часа пик, мертвые лица людей, спешащих по своим делам, всё то же самое, всё другое, и когда он поймал себя на том, что проталкивается сквозь стайки неподвижных прохожих, собравшиеся на мостовой, все смотрят вверх, на поток высвеченных букв, опоясывающих высокое здание перед собой: ДЖ-Ф-К ЗАСТРЕЛЕН НАСМЕРТЬ В ДАЛЛАСЕ – ПРЕЗИДЕНТСКУЮ ПРИСЯГУ ПРИНЯЛ ДЖОНСОН, – и не успел он дойти до ступенек, что приведут его на подземный перрон МСП, как услышал, что одна женщина говорит другой: Поверить не могу, Дороти, я просто не могу поверить в то, что видят мои глаза.
Призрачно.
Город без деревьев. Мир без деревьев.
Он не звонил Эми выяснить, вернулась ли она домой из школы. Возможно, она еще со своими подругами, охваченная смятеньем момента, взвинчена, слишком потрясена и не помнит, что он должен приехать, и потому, когда он нажал звонок Квартиры 4Б, ему еще было неясно, ответил ли ему кто-нибудь. Пять секунд сомненья, десять секунд сомненья, и тут он услышал голос, говорящий с ним из домофона: Арчи, это ты, Арчи? – и мгновенье спустя она его с жужжаньем впустила.
Несколько часов они смотрели съемки покушения по телевизору, а затем, заключив друг дружку в тугие объятия, спотыкаясь, ввалились в спальню к Эми, опустились на кровать и впервые занялись любовью.
Первый номер «Покорителя мостовой» вышел 13 января 1958 года. А. Фергусон, основатель и издатель новорожденной газеты, в редакционной статье на первой полосе объявлял, что «Покоритель» намерен «сообщать факты со всей доступной нам точностью и рассказывать правду, чего бы это ни стоило». Печать новоявленного издания осуществлялась под руководством завпроизводством Розы Фергусон, которая отнесла оригинальный макет, написанный от руки, в «Типографию Маерсона» в Вест-Оранже, чтобы там выполнили задачу – воспроизвели обе стороны листа двадцать четыре на тридцать шесть дюймов и оттиснули их на бумаге достаточно тонкой для того, чтобы складывать лист пополам, и вот из-за этой складки «Покоритель» родился на свет скорее похожим на подлинное новостийное издание (почти), нежели на отпечатанный на машинке и размноженный на мимеографе бюллетень домашнего изготовления. Пять центов за экземпляр. Никаких фотографий или рисунков, сверху какие-то поля для трафарета шапки, а помимо этого – лишь два крупных прямоугольника, заполненных восемью колонками убористых печатных букв, выписанных от руки почти одиннадцатилетним мальчиком, который всегда с трудом выравнивал буквы на строке, но, несмотря на некоторые колебания и кривизну их, результат оказался достаточно разборчивым, а общее производимое впечатление напоминало искренний, хоть и чуточку полоумный вариант листовки восемнадцатого века.
Статьи в количестве двадцати одной варьировались от подверсток в четыре строки до двух очерков на три колонки, и первой из них был гвоздь номера на первой полосе, с заголовком, гласившим: «ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ. “ХИТРЕЦЫ” И “ГИГАНТЫ” УЕЗЖАЮТ ИЗ Н.-Й. НА ЗАПАДНОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ», – и включавшим в себя выдержки из интервью, взятых Фергусоном у различных членов семьи и друзей, причем самый яркий отклик поступил от его соученика, пятиклассника Томми Фукса: «Мне хочется покончить с собой. Осталась одна команда – “Янки”, а я ненавижу “Янки”. Что же мне теперь делать?» В очерке на задней странице рассматривался развивавшийся скандал в начальной школе Фергусона. Четырежды за последние полтора месяца учащиеся врезались в одну из двух кирпичных стен спортзала во время матчей в вышибалы, отчего происходили всплески количества подбитых глаз, сотрясений, а также разбитых черепов и лбов, и Фергусон ратовал за то, чтобы стены отделали матами, дабы предотвратить дальнейшие увечья. Собрав комментарии недавних жертв («Я гнался за мячом, – говорила одна жертва, – и не успел ничего сообразить, как уже отлетал от стены с пробитой головой»), Фергусон обратился к директору мистеру Джемсону, который согласился с тем, что ситуация вышла из-под контроля. «Я разговаривал с Советом по вопросам образования, – сказал он, – и они пообещали закрыть стены матами к концу месяца. А до тех пор – никаких вышибал».
Исчезнувшие бейсбольные команды и предотвратимые травмы головы, но еще и публикации о пропавших домашних питомцах, телеграфных столбах, поврежденных бурей, дорожных происшествиях, состязаниях по плевкам жеваной бумагой, «Спутнике» и состоянии здоровья президента, а также краткие извещения о текущих делах кланов Фергусонов и Адлеров, как то – «АИСТ ОПЕРЕЖАЕТ ГРАФИК!»: «Впервые в истории человечества младенец родился в назначенный день. В 11:53 вечера 29 декабря, всего за семь минут до того, как ее обгонят часы, миссис Франсис Голландер, 22 лет, из города Нью-Йорка разродилась своим первым ребенком, мальчиком 7 фунтов 3 унций по имени Стивен. Поздравляем, кузина Франси!» Или – «КРУПНЫЙ ШАГ ВВЕРХ»: «Мильдред Адлер недавно повысили с адъюнкт-профессора до полного профессора на Факультете английского языка Университета Чикаго. Она – один из ведущих мировых специалистов по викторианскому роману и опубликовала книги о Джордж Элиот и Чарльзе Диккенсе». А еще не забыть о врезке в рамочке в правом нижнем углу задней страницы, несшей название «Угол шуток Адлера», которую Фергусон намеревался публиковать на постоянной основе во всех выпусках «Покорителя», поскольку как же мог он пренебречь таким ценным ресурсом, как его дедушка, царь дурной шутки, который за годы рассказал Фергусону столько скверных анекдотов, что юный главный редактор счел бы себя недобросовестным, если бы хоть какими-то не воспользовался. Первый пример выглядел так: «Мистер и миссис Гупер ехали на Гавайи. Перед тем как самолет приземлился, мистер Гупер спросил у супруги, как правильно произносить слово Гавайи – Гавайи с г и в или Хауайи с х и у. “Не знаю, – ответила миссис Гупер. – Давай спросим у кого-нибудь, когда прилетим”. В аэропорту они заметили маленького старичка в гавайской рубашке. “Простите, сэр, – обратился к нему мистер Гупер. – Не могли бы вы подсказать нам, как правильно говорить, Гавайи или Хауайи?” Не моргнув глазом, старичок ответил: “Хауайи”. “Спасибо”, – сказали мистер и миссис Гупер. На что старичок ответил: “Усихда пжалста”».
Последующие номера вышли из печати в апреле и сентябре того же года, каждый лучше прежнего – ну, или так Фергусона уверяли его родители и родственники, а вот со школьными друзьями все было иначе, ибо после успеха первого номера, вызвавшего бурю в классе, на поверхность начало проступать сколько-то недовольства и враждебности. Закрытым мирком жизни в пятом и шестом классах управлял строгий набор правил и общественных иерархий, и, взяв на себя инициативу запустить «Покорителя мостовой», то есть осмелившись создать из ничего что-то, Фергусон, сам того не ведая, эти рамки переступил. Внутри этих границ мальчишки могли добиваться положения одним из двух способов: достигая успехов в спорте или самоутверждаясь как мастера проказ. Хорошие школьные оценки мало что значили, и даже какой-нибудь исключительный талант в искусстве или музыке почти не считался, поскольку таланты эти рассматривались как врожденные дары, биологические черты вроде цвета волос или размера ноги, а потому не вполне связывались с личностью, ими обладавшей, просто факты природы, независимые от человеческой воли. Фергусон всегда довольно-таки преуспевал в спорте, что позволяло ему не откалываться от других мальчишек и избегать ужасающей судьбы изгоя. Проказы ему наскучивали, но его анархическое чувство юмора помогало крепить репутацию парняги пристойного, пусть он и держался на расстоянии от необузданных выпендрежников, которые все выходные напролет засовывали бомбочки с краской в почтовые ящики, били уличные фонари и звонили с непристойными предложениями красивым девчонкам из класса постарше. Иными словами, Фергусон покамест лавировал успешно, не сталкиваясь ни с какими чрезмерными трудностями, его хорошие отметки не считались ни плюсом, ни минусом, его тактичный, неагрессивный подход к межличностным отношениям предохранял его от злости других мальчишек, а это означало, что в драках он почти не участвовал и постоянных врагов себе, похоже, не нажил, но тут, за несколько месяцев перед тем, как ему стукнуло одиннадцать лет, он решил, что хочет произвести какой-то всплеск, и выразилось это в самостоятельной публикации одностраничной газеты – и вдруг одноклассники его осознали, что в Фергусоне таится больше, чем они подозревали, что он на самом деле довольно умный молодой человек, не просто мальчишка, а мастер своего дела, и силы ума его хватает, чтобы выкинуть такой причудливый финт, как «Покоритель», а потому все двадцать два его соученика по пятому классу выложили свои никели на экземпляр первого номера, поздравили его с отличной работой, посмеялись над смешными оборотами, какими пестрели его статьи, а потом настали выходные, и к утру понедельника все уже перестали об этом говорить. Если бы «Покоритель» после того первого номера и закончился, Фергусона обошла бы стороной напасть, что, в итоге, обрушилась ему на голову, но откуда же он мог знать, что между просто умным и слишком умным есть разница, что от второго номера по весне часть класса начнет обращаться против него, поскольку номер этот докажет, что Фергусон слишком старается, старается чересчур сильно, а вот они стараются недостаточно, и значит это, что Фергусон – прилежный шустрик, а они всего-навсего ленивые, никчемные обалдуи? Девчонки по-прежнему были с ним, все до единой, но девчонки с ним и не состязались, это мальчишки начали ощущать напор Фергусонова прилежания, во всяком случае, трое или четверо, но Фергусон был слишком полон собственным счастьем и ничего не замечал – его чересчур захватило ощущение триумфа от того, что он закончил еще один номер, и он не задавался вопросом, отчего это Ронни Кролик и его банда хулиганья отказались покупать новое издание «Покорителя», когда он в апреле принес его в школу, думая – если он задумывался об этом вообще, – что им просто не хватает денег.
По мнению Фергусона, газеты были одним из величайших изобретений человечества, и он их любил с тех самых пор, как выучился читать. Рано поутру семь дней в неделю на парадных ступеньках дома возникал номер «Ньюарк Стар-Леджер» – приземлялся с приятным стуком как раз в тот миг, когда Фергусон выбирался из постели, швыряла его какая-то безымянная, незримая личность, которая никогда не промахивалась мимо цели, и к тому времени, как Фергусону исполнилось шесть с половиной, он уже начал принимать участие в утреннем ритуале чтения газеты за завтраком – он, кто силой воли заставил себя читать летом перелома ноги, кто с боем вырвался из тюрьмы собственной детской глупости и превратился в юного гражданина мира, теперь уже развитого настолько, чтобы все понимать, ну или почти все, кроме невразумительных вопросов экономической политики и представления о том, что создание большего количества ядерного оружия обеспечит длительный мир, и всякое утро он садился за стол завтракать с родителями, и каждый из них брался за свой раздел газеты, читали молча, потому что разговаривать в такую утреннюю рань очень трудно, а затем прочитанные тетрадки передавали друг дружке на кухне, полнившейся ароматами кофе и омлета, разогретого хлеба, жарящегося в тостере, масла, тающего на горячих ломтях этого хлеба. Для Фергусона началом всегда служили комиксы и спорт, странно привлекательная Ненси и ее друг Слагго, Джигс и его жена Магги, Блонди и Дагвуд, Битл Бейли, за которыми следовали последние известия от Мантла и Форда, от Конерли и Гиффорда, а затем уже – к местным известиям, национальным и международным новостям, статьям о кинофильмах и пьесах, так называемые жизненные очерки, – о семнадцати студентах колледжа, набившихся в телефонную будку, или тридцати шести «хот-догов», употребленных в пищу победителем поедательного состязания округа Эссекс, а когда истощались и эти, а до выхода в школу оставалось еще несколько минут, – рекламные и частные объявления. Дорогая, я тебя люблю. Вернись, пожалуйста, домой.
Притягательность газет совершенно отличалась от привлекательности книг. Книги были солидны и постоянны, а газеты – эфемерные, хлипкие мимолетности, выбрасываемые, как только их прочли, назавтра они заменялись другими, каждое утро – свежая газета для нового дня. Книги двигались вперед по прямой, от начала к концу, а вот газеты всегда были в нескольких местах одновременно, мешаниной единомоментности и противоречий со множеством историй, сосуществующих в пределах страницы, и каждая разоблачала иную грань мира, каждая утверждала мысль или факт, которые не имели ничего общего с теми, что размещались рядом, война справа, гонки с ложкой и яйцом слева, горящее здание сверху, встреча гёрлскаутов снизу, крупное и мелкое смешивалось воедино, что-то трагическое на странице 1, а фривольное – на странице 4, зимние паводки и полицейские расследования, научные открытия и рецепты десертов, смерти и рожденья, советы безнадежно влюбленным и кроссворды, пасы с тачдаунами и дебаты в Конгрессе, циклоны и симфонии, забастовки и трансатлантические полеты на воздушных шарах, утренняя газета обязательно должна была касаться каждого из этих событий на своих колонках черной, пачкающей типографской краски, и каждое утро Фергусон ликовал от всей этой пачкотни, ибо ею и был мир сей, чувствовал он, большая бурливая неразбериха с миллионом различного всякого, что происходит в нем каждый миг.
Вот что для него представлял собой «Покоритель»: возможность создать собственную мешанину мира в чем-то, похожем на полноценную газету. Не совсем, конечно, полноценную, всего-навсего грубое приближение в лучшем случае, но его любительский, детский вариант настоящего был по духу своему достаточно близок, чтобы произвести впечатление на друзей. Фергусон надеялся на подобный отклик, хотел, чтобы поворачивались головы и его в классе замечали, а теперь, когда желание исполнилось, он нырнул во второй номер со всевозрастающей уверенностью, с новой верой в силу собственного гения, и до того слепа стала та вера, что даже частичный бойкот Кроликом и его приятелями не сумел показать ему, что происходит. Лишь на следующее утро глаза его несколько приоткрылись. Одним из его ближайших друзей был Майкл Тиммерман – смышленый и популярный мальчишка, чьи оценки были даже лучше, чем у Фергусона, квазигероическая фигура на голову выше злых карликов вроде Ронни Кролика – так дуб высился над зарослями ядовитого плюща, поэтому, если Майкл Тиммерман отводит тебя в сторонку на игровой площадке перед началом уроков и говорит, что хочет с тобой поговорить, ты более чем счастлив его выслушать. В первых же словах он заявил, насколько хорошим считает «Покорителя», что Фергусону понравилось чрезвычайно, поскольку мнение лучшего спортсмена и ученого их класса весило больше чьего бы то ни было мнения, но затем Тиммерман продолжил: ему бы хотелось работать вместе с Фергусоном, он желает войти в состав редакции «Покорителя» и лично писать статьи, отчего хорошее издание станет еще лучше, как он чувствует, ибо слыханное ли дело – газета, состоящая из одного человека, в этом есть что-то странное и низкопробное, если все статьи пишет один-единственный репортер, и если Фергусон даст ему возможность и все сложится хорошо, как знать, в газете может оказаться со временем и три, четыре или пять журналистов, а если все немного скинутся, чтобы покрывать расходы на печать, возможно, «Покоритель» расширится до четырех или восьми страниц, и все в нем будет напечатано, и перестанет зависеть от жуткого почерка Фергусона, а оттого и начнет уже выглядеть как настоящая газета.
Ни к чему подобному Фергусон оказался не готов. «Покоритель» всегда планировался как концерт одного артиста, его персональное выступление, хорошо это или плохо, и больше ничье, и от мысли о том, чтобы делить сцену с другим мальчишкой, а с несколькими другими мальчишками и подавно, он заболевал несчастностью. Тиммерман удушал его своими замечаниями и предложениями, пытаясь выкрутить ему руки, чтобы он уступил власть над своей низкопробной портянкой с ее жуткими печатными буквами от руки, но как же Тиммерман не понимал, что он уже обо всем этом подумал, что даже умей он печатать, но не стал бы пользоваться печатной машинкой, потому что тогда все это бы выглядело не так и потому что ему не по карману было платить типографу – ведь ему всего одиннадцать лет, и он вместо этого выбрал писать от руки, а Тиммерман не знал об уговоре его матери с Маерсоном: она сделала ему скидку на портреты его троих детей в обмен на пользование его типографским оборудованием для воспроизведения факсимиле, так оно все и получилось, хотел он сказать Тиммерману, обмениваешься по бартеру, чтобы скостить расходы, и стараешься как можно лучше использовать то, что у тебя есть, и тут совсем не стоит складываться, чтобы выпускать так называемую настоящую газету, никакие пятеро мальчишек нипочем не соберут столько денег, чтобы на такое хватило, и будь Тиммерман не самым его большим другом, которым он восхищался, а кем-то другим, Фергусон бы сказал ему, чтоб не лез не в свое дело и основал бы собственную газету, раз у него столько блестящих идей, но Тиммермана он слишком уважал, чтоб высказать ему все, что у него на уме, не хотелось рисковать и оскорблять своего друга, и потому он предпочел выход труса и поднырнул, сказав: Давай я про это подумаю, а не дал ему ясный ответ «да» или «нет», надеясь, что со временем у Тиммермана эта новоявленная страсть к журналистике поугаснет и дело это через пару дней будет забыто.
Как большинство преуспевающих мальчишек, однако, Тиммерман не так легко сдавался или забывал. Весь остаток недели каждое утро он подходил к Фергусону на игровой площадке и спрашивал, принял ли тот решение, и каждое утро Фергусон старался дать ему отставку. Возможно, говорил он, может, это и хорошая мысль, но теперь весна, и у них не будет времени подготовить еще один номер до конца учебного года. Нынче мы оба заняты в Малой лиге, а ты себе не представляешь, сколько для этого нужно работать. Недели труда, месяцы труда. Столько работы, что я даже не знаю, хочу я этим заниматься дальше или нет. Оставь пока эту тему в покое, может, мы к ней вернемся где-нибудь летом.
Но Тиммерман на лето уезжал в лагерь, и вопрос ему хотелось решить прямо сейчас. Даже если следующий номер появится только осенью, ему нужно было знать, можно ли на это рассчитывать или же нет, и с какой это стати Фергусону так трудно решить, что делать? В чем тут загвоздка?
Фергусон понял, что его загнали в угол. Уже четыре дня подряд они торговались, и он понимал, что это не прекратится, пока он не даст ответа. Но какой ответ правильный? Если он скажет Тиммерману, что не хочет его, то, вероятно, потеряет друга. Если согласится на то, чтобы Тиммерман участвовал в газете, – будет презирать себя, что поддался. Чему-то в нем льстил этот энтузиазм Тиммермана к «Покорителю», а чему-то его друг начинал не нравиться: он теперь уже вел себя не как друг, а как сладкоречивый задира. Ну нет, не вполне задира, конечно, а вымогатель, а поскольку вымогатель у них в классе был самым могущественным и влиятельным человеком, Фергусону до ужаса не хотелось делать что-нибудь такое, что его бы обидело, поскольку если бы Тиммерман почувствовал, что Фергусон с ним обошелся как-то не так, он мог бы натравить на него весь класс, и жизнь Фергусона превратилась бы в неумолимое страданье на весь остаток учебного года. И все же не мог он позволить уничтожить «Покоритель» только ради поддержания мира. Что бы ни случилось, он все равно не выпрыгнет из собственной шкуры, и уж лучше ему превратиться в изгоя, чем утратить самоуважение. С другой стороны, гораздо лучше в изгоя не превращаться, если этого можно избежать.
Вопрос, стало быть, не стоял ни о «да», ни о «нет». Фергусону требовалось такое «может быть», какое даст хоть какую-то надежду, но при этом не пришпилит его ни к каким железным обязательствам, некая обманная тактика, закамуфлированная под шаг навстречу, который на деле будет шагом назад и возможностью выторговать себе еще немного времени. Он предложил Тиммерману выполнить проверочное задание – посмотреть, нравится ли ему такая работа, а как только он напишет свой материал, они поглядят на него вместе и решат, место ли ему в «Покорителе». Тиммерман поначалу вроде бы взъерепенился – ему не очень понравилась мысль, что его станет судить Фергусон, но чего еще можно было ожидать от круглого отличника, совершенно уверенного в своих умственных способностях, и потому Фергусону пришлось объяснить, что пробные задания необходимы: «Покоритель» – его штука, а не Тиммермана, и если Тиммерману хочется в ней участвовать, ему придется доказать, что его работа соответствует духу всего предприятия, четкого, смешного и бойкого. Неважно, насколько сам он смышлен, сказал Фергусон, ему еще только предстоит написать единственную газетную статью, у него нет в этом совершенно никакого опыта, а как им объединять свои усилия, если они пока не понимают, как его сочинение будет звучать? Справедливо, заметил Тиммерман. Он напишет пробный материал и докажет, насколько он хорош, и на этом всё.
Я вот о чем думаю, сказал Фергусон. Кто твоя любимая киноактриса – и почему? Поговори со всеми в классе, с каждой девчонкой и каждым мальчишкой, и задай им всем этот единственный вопрос: Кто твоя любимая киноактриса – и почему? Точно запиши все слова до единого, какие они скажут, дословно все ответы, какие они тебе дадут, а потом иди домой и преврати результаты в материал на одну колонку, который развеселит людей, когда они станут его читать, а если не сумеешь их развеселить, то пусть хотя бы улыбнутся. Договорились?
Договорились, ответил Тиммерман. А почему еще и про любимого актера не спросить?
Потому что соревнования с одним победителем лучше соревнований с двумя. Актеры могут обождать до следующего номера.
Так Фергусон и выторговал себе немного времени – отправил Тиммермана на это бессмысленное, высосанное из пальца задание, и следующие десять дней все было спокойно: новичок-репортер собрал свои данные и засел писать статью. Как Фергусон и подозревал, от мальчишек больше всего голосов получила Мерилин Монро, шесть из одиннадцати, а остальные пять достались Элизабет Тейлор (два), Грейс Келли (два) и Одри Хепберн (один), а вот девчонки дали Монро лишь два голоса из своих двенадцати, остальные же десять распределились среди Хепберн (три), Тейлор (три) и по одному Келли, Леслей Карон, Сид Шерисс и Деборе Керр. Сам Фергусон не сумел выбрать между Тейлор и Келли, поэтому подбросил монетку и в итоге отдал свой голос за Тейлор, а Тиммерман, столкнувшись с такой же дилеммой между Келли и Хепберн, подбросил ту же монетку и в итоге проголосовал за Келли. Полная чепуха, конечно, но было в этом и что-то забавное, и Фергусон отметил, до чего сознательно Тиммерман подошел к делу опроса детей и записи их ответов в своем репортерском блокнотике на пружине. Высшие оценки за хождение ногами и прилежание, стало быть, но это лишь начало, фундамент дома, так сказать, но по-прежнему неясно, что за конструкцию Тиммерман сумеет на нем возвести. Сомнений не было – у мальчишки этого неплохие мозги, но это не значит, что он умеет хорошо писать.
За эти десять дней, пока наблюдал и ожидал, Фергусон провалился в странное состояние двусмысленности – он все меньше и меньше становился уверен в том, как относится к Тиммерману, не очень понимал, и дальше ли ему отталкивать его или же начать выказывать какую-то благодарность за его старательную работу: он то рассчитывал, что Тиммерману статья не удастся, то в следующий миг уже надеялся, что у того все получится, и задавался вопросом, не хорошей ли мыслью будет все же взять еще одного репортера, чтобы тот, в конце концов, разделил с ним бремя, и Фергусон осознавал уже, что в выдаче заданий другим людям имеется некоторое удовлетворение, что быть начальником – не без своих удовольствий, ибо Тиммерман выполнял его распоряжения, не жалуясь, и то было новое чувство – ощущение того, что ты главный, и если со статьей Тиммермана все будет хорошо, возможно, Фергусону и стоит задуматься о том, чтобы его впустить, не партнером, конечно, нет, вовсе нет, никогда и ни за что, а сотрудником, первым из, быть может, нескольких, что в итоге, наверное, позволит «Покорителю» увеличиться от двух страниц до четырех. Может быть. А может, опять же, и нет, ибо Тиммерману еще только предстоит сдать свою статью, хоть интервью все свои он взял за пять дней, а теперь прошло еще пять дней, и Фергусон мог заключить лишь, что с нею тот все еще сражается, а если Тиммерману писать статью трудно, это, вероятно, означает, что материал никуда не годится, а все, что окажется не очень хорошо, будет неприемлемо. Ему придется сказать это Тиммерману в лицо. Вообрази, смотришь в глаза доке Майклу Тиммерману, говорил он себе, единственному человеку, кто никогда и ни в чем не проваливался, и сообщаешь ему, что он провалился. Наутро десятого дня надежды Фергусона на будущее рухнули в единственное желанье: чтобы Тиммерман написал шедевр.
Как выяснилось, статья была вовсе не плоха. Не до ужаса плоха, во всяком случае, но ей недоставало той прыгучести, на какую надеялся Фергусон, чуточки юмора, какой превратил бы тривиальную ее тему в нечто, достойное чтения. Если в такой неудаче и было некое утешение, то состояло оно в том, что и сам Тиммерман, похоже, считал статью скверной – ну, или так предположил Фергусон по самоуничижительному пожатью плеч автора, когда тот вручал ему завершенную рукопись в то утро на игровой площадке, сопровождая сдачу материала извинением за то, что это заняло столько времени, но работа оказалась не так легка, как он рассчитывал, сказал Тиммерман, он переписал статью четыре раза, и если из этого чему-то научился, то лишь одному: писать – дело довольно лихое.
Это хорошо, сказал сам себе Фергусон. Немножко смирения от мистера Совершенство. Признание сомнений, быть может, даже признание неудачи, а значит, противостояния, которого он страшился, скорее всего не произойдет, а это хорошо, это просто отлично и очень успокаивает, потому что несколько последних дней Фергусон уже воображал, как ему в живот врезаются кулаки, а сам он немедля оказывается сослан в самые дальние пределы для презираемых. И все же, сообразил он, если ему хочется сохранить их дружбу в целости, вокруг Тиммермана ему придется вышагивать осторожно и удостоверяться, что при этом не наступает ему на ноги. А ноги были крупны, и личность, которой они принадлежали, тоже не мала, и сколь дружелюбен бы ни был этот мальчишка, у него еще имелся и характер, чьи проявления Фергусон несколько раз за много лет наблюдал, совсем недавно – когда Тиммерман двинул Томми Фукса за то, что тот его обозвал надутым говнюком, того же Томми Фукса, кто своим клеветникам был известен под именем Томми Хуюкса, и у Фергусона не было ни малейшего желания огребать от Тиммермана так же, как огреб Томми Хуюкс.
Он попросил Тиммермана дать ему несколько минут, после чего удалился в угол игровой площадки прочесть статью в одиночестве:
«Вопрос был: Кто твоя любимая киноактриса – и почему? Опрос двадцати трех учащихся пятого класса мисс Ван Горн дал нам ответ – Мерилин Монро, которая набрала восемь голосов, победив Элизабет Тейлор, пришедшую к финишу второй с пятью голосами…»
Тиммерман похвально изложил факты, но язык у него был плоский, негибкий до полной безжизненности, и сосредоточился он на самой неинтересной части сюжета – на цифрах, что было глубоко скучно по сравнению с тем, что ученики говорили о своем выборе, те комментарии, которыми Тиммерман поделился с Фергусоном, а затем по большей части пренебрег включить в материал, и пока Фергусон сейчас припоминал некоторые утверждения – поймал себя на том, что уже начал в уме переписывать статью.
«“Ба ба бум”, – сказал Кевин Ласситер, кому потребовалось лишь три коротких слова, чтобы объяснить, почему Мерилин Монро – его любимая киноактриса.
“Она кажется такой доброй и разумной личностью, мне бы хотелось с нею познакомиться и стать ее подружкой”, – сказала Пегги Гольдштейн, защищая свой выбор – Дебору Керр.
“Такая элегантная, такая красивая – я от нее просто глаз не могу оторвать”, – сказала Глория Долан о своем первом номере – Грейс Келли.
“Ну и ягодка, – сказал Алекс Ботелло о своей лучшей звезде – Элизабет Тейлор. – В смысле, поглядите только на это тело. От такого мальчишкам хочется вырасти побыстрее”».
Невозможно попросить Тиммермана вернуться к самому началу и переписать статью в пятый раз. Бесполезно объяснять ему, что работа его не вызовет ни смеха, ни улыбки, и что ему было бы лучше сосредоточиться на «почему», а не на «кто». Теперь уже слишком поздно во все это вдаваться, и Фергусону меньше всего на свете хотелось бы навязывать Тиммерману свое мнение и читать ему нотацию о том, что ему следовало и чего не следовало писать. Он вернулся туда, где стоял мистер Большие Ноги, и вернул ему статью.
Ну? – спросил Тиммерман.
Неплохо, ответил Фергусон.
Хочешь сказать – нехорошо.
Нет, не нехорошо. Неплохо. А это значит – довольно хорошо.
А что насчет следующего номера?
Пока не знаю. Я об этом еще не думал.
Но ты же собираешься его делать, правда?
Может быть. А может, и нет. Пока что рано говорить.
Не бросай. Ты начал кое-что хорошее, Арчи, и теперь надо продолжать.
Если не захочется, так и не буду. Да и вообще, какое тебе дело? Я по-прежнему не понимаю, почему «Покоритель» для тебя вдруг стал так важен.
Потому что это здорово, вот почему, а я хочу участвовать в том, что здорово. Мне кажется, это будет очень весело.
Ладно. Я тебе так скажу. Если я решу выпускать еще один номер – дам тебе знать.
И дашь мне возможность что-нибудь написать?
Конечно, а чего ж нет?
Честно?
Дать тебе возможность? Да, честно.
Даже произнося эти слова, Фергусон знал, что обещание его ничего не значит, поскольку он уже решил закрыть «Покоритель» насовсем. Четырнадцатидневная битва с Тиммерманом его вымотала, он себя чувствовал выпотрошенным и лишившимся вдохновенья, из-за своих слабоумных метаний ему было от себя противно, он был деморализован собственным нежеланием постоять за себя и защитить свою позицию: либо его газета одного человека, либо ничего, и теперь, когда он поднял волну и сделал то, что намеревался сделать, возможно, лучше всего было бы, если б тут не осталось ничего, лучше выбраться из бассейна, вытереться насухо и всё бросить. Кроме того, уже начался бейсбольный сезон, и ему стало некогда – он играл в команде «Пираты» Торговой палаты Вест-Оранжа, а если не играл в бейсбол, то читал «Графа Монте-Кристо», громадную книжищу, которую тетя Мильдред прислала ему в прошлом месяце на одиннадцатилетие, и вот он ее наконец-то начал после того, как сдал в печать второй номер «Покорителя», а теперь, раз он в нее погрузился, то погрузился он в нее с головой, ибо то был, несомненно, самый захватывающий роман, какой когда-либо попадался ему в руки, и до чего же приятно было каждый вечер после ужина следить за приключениями Эдмона Дантеса, а не считать слова в своих статьях, чтоб те поместились в узкие колонки его листовки, столько труда, столько прищуриваний допоздна под настольной лампой в один патрон, продвигаясь вперед в почти полной темноте, пока родители его думали, что он спит, столько фальстартов и исправлений, столько безмолвных благодарностей человеку, изобретшему ластики, зная уже, что труд этот, письмо, – такое же удаление слов, как и их добавление, а затем – скучная задача обвести все до единой карандашные буквы чернилами, чтобы удостовериться, что слова достаточно черны и окажутся разборчивыми при факсимильном воспроизведении, изматывает, да, вот как это называется, и после затянувшегося и мучительного противостояния с Тиммерманом он был вымотан, а как ему бы сказал любой врач, единственное лекарство от вымотанности – это отдых.
Отдыхал он месяц: с тяжелым сердцем дочитал Дюма, опасаясь, что может пройти много лет, прежде чем ему попадется роман настолько же хороший, а затем, за три дня, последовавшие за дочитыванием книги, произошло три вещи, которые изменили ход мыслей Фергусона и вывели его из добровольной отставки. Он просто ничего не мог с собой поделать. На ум ему взбрели слова нового заголовка, и такими восхитительными слова эти были для него, так живописно трямкали и рифмовались их лязгающие согласные, так причудливо оказывалось, что их явная бессмыслица фактически никакая не бессмыслица, а очень даже смысл, что ему не терпелось увидеть эти слова в печати, и потому, отступившись от своего обета оставить газетное дело, он принялся планировать третий номер «Покорителя», который крупными буквами нес на своей первой странице двойной удар заголовка: «ФУГАСЫ В КАРАКАСЕ».
Все началось тринадцатого мая, когда на Ричарда Никсона при его последней остановке в турне доброй воли по трем странам Южной Америки напала толпа венесуэльских демонстрантов. Вице-президент только приземлился в аэропорту, и пока его колесная кавалькада ехала по улицам в центре Каракаса, толпы, выстроившиеся на тротуарах, скандировали: Смерть Никсону! Никсон, иди домой! – и совсем немного погодя машину Никсона окружили десятки людей, главным образом молодежь, которые стали плевать на машину и бить в ней стекла, а через несколько мгновений принялись раскачивать ее из стороны в сторону, мотать взад-вперед с такой яростью, что машина того и гляди перевернется, и если б не внезапное появление венесуэльских солдат, которые разогнали толпу и расчистили машине Никсона путь, все бы завершилось скверно, совсем плохо для всех участников, особенно для чуть не убитого Никсона и его супруги.
Фергусон прочел об этом в газете на следующее утро, увидел съемки инцидента в новостях по телевизору, а под конец следующего дня к ним в гости заехали его двоюродная сестра Франси, ее муж Гари и их пятимесячный младенец. Жили они теперь в Нью-Йорке, где Гари собирался доучиваться последний год на юридическом факультете Колумбии, и с тех пор, как Фергусон выступил четырьмя годами ранее кольценосцем на их свадебной церемонии, Гари относился к юному кузену своей жены как к некоему протеже, подрастающему попутчику в мире идей и мужских занятий, что приводило к некоторым длительным беседам о книгах и спорте, но еще и о политике, которая для Гари была своего рода одержимостью (он подписывался на «Диссент», «И. Ф. Стоунс Викли» и «Партизан Ревю»), а оттого, что муж Франси был разумным молодым человеком, уж точно лучшим мыслителем из всех, кого Фергусон знал, если не считать тети Мильдред, поэтому, само собой, он и спросил у Гари, что тот думает о стычке Никсона с толпой в Венесуэле. Они вместе были на заднем дворе – гуляли под дубом, с которого Фергусон упал, когда ему было шесть лет, высокий, мясистый Гари пыхтел «Парламентом», а мать Фергусона и Франси сидели на веранде с младенцем Стивеном, этим пухлым маленьким новичком среди людей, таким же юным по отношению к Фергусону, каким сам Фергусон некогда был по отношению к Франси, и пока две женщины вместе смеялись и по очереди держали младенца, вечно серьезный морализатор Гари Голландер беседовал с ним о Холодной войне, черном списке, Красной угрозе и полоумном антикоммунизме, какой подхлестывал американскую внешнюю политику, что вынуждало Государственный департамент поддерживать злобные правые диктатуры по всему миру, особенно в Центральной и Южной Америках, и вот поэтому на Никсона и напали, сказал он, не из-за того, что он Никсон, а потому, что он представляет правительство Соединенных Штатов, а правительство это в тех странах презирают огромные массы людей, и презирают обоснованно – за поддержку тиранов, которые их угнетают.
Гари умолк, прикуривая еще один «Парламент». Потом сказал: Ты улавливаешь, что я говорю, Арчи?
Фергусон кивнул. Улавливаю, сказал он. Мы так боимся коммунизма, что пойдем на что угодно, лишь бы его остановить. Даже если это означает помощь тем людям, которые хуже коммунистов.
На следующее утро, читая за завтраком спортивную страницу, Фергусон впервые запнулся о слово фугас. Детройтский подающий швырнул мяч в голову чикагскому отбивающему, отбивающий выронил свою биту, подбежал к горке и двинул подающему, после чего игроки обеих команд ринулись на поле и следующие двенадцать минут колотили друг друга. Как только осколки от взрыва этого фугаса улеглись, писал репортер, шестерых игроков удалили из игры.
Фергусон перевел взгляд на мать и спросил: Что значит слово фугас?
Большая бомба, ответила мать. Сильно взрывается.
Я так и думал, сказал он. Просто нужно было убедиться.
Шли месяцы. Учебный год закончился без дальнейших хлопот с Кроликом, Тиммерманом или кем бы то ни было другим, и двадцать три бывших ученика мисс Ван Горн расстались друг с дружкой на летние каникулы. Фергусон отправился в лагерь «Парадиз» на второй свой двухмесячный срок, и хотя большую часть времени он там бегал по полю с мячом и плескался в озере, после обеда на отдыхе, в часы затишья, ему хватало свободного времени на то, чтобы писать статьи и продумывать макет для третьего номера «Покорителя». Работу эту он завершил уже дома, за две недели, что остались между приездом из лагеря и началом учебы: возился каждое утро, весь день и почти весь вечер, лишь бы успеть к назначенному самому себе сроку, первое сентября, чтобы матери его хватило времени оттиснуть факсимильные копии у Маерсона и номер был готов к первому дню школы. Хороший способ начать учебный год, считал он, небольшая встряска, чтобы все побыстрей зашевелилось, а уж после он поймет, что ему делать дальше, решит, будут ли «Покорители» выходить и впредь, или же это действительно последний номер.
Он дал Тиммерману слово, что сообщит ему, выйдет ли следующий номер, но все статьи уже были написаны до того, как ему выпала возможность с ним поговорить. Он звонил Тиммерману домой через день после приезда из лагеря, но домоправительница сказала ему, что Майкл с родителями и двумя братьями на рыбалке в Адирондаках и вернутся лишь за день до начала школьных занятий. Раньше тем же летом Фергусон подумывал написать смешную версию материала про киноактрис с ба-ба-бумами и вставить в номер, но отказался от этой мысли из почтения к чувствам Тиммермана, понимая, насколько жестоко будет теперь опубликовать его, как ранит Тиммермана такое остроумное разрушение его собственной скучной попытки. Если б он оставил вариант Тиммермана, то мог бы расценивать эту публикацию как дань вежливости, но он вернул ему статью еще в апреле наигровой площадке, а потому это оказалось невозможно. Новый номер «Покорителя мостовой» был готов разлететься по джунглям спортзалов и классов начальной школы Фергусона, а Майкл Тиммерман об этом ничего не знал.
Это была его первая ошибка.
Вторая ошибка заключалась в том, что он слишком много чего запомнил из своей беседы с Гари на заднем дворе.
Фугас в Каракасе к тому времени уже был старой новостью, но Фергусон не мог отделаться от фразы, она блямкала у него в голове не один месяц, поэтому вместо того, чтобы прицепить этот заголовок к отчету о том, что произошло с Никсоном, он превратил свой материал в редакционную статью в рамочке посреди первой полосы, и «ФУГАС В КАРАКАСЕ» читался над самым сгибом страницы, а остальная статья располагалась под ним. Вдохновившись своей беседой с Гари, он доказывал, что Америке следует прекратить так беспокоиться из-за коммунизма и послушать, что есть сказать людям в других странах. «Неправильно было стараться перевернуть машину вице-президента, – писал он, – но люди, которые это делали, были сердиты, а сердиты они были не просто так. Им не нравится Америка, потому что они чувствуют: Америка против них. И это не означает, что они коммунисты. Это значит лишь то, что они хотят быть свободными».
Сначала прилетел удар – злобный удар в живот, когда Тиммерман заорал ему врун и сшиб его наземь. Последние двадцать один экземпляр «Покорителя» выпорхнули из рук Фергусона и разлетелись по всему школьному двору от жестких порывов утреннего ветра, мелькнув мимо других детей, как армия воздушных змеев без бечевок. Фергусон поднялся и попробовал нанести ответный удар, но Тиммерман, похоже подросший за лето еще на три или четыре дюйма, отмахнулся от него и парировал еще одним ударом под дых, прилетевшим с гораздо большей силой, чем первый, и Фергусон не только опять оказался на земле, но из него еще и вышибло весь дух. К тому времени вокруг Фергусона уже стояли Кролик, Томми Хуюкс и несколько других мальчишек и смеялись над ним, дразня его словами, звучавшими как гнойный прыщ, пидор и пиздоголовый, а когда Фергусону удалось встать снова, Тиммерман в третий раз толкнул его наземь, толкнул жестко, отчего Фергусон рухнул на левый локоть, и за считаные секунды жуткая боль в «смешной косточке» локтя едва не обездвижила его, а Кролику и Хуюксу поэтому хватило времени пинками запорошить ему грязью все лицо. Он закрыл глаза. Где-то вдали кричала девчонка.
Затем последовали выговоры и наказания и оставление после уроков, идиотское задание писать слова Я не буду драться в школе двести раз, церемониальное рукопожатие, знаменующее собой погребение топора войны с Тиммерманом, который отказывался смотреть Фергусону в глаза, который больше уже никогда не посмотрит ему в глаза, который будет ненавидеть Фергусона всю оставшуюся жизнь, а затем, когда мистер Блази, их классный руководитель в этом году, уже собирался отпустить их домой, в кабинет вошла секретарша директора и сказала Фергусону, что его внизу у себя ждет мистер Джемсон. А Майкла? – спросил мистер Блази. Нет, Майкла не ждет, ответила мисс О’Хара. Только Арчи.
Фергусон застал мистера Джемсона за столом с экземпляром «Покорителя мостовой» в руках. Школой он руководил последние пять лет и с каждым годом казался все меньше ростом и круглее, а волосы у него на голове, похоже, редели все сильнее. Сначала они были темно-русыми, припоминал Фергусон, но теперь оставшиеся жидкие пряди поседели. Директор не пригласил Фергусона садиться, поэтому Фергусон остался стоять.
Ты понимаешь, что у тебя серьезные неприятности, не так ли? – сказал мистер Джемсон.
Неприятности? – переспросил Фергусон. Меня только что наказали. Какие у меня могут быть еще неприятности?
Вас с Тиммерманом наказали за драку. Я же говорю вот об этом.
Мистер Джемсон бросил на стол экземпляр «Покорителя».
Скажи мне, Фергусон, продолжал директор, ты несешь ответственность за все статьи в этом выпуске?
Да, сэр. За каждое слово в каждой статье.
Тебе никто не помогал тут ничего писать?
Никто.
А твои мать с отцом. Они это предварительно читали?
Мать читала. Она помогает мне с печатью, поэтому видит это прежде всех остальных. А мой отец прочел это только вчера.
И что они тебе на этот счет сказали?
Ничего особенного. Хорошо постарался, Арчи. Продолжай в том же духе. Что-то такое.
Значит, ты говоришь мне, что редакционную статью на первой странице ты сам придумал.
Фугас в Каракасе. Да, сам.
Говори правду, Фергусон. Кто отравлял тебе ум коммунистической пропагандой?
Что?
Скажи мне, или мне придется отстранить тебя от занятий за публикацию этой лжи.
Я не лгал.
Ты только что начал учебу в шестом классе. Это значит, тебе одиннадцать лет, так?
Одиннадцать с половиной.
И ты рассчитываешь, будто я поверю, что мальчик в твоем возрасте способен выступить с такими политическими доводами? Ты слишком юн, чтоб быть изменником, Фергусон. Это просто невозможно. Тебе, должно быть, скармливал весь этот мусор кто-то постарше, и я подозреваю, что это твои мать или отец.
Они не изменники, мистер Джемсон. Они любят свою страну.
Тогда кто разговаривал с тобой?
Никто.
Когда в прошлом году ты начал издавать свою газету, я согласился на это, верно? Я даже дал тебе интервью для одной из статей. Я счел это обаятельным – как раз таким и должен заниматься сообразительный мальчик. Никаких противоречий, никакой политики, а потом ты уезжаешь на летние каникулы, а возвращаешься красным. Что мне с тобой делать?
Если вся беда в «Покорителе», мистер Джемсон, то вам из-за него волноваться больше не стоит. Напечатано только пятьдесят экземпляров к началу учебного года, половину из них унесло ветром, когда началась драка. Я сам толком не знал, что мне с ним делать дальше, но после драки сегодня утром решил твердо. «Покоритель мостовой» умер.
Даешь слово, Фергусон?
И да поможет мне бог.
Тогда держи свое слово, и я, возможно, сумею забыть, что ты заслуживаешь отстранения от занятий.
Нет, не забывайте. Я хочу быть отстраненным. Теперь все мальчишки в шестом классе против меня, и школа – последнее место, где мне хочется быть. Отстраните меня надолго, мистер Джемсон.
Не шути с этим, Фергусон.
Я не шучу. Я теперь белая ворона, и чем дольше меня тут не будет, тем лучше.
Его отец занимался нынче другой работой. «Домашнего мира 3 братьев» больше не было, зато на границе Вест-Оранжа и Саут-Оранжа размещался громадный, защищенный от непогоды пузырь, который назывался «Теннисный центр Южной горы»: шесть закрытых кортов, позволявших всем окрестным любителям тенниса предаваться своей страсти к этому спорту круглый год, играть и в грозы, и в метели, играть ночью, играть до восхода солнца зимними утрами, полдюжины зеленых кортов с твердым покрытием, пара раздевалок, оборудованных умывальниками, туалетами и душевыми, а также профессиональный магазин, торговавший ракетками, мячами, тапочками и белой теннисной формой для мужчин и женщин. Пожар 1953 года сочли несчастным случаем, страховая компания все выплатила полностью, и отец Фергусона не стал перестраивать или открывать старый магазин на новом месте, а щедро поделился с братьями-подчиненными долей денег (по шестьдесят тысяч на брата), а на оставшиеся сто восемьдесят тысяч запустил свой теннисный проект. Лью и Милли отчалили в южную Флориду, где Лью сделался покровителем собачьих бегов и матчей по хай-алаю, а Арнольд открыл в Морристауне лавку, которая специализировалась на устроении детских дней рождения: полки ее были набиты мешками воздушных шариков, лентами из креповой бумаги, свечами, хлопушками, дурацкими колпаками и плакатами пришпиль-хвостик-ослику, однако Нью-Джерси оказался не готов к подобной новинке, и, когда лавка через два с половиной года прогорела, Арнольд обратился к Станли за помощью, и ему дали работу в спортивном магазине при «Теннисном центре». Что же касается отца Фергусона, то каждый день те два с половиной года, что у Арнольда заняло угробить свой магазинчик, он потратил на накопление капитала, который дополнил бы те средства, какие вложил он сам, на поиски и, в итоге, покупку участка, на консультации с архитекторами и подрядчиками и, наконец, на возведение «Теннисного центра Южная гора», который открыл двери в марте 1956-го, через неделю после девятого дня рождения его сына.
Фергусону нравился этот защищенный от непогоды пузырь и жутковатое эхо от летающих по его каверне мячей, попурри чпок-чпок-чпоков ракеток, сталкивающихся с мячами, когда задействовалось сразу несколько кортов, неумолчный скрип резиновых подошв по твердому покрытию, кряки и ахи, долгие промежутки времени, когда никто не издавал ни слова, притихшая серьезность облаченных в белое людей, подающих белые мячи через белые сетки, маленький, замкнутый мирок, не похожий ни на одно другое место в большом мире за пределами купола. Он ощущал, что отец его поступил правильно, поменяв работу, что телевизоры, холодильники и пружинные матрасы могут манить не вечно, а затем настает миг, когда нужно сбежать с корабля и попробовать что-то другое, а поскольку отец так любил теннис, так чего ж не зарабатывать себе на жизнь игрой, которую любишь? Еще в 1953-м, в жутковатые дни после того, как «Домашний мир 3 братьев» сгорел дотла, когда отец его только начинал разрабатывать план на центр «Южная гора», мать предупреждала его насчет рисков, связанных с подобным предприятием, о том, что отец вступает в большую азартную игру, и впрямь – по пути там было много взлетов и падений, и даже после того, как центр построили, прошло некоторое время, пока ряды членов выросли настолько, что взносы их превысили ежемесячную эксплуатационную стоимость такой крупной компании, а это значило, что почти все три с лишним года между концом 1953-го и серединой 1957-го семейство Фергусонов зависело от зарабатываемого в «Ателье Страны Роз», чтобы не пойти ко дну. С тех пор положение укрепилось, и центр, и студия работали с неплохой прибылью, принося столько дохода, что хватало на такие роскошества, как новый «бьюик» отцу, свежая перекраска всего дома, норковый палантин для матери и два лета подряд в лагере для самого Фергусона, но хоть обстоятельства для них теперь и улучшились, Фергусон понимал, насколько трудно дается его родителям поддерживать этот уровень удобства, насколько обоих поглощают их работы и до чего мало времени остается у них на что бы то ни было еще, особенно отцу, чей теннисный центр работал семь дней в неделю, с шести утра до десяти вечера, и хотя у него был штат работников, Чак О’Ши и Билл Абрамавиц, к примеру, которые могли более-менее со всем управляться самостоятельно, и Джон Робинзон, бывший проводник пульмановских вагонов, кто присматривал за кортами и раздевалками, и бездельник дядя Арнольд, коротавший часы в спортивном магазине, куря «Камелы» и листая газеты и беговые формуляры, и трое молодых ассистентов Роджер Найлс, Нед Фортунато и Ричи Зигель, чередовавшие свои шести- и семичасовые смены, да еще полдюжины старшеклассников на полставки, отец Фергусона редко брал себе отгулы в холодные месяцы, а когда устанавливалось тепло, тоже с выходными не частил.
Поскольку родители его были так озабочены, Фергусон был склонен свои беды держать при себе. В случае суровой нужды, знал он, на мать рассчитывать можно – она его поддержит, – но штука была в том, что за последнюю пару лет никаких суровых нужд не возникало, по крайней мере – таких, что заставили бы его броситься к матери за помощью, – и теперь, когда ему исполнилось одиннадцать с половиной, большинство обстоятельств, что некогда казались ему обстоятельствами суровой нужды, теперь сокращались до набора мелких неурядиц, которые он мог бы решить и сам. Пострадать в драке на игровой площадке перед первым днем школьных занятий было, вне всяких сомнений, передрягой крупной. Получить обвинение в распространении коммунистической пропаганды от директора школы – также, без вопросов, крупная передряга. Но можно ли считать ту и другую серьезные передряги обстоятельствами суровой нужды? И ладно еще, что он чуть не расплакался после выговора в кабинете мистера Джемсона, не стоит и о том, что со слезами этими он боролся всю дорогу из школы домой. Ужасный ему выпал день, вероятно – худший в жизни после того дня, когда он упал с дерева и сломал ногу, и у него имелись теперь все причины на свете для того, чтобы не выдержать и расплакаться. Его избил друг, оскорбили другие приятели, ждать ему можно лишь новых побоев и насмешек, а последнее унижение – его назвал изменником этот тупой трус, директор, у которого кишка тонка даже отстранить его от занятий. Да, Фергусону было тоскливо, Фергусон изо всех сил старался не заплакать, Фергусон оказался в трудном положении, но что хорошего рассказывать об этом родителям? Мать вся изойдет на сочувствие, конечно, ей захочется его обнять и взять на ручки, она с радостью превратит его снова в маленького мальчика и будет держать на коленях, чтобы проревелся и изложил все свои плаксивые жалобы, а потом от его имени рассердится, будет грозиться, что позвонит мистеру Джемсону, чтобы высказать ему все, что она о нем думает, они условятся о встрече, взрослые станут из-за него ругаться, все примутся орать о розовом подрывном элементе и его розовых родителях, и что в этом будет хорошего, какие такие действия или слова его матери смогут помешать тому, чтобы ему не прилетело в следующий раз? Отец же будет по всему этому поводу более практичен. Он вытащит боксерские перчатки и преподаст Фергусону еще один урок в искусстве кулачной драки, сладкой науке, как отцу нравилось это называть, а это явно худшая ошибка названия в человеческой истории, и двадцать минут станет показывать ему, как обороняться и защищаться от противника, который выше него ростом, но что толку в боксерских перчатках на игровой площадке, где люди дерутся голыми руками и не следуют никаким правилам, где не всегда сражаются один на один, а часто бывает двое на одного или трое на одного – и даже четверо на одного? Сурово. Да, вероятно, это оно, однако ни Отец не знает, как лучше, ни Мать не знает, как лучше, а следовательно, ему придется держать все это при себе. Не звать на помощь. Ни слова никому из них. Надо терпеть, держаться подальше от игровой площадки и надеяться не сдохнуть до Рождества.