4321 Остер Пол
На общелагерном собрании, созванном в Большом сарае после ужина в четверг, половина детей плакала, хотя многие до этого даже не знали Федермана. Джек Фельдман, старший вожатый, сказал мальчикам и девочкам, что пути Господни неисповедимы, человек их понять не в состоянии.
За кончину Федермана себя винил Билл Раппапорт. Он слишком гнал команду, сказал он Фергусону, этими суровыми разминками в той невыносимой жаре и духоте он всех подверг опасности. Какого хера он вообще себе думал? Фергусон припомнил слова из словаря: постоянное, аномальное, кровеносного… заболевания. Нет, Билл, сказал он, это бы рано или поздно неизбежно случилось. Арти носил бомбу с часовым механизмом у себя в голове. Просто о ней никто не знал – ни он сам, ни родители, ни один врач, кто когда-либо его осматривал. Ему выпало умереть до того, как кто-либо обнаружил, что эта бомба с часовым механизмом была там всю его жизнь.
На тихом часе в пятницу по громкой связи вызвали его фамилию. Арчи Фергусон, произнес голос лагерной секретарши. Арчи Фергусон, пройди, пожалуйста, в административный корпус. Тебе звонят.
То была его мать. Какой ужас, Арчи, сказала она. Мне так жаль этого мальчика – и тебя… и всех.
Это не просто ужас, ответил Фергусон. Это худшее, хуже вообще не бывает.
На другом конце провода повисла долгая пауза, а потом его мать сказала, что ей только что звонила мать Арти. Неожиданный, конечно, звонок, разумеется, звонок мучительный, но исключительно ради того, чтобы пригласить Фергусона в воскресенье на похороны в Нью-Рошель – при условии, конечно, что ему разрешат отлучиться из лагеря, и при условии, что он сам будет не против поехать.
Не понимаю, сказал Фергусон. Больше никого не зовут. Почему я?
Мать его объяснила, что миссис Федерман читала и перечитывала письма, которые сын присылал домой из лагеря, и почти во всех них упоминался Фергусон, часто – по нескольку раз в трех-четырех абзацах. Арчи мой лучший друг, сказала его мать, цитируя абзац, который ей прочли по телефону, лучший друг, таких у меня никогда не было. И еще: Арчи такой хороший человек, я счастлив уже только от того, что с ним рядом. И опять: Арчи как никто другой годится мне в братья.
Еще одна долгая пауза, и затем Фергусон сказал – так тихо, что сам едва расслышал собственные слова: Вот и мне так с Арти было.
Стало быть, порешили. Родители на выходные к нему не приедут. Вместо этого утром Фергусон поездом доберется до Нью-Йорка, мать встретит его на вокзале «Гранд-Централ», они переночуют в городе в квартире ее родителей, а на следующее утро вдвоем поедут в Нью-Рошель. Поскольку мать никогда не игнорировала предписания светских выходов, она пообещала, что прихватит с собой для него одежду на похороны – белую рубашку, пиджак и галстук, черные ботинки, черные носки и угольно-серые брюки.
Она сказала: Ты там не слишком вырос за это время, Арчи?
Сам не знаю, ответил Фергусон. Может, немного.
Интересно, подойдут ли тебе все эти вещи.
А это важно?
Может, да, а может, и нет. Если с рубашки поотлетают пуговицы, завтра всегда можно будет купить тебе новую одежду.
Пуговицы не поотлетали, но рубашка уже была ему слишком тесна, как и все остальное, за исключением галстука. Вот же маета – ходить по магазинам в девяносточетырехградусную жару[22], подумал он, таскаться по улицам пропеченного города из-за того, что он с весны подрос на два с половиной дюйма, но нельзя же ехать в Нью-Рошель в своих лагерных джинсах и теннисках, и потому он отправился вместе с матерью в «Мейси», больше часа бродил по отделу мужской одежды в поисках чего-нибудь приличного, несомненно – самое скучное занятие на свете даже в лучшие времена, а таковыми нынешние совершенно определенно не были, и настолько мало души вкладывал он в то, чем они занимались, что позволил матери принимать все решения, выбирать ему вот эту рубашку, вот этот пиджак и вот эту пару брюк, и все же, как вскоре ему предстояло выяснить, насколько предпочтительнее была скука покупок по сравнению с жалкой безнадегой сиденья в синагоге на следующий день, в жарком этом святилище, забитом двумя с лишним сотнями человек. Мать и отец Арти, его двенадцатилетняя сестра, четверо его прародителей, его тети и дяди, двоюродные братья и сестры, школьные друзья, разнообразные учителя вплоть до воспитательниц из детского сада, друзья и тренеры по спортивным командам, в которых он играл, друзья семьи, друзья друзей семьи, толпа людей, спекавшаяся в том душном зале, а слезы брызгали из плотно сжатых глаз, мужчины и женщины всхлипывали, всхлипывали мальчишки и девчонки, а за кафедрой стоял ребе и читал молитвы на иврите и английском, никакой тебе христианской белиберды про лучшее место, куда он отправился, никакой сказочной послежизни для Фергусона и его народа, все это были евреи, одержимые, непокорные евреи, а у них только одна жизнь и одно место – эта жизнь и эта земля, и единственный способ смотреть на смерть – это славить Бога, славить власть Бога, даже если смерть принадлежала четырнадцатилетнему мальчишке, славить их блядского Бога, покуда глаза из голов не вытекут, пока яйца не оторвутся от тел, а внутри не сморщатся сердца.
На кладбище, когда гроб опускали в землю, отец Арти попробовал было прыгнуть вслед за ним в могилу сына. Оттащить его смогли четыре человека, а когда он попытался вырваться от них и проделать это же еще раз, самый крупный из четверки, кто оказался его младшим братом, зажал ему голову в замок и повалил наземь.
В доме после похорон мать Арти, высокая женщина с толстыми ногами и широкими бедрами, обняла Фергусона и сказала ему, что он всегда теперь будет членом их семьи.
Следующие два часа он просидел на диване в гостиной, беседуя с младшей сестренкой Арти, которую звали Селия. Он хотел ей сказать, что теперь он ей брат, что и дальше будет ей братом, пока жив, но ему не хватило мужества вытолкнуть слова изо рта.
Лето завершилось, начался еще один учебный год, и в середине сентября Фергусон взялся писать рассказ, который к тому времени, как он его закончил перед самым Днем Благодарения, постепенно перерос в историю более протяженную. Он подозревал, вдохновила его шутка о двух А. Ф., которая шуткой не была, но он в этом сомневался, поскольку рассказ явился ему ниоткуда полностью вылепившимся замыслом, однако так или иначе и Федерман в нем, надо полагать, присутствовал – с учетом того, что Федерман сейчас находился с ним все время, всегда отныне с ним будет. Не Арчи и Арти, как его сперва подмывало написать, а Ханк и Франк, вот как звали главных героев, рифмующаяся парочка, а не созвучная, но все равно пара на всю жизнь, в данном случае – пара ботинок, так рассказ и получил свое название: «Душевные шнурки».
Ханк и Франк, левый ботинок и правый ботинок, впервые встречаются на обувной фабрике, где их сделали: их сводит вместе случайно, когда последний человек на конвейере кладет их в одну обувную коробку. Они – крепкая, хорошо сработанная пара бурых кожаных ботинок на шнуровке, такие обычно еще называют «башмаками», и хотя личности их слегка отличаются (Ханк скорее тревожен и погружен в себя, а Франк прям и бесстрашен), друг от друга они не отличаются так, как отличаются друг от друга Лорел и Гарди, или же Гекл и Джекл, или Абботт и Костелло, но отличаются, быть может, так, как различались между собой Фергусон и Федерман – две горошины из одного стручка, однако ни в коей мере не тождественные.
Ни тот ни другой не счастливы в коробке. На этом рубеже они еще чужие друг другу, и в коробке не только темно и душно – они прижаты друг к другу сокровенно и компрометирующе, что приводит поначалу к недружелюбным сварам, но затем Франк говорит Ханку, чтобы взял себя в руки и успокоился, их свело друг с другом, нравится им это или нет, и Ханк, понимая, что у него нет выбора, лишь наилучшим образом воспользоваться сложившимся скверным положением, извиняется за то, что встал в их отношениях не с той ноги, на что Франк отвечает: Это что, шутка у тебя такая? – имея в виду, что не счел его замечание смешным ни в малейшей мере, и потому Ханк замечает в ответ, понизив голос, с протяжным юным выговором: Ах, очень на то надеваюсь, братец башмак. Нельзя в жизни без хохмочек, верно же?
Коробку с Ханком и Франком внутри кладут в фургон и везут в Нью-Йорк, где она оказывается на складе обувного магазина Флоршайма на Мадисон-авеню, еще одна коробка добавилась к сотням, сложенным на полках в ожидании продажи. Такова их судьба – быть проданными, вытащенными из коробки мужчиной с одиннадцатым размером ноги[23] и унесенными с того склада навсегда, – и Ханку и Франку не терпится начать жить, оказаться на вольном воздухе и гулять со своим хозяином. Франк уверен: их продадут быстро. Они – пара повседневной обуви, говорит он Ханку, а не какая-то финтифлюшка вроде парадных ботинок из лакированной кожи, или тапок Санта-Клауса, или валенок, а поскольку повседневная обувь всегда очень востребована, пройдет совсем немного времени, и они смогут распрощаться с этой их унылой, противной коробкой. Может, оно и так, отвечает Ханк, но если Франку хочется поговорить о шансах и статистике, ему следует подумать о размере одиннадцать. Размер одиннадцать лично его тревожит. Это гораздо больше среднего, и кто знает, сколько им придется ждать, пока не зайдет мистер Большеног и не попросит их примерить? Он был бы гораздо счастливее с размером восемь или девять[24], говорит он. Вот что носит большинство мужчин, а большинство означает – быстрее. Чем больше ботинок, тем дольше займет продажа, а номер одиннадцать – это чертовски здоровенный башмак.
Лучше б радовался, что мы не двенадцать или тринадцать[25], говорит Франк.
Я и радуюсь, отвечает Ханк. А еще я рад, что не шестой номер[26]. Но вот тому, что я одиннадцатый, – не рад.
После трех дней и трех ночей на полке, унылого времени, что лишь затягивает их сомнения и лихорадочные подсчеты того, когда и как их спасут – если их вообще когда-нибудь спасут, наутро в конце концов заходит продавец, из башни коробок вытаскивает их узилище, в которое они заточены, и уносит их в торговый зал магазина. Ими заинтересовался покупатель! Продавец снимает с коробки крышку, и в тот первый миг, когда их озаряет светом мира, у Ханка и Франка все начинает зудеть от радости – радости такой обширной и пьянящей, что она разливается аж до кончиков их шнурков. Они снова могут видеть – видеть впервые с тех пор, как фабричный рабочий положил их в коробку, и вот теперь, когда продавец достает их из коробки и ставит на пол перед сидящим покупателем, Франк говорит Ханку: Кажется, мы в деле, приятель, – на что Ханк отвечает: Очень на это надеваюсь.
(Примечание: Ни в каком месте рассказа Фергусон не ставит вопрос о том, как ботинкам удается разговаривать, несмотря на то, что все ботинки на шнуровке снабжены языками. Если это узкое место, то он разбирается с ним, отказываясь его учитывать. Тем не менее язык, на котором говорят между собой Ханк и Франк, очевидно, не слышим для людей, поскольку они вдвоем ведут разговоры где угодно и когда угодно, без страха, что их могут подслушать – по крайней мере, живые люди. В присутствии другой обуви, однако, они вынуждены идти на большие околичности, ибо вся обувь в магазине говорит по-обувному. Вообще-то никто из первых читателей Фергусона не воспротивился этому нелепому, выдуманному языку. Все, казалось, согласились с тем, что это допустимая поэтическая вольность, но несколько читателей решили, что автор зашел слишком далеко в том, что подарил Ханку и Франку способность видеть. Обувь слепа, сказал один, это все знают. Как вообще ботинки способны видеть? Четырнадцатилетний автор на миг задумался, пожал плечами и ответил: Глазками для шнурков, конечно. Как еще?)
Покупатель – крупный мужчина, здоровенная туша с большим пузом и распухшими лодыжками, кожа у него влажная и бледная, как у человека, возможно, страдающего диабетом или чем-то сердечно-сосудистым. Не идеальный, возможно, хозяин, но, как Ханк и Франк говорили друг другу бессчетно раз за последние трое суток, кто в тебя обулся – тот и приглянулся. Они обязаны покориться воле того, кто их купит, кем бы человек этот случайно ни оказался, ибо их работа – защищать ноги, все и всякие ноги при любых обстоятельствах, и принадлежат ли ноги эти безумцу или святому, обувь должна свою задачу выполнять в полном соответствии с пожеланиями любого хозяина. И все же это важный миг для только что изготовленных башмаков, таких новых и сверкающих в жесткости своего верха из воловьей шкуры и ничем не стесненной подошвы, ибо это миг, когда они наконец начнут собственную жизнь как полностью дееспособная обувь, и пока продавец натягивает Ханка на левую ногу покупателя, а затем – и Франка на правую, оба они постанывают от удовольствия, пораженные, до чего хорошо ощущать в себе ногу, а затем, что поразительно, наслаждение их только увеличивается, когда на них затягивают шнурки и два их конца связываются хрустким, тугим бантиком.
Похоже, неплохо сели, говорит продавец покупателю. Хотите в зеркало посмотреть?
Так оно и вышло, что Ханку и Франку удалось впервые увидеть себя вместе – глядя в зеркало, пока толстяк тоже в него смотрится. До чего же мы симпатичная пара, говорит Франк, и в кои-то веки Ханк с ним согласен. Лучшие башмаки на свете, говорит он. Или, как мог бы выразиться бард, сами цари Тачалии.
Однако, пока Ханк и Франк любуются собой в зеркале, толстяк начинает качать головой. Что-то я не уверен, говорит он продавцу, они какие-то неуклюжие.
Человеку с вашим телосложением нужна прочная обувь, отвечает продавец, излагая это обыденным тоном, чтобы не обидеть клиента.
Конечно, бормочет толстяк, это уж само собой, нет? Но это же не значит, что я должен расхаживать в этих галошах.
Это классика, сэр, сухо отвечает ему продавец.
У легавых такие башмаки. Вот на что они, по-моему, похожи, говорит толстяк. Это ботинки для филера.
После значительной паузы продавец прочищает горло и говорит: Могу я вам предложить взглянуть на что-нибудь еще? На пару полуботинок с перфорированным носком, быть может?
Ага, полуботинки, говорит покупатель, согласно кивая. Вот я чего хотел. Не башмаки – полуботинки.
Ханка и Франка опять кладут в коробку, и чуть погодя пара незримых рук поднимает их с пола и уносит обратно на склад, где они вновь вливаются в ряды непроданных. Ханка сжигает негодованием. Его распалили замечания толстяка, и он буквально выплевывает слова неуклюжие и галоши в сорок четвертый раз за последний час, когда Франк наконец открывает рот и умоляет его прекратить. Разве ты не понимаешь, до чего нам повезло? – говорит он. Этот тип не только обалдуй, он – жирный обалдуй, а носить на себе такую тяжесть – последнее, чего бы нам хотелось. Если старый мистер Жирштейн не весит триста фунтов, весит он по крайней мере добрых двести шестьдесят – двести семьдесят, а ты только представь, какой будет ежедневный износ, если ходить с такой горой на себе. Нас бы потихоньку расплющило, нас бы сносили до срока и выбросили, не успели б мы толком и пожить. Наверное, мало на свете мужчин в цыплячьем весе, кто носит размер одиннадцать, но мы хотя бы можем надеяться на человека подтянутого и стройного, на человека с легким и ровным шагом. Не нужны нам те, кто ковыляет или переваливается, Ханк. Мы заслуживаем лучшего, потому что мы классика.
За следующие три дня случилось еще две осечки, одна из них – почти попадание (человек влюбился в них с первого взгляда, но обнаружил, что ему нужен размер десять с половиной[27]), а другая – в молоко с самого начала (хмурый подросток-великан, который принялся насмехаться над матерью за то, что она пыталась примерить ему эдакие уродские канонерки), и ожидание тянется дальше, столь унылое своим сонным однообразием, что Ханк и Франк уже начинают задаваться вопросом, не обречены ли они оставаться на полке до скончания дней, нежеланные, вышедшие из моды, всеми забытые. Затем, ровно через трое суток после оскорбления канонерками, когда вся надежда уже улетучилась из их сердец, в магазин входит покупатель – тридцатилетний мужчина по имени Абнер Квайн, шести футов ростом и весом умеренные сто семьдесят фунтов, размер ноги одиннадцать – он не только ищет себе пару башмаков, но и не согласится ни на что иное, кроме таких башмаков, и вот так Ханка и Франка снимают с полки в четвертый раз, каковой и оказывается последним, концом их нервной недели в черном чистилище обувной коробки, поскольку едва Абнер Квайн сует в них свои ноги и прохаживается по магазину на пробу – тут же говорит продавцу: Отлично, как раз то, что я хотел, – и двое задушевных шнурков наконец обретают хозяина.
Какая, в самом деле, разница, что Квайн оказывается легавым? Да никакой вообще-то, по крупному-то счету, но после того, как толстый покупатель отвергает Ханка и Франка под предлогом того, что они похожи на пару башмаков легавого, для них это нечто вроде больной мозоли, и они отнюдь не смеются такому совпадению, а обижены и ошеломлены, ибо если грубые башмаки, по сути, обувь легавых, то им, похоже, на роду было написано, что носить их станет топтун, фигура, над которой в народе немало потешаются, и быть излюбленной обувью топтунов этого мира, то есть, самим воплощением топтунства, – означает, что и в них самих есть нечто несуразное.
Давай признаем, говорит Ханк. Мы не были созданы для смокингов и городских загулов.
Может, и нет, отвечает Франк, но мы крепки и надежны.
Как два танка.
Ну а кому вообще охота быть спортивным авто?
Башмаки легавого, Франк. Вот что мы такое. Ниже падать просто некуда.
Но ты посмотри на нашего легавого, Ханк. Что за прекрасная у него фигура. И он нас хочет. Ниже или нет, но он нас хочет, и меня это вполне устраивает.
Крутого скорохода Абнера Квайна недавно повысили до детектива. Свою дубинку и обмундирование патрульного он сменил на пару деловых костюмов, шерстяной на зиму и легкий, быстросохнущий – для лета, а также раскошелился на дорогую пару ботинок во «Флоршайме» (на Ханка и Франка!), которые намерен носить на детективную службу каждый день круглый год, какая б ни стояла погода. Квайн живет один в маленькой двухкомнатной квартирке в Хеллс-Китчен, в 1961-м это не лучший район, но квартплата низкая, а участок его всего в четырех кварталах от жилья, и хотя квартира у него часто бывает отнюдь не чиста (у детектива мало тяги к уборке дома), Ханка и Франка поражает, насколько хорошо заботится он о них самих. Хоть хозяин их и молод, но он – человек старой школы и к своей обуви относится с уважением, по вечерам методично развязывает шнурки и оставляет ботинки на полу у своей кровати, а не скидывает их пинками и не запирает в чулане, поскольку обуви нравится быть подле своего хозяина все время, даже когда она не на службе, а стаскивать с ног ботинки, не развязав шнурков, может привести в конечном итоге к серьезным структурным повреждениям. Ведя расследования (главным образом – грабежей), Квайн бывает очень занят и рассеян, но стоит чему-нибудь упасть ему на ботинок, будь то белая плюха голубиного помета или красная клякса кетчупа, как он быстро стирает оскорбительную субстанцию платочком «Клинекс», какие носит у себя в правом нагрудном кармане. А лучше всего – его частые заходы на вокзал Пенн, посовещаться с главным своим доносчиком, старым черным дядькой по имени Мосс, который, так уж вышло, заправляет стойкой для чистки обуви в главном зале, и когда Квайн плюхается в кресло получить свежие наколки от Мосса, он нередко просит старика заодно уж навести ему глянец, чтобы скрыть истинную причину своего визита, тем самым убивая сразу двух, так сказать, зайцев – выполняя свою работу и проявляя заботу о башмаках, и Ханк с Франком тут – счастливые выгодоприобретатели такой уловки, потому что Мосс – мастер своего дела, у него быстрейшие, проворнейшие руки в этом занятии, и натираться его бархатками, массироваться его щетками – ни с чем не сравнимое наслаждение для такой повседневной обуви, как Ханк и Франк, головокружительное погружение в глубины обувной чувственности, и как только уверенные руки Мосса их отшворят да надрают, они оказываются сияюще чисты и заодно водонепроницаемы, победители на всех фронтах.
Хорошая, стало быть, жизнь, примерно лучшая из всех возможных, на какие можно было надеяться, но хорошая отнюдь не означает легкая, поскольку такова уж судьба ботинок – много работать, даже в самых положительных обстоятельствах, особенно в таком месте, как Нью-Йорк, где подошве выпадает ходить месяцами и не наступать ни на единый клочок травы или малейший участочек мягкой почвы, где перепады жары и холода способны вредить долговременному здоровью вещей из натуральной кожи, не говоря уже о губительности ливней и снегопадов, непреднамеренных попаданий в лужи и сугробы, беспрестанных промоканий и орошений, обо всех унижениях, что выпадают на их долю, когда погода поочередно сменяется на мокрядь и ненастье, множества чего можно избежать, если их сознательный хозяин будет еще сознательней, да только Квайн не из тех, кто верит в галоши или резиновые сапоги, и даже в сильнейшую метель избегает он теплых бот, все время предпочитая общество многострадальных своих башмаков, для которых одновременно и честь – такое его доверие к ним, – и источник раздражения – его непредусмотрительность.
Топчет мостовые: изо дня в день вот чем занимается Квайн, и вот именно поэтому Ханк и Франк делают то же. Если и есть какое-то утешение в том, что их каблуки и подметки снашиваются от постоянных абразивных взаимодействий кожи и асфальта, оно таково: они в этом участвуют вместе – братья, у которых одна судьба на двоих. Как и у большинства братьев, однако, бывают у них и свои мгновения разногласий и вздорности, свои вражды и выплески вспыльчивости, ибо пусть даже они присоединены к телу одного человека, самих их двое, и отношения каждого к этому телу слегка различаются, поскольку у Квайна левая нога и правая нога не всегда делают одно и то же одновременно. Взять, к примеру, сиденье на стуле. Как левша, он склонен закидывать левую ногу на правую гораздо чаще, чем правую на левую, а мало какое ощущение сравнится в приятности с тем, какое возникает, когда тебя поднимают в воздух, когда отрываешься на некоторое время от земли и подошва открывается целому миру, и Ханк, левый ботинок, стало быть, имеет возможность наслаждаться таким переживанием чаще Франка, а Франк тем самым таит на Ханка некую обиду, которую он, по большей части, старательно подавляет, но иногда взлет вводит Ханка в такое бурливое настроение, что он никак не может сдержаться и не насыпать соли на рану, когда хохочет со своего высокого насеста, болтаясь вправо с правого колена своего хозяина и задирая Франка: Как там внизу погодка, Франки, мальчик мой? – и Франк при этом неизбежно теряет самообладание и велит Ханку заткнуться и не лезть не в свое дело. В то же время Франк часто жалеет Ханка за то, что тот – левый ботинок левши, поскольку Квайн, как правило, делает первый шаг левой ногой, и когда б ни остановились они под светофором в дождливый или снежный день, первый шаг через дорогу потом – всегда самый опасный, часто катастрофическое форсирование канавы вброд, и сколько уж раз Ханка окунали в лужи и макали в промокшие горки слякоти, а Франк оставался сухим? Слишком много раз, всех и не сочтешь. Франк редко смеется над унижениями и почти-утоплениями своего брата, но все же иногда, если настроение у него особенно кислое, просто не может сдержаться.
И все же, как ни крути, несмотря на все их нечастые размолвки и недопонимания, они – лучшие друзья, и, стоит им взглянуть на башмаки, какие носит напарник их хозяина, пару матерых стариканов по имени Эд и Фред (у всех пар обуви в рассказе Фергусона имена рифмовались), Ханк и Франк понимают, до чего они везучие – достались такому приличному человеку, как Абнер Квайн, а не громиле-неряхе Вальтеру Бентону, с которым тот работал: он, казалось, работой своей доволен больше всего, лишь когда лупит подозреваемых в комнате для допросов или пинает их под зад своими башмаками. Эд и Фред делали за него подобную грязную работу за все эти годы так часто, что она их ожесточила, и они превратились в парочку злобных подонков, таких циничных и ненавидящих весь мир, что даже друг с другом почти год не разговаривают – не потому, что уже не ладят между собой, а просто оттого, что им не сдалось. Мало того, Эд и Фред уже начинают разваливаться, ибо Бентон – хозяин небрежный, а также глупый, и он позволил каблукам своих башмаков сноситься без замены, ничего не делает с дырой, что появилась у Эда в пятке внизу, или с треснувшей кожей на сгибе большого пальца у Фреда в носке, и не раз за все то время, что Ханк и Франк знакомы с этим захезанным отребьем (как их называет Ханк), их ни разу не чистили. Напротив, Ханка и Франка чистят дважды в неделю, и за те два года, что они служат своему хозяину, каждому из них дали по четыре новых каблука и по две новые подметки. Они себя чувствуют молодо, а вот Эд и Фред, хотя на службу поступили всего на полгода раньше, стары, уж так стары, что им, можно сказать, и конец, хоть сейчас на свалку.
Поскольку ботинки они рабочие, редко им доводится сопровождать хозяина, когда он выходит куда-то с дамами. Любовные утехи требуют чего-то не столь непритязательного и приземленного, как башмаки, поэтому Ханка и Франка отставляют в сторону в пользу парадных полуботинок Абнера К. с тремя глазками или черных мокасинов из крокодильей кожи, отчего Ханк и Франк неизменно преисполняются разочарованием – не только потому, что боятся остаться в одиночестве в темноте, но потому, что в нескольких амурных выходах им все же довелось сопровождать Квайна (когда тому не хватало времени вернуться после работы домой и переодеться), и им известно, до чего веселыми могут быть подобные выходы, особенно если хозяин проводит ночь в женской постели, а это означает, что Ханку и Франку выпадает провести ночь на полу у кровати, и, поскольку квартира это женская, туфли женщины тоже там, чаще всего – прямо рядом с ними, и до чего буйно и весело было им в первый раз, когда они болтали, хохотали и пели песни с Флорой и Норой, милейшей парочкой красных атласных туфелек на высоком каблуке, да и все остальные случаи после, в квартире совсем другой женщины, крупной блондинки, которую хозяин называет либо Алиса, либо Дорогая, когда они куролесили у нее дома на Гринвич-стрит с парочкой черных лодочек по имени Лия и Мия и парой мокасинок Молли и Долли, и как же девчонки эти выпендривались и хихикали, когда увидели, как их хозяин снял с себя всю одежду и оголился совершенно, и как пялились, увидев, как обильные груди на их хозяйке подскакивают в судорогах любви. Роскошные то были времена, блистательные – по сравнению с тусклым миром преступников и судей в черных мантиях, и тем драгоценней для Ханка и Франка, что случалось оно так редко.
Проходят месяцы, и все более очевидно им становится, что Алиса для их хозяина – Та Самая. Хозяин не только перестал встречаться с другими женщинами, но почти все свое свободное время теперь проводит с нею, своей возлюбленной Дорогой, которая быстро заимела себе и еще несколько других имен, среди них: Ангелочек, Голубушка, Красотка и Мартышка, – признаки все более растущей близости, что подводит к неизбежному мигу в конце мая, когда, сидя с Алисой на скамейке в Центральном парке, Квайн наконец-то выпаливает главный вопрос. Поскольку день рабочий, Ханк и Франк тоже тут, свидетели его предложения, и их более чем обнадеживает нежный ответ Алисы: Я сделаю все, чтобы ты был счастлив, любимый, – и это, похоже, предполагает, что и они будут счастливы, так же счастливы с новым устройством дел, как были и со старым.
А вот чего, однако, Ханк и Франк не поняли – так того, что брак меняет все. Тут же дело не просто в том, что два человека решают жить вместе, тут начало долгой борьбы, в которой воля одного партнера сталкивается с волей другого, и, хотя муж часто вроде бы одерживает верх, владеет положением именно жена. Новобрачные выезжают из своих квартир в Хеллс-Китчен и Гринвич-Виллидж и размещаются попросторнее и поудобнее, на Западной Двадцать третьей улице. Поскольку Алиса оставляет свое место секретарши в конторе районного прокурора, всеми домашними делами занимается она, и, как правило, если спрашивает мнение мужа о новых занавесках, какие хочет купить, новом ковре, что она планирует постелить в гостиной, новых стульях, о которых мечтает для мебельного гарнитура в столовой, отклик Квайна всегда бывает один и тот же: Что захочешь, детка, решать тебе, – а это, по сути, значит, что все решения принимает Алиса. Но не важно, думают Ханк и Франк. Может, в курятнике теперь заправляет и Алиса, им все равно выпадает проводить целые дни со своим хозяином, топтать мостовые в поисках жулья, греть подозреваемых в комнате для допросов, являться в суд, чтобы давать показания на процессах, проверять телефонные наводки, печатать рапорты, бегать по переулкам всякий раз, когда негодяю хватает глупости броситься наутек, ходить на вокзал Пенн два раза в неделю на полировку Мосса, а теперь, когда Бентон сдал стариков Эда и Фреда в утиль, у них появилась новая пара коллег по работе, Нед и Тед, типчики хмурые, спору нет, но и вполовину не такие скверные, как недавно почившее захезанное отребье, а это вроде бы предполагает, что хоть многое сейчас и иначе, суть остается ровно той же самой, а то и стала чуточку лучше прежнего. Ну или так Ханк и Франк себя убеждают, но не знают они вот чего, самодовольство их вот что не дает ухватить: у сладкогласой Алисы есть миссия, и в своих попытках улучшить жизнь их хозяина она не остановится на занавесках и коврах. Не прошло и трех месяцев после свадебной церемонии, как она вторгается в царство мужниной одежды, в частности – той, какую тот носит на работу: Алиса утверждает, что одежда эта скучна и неопрятна для человека, которому суждено однажды стать капитаном, и хотя Квайн отвечает ей поначалу, несколько оправдываясь, говорит, что костюмы у него вполне годятся, они более чем приличны для той работы, какой он занимается, Алиса изматывает его сопротивление, говоря ему, какой он красавец и до чего блистательную фигуру будет представлять собой в одежде от лучших портных. Комплименты ее и льстят их хозяину, и раздражают его, и хозяин отпускает безмозглую шуточку о том, что деньги не растут на деревьях, но он знает, что уже проиграл этот бой, и на следующий день покорно отправляется вслед за женой в магазин мужской одежды на Мадисон-авеню, где гардероб его снабжается парой новых костюмов, четырьмя белыми рубашками и шестью тощими галстуками, которые сейчас вошли в моду. Три утра спустя, когда хозяин обряжается в один из тех новых костюмов, чтобы идти на работу, Алиса расплывается широкой улыбкой и говорит ему, до чего внушительно он выглядит, но вслед за этим, не успевает он и слова молвить, она бросает взгляд на его ноги и говорит: Боюсь, нам придется что-то сделать с этими ботинками.
А что с ними не так? – спрашивает Квайн, уже начиная проявлять больше раздражения.
Да все, в общем, так, говорит она. Они просто старые, вот и все – и не подходят к костюму.
Чушь какая. Лучшая пара ботинок, что у меня когда-либо была. Я их купил во «Флоршайме» через день после того, как меня повысили, и с тех пор ношу, не снимая. Это мои счастливые ботинки, Ангелок. Три года на работе, и за все это время в меня ни разу не выстрелили, ни разу не заехали по лицу, на теле у меня ни единого синяка.
Ну так и всё, Абнер. Три года – долгий срок.
Для пары таких башмаков – нет. Они еще даже толком не разносились.
Алиса поджимает губы, вскидывает голову и игриво поглаживает подбородок, словно бы стараясь оценить ботинки с суровой беспристрастностью философа. Наконец произносит:
Слишком неуклюжие. В костюме этом ты выглядишь важным человеком, а вот ботинки выдают в тебе легавого.
Но я же он и есть. Я легавый. Клятый топтун.
Лишь из-за того, что ты легавый, вовсе не обязательно при этом выглядеть легавым. Тебя выдают ботинки, Абнер. Входишь в комнату, и все думают: Вот легавый. А с правильной парой обуви нипочем не догадаются.
Ханк и Франк ждут, что хозяин за них заступится, скажет еще несколько слов в их защиту, но Квайн ничего не говорит, ответив на последнее замечание Алисы лишь неопределенным хмычком, а в следующую минуту они уже сопровождают его на пути к двери квартиры, он уходит на работу. День ничем не отличается от любого другого дня, да и следующий тоже ничем не отличается от того дня, что ему предшествовал, и Ханк с Франком уже начинают надеяться, что беседа с Алисой оказалась всего-навсего ложной тревогой, что ее суровые суждения об их ценности для хозяина сам Квайн не разделяет, что всю эту муть сдует прочь, как жидкое, мимолетное облачко. Затем настает суббота, еще один выходной в полицейской работе – и Квайн выходит на улицу с их новым врагом, бесцеремонной, самоуверенной Алисой, в мокасинах выходного дня, а они остаются у кровати, ждут, когда пара вернется, ни на миг не подозревая, что человек, кому они так верно служили последние три года, скоро их предаст, и когда хозяин позже в тот день возвращается и примеряет свою новую пару «оксфордов», Ханк и Франк внезапно понимают, что их выпнули вон и уволили, они пали жертвой чистки новомодного режима, захватившего власть в хозяйстве, а поскольку никакой помощи им ниоткуда не дождаться, нет такого трибунала, куда они могли бы подать жалобу или где можно представить их версию событий, с жизнью их, считай, покончено, они растоптаны дворцовым переворотом, который иначе известен под названием брак.
Что скажешь? – спрашивает Квайн у Алисы, дошнуровав «оксфорды» и встав с кровати.
Прекрасно, говорит она. Лучшее из лучшего, Абнер.
Пока Квайн ходит по комнате, знакомя свои ноги с упругостью и текстурой своих новых рабочих компаньонов, Алиса показывает на Ханка и Франка и спрашивает: А что мне делать с этим старьем?
Не знаю. Поставь в чулан.
А может, лучше выбросить?
Нет, поставь в чулан. Нипочем не знаешь, когда они могут пригодиться.
И вот Алиса ставит Ханка и Франка в чулан, и хотя прощальные слова хозяина вроде бы оставляют некоторую надежду на то, что однажды их вновь призовут на службу, месяцы проходят без всяких изменений, и помаленьку они смиряются с тем, что хозяин больше никогда не сунет в них ноги. Два башмака огорчает их вынужденная отставка, и все первые недели в чулане они беседуют о том, как жестоко с ними обошлись, стенают и жалуются в долгих диатрибах, при этом понося хозяина и его жену. Не то чтоб все эти стоны и вой, конечно, принесли им какую-то пользу, и по мере того, как они покрываются пылью и начинают осознавать, что чулан теперь и есть весь их мир, что никогда они его больше не покинут до того самого дня, как их отнесут на свалку, жаловаться они перестают и принимаются разговаривать о прошлом, предпочитая заново переживать прежние деньки, а не пережевывать мытарства настоящего, и до чего ж хорошо вспоминать их приключения с хозяином, когда были они молоды и полны сил, и у них было собственное место под солнцем, до чего приятно припоминать погоду, в которой ходили они, мириады ощущений от того, что они снаружи, на вольных ветрах планеты Земля, ощущение предназначения, которое выпало им, раз принадлежали они величию человеческой жизни. Проходят еще месяцы, и воспоминания их постепенно исчерпываются, потому что им уже трудно разговаривать, нелегко даже вспоминать – не потому, что Ханк и Франк состарились, а оттого, что их отставили, ведь ботинки, о которых больше не заботятся, быстро катятся под уклон, их верх высыхает и трескается, если их не чистить и не драить, нутро застывает и коробится, если в него больше не проникают человечьи ноги и не смазывают его своим жиром и потом, а это необходимо для того, чтоб были они мягкими и гибкими, и медленно, но верно уже ненужные ботинки начинают напоминать деревянные чурочки, а дерево – такое вещество, какое не способно думать, говорить или вспоминать, и вот теперь Ханк и Франк тоже стали напоминать две чурочки, они почти что впали в кому, живут в мире теней, где лишь черная пустота и едва мерцают огоньки свечей, и до того бесчувственны стали тела их за долгий срок заключения, что они ничего не ощущают, и тут однажды днем трехлетний сын Квайнов Тимоти сует в них ноги и топает в них по квартире, смеясь, а когда мать его видит крохотные ножки сына в этих громадных, коматозных башмаках, она и сама начинает смеяться. Ты что творишь, Тимми? – спрашивает она. Я играю в Папку, отвечает он, и тогда мать качает головой и хмурится, и говорит мальчонке, что она ему даст поиграть пару больших ботинок получше, а эти башмаки такие грязные и сношенные, что сейчас самое время от них избавиться. До чего кстати, что Ханк и Франк не способны больше ничего ни чувствовать, ни слышать, ибо как только Алиса дает сыну нынешнюю отцову пару парадных полуботинок, Ханка и Франка она поднимает левой рукой, правую руку кладет Тимми на макушку и ведет его в вестибюль к дверце мусоросжигателя, которая располагается в крохотном закутке за незапертой дверью. Я и забыла об этом старом захезанном отребье, говорит она, надавливая на ручку дверцы мусоросжигателя и позволяя сыну отдать последние почести, что означает: он сам может избавиться от башмаков, и поэтому малютка Тимоти Квайн хватается за Ханка и сбрасывает его вниз на семь этажей прямо в подвальную печь, говоря при этом: До свиданья, ботинок, – а потом берется за Франка и повторяет то же действие, сказав: До свиданья, ботинок, – и Франк следует за братом в пламя внизу, и не успевает новый день расцвести над островом Манхаттан, два душевных шнурка уже превращаются в неразличимую массу красных тлеющих углей.
Фергусон теперь учился в девятом классе – говоря строго, это был его первый год старших классов, но в данном случае – последний средней школы, и среди предметов, какие он изучал в первом семестре, была машинопись, факультативный курс, оказавшийся для него ценнее всего остального, что он себе в том году взял. Поскольку он так хотел овладеть этим новым навыком, что пошел к отцу и попросил у него денег купить себе собственную печатную машинку – и ему удалось убедить пророка прибылей раскошелиться, приведя довод, что машинка ему со временем понадобится, а цены никогда не опустятся ниже, чем сейчас, и тем самым Фергусон обеспечил себе новую игрушку – крепкую, изящно сработанную портативную «Смит-Корону», которая немедленно получила статус его самой драгоценной собственности. Как же полюбил он эту писательскую машинку, и до чего хорошо было прижимать пальцы к ее округлым, вдавленным клавишам и смотреть, как на стальных штырьках в ней вылетают буквы и бьют по бумаге, буквы двигались вправо, аретка перемещалась влево, а потом – звяк звоночка и скрежет зубцов, занятых тем, что опускали его на следующую строку, а одно черное слово ползло меж тем за другим до самого низа страницы. То был такой взрослый инструмент, такой серьезный, и Фергусон радовался ответственности, какой тот от него требовал, ибо жизнь теперь была серьезна, а раз Арти Федерман никогда не удалялся от него больше чем на полдюйма, Фергусон знал, что настала пора начинать расти.
Когда Фергусон в начале ноября дописал от руки первый черновик «Душевных шнурков», на курсе по машинописи он уже так преуспел, что второй черновик стал писать уже на «Смит-Короне». Выправив этот вариант и снова перепечатав рассказ, он увидел, что окончательная рукопись – пятьдесят две страницы через два интервала. Ему казалось непостижимым, что он написал так много, что так или иначе он выдал больше пятнадцати тысяч слов о безмозглой паре ботинок, но после того, как этот замысел пришел ему в голову, одно все время вело к чему-то другому, голова его продолжала полниться новыми ситуациями, о которых можно было бы написать, новыми гранями характеров, которые можно исследовать и развивать, и к тому времени, как он закончил, проекту уже оказалось посвящено больше двух месяцев его жизни. От того, что сделал это, он испытывал некоторое удовлетворение, конечно, любой четырнадцатилетка мог бы гордиться собой лишь потому, что сочинил такое крупное произведение, но когда перечел рассказ уже в пятый раз и внес последнюю окончательную правку, он по-прежнему не знал, хорошо у него получилось или нет. Поскольку ни тот, ни другой его родитель не был способен оценить его рассказ, что там говорить о любом рассказе, когда-либо написанном за всю историю человечества, и поскольку тетя Мильдред и дядя Дон уехали в Лондон на весь осенний семестр (Мильдред дали полугодовой творческий отпуск) – это означало, что Ной теперь круглосуточно жил со своей матерью и потому был недоступен до января, – и поскольку он слишком боялся поделиться своим произведением с единственным своим одноклассником, чьему мнению он бы доверился, Фергусон неохотно отдал рассказ своей учительнице английского миссис Бальдвин, которая стояла у доски перед девятым классом с 1920-х годов, и до пенсии ей оставался всего год или два. Фергусон знал, что рискует. Миссис Бальдвин превосходно задавала им викторины на словарный запас и контрольные по правописанию, мастерски объясняла, как составлять схему предложения, и была до ужаса хороша в прояснении закавык грамматики и стиля, но ее вкус в литературе склонялся к отсталой школе устаревших сокровищ, что ясно проявлялось в ее восторгах от Брайанта, Виттьера и Лонгфелло, этих напыщенных отставных, кто господствовал в программе, когда она вела класс по чудесам американского стиха девятнадцатого века, и хотя смурнобровый Э. А. По Фергусона там присутствовал со своей непременной черной птицей, Уолта Уитмена не было – слишком нечестив! – как не было и Эмилии Дикинсон – слишком непонятна! К ее чести, однако, миссис Бальдвин также задавала им «Повесть о двух городах», что стало для него первым знакомством с Диккенсом на печатной странице (однажды он смотрел по телевизору экранизацию «Рождественской песни»), и хоть Фергусон радостно присоединился к своим друзьям в вековой традиции называть этот роман «Новость о двух бородах», на книжку он запал сильно – обнаружил, что обороты в ней неистово энергичны и удивительны, в ней неистощимая изобретательность, где ужас и юмор смешиваются так, как ему ни разу в жизни раньше не попадалось ни в какой другой книге, и он был благодарен миссис Бальдвин за свое знакомство с тем, что он нынче считал лучшим романом из всех им прочитанных. Потому-то и решил он показать ей свой рассказ – из-за Диккенса. Очень жаль, что он не умел писать так же хорошо, как старина Чарльз, но он всего-навсего начинающий, автор-любитель, у которого на счету покамест всего одно произведение, и он надеялся, что она это примет в расчет.
Все прошло не так уж плохо, как могло бы, но в иных отношениях все было гораздо хуже. Миссис Бальдвин исправила ему опечатки, орфографические ошибки и грамматические ляпы, а это не только помогло ему, но и показало, что рассказ она прочла с некоторым тщанием, и когда они сели обсуждать произведение после уроков через шесть дней после того, как он отдал ей рукопись, она похвалила его за настойчивость и богатство воображения, и, если быть совсем уж откровенной, добавила она, ее поразило, что у такого очевидно нормального, уравновешенного мальчика могут быть такие темные, тревожащие мысли о мире. Что же касается самого рассказа, ну, он, конечно, нелеп – отъявленный пример жалкого заблуждения, зашедшего не туда, но даже если допустить, что пара ботинок способна думать, чувствовать и вести беседы, что именно Фергусон пытался свершить, изобретая этот свой мир комиксов? Там, несомненно, есть кое-какие трогательные и забавные моменты, некоторые проблески подлинного литературного таланта, но по большей части рассказ ее покоробил, и ей непонятно, почему Фергусон выбрал именно ее своим первым читателем, поскольку он, должно быть, знал, что ей не понравится его использование слов на известные буквы (голубиный помет на стр. 17, срань господня на стр. 30 – их она отметила ему, тыкая пальцем в те строки, где эти слова были напечатаны), не говоря уже о сквозной насмешке над полицией, начиная с уничижительных понятий топтун и легавые башмаки, а после чего оскорбление лишь ужесточилось изображением капитана Бентона вечно пьяным, свирепым садистом – разве Фергусону неизвестно, что ее собственный отец служил начальником полиции Мапльвуда, когда она была маленькой девочкой, неужели она рассказывала классу недостаточно историй о нем, чтобы это стало окончательно ясно? – но хуже всего, сказала она, хуже прочего – это скабрезный тон всего рассказа, не только то, что Квайн скачет из постели в постель разных безнравственных женщин прежде, чем делает предложение Алисе, но и то, что сама Алиса желает с ним переспать до брака – общественного института, кстати, который сам Фергусон, судя по всему, совершенно презирает, – и затем, что куда хуже даже худшего, тот факт, что сексуальные двусмысленности не ограничиваются человеческими персонажами, но распространяются и на саму обувь, что это за несообразная мысль, эротическая жизнь обуви, ради всего святого, и как Фергусон вообще может на себя в зеркало смотреть после того, как написал о том, какое наслаждение испытывает ботинок, когда в него вступает нога, или об экстазе, возникающем, когда ботинок чистят и наводят на него глянец, и как вообще ему в голову могла прийти мысль об обувной оргии с Флорой и Норой, вот это поистине предел всему, неужели Фергусону ничуть не стыдно за себя, что он раздумывал о подобной мерзости?
Он не знал, как ей ответить. Пока миссис Бальдвин не принялась бомбардировать его своей критикой, он предполагал, что они станут говорить о механике сочинения художественной литературы, о вопросах технических, вроде структуры, ритма и диалога, о важности использования одного слова, а не трех или четырех, о том, как избегать ненужных отступлений и двигать сюжет вперед, о мелких, но важных вещах, какие он еще пытался освоить самостоятельно, но ему и в голову не могло прийти, что миссис Бальдвин накинется на него, похоже, с нравственных позиций, поставит под сомнение саму суть того, что он написал, и осудит это как непристойность. Одобряет она рассказ или нет, но это его работа, и он волен писать, что пожелает, применять слово срань, если сочтет его необходимым, к примеру, поскольку люди в настоящем мире говорят это слово по сто раз на дню, и даже если он до сих пор девственник, о сексе он уже узнал достаточно, чтобы понимать: для этих занятий вовсе не нужно быть женатым, человеческая похоть обращает мало внимания на матримониальные законы или не обращает никакого вообще, а что касается половой жизни обуви, как же не видит она, насколько это смешно – смешно до того нелепо и невинно, что любой, читающий эти пассажи, должен быть полумертвым, чтобы не улыбнуться, и да ну ее нахуй, сказал себе Фергусон, у нее нет права упрекать его таким вот манером, однако же, несмотря на его сопротивление, ее слова производили ту работу, на какую она рассчитывала – опаляли ему нутро и сдирали с него кожу, и он так ошалел от ее нападок, что у него не осталось сил защищаться, и когда наконец сумел заговорить – выдавил из себя всего два слова, два слова, что наверняка могли бы числиться среди самых жалких, какие он когда-либо произносил:
Мне жаль.
Мне тоже жаль, сказала миссис Бальдвин. Знаю, тебе кажется, будто я к тебе строга, но это ради твоего же блага, Арчи. Я не утверждаю, что твой рассказ непристоен – особенно если сравнить его с некоторыми книгами, что печатают у нас в последние годы, – но он вульгарен и безвкусен, и я просто хочу знать, о чем ты думал, когда писал его. Ты что-то имел в виду или просто стараешься шокировать людей набором стертых шуточек?
Фергусону больше не хотелось там сидеть. Ему хотелось встать и выйти из класса и никогда больше не видеть морщинистого лица миссис Бальдвин и ее водянистых голубых глаз. Он хотел бросить школу и сбежать из дому и ездить по железке, как сезонник в Депрессию, выпрашивая себе пропитания у дверей кухонь и в свободное время сочиняя грязные книжонки, быть человеком, никому и ничем не обязанным, смеяться, плюя в рожу этому миру.
Я жду, Арчи, сказала миссис Бальдвин. Тебе что, нечего сказать в свое оправдание?
Вы хотите знать, что было у меня на уме, так?
Да, о чем ты думал.
Я думал о рабстве, сказал Фергусон. О том, как некоторые люди на самом деле были собственностью других людей и им приходилось делать то, что им велят, с той минуты, как родились, до той минуты, как умрут. Ханк и Франк – рабы, миссис Бальдвин. Они из Африки – с обувной фабрики, – а потом их заковали в цепи и отправили в Америку на судне – в обувной коробке, в фургоне на Мадисон-авеню, – и потом их продали хозяину на аукционе рабов.
Но ботинкам у тебя в рассказе нравится быть ботинками. Ты же не хочешь мне сказать, что рабам нравится быть рабами, верно?
Нет, конечно, нет. Но рабство длилось сотни лет, и сколько раз рабы восставали и бунтовали, сколько раз рабы убивали своих хозяев? Да почти никогда. Рабы устраивались, как умели, в скверных условиях. Они даже рассказывали анекдоты и пели песни, когда могли. Это и есть история Ханка и Франка. Им приходится подчиняться воле хозяина, но это не значит, что они не пытаются извлечь как можно больше из того, что у них есть.
Но ничего этого не чувствуется из написанного, Арчи.
Я не хотел, чтобы это было слишком уж очевидно. Может, в этом вся беда, а может, вы этого просто не уловили, не знаю. Как бы то ни было, именно это я и имел в виду.
Я рада, что ты мне это рассказал. Это не меняет моего мнения о рассказе, но теперь я хотя бы знаю, что ты старался создать что-то серьезное. Мне рассказ не нравится от всего сердца, понимаешь, а еще больше – от того, что в нем есть кое-что хорошее, и поскольку я женщина уже старая, мне, наверное, никогда не будет нравиться то, что ты делаешь, – но продолжай писать дальше, Арчи, и не слушай меня. Тебе не нужны советы, тебе просто нужно не бросать. Как твой дорогой друг Эдгар Аллан По написал как-то раз одному человеку, желавшему стать писателем: Будьте дерзки – много читайте – много пишите – мало печатайте – держитесь подальше от мелких остроумцев – и ничего не бойтесь[28].
Он не стал ей рассказывать о последних страницах рассказа или о том, что думал, когда Алиса ставит Ханка и Франка в чулан. Если миссис Бальдвин не уловила тайных отсылок к рабству, как могла она понять, что чулан – это концентрационный лагерь, а Ханк и Франк тут уже больше не черные американцы, а европейские евреи во Второй мировой войне, чахнут в заключении, покуда их наконец не сожгут насмерть в мусоросжигателе-крематории? Ничего хорошего бы не вышло, если б он ей это сказал, да и о дружбе незачем было говорить, которая, с его точки зрения, была тем главным, о чем весь рассказ, потому что это бы означало говорить об Арти Федермане, а у него не было желания делиться своей скорбью с миссис Бальдвин. Она могла оказаться права в том, что он не сделал все это более зримым для читателя, и тот ничего не засек, но, опять же, она могла оказаться и слепа, поэтому он не засунул рассказ в ящик и не перестал о нем думать, а исправил ошибки, обведенные миссис Бальдвин в рукописи, и перепечатал текст еще раз, только теперь уже – под копирку, чтобы у него получился второй экземпляр, который на следующий день он отправил авиапочтой тете Мильдред и дяде Дону. Через двенадцать дней после этого он получил письмо из Лондона, которое на деле оказалось двумя письмами в одном конверте, отдельными откликами от каждого, оба – благоприятные и восторженные, ни один не слеп к тому, что не удалось заметить его учительнице. Вот так штука, сказал он себе, когда его захлестнуло великой волной счастья, ибо даже хотя его тетя и дядя объявили «Душевные шнурки» хорошим рассказом, приговор их никак не менял того, что миссис Бальдвин по-прежнему считала его плохим. Одна и та же рукопись воспринималась иначе разными парами глаз, разными сердцами, разными мозгами. Вопрос уже не стоял о том, что одного человека лупят, а другого голубят, это один человек, которого лупят и голубят одновременно, ибо так в этой игре все и устроено, сообразил Фергусон, и если он намерен в будущем показывать свой рассказ и другим людям, ему придется быть готовым принимать тычки не реже поцелуев – или лупить его будут десять раз на один поцелуй или сотню раз, а поцелуев вообще не достанется.
Рассказ возвращать почтой прямо Фергусону дядя Дон не стал – он отправил его Ною с наставленьем сперва прочесть, а потом отдать. Однажды ранним субботним утром, где-то через неделю после того, как из Лондона прибыли те письма, на кухне, пока Фергусон уминал завтрак из омлета с тостами, зазвонил телефон, и на другом конце провода был Ной – слова он выплевывал пулеметными очередями, говорил, что вынужден тараторить быстро, пока мать вышла за покупками и, вероятно, убьет его, если вдруг войдет и застанет за междугородним разговором, в особенности – с Фергусоном, с кем ему из святилища ее квартиры ни при каких обстоятельствах разговаривать нельзя, не только потому, что он не настоящий двоюродный брат Ноя, а еще и потому, что по крови связан с сучкой-бесовкой (да, сказал Ной, она рехнулась окончательно, это всем известно, а жить с нею тем не менее ему), и все же, когда Ной завершил этот свой задышливый и спотыкливый пролог, он немедленно сбавил темп подачи и совсем скоро говорил уже с нормальной скоростью, что было быстро, но не чрезмерно быстро, и звучал он при этом как человек, располагающий всем временем на свете, решивший поболтать, не торопясь и в свое удовольствие.
Ну, алкашня, начал он. На сей раз ты своего добился, нет?
Чего добился? – ответил Фергусон, делая вид, что не понял, поскольку более-менее был уверен, что Ной имеет в виду его рассказ.
Причудливой штуковины под названием «Душевные шнурки».
Ты прочел?
Все слова до единого. Три раза.
Ну?
Фантастика, Арчи. Просто охуительная, абсолютная фантастика. Сказать тебе правду, я и не думал, что в тебе это есть.
Сказать тебе правду, я и сам этого не знал.
Думаю, нам следует снять по нему кино.
Очень смешно. И как мы это сделаем без камеры?
Несущественная мелочь. С этой задачей мы справимся по ходу дела. Как бы там ни было, сейчас этим заниматься у нас нет времени. По крайней мере из-за школы, из-за дальности между Нью-Йорком и Нью-Джерси и из-за разнообразных материальных препон, в которые сегодня я вдаваться не стану. Но у нас всегда есть лето. В смысле, с лагерем же у нас уже всё, нет? Мы для него слишком старые, и после того, что случилось с Арти, ну, мне кажется, я туда больше поехать не смогу.
Согласен. С лагерем всё.
Поэтому летом будем снимать кино. Теперь, раз ты у нас стал писателем, всю эту чепуху со спортом ты, видимо, бросишь.
Только бейсбол. А в баскетбол все равно играть буду. Я же в команде, знаешь, девятого класса, ее поддерживает АМХ[29] Вест-Оранжа. Мы играем с другими командами АМХ по всему округу Эссекс дважды в неделю: вечером в среду и утром в субботу.
Не понял. Если ты и дальше хочешь быть качком, зачем бросать бейсбол? У тебя же он лучше всего.
Из-за Арти.
А Арти-то тут при чем?
Он был лучшим игроком из всех, каких мы вообще видали, верно? И еще он был мой друг. Не столько твой друг, сколько мой, мой хороший друг. Теперь Арти умер, а я хочу и дальше о нем думать, мне важно держать его у себя в мыслях как можно крепче, а для этого лучше всего, как я понял, что-нибудь бросить в его честь, что-то мне небезразличное, для меня важное, и вот я выбрал бейсбол – бейсбол потому, что это был лучший вид спорта и для Арти, и отныне, когда б я ни видел, как другие люди играют в бейсбол, или когда б ни думал о том, почему в него не играю я, я буду думать об Арти.
Странный ты человек, тебе известно?
Наверное. Но если даже и так, что ж с этим поделать?
Ничего.
Вот именно. Ничего.
Ну и играй себе в баскетбол. Вступи в летнюю лигу, если хочешь, но если будешь заниматься только одним спортом, у тебя останется масса времени делать кино.
Договорились. При условии, что мы раздобудем камеру.
Достанем, не переживай. Самое главное – ты написал свой первый шедевр. Дверь открылась, Арчи, и теперь они повалят – целая жизнь сплошных шедевров.
Давай не будем увлекаться. Я написал один рассказ, вот и все, и кто знает, придет ли мне в голову что-нибудь еще. А кроме того, у меня по-прежнему остается план.
Только не это. Я думал, ты от него отказался сто лет назад.
Да нет, вообще-то.
Слушай меня, алкашня. Ты никогда не станешь врачом – а я никогда не стану силачом в цирке. У тебя мозги не для матемы и не для науки, а у меня во всем теле ни единой мышцы. Эрго[30], никакого доктора Фергусона – и никакого Ноя Великолепного.
Откуда такая уверенность?
Потому что мысль эта пришла тебе в голову из книжки, вот откуда. Из дурацкого романа, который ты прочел в двенадцать лет, а я имел несчастье прочесть и сам, потому что ты мне твердил, до чего он хороший, хотя он – нет, и загляни ты в него сейчас, ты б наконец, я уверен, сам убедился, что он совсем не тот, каким ты его считал, что он вовсе, к черту, ничем не хорош. Молодой врач-идеалист взрывает зараженную канализацию, чтобы избавить город от болезни, молодой врач-идеалист меняет свои идеалы на деньги и шикарный адрес, уже не очень молодой врач, некогда идеалист, возвращает себе идеалы и тем самым спасает душу. Херня это, Арчи. Как раз такая белиберда, что способна тронуть мальчонку-идеалиста, вроде тебя, то ты уже не мальчонка, ты крепкий парень, а между ног у тебя скулит мужской хрен, а в голове рождаются шедевры литературы и бог знает что еще, и ты мне после этого рассказываешь, что тебя по-прежнему манит эта убогая книженция, чье название сейчас выпало у меня из памяти, потому что я сделал все от себя зависящее, чтобы его забыть?
«Цитадель».
Вот-вот. И раз уж ты мне теперь напомнил, больше не повторяй его при мне никогда. Нет, Арчи, человек не становится врачом лишь потому, что прочел книжку. Он становится врачом, потому что ему нужно стать врачом, а тебе врачом становиться не нужно, тебе нужно стать писателем.
Я думал, это будет короткий звонок. Ты о матери своей не забыл, нет?
Черт. Забыл, конечно. Я пошел, Арч.
Твой отец возвращается через пару недель. Тогда и встретимся, ладно?
А то. Будем разговаривать друг с другом по-обувному, с этим густым башмачным шамканьем – и прикинем, как нам стащить где-нибудь камеру.
Девятнадцатого декабря, через три дня после разговора Фергусона с Ноем, «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что американские солдаты вступили в зону конфликта в Южном Вьетнаме и теперь принимают участие в тактических операциях с приказом отвечать огнем на огонь. Вместе с поставкой сорока вертолетов в Южный Вьетнам неделей раньше прибыли четыреста подготовленных к боевым действиям американских военнослужащих. Туда перемещались дополнительные летательные аппараты, наземные транспортные средства и десантные суда. Итого в Южном Вьетнаме теперь присутствовало две тысячи американцев в военных мундирах вместо официально заявленных 685 членов группы военных советников.
Через четыре дня после этого, двадцать третьего декабря, отец Фергусона отправился в двухнедельную поездку на юг Калифорнии – навестить братьев и их семьи. То был первый отпуск, какой он взял себе за много лет работы: последний датировался еще декабрем 1954-го, когда они с матерью Фергусона ездили в Майами-Бич на десять дней зимних каникул. На сей раз мать Фергусона с ним не поехала. И провожать в аэропорт его не стала в тот день, когда он улетал. Фергусон достаточно часто слышал, как его мать поносит своих деверей, чтобы понимать: видеться с ними ей незачем, – но все равно в этом, несомненно, было что-то еще, ибо как только отец уехал, она вдруг больше обычного взбудоражилась, насупилась, стала угрюмой и впервые на его памяти с трудом следила за тем, что он ей говорит, и так велика была ее рассеянность, что Фергусон задался вопросом, не размышляет ли она о состоянии своего брака, который, казалось, с сольным отъездом его отца в Лос-Анджелес совершил некий решительный поворот. Вероятно, ванна уже не просто остыла. Быть может, она уже замерзла и вот-вот превратится в глыбу льда.
Копию рассказа Ной отправил ему почтой, как и обещал, а поскольку в Мапльвуде она оказалась до отцова отъезда в Калифорнию, Фергусон вручил ему ее – вдруг захочет прочесть в самолете. Мать прочла ее несколькими неделями раньше, конечно, в субботу после Дня Благодарения, свернувшись на тахте в гостиной и скинув туфли, и пока справлялась с пятьюдесятью двумя машинописными страницами, выкурила полпачки «Честерфильда», а потом сказала, что это просто чудо, вряд ли я вообще читала что-то лучше этого, чего и следовало ожидать, предполагал он, поскольку тот же самый вердикт она бы вынесла, если б он перепечатал список покупок за прошлый месяц и отдал ей как экспериментальное стихотворение, но все равно гораздо лучше, если мать на твоей стороне, чем если нет, тем паче что отец, похоже, ничью сторону вообще не занимал. Теперь, когда «Душевные шнурки» прошли через руки тети Мильдред, дяди Дона и Ноя, он прикидывал, что пора собрать волю в кулак (эту фразу он любил за ее противоречивую двусмысленность) и показать рассказ Эми Шнейдерман, единственному человеку во всем Мапльвуде, чьему мнению он мог доверять, – а значит, и человеку, подступаться к которому он больше всего боялся, поскольку Эми была слишком честна, чтобы гасить удары, а один ее удар его бы расплющил.
В каком-то смысле, если не во многих, Фергусон считал Эми Шнейдерман женским вариантом Ноя Маркса. Вариантом попривлекательнее, что уж там, в том, что она была девочкой, а не пучеглазым мальчишкой без мускулатуры, но она была умна так же, как умен был Ной, светилась так же, как он, вся сияла и искрилась духом, и за многие годы Фергусон постепенно стал осознавать, насколько он от них обоих зависит, как будто эти двое были крылышками бабочки, какие он носил у себя на спине, чтобы не опускаться на землю, – он, кто иногда бывал настолько тяжел, так привязан к земле, и все же в случае с более привлекательной Эми физическое влечение было не столь уж велико, чтобы посеять в голове Фергусона какие-либо амурные мысли, а потому Эми по-прежнему оставалась просто другом, хоть и жизненно важным, самым главным его товарищем в вечно расширявшейся войне с предместной тупостью и посредственностью, и до чего же это крупная удача, что не кто-нибудь на свете, а именно она занимает сейчас его прежнюю комнату, эдакий повествовательный каприз в истории их жизней, быть может, но он вылепил между ними связь, некую причудливую близость, которую оба они уже принимали как должное, ибо Эми не только дышала теперь тем же воздухом в том доме, каким дышал когда-то он, она проводила ночи на той же кровати, на которой он спал, когда там жил, на той кровати, которую мать его сочла слишком маленькой для его комнаты в новом доме и, следовательно, уступила менее чем зажиточным родителям Эми перед тем, как те туда въехали. Случилось это уже больше пяти лет назад, в конце лета 1956-го, и хотя Эми должна была пойти в пятый класс в сентябре, за два дня до начала учебного года она упала с лошади в конном походе по резервации Южной Горы и сломала бедро, а к тому времени, как травма ее срослась, уже подошла середина октября, и потому родители решили, что ее лучше оставить на второй год в четвертом классе, а не совать в новую школу с отставанием в полтора месяца от других ее одноклассников. Так они с Фергусоном и оказались в одном классе – родились оба с зазором всего в три месяца, но в школе им были суждены слегка различные траектории, однако вмешалось сломанное бедро, и траектории их стали тождественны, начавшись с того первого года, когда оба они оказались соучениками по четвертому классу мисс Манчини, и продолжившись их два последних года в начальной школе Джефферсона, а затем еще три года в Мапльвудской средней – всегда в одном классе, вечно соперничают друг с дружкой, а поскольку их никогда не разлучали никакие романтические сложности с их неизбежными недоразумениями и оскорбленными чувствами, что идут рука об руку с влюбленностью, – всегда друзья.
На следующее утро после того, как отец Фергусона уехал в Калифорнию, в воскресенье, двадцать четвертого декабря, за день до праздника, который ни одно из их семейств не праздновало, Фергусон позвонил Эми в десять тридцать и спросил, нельзя ли ему к ней зайти. Он должен ей кое-что отдать, сказал он, и если она не слишком занята, то он бы ей это отдал прямо сейчас. Нет, ответила она, не занята, хожу тут в пижаме, читаю газету, стараюсь не думать про сочинение, что им задали писать на зимних каникулах. От его дома до ее идти было пятнадцать минут, путешествие это он в прошлом совершал пешком множество раз, но тем утром погода была жуткая, мелкая морось при температуре градусов тридцать один – тридцать два[31], погода снежная, но без снега, зато туманно, ветрено и влажно, поэтому Фергусон сказал, что попросит мать его к ней отвезти. В таком случае, сказала Эми, заходите оба на поздний завтрак, не? Джим минут десять назад отсеялся, он до сих пор в Нью-Йорке с друзьями, а еды накупили столько, что на десятерых голодных хватит, жалко будет выбрасывать. Минуточку, сказала она, отложила трубку и заорала родителям – спросила, не станут ли они возражать, если к ним заедут Арчи и миссис Фергусон и разделят с нами харчи (у Эми имелась слабость к причудливым оборотам), а через двадцать секунд снова взяла трубку сказала: Порядок. Заезжайте между полпервого и часом.
Вот так рукопись «Душевных шнурков» и оказалась наконец в руках у Эми, и пока Фергусон сидел в своей прежней комнате с девчонкой, которая ночи свои проводила на его прежней кровати, они беседовали, – взрослые меж тем готовили еду в кухне прямо под ними, – разговаривали перво-наперво о своих текущих любовных драмах (Фергусон сох по девчонке по имени Линда Флагг, которая его отвергла, когда он пригласил ее в пятницу в кино, а Эми возлагала большие надежды на мальчика по имени Роджер Саслоу, которому еще только предстояло ей позвонить, но он уже намекал, что так и поступит, если, конечно, она правильно распознала намек), а потом про ее старшего брата Джима, первокурсника МТИ, одного из столпов баскетбольной команды средней школы Колумбии в двух старших своих классах, и как его расстраивали, сказала Эми, Джек Молинас и скандал с занижением очков колледжам, десятки матчей в последние несколько сезонов подстроены тем, что игрокам давали взятки в несколько сот дубов, а Молинас и его дружки-игроки огребали десятки тысяч в неделю. Все в этой стране подстроено, сказала Эми. Телевикторины, баскетбольные игры в колледжах, фондовый рынок, политические выборы, но Джим слишком чистая душа, чтобы такое понимать. Может, и так, сказал Фергусон, но Джим чист лишь постольку, поскольку видит в людях лучшее, а это хорошее свойство, как он считает, таким в брате Эми он сам восхищается больше всего, и едва Фергусон произнес слово восхищается, как разговор их переключился на другую тему – сочинения, что им задали писать для общешкольного конкурса в январе. Тема была «Человек, которым я больше всего восхищаюсь», и участвовать в конкурсе должны были все, каждый семи-, восьми- и девятиклассник, а призы получат написавшие три лучших сочинения в каждой параллели. Фергусон спросил Эми, выбрала ли она уже кого-нибудь.
Конечно, выбрала. Время-то выходит, знаешь. Сдавать-то надо будет третьего января.
Не заставляй меня угадывать. Все равно промахнусь.
Эмма Гольдман.
Имя знакомое, но я про нее мало что знаю. Примерно ничего, по сути.
Я тоже не знала, а потом дядя Гил подарил мне ее автобиографию, и я теперь в нее влюбилась. Она одна из величайших женщин, что когда-либо жили. (Краткая пауза.) А у вас, мистер Фергусон? Есть уже какие-нибудь замыслы?
Джеки Робинзон.
А, сказала Эми, бейсболист. Но не просто же бейсболист, верно?
Человек, изменивший Америку.
Недурной выбор, Арчи. Валяй, пиши.
Мне нужно твое разрешение?
Разумеется, дурачок.
Оба они расхохотались, а затем Эми вскочила на ноги и сказала: Давай, пошли вниз. Помираю с голоду.
Во вторник Фергусон вышел за почтой и обнаружил в ящике доставленное вручную письмо – без марки, без адреса, только его имя на конверте. Послание было скупым:
Дорогой Арчи,
я тебя ненавижу.
Целую, Эми
P. S. Рукопись верну завтра. Мне нужно еще разок проехаться с Ханком и Франком, прежде чем я их от себя отпущу.
Отец вернулся в Мапльвуд пятого января. Фергусон рассчитывал, что он ему что-нибудь скажет о рассказе, хотя бы извинится за то, что его не прочел, но отец не сказал ничего – и когда продолжал ничего не говорить в последующие дни, Фергусон пришел к выводу, что он рассказ потерял. Поскольку Эми к тому времени уже вернула ему оригинал, утрата копии не имела большого значения. Имело значение, насколько мало отца, казалось, заботит это дело невеликой важности, и, поскольку Фергусон принял решение никогда с отцом об этом не заговаривать, если тот сам не заговорит с ним об этом первым, дело это превратилось в дело великой важности, и чем дальше, тем со временем большую важность оно набирало.
Была боль. Был страх. Было смятение. Двое девственников лишали друг дружку невинности, даже смутно не понимая, что же они замыслили, готовые лишь в том смысле, что Фергусону удалось раздобыть пачку презервативов, а Эми, предвидя кровь, какая неизбежно из нее вытечет, подложила под простыню у себя на кровати темно-коричневое банное полотенце – предосторожность, вдохновленная неувядаемой силой старых легенд и на самом деле оказавшаяся излишней. Для начала радость, экстатическое ощущение того, что они друг перед дружкой совершенно голые впервые с того дня их давно позабытых скачков на матрасе, когда они были маленькими, возможность трогать каждый квадратный сантиметр тела другого, исступление голой кожи, которая прижимается к голой коже, но как только они полностью возбудились – трудность перехода к следующему шагу, тревога от проникновения в тело другого впервые, Эми в те начальные мгновения напряглась оттого, что стало так больно, Фергусон впал в уныние оттого, что эту боль причинил, а потому сбавил темп и в итоге извлекся совсем, вслед за чем наступил трехминутный тайм-аут, а затем Эми схватила Фергусона и велела ему начать заново, сказав: Давай и всё, Арчи, за меня не беспокойся, просто давай, и Фергусон поэтому дал, зная, что не может за нее не беспокоиться, но также зная, что черту эту следует переступить, что это мгновение им подарили, и, несмотря на внутренние ушибы, от которых ей, должно быть, казалось, будто ее рвут на части, Эми засмеялась, когда все закончилось, захохотала, как обычо, громко и сказала: Я так счастлива, что, наверное, умру.
Ну и странные же то были выходные: ни разу не вышли они из квартиры, сидели на диване и смотрели, как Джонсона подводят к присяге как нового президента, смотрели, как Освальда в окровавленной футболке отвозят в тюрьму, а он возмущается перед камерами, что он просто козел отпущения, эти слова Фергусон будет вечно связывать с хрупким молодым человеком, который либо убил Кеннеди, либо не убивал его, смотрели краткую паузу в новостях, когда оркестр играл траурную музыку из «Героической» симфонии Бетховена, смотрели похоронную процессию по улицам Вашингтона в воскресенье, а у Эми перехватило горло при виде лошади без всадника, и смотрели, как Джек Руби проскальзывает в Далласский полицейский участок и стреляет Освальду в живот. Призрачный Город[32]. Строка из Элиота не переставала взрываться в мозгу у Фергусона все те три дня, пока они с Эми постепенно не съели все, что было в кухне: яйца, бараньи отбивные, ломтики индейки, упаковки сыра, банки тунца, коробки хлопьев и печенья, Эми курила больше, чем он замечал за нею раньше, и Фергусон впервые закурил с нею сам, впервые с тех пор, как они познакомились, оба сидели рядышком на диване и в унисон давили свои окурки «Лаки», а потом сгребали друг дружку в объятия и целовались, не в силах прекратить это святотатство – целоваться в такой мрачный миг, – не в силах каждые три-четыре часа оторваться от дивана, чтобы сходить в ванную, сбрасывая с себя одежду и вновь забираясь в постель, у обоих все уже болело, не только у Эми, но и у Фергусона, но они не могли остановиться, наслаждение всегда оказывалось сильнее боли, и как бы мрачно ни было в те угрюмые выходные, они были величайшими, самыми важными днями их юных жизней.
Жаль было, что в последующие два месяца таких возможностей им больше не выпадало. Фергусон продолжал каждую субботу ездить в Нью-Йорк, но квартира Эми никогда не оставалась пуста настолько, чтоб они могли вернуться в спальню. Всегда присутствовал кто-нибудь из ее родителей, часто оба, а идти им было некуда, единственное решение – пусть Шнейдерманы опять уедут из города, да только они не уезжали. Поэтому Фергусон в конце января и принял приглашение кузины покататься на лыжах в Вермонте. Не сказать, что его сильно интересовали лыжи, на которые он как-то раз попробовал встать и не ощущал необходимости пытаться снова, но когда Франси сказала ему, что на выходные им удалось снять только вот такой дом – огромное старое здание с пятью спальнями, Фергусон подумал, что какая-то надежда тут теплится. Много места, сказала Франси, что объясняло, прочему она решила позвонить ему, и если он хочет прихватить с собой друга, этому человеку тоже комнаты хватит. А подруги считаются друзьями? – спросил Фергусон. Конечно, считаются! – сказала Франси, и судя по тому, как она ответила на его вопрос, из неожиданного воодушевления этого звенящего Конечно Фергусон, естественно, заключил, что она понимает: он ей сообщает, что они с Эми теперь пара и хотят спать в одной спальне, поскольку сама Франси выскочила замуж в восемнадцать, в конце-то концов, всего на год старше, чем Эми сейчас, и уж кто-кто понимает про подавляемую подростковую похоть, так это наверняка его двадцатисемилетняя двоюродная сестра, которая была его любимой кузиной с тех самых пор, как он еще носил подгузник. Эми как-то сомневалась насчет оптимистического прочтения Фергусоном этого Конечно, зная, насколько далеко убрели они вдвоем от принятых правил полового поведения, которые не только не позволяли совокупление между неженатыми подростками, но и считали таковое совершенно скандальным, и все же, сказала Эми, в Вермонте она никогда не была, никогда не стояла на лыжах, а что может быть лучше выходных в снегу с Арчи? Что же касается остального, то они просто сами убедятся, кто здесь прав, а кто нет, и если окажется, что права она, это вовсе не значит, что не может быть никаких перебежек из комнаты в комнату поздно ночью, чтобы забраться в чью-нибудь постель. Уехали они холодным утром в пятницу: Эми и Фергусон втиснулись в переполненный синий универсал с Франси, ее мужем Гари и двоими детьми Голландеров, шестилетней Росой и четырехлетним Давидом, и старшим еще повезло, что младшие почти все пять часов, которые им потребовались для того, чтобы добраться до Стоу, проспали.
Франси назвала свою дочь в честь матери Фергусона, хоть имена и не совпадали. Запрет на то, чтобы давать детям имена еще живых родителей, прародителей и родственников, – закон, которому следовали даже нерелигиозные евреи, а оттого и разница в одну букву между Розой и Росой, тонкое различие, измышленное юристом Гари, чтобы обойти с фланга традиционалистов у себя в семье, но тем не менее имя это – у всех на виду, Роса в честь Розы, и таким вот жестом Франси и Гари давали понять миру, что они повернулись спиной к Арнольду Фергусону, кто разбил семью преступлением, совершенным против собственного брата – жертвы Станли и его жены Розы, которую Франси любила с того момента, как только увидела ее совсем маленькой девочкой. Франси было нелегко сделать такой шаг, отречься от отца, когда она еще оставалась близка со своими матерью, братом и сестрой, но презрение Гари к тестю было настолько сильно, его отвращение к нравственной слабости этого человека и его нечестности так полно, что у Франси не оставалось особого выбора – только пойти на поводу у мужа. Женаты они были уже два года, когда произошло ограбление, жили на северо-западе Массачусетса, пока Гари дописывал в Вильямсе свой диплом, одна из трех «детских пар» у него на курсе, а двадцатилетняя Франси была уже беременна первым ребенком, который родился через несколько месяцев после того, как соучастие ее отца в ограблении склада стало явным. Вся остальная семья переехала уже в Калифорнию, не только ее родители, но и кроткая юная Руфь тоже – она только что закончила среднюю школу и поступила в Л.-А. на секретарские курсы, – и даже Джек, кто ушел с последнего курса в Ратгерсе, чтобы к ним примкнуть: от этого решения Франси и Гари его отговаривали, а оттого Джек велел им обоим отъебаться, и к тому времени, как родилась Роса, лишь мать Франси и ее сестра предприняли путешествие обратно на восток, чтобы подержать ребенка на руках. Джек сказал, что ему слишком некогда, а опозоренный Арнольд Фергусон приехать не смог, потому что обратно на восток хода ему не было.
Франси, стало быть, мучилась не больше и не меньше кого бы то ни было в семье, возможно, однако каждый там страдал по-своему, и насколько мог определить Фергусон, страдания Франси превратили ее в личность более тихую и менее бурливую, нежели она некогда была, в более скучную разновидность ее прежней. Впрочем, она уже становилась старше, уже перевалила за тот рубеж, какой Фергусону нравилось называть полностью выросшей взрослой, и хоть даже брак ее, казалось, сложился удачно, не было сомнений в том, что Гари по временам мог быть напыщенным и несносным, он все больше и больше бывал склонен к долгим, витиеватым монологам об упадке и крушении Западной цивилизации, особенно теперь, когда уже два года как поступил в отцовскую фирму и начал зарабатывать адвокатские деньги по-взрослому, что, должно быть, до определенной степени ее утомляло, не говоря уже о материнстве, которое утомляло всех, даже такую заботливую и нежную мать, как Франси, жившую ради своих детей точно так же, как тетя Джоан некогда жила ради своих. Нет, сказал себе Фергусон, пока универсал ехал на север сквозь сгущавшуюся тьму, преувеличивать он не должен. Пусть даже от жизни ей досталось пинков, Франси – по-прежнему старушка Франси, все та же волшебная кузина его раннего детства, теперь, правда, немного колченогая, наверное, и без того отягощенная воспоминанием о предательстве своего отца, но до чего же счастливый был у нее голос, когда он принял ее приглашение на выходные, и как щедро с ее стороны принять Эми этим удивительным Конечно! – и вот теперь, когда все они сидели вместе в машине, Фергусон позади с двумя спящими детишками, а Франси впереди между Гари и Эми, в зеркльце заднего обзора ему было видно по-прежнему красивое лицо кузины – всякий раз, когда его освещали лучи фар проходящей машины, и в один такой раз, где-то посередине поездки, когда Франси подняла взгляд и заметила, что он на нее смотрит, она повернулась, протянула левую руку и взяла за руку его, а затем долго и крепко ее пожала. Все нормально? – спросила она. Ты там сзади как-то ужасно притих.
Он и правда за последний час почти ничего не сказал, но лишь потому, что ему не хотелось будить детей, а стало быть, ум его бродил, плавал по стародавним семейным делам, и он бросил слушать, о чем говорят впереди Эми и Гари, тело его убаюкивал рокот шин под ним, старое автомобильное ощущение размазни в голове, пока они ехали на скорости шестьдесят миль в час, но теперь, когда Франси пожала ему руку и он вновь обратил внимание, выяснилось, что тема у них – политика, превыше всего прочего – покушение, которое случилось всего двумя месяцами раньше и по-прежнему оставалось тем, о чем никто не мог перестать разговаривать, одержимые беседы о том, кто, и почему, и как, поскольку едва ли можно было поверить, что Освальд сделал это в одиночку, и уже начали ходить многочисленные альтернативные теории, Кастро, мафия, ЦРУ и даже сам Джонсон, носатый техасец, сменивший человека будущего, по-прежнему – неизвестная величина, с точки зрения Эми, а вот Гари, соображавший быстро, уже называл его скользким типом, старорежимным закулисным политиком, для кого должность эта слишком велика, а Эми, хоть и признавала, что он может оказаться прав, тем не менее парировала, припоминая речь Джонсона чуть раньше в том же месяце, объявление войны нищете, что в ее жизни было лучшей президентской речью, сказала она, и Гари вынужден был признать, что никто не вставал и не произносил ничего подобного со времени Рузвельта, даже Кеннеди. Фергусон улыбнулся, когда услышал, как Гари ей уступает, а потом ум его отвлекся вновь, и он задумался об Эми, о замечательной Эми, которая имела такой огромный успех у Голландеров, кто завоевала их первым же своим рукопожатием, с первого приветствия так же, как завоевала его на том барбекю в честь Дня труда, и теперь, когда они уже подъезжали к границе Вермонта, ему оставалось лишь уповать, чтобы все получилось, как планировалось, чтобы они уже совсем скоро снова оказались голыми под одеялом в чужой комнате чужого дома где-то в глуши Новой Англии.
Дом оказался большим, как и обещалось, а «глушь» вершиной холма, отстоявшего от лыжного курорта на десять миль. Три этажа вместо привычных двух, их прибежище на выходные построили где-то в начале девятнадцатого века, и каждая половица в этой продуваемой сквозняками конструкции скрипела. Скрип мог представлять собой помеху, ибо выяснилось, что Конечно Франси верно истолковала Эми, и Фергусону пришлось это признать, когда компания из шести человек обошла весь дом, понимая, что у их хозяев даже в мыслях не было позволить им ночевать в одной комнате, а значит, им придется прибегнуть к запасному плану, который Фергусон назвал решением французского фарса, – полуночным проказам с открыванием и закрыванием дверей на ржавых петлях, когда влюбленные крадутся по затемненным, незнакомым коридорам, тела заползают в те постели, где им быть не полагается, и стонущие половицы в их уловках им ничуть не помогут. К счастью, Гари и Франси предложили большим детям ночевать в двух спальнях на чердаке, чтобы маленькие дети могли провести ночь на одном этаже с родителями, которые будут рядом на случай дурных снов (Роса) или случайного обмачивания постели (Давид). Это нам на руку, заключил Фергусон. Скрипучие половицы будут прямо над остальными жильцами, конечно, станут резонировать через потолки внизу, но, опять-таки, люди посреди ночи иногда покидают свои постели, чтобы добрести до ванной, а в таком старом доме, как этот, кто сумеет предотвратить эти звуковые эффекты половиц из фильмов ужасов? Если повезет, им удастся все провернуть. А если не повезет – что самого ужасного может с ними произойти? Ничего особенного, сказал себе Фергусон, а вероятно – и вообще ничего.
Поначалу все шло гладко. Они назначили свидание на половину двенадцатого, через целые полтора часа после того, как детей уложили, а утомленные родители пожелали всем спокойной ночи, и в назначенный час все в доме было тихо, лишь случайный порыв ветра врывался сквозь щели в стенах и громыхал флюгером над головой. Упершись босыми ногами в пол, Фергусон встал с железной койки и пустился в медленное путешествие к комнате Эми, осторожно проходя на цыпочках по гулявшим доскам, останавливаясь при любом и каждом скрипе, испускаемом деревом, затем считая до пяти, прежде чем осмеливаться на следующий шаг. Дверь он оставил приоткрытой, чтобы не пришлось поворачивать ручку, а это избавляло от риска создать внезапный, слишком громкий лязг замка, и хотя петли действительно немного заржавели, оказалось, что они не такие громкие, как ветер. Дальше – коридор и четырнадцать дополнительных шагов, каких потребовал тот отрезок путешествия, а затем – легкий толчок в дверь Эми, тоже оставленную притворенной, – и вот он внутри.
Кровать оказалась неимоверно узка, но на той кровати была голая Эми, и, как только стащил с себя трусы и скользнул к ней, на той же кровати оказался и голый Фергусон, и все для него стало ощущаться так хорошо, в таком совершенном согласии с тем, как он это себе представлял, что в кои-то веки в жизни у него подлинное и воображаемое стали одним и тем же, совершенно и как никогда прежде одним и тем же, отчего тот миг должен был стать счастливейшим в его жизни доселе, полагал Фергусон, поскольку был не из тех, кто разделяет убеждение, будто желание исполненное есть желание разочарованное, по крайней мере – не в его случае, когда хотеть Эми теперь никуда не годилось без того, чтобы обладать Эми, никуда не годилось без того, чтобы Эми хотела его, и чудо заключалось в том, что она и впрямь его хотела, а стало быть, исполненное желание на самом деле и было исполненным желанием, возможностью провести несколько мгновений в мимолетном царстве земной благодати.
За те бурные выходные двумя месяцами ранее они столькому научились, поначалу – неуклюже из-за того, что почти ничего не знали почти ни о чем, но постепенно достигли определенного уровня знаний о том, что пытались сделать, знаний не передовых, быть может, но хотя бы начатков того, как действует тело другого, ибо без такого знания не могло быть истинного наслаждения, особенно для Эми, которой пришлось учить невежественного Фергусона тому различному, в чем женщины не похожи на мужчин, и теперь, раз Фергусон уже начал это ухватывать, он стал спокойней и уверенней, чем в Нью-Йорке, а оттого на сей раз все и получилось лучше – настолько лучше, что через несколько минут в кромешной темноте той комнаты в Вермонте они и вовсе перестали думать о том, где находятся.
Кровать была старой и железной, с тонким матрасом, расстеленным по двум дюжинам свернутых пружин, и, как и деревянный пол, что ее поддерживал, скрипела. Скрипела она под весом одного тела, но когда на этом матрасе принялись вместе возиться два, она загромыхала. Шум этот напомнил Фергусону паровоз, несущийся на семидесяти милях в час, а вот Эми сочла его похожим на грохот печатного пресса, выдающего полмиллиона экземпляров утреннего издания бульварной газеты. Так или иначе, шум был слишком силен для тонкого французского фарса, который они сочинили у себя в головах, и теперь, когда они слышали этот шум, в головах этих не осталось ничего, кроме этого шума, инфернального скрежета их неистового совокупления, но как же им прекратить, когда они на грани, на самом краешке исполненного желанья? Нет, не по силам такое, а потому продолжали оба, покуда оба же не рухнули с обрыва, и когда паровоз прекратил движение, и они расслышали кое-что другое, помимо этого шума: расслышали они, как с этажа ниже исходит другой шум, вой перепуганного, проснувшегося ребенка, без всяких сомнений – младшего, Давида, которого из сна вытряхнул бедлам, что они устроили наверху, и уже через мгновение они услыхали шаги, несомненно – Франси, матери Франси, которая шла успокоить своего детку, а отец Гари храпел себе дальше, и вот в этот миг Фергусон в ужасе и смятении выскочил из постели Эми и улизнул к себе в комнату, и так вот в этом их спектакле Больших Бульваров с грохотом опустился занавес.
В половине восьмого наутро Фергусон вошел в кухню и обнаружил, что Роса и Давид сидят за столом и колотят по нему ножами и вилками, а в унисон кричат: Хотим блинов! Хотим блинов! Гари сидел напротив них, спокойно пил кофе и курил свой первый «Парламент» за день. Франси топталась у плиты и метнула на кузена раздраженный взгляд, после чего вернулась к приготовлению омлета. Эми нигде не было видно, что, вероятно означало, что она еще спит у себя в кроватке наверху.
Гари поставил кружку кофе и сказал: Мы им вчера обещали блины, но забыли взять то, из чего их делать. Как видишь, они не слишком-то довольны перспективой омлета.
Рыжая Роса и светловолосый Давид продолжали нападать на стол ножами и вилками, соразмеряя удары с ритмом их любимого клича: Хотим блинов!
Здесь же где-то должен быть магазин, сказал Фергусон.
Под горой, потом налево три-четыре мили, ответил Гари, выдувая крупный клуб дыма, который, похоже, давал понять, что у него самого нет ни малейшего намерения туда ехать. Я съезжу, сказала Франси, перекладывая уже готовый омлет со сковородки в большую белую миску. Мы с Арчи вместе съездим, правда же, Арчи?
Как скажешь, ответил Фергусон, несколько испугавшись настоятельности, прозвучавшей в вопросе Франси, который и вопросом-то не показался – скорее, приказом. Она на него злилась. Сначала враждебный взгляд, когда он только вошел в кухню, а теперь такой воинственный тон – все это могло означать лишь одно: она по-прежнему думает про ночную суматоху на чердаке, о проклятой паровозной кровати, от которой на втором этаже проснулся малыш, непростительное преступление, о котором, надеялся он, кузина тактично сделает вид, что забыла, и хотя Фергусон знал, что ему следует извиниться перед ней прямо тут, не сходя с места, ему было слишком неловко и рот раскрыть. Поездка за блинной смесью и кленовым сиропом не имела никакого отношения к ублажению детей. То был для нее повод, а истинный мотив – ненадолго остаться с ним наедине, чтобы отчитать его, высказать ему все, что она о нем думает.
Дети меж тем хлопали и кричали, празднуя победу, слали воздушные поцелуи своей доблестной матери, собиравшейся ради них смело выйти на холод и в снег. Гари, казалось, был не в курсе того, что происходит, или, по крайней мере, к этому безразличен – он загасил сигарету и принялся за омлет. После первой вилки он зачерпнул еще омлета и протянул Давиду, который подался вперед и набил себе рот. Затем вилку для Росы, за которой последовала еще одна вилка себе. Неплохо же, сказал он, как считаешь? Ням-ням, ответила Роса. Вкусненько в пузике! – сказал Давид и сам расхохотался своей шутке, а потом вновь открыл рот для следующей загрузки. Наблюдая эту сцену, пока зашнуровывал ботинки и натягивал зимнюю куртку, Фергусон подумал о двух птенчиках на кормежке. Червячки или омлет, сказал себе он, голод всегда один и тот же, а открытые рты – всегда открытые рты, они распахиваются во всю возможную ширь. Блины – да, но сперва немножко чего-нибудь, чтобы утро заладилось.
Снаружи были настоящие птицы, крапчатый бурый воробей, оливково-зеленая самочка кардинала с тускло-алым хохолком, красноплечий трупиал – внезапные кляксы цвета носились взад-вперед по белесо-серому небу, несколько крох дыхания и жизни посреди сурового зимнего утра, – и пока Фергусон и его двоюродная сестра шли по заснеженному двору и забирались в синий универсал, он пожалел, что выходные будут испорчены бессмысленной ссорой. Они с Франси за все годы знакомства никогда не вздорили, ни единого недоброго слова между ними не пролетело, их взаимная преданность была тверда и несгибаема, единственная прочная дружба, какую завел он с кем бы то ни было из родни с этой стороны семьи, раздробленного клана полоумных, разрушительных Фергусонов, лишь они одни с Франси среди всех двоюродных и родных братьев и сестер, тетей и дядей сумели избежать этой дурацкой вражды, и ему мучительно было думать о том, что сейчас она на него накинется.
Утро стояло холодное, но не слишком холодное для такого времени года, лишь четыре-пять делений ниже температуры замерзания, и двигатель завелся с первым же поворотом ключа. Пока они сидели и ждали, когда машина прогреется, Фергусон спросил, не хочет ли она, чтобы машину вел он. Права он получит только в семнадцать, это еще через пару месяцев или около того, но у него есть учебные права, а с учетом того, что она, полноправный водитель, сидит с ним рядом в кабине, им было совершенно законно поменяться местами. Фергусон добавил, что водит он хорошо, что уже не первый месяц родители доверяют ему руль, когда все они едут куда-нибудь вместе, либо с кем-то одним, либо с обоими, и ни мать, ни отец ни разу не пожаловались на результат. Франси скупо улыбнулась и ответила, что она не сомневается – он великолепно водит машину, вероятно – лучше ее самой, но она уже за рулем, и они сейчас тронутся, а спускаться с горки – штука хитрая для того, кто раньше никогда не ездил по проселкам, поэтому поведет машину она сама, спасибо, а когда доедут до магазина и купят то, что им необходимо купить, может, тогда и поменяются местами на обратный путь домой.
Вышло так, что обратного пути домой не случилось. Из универсального магазина Миллера они не смогли вернуться, потому что доехать до него им не удалось, и в то утро, которое Фергусон всегда будет вспоминать как всем утрам утро, оба кузена заплатили свою цену за ту прерванную поездку в горах Вермонта, особенно Фергусон, который платил эту цену еще долго, и хотя никто не возлагал на него вины за аварию (как он мог быть виноват, если машину вел не он?), тем не менее он винил себя сам – за то, что вынудил Франси отвлечься от дороги, ибо если б она не бросила на него взгляд, то машина и не пошла бы юзом по корке льда, и не врезалась бы в дерево.
Все дело в том, что не следовало ему втягиваться в спор. У Франси были все права на него сердиться, и он решил, что лучшим образом действий для него будет говорить ей как можно меньше, кивать и соглашаться, какие бы резкие суждения о нем она ни высказывала, не поддаваться соблазну как-то защищать себя. Пусть злится, думал он, но если только он сможет не дать этому ее гневу воспламенить его собственный гнев, вероятно, стычка у них окажется короткой и вскоре забудется.
Так Фергусон, по крайней мере, полагал. Ошибка его заключалась в допущении, что главным поводом будет шум, неприличность этого шума и эгоизм, им проявленный при навязывании этого шума окружающим, но шум оказался лишь частью – притом частью самой незначительной во всей неувязке, и как только он это осознал, атака оказалась гораздо масштабнее той, к какой он подготовился, его застали врасплох, и когда Франси на него накинулась, он накинулся на нее в ответ.
Ей удалось провести машину милю вниз по склону без всяких происшествий, но когда они доехали до подножия, она притормозила и свернула вправо, а не влево, а поскольку Гари сказал, что магазин располагался налево, Фергусон ей на это намекнул, но Франси просто побарабанила пальцами по баранке и сказала, чтоб он не волновался, Гари не способен ориентироваться на местности, он вечно все путает, и если сказал, что им нужно ехать налево, должно быть, это означает, что ехать им нужно направо. Забавно такое говорить, подумал Фергусон, но вышло вовсе не забавно, когда слова раздались из уст Франси, получилось оно озлобленно и слегка презрительно, как будто Франси из-за чего-то сердилась на Гари, или же сердилась еще на кого-то из-за чего-то, на своего брата Джека, к примеру, который теперь редко выходил с нею на связь, или на своего отца-занозу, который только что потерял еще одну работу и вновь сидел на пособии, а то и на всех троих одновременно, отчего Фергусон становился четвертым, на ком она вознамеривалась тем утром оттоптаться, и то, что она и впрямь свернула не туда и отъезжала все дальше и дальше от магазина, отнюдь не помогало смягчить ее настрой, когда она обнаружила ошибку, а это значало, что вторая половина прерванной поездки истратилась на череду извилистых проселков в поисках маршрута обратно на сельское шоссе, с которого они начали, и в усталости от скверного настроения и раздражения, охватившей обычно не воинственную кузину, Франси наконец приступила к тому, что изначально побудило их уехать из дому, и высказала ему все.
Как печально, сказала она, как это грустно и до чего разочаровывает, когда обнаруживаешь, что ее дорогой мальчик превратился во вруна и жулика, что он стал еще одним ничтожеством в долгой череде ничтожеств, и как он смеет использовать ее так, как он это сделал, тащить свою подружку аж в Вермонт лишь для того, чтобы с нею ебаться у всех за спиной, это омерзительно, двое распаленных деток чаруют всех по пути сюда, а потом ночью украдкой забираются на чердак, ебутся над самыми головами у двух маленьких детей, и как же мог он так с нею поступить, она же любила его с того самого дня, как он родился, кто купала его и нянькалась с ним, и смотрела, как он растет, и что же она теперь должна будет сказать его матери, которая отпустила его в Вермонт, поскольку знала, что со своей двоюродной сестрой он будет в безопасности, все это строится на доверии, сказала она, и как же мог он нарушить это доверие под ее собственной крышей, неуправляемый подросток, который не способен даже на одну ночь держать ширинку застегнутой, и, говоря по всей правде, она его тут больше видеть не желает, она посадит его и его подружку-прошмандовку на автобус сегодня днем и отправит их обратно в Нью-Йорк, всего хорошего и скатертью дорожка им обоим…
То было только начало. Пять минут спустя она еще продолжала говорить, и когда Фергусон наконец велел ей заткнуться и остановить машину, заорав, что с него хватит и теперь он вернется пешком в дом за своими вещами, Франси повернулась к нему сказала с чем-то вроде безумия во взгляде: Не смеши меня, Арчи, ты там околеешь до смерти, – и это его убедило, что с нею что-то не так, что ум у нее пошатнулся, что она вот-вот лишится его окончательно, а поскольку она продолжала на него смотреть так, будто уже не помнила, что говорила только что, он ей улыбнулся, а когда она улыбнулась ему в ответ, он осознал, что она больше не смотрит на дорогу, и мгновенье спустя машина врезалась в дерево.
Никаких ремней безопасности, это в 1964-м-то, а потому оба в аварии получили травмы, несмотря даже на то, что машина ехала с умеренной скоростью – где-то между тридцатью и тридцатью пятью милями в час. У Франси: сотрясение мозга, перелом левой ключицы, вызванный ударом, когда ее бросило вперед и она столкнулась с рулевой колонкой, а как только ее выписали из вермонтской больницы – перевели в нью-джерсейскую, лечиться от, как врачи сказали Гари, нервного срыва. Фергусон: без сознания и кровотечение из головы, обоих предплечий и левой кисти, которая сначала пробила ветровое стекло, и хотя кости остались неповрежденными (невероятное везение, озадачившее врачей и вдохновившее некоторых медсестер на то, чтобы называть это медицинским чудом), два пальца на левой руке отрезало стеклом – оба сустава на большом и два верхних сустава на указательном, а поскольку пальцы эти зарылись в снег и их отыскали только весной, Фергусону было суждено весь остаток своей жизни проходить с восемью пальцами.
Воспринял он это скверно. Понимал, что радоваться нужно, раз не погиб, но выживание его уже было фактом, чем-то таким, что больше не ставилось под вопрос, а вопрос перед ним возник такой, что был не столько вопросом, сколько криком отчаяния: Что с ним теперь будет? Он изуродован, и когда с него сняли повязки и показали, как теперь выглядит его рука, как она теперь будет выглядеть всегда, его от увиденного охватило отвращение. Рука его больше не была его рукой. Она принадлежала кому-то другому, и пока он глядел на сшитые, заглаженные места, что некогда были его большим и указательным пальцами, ему стало тошно, и он отвернулся. Такое уродство, так отвратительно на это смотреть – рука чудовища. Он теперь в бригаде проклятых, сказал он себе, и отныне на него станут смотреть как на какого-нибудь увечного, искалеченного человека, кого больше нельзя считать полноправным членом рода человеческого. А затем, в дополнение к мукам этих коварных унижений, ему еще предстоит испытание – придется заново осваивать сотни умений, какими он овладел еще в раннем детстве, мириады манипуляций, какие личность с двумя большими пальцами производит неосознанно каждый день: как завязывать шнурки, как застегивать рубашку, как нарезать себе пищу, как печатать на машинке, – и покуда задачи эти снова не станут для него автоматическими, что может занять месяцы, а то и даже годы, ему все это постоянно будет напоминать, до чего низко он пал. Нет, Фергусон не умер, но к нему в дни, последовавшие за аварией, липли другие слова на букву у, словно стайка голодающих детишек, и он понял, что невозможно выпутаться из чар этих эмоций: он упал духом, был уныл, ударен по голове, умопомрачен, удручен, угнетен, утомлен, устал, ему было ужасно, у него ум за разум зашел, он укрывался, прятался в убежище.
Больше всего боялся он, что Эми теперь перестанет его любить. Не то чтоб ей этого хотелось и не то чтоб она даже понимала собственные чувства, но как может нравиться кому-то, если ее трогают такой искалеченной и обезображенной рукой, да человека просто вывернет наизнанку, убьет всякое желание, и постепенно, понемногу отвращение будет нарастать, покуда она не начнет от него отпрядывать и со временем не отвернется от него совсем, а если он потеряет Эми, у него не только сердце окажется разбито, но и жизнь будет загублена навсегда, ибо какую женщину в здравом уме привлечет такой человек, как он, жалкое изуродованное существо, которое ходит с клешней, торчащей из его левой руки, а не с кистью? Нескончаемая печаль, нескончаемое одиночество, нескончаемое разочарование – вот каков его удел, и даже пока Эми сидела с ним все выходные в больнице, а затем прогуливала школу, чтоб быть с ним все понедельник, вторник и среду, гладя его по лицу и рассказывая, что все и дальше будет точно так же, как раньше, что потерять пару пальцев – это удар и штука паршивая, но едва ли конец света, миллионы людей живут с гораздо худшими травмами и мужественно справляются, даже не задумавшись, и Фергусон, пока слушал ее и наблюдал за ее лицом, когда она говорила, задавался вопросом, не на призрак ли смотрит он, не на подменную ли Эми, которая копирует Эми настоящую, а если закрывал глаза на пару секунд, ему становилось интересно, не исчезнет ли она, прежде чем ему выпадет возможность снова открыть их.
Родители его уехали из Монклера, чтобы тоже быть с ним, и были с ним изумительно добры, как изумительно добра с ним была Эми, как изумительно добры с ним были врачи и медсестры, но откуда же знать кому-либо из них, что сам он чувствовал, как им понять, что, вопреки тому, что все они ему постоянно говорили, это и впрямь для него был конец света, по меньшей мере – той маленькой его части, какая принадлежала ему, и как он мог им открыться и признаться в опустошении, которое ощущал всякий раз, когда думал о бейсболе, самой дурацкой игре, какую вообще изобрели, по словам давно исчезнувшей Анн-Мари Дюмартен, но до чего же глубоко он по-прежнему любил эту игру и как же ждал начала тренировок для старшеклассников в закрытом зале, назначенных на середину февраля, а теперь бейсбольная часть мира тоже закончилась, поскольку он никогда больше не сможет взяться за биту без этих двух своих пальцев на левой руке, взяться как полагается – уж точно так, как нужно держать ее, чтобы с силой замахиваться, и как сможет он тремя пальцами управлять перчаткой, разработанной для пяти пальцев, он же низвергнется в посредственность, если со своим увечьем вздумает теперь играть, а это для него неприемлемо, особенно теперь, когда он готовился к сезону всей своей жизни, к сезону всех ассоциаций всей страны и всех штатов, который создаст такую шумиху, что вербовщики профессиональных команд станут стекаться, чтобы посмотреть на волшебника на третьей базе с его средним уровнем баллов 400, а это приведет к неизбежному подписанию контракта с клубом высшей лиги, отчего он станет первым поэтом, играющим в бейсбол, в анналах американского спорта, лауреатом как Пулитцеровской премии, так и Приза самому ценному игроку, а поскольку он никогда не осмеливался никому признаться в этой своей фантастической грезе, то теперь-то начинать было уже слишком поздно, когда он оказывался на грани слез, как ни подумает о возвращении в Монклер и встрече с тренером, которому скажет, что больше не сможет играть в команде, и протянет ему свою жалкую левую руку, показать, отчего его карьере теперь конец, и тут скупой на слова, обычно невозмутимый Сал Мартино кивнет, сочувствуя, и пробормочет что-нибудь краткое, из чего более-менее получится: Невезуха, пацан. Нам будет тебя не хватать.
Эми и его отец вместе уехали в четверг утром, а мать осталась с ним, пока его не выписали из больницы, ночевала в ближайшем мотеле, а ездила повсюду на маленькой прокатной машине. До каких же крайностей доходила она в своем к нему сострадании, для него это было почти чересчур, сочувственный материн взгляд не отрывался от него и говорил ему, насколько глубоко его страдание проросло в ее страдание, однако же из-за того, что она понимала, как ему не нравится, если она суетится и хлопочет над ним, он был ей благодарен за то, что она не задерживается на его увечьях, не предлагает никаких советов, не поощряет его держаться, не проливает над ним никаких слез. Он знал, до чего жутко теперь выглядит и до чего мучительно ей, должно быть, на него смотреть: не только заживавшие швы на его левой руке, которые до сих пор оставались красными, кровоточившими и распухшими, но еще и бинты, которыми обмотали ему предплечья, – они временно прикрывали шестьдесят четыре шва, какими соединили его разодранное мясо, – и зловещие лоскуты выбритых волос, усеивавшие его череп, где тоже наложили швы на самые глубокие порезы и раны, однако все эти будущие шрамы ее, казалось, не тревожили: главным для нее было то, что из аварии он выбрался с неповрежденным лицом, что вновь и вновь называла она благословением, единственным счастливым поворотом во всем этом несчастливом деле, и хотя Фергусон пока что не был в настроении радоваться своей удаче, он ее понимал, ибо приходилось считаться с иерархией пагубы, а жить с погубленной рукой далеко не так ужасно, как жить с погубленным лицом.
Трудно было признаться самому себе, до чего ему хотелось, чтобы мать оставалась рядом. Стоило ей сесть на стул у его кровати, как все делалось чуточку лучше, нежели когда он был один, зачастую – и значительно лучше, и все же он пока сдерживался и не доверялся ей, как-то не мог себя заставить рассказать ей, до чего боится, если начинает думать о своем пресеченном, унылом будущем, о долгих годах покинутости любовью, какие перед ним маячили, обо всех детских страхах и жалости к себе, что прозвучали бы столь бессмысленно, произнеси он их вслух, и потому он продолжал почти ничего не говорить о себе, а мать не нажимала, чтобы он говорил больше. По большому счету, вероятно, и не было бы разницы, говорит он или нет, поскольку с почти полной уверенностью можно было рассчитывать на то, что она и так знает, о чем он думает, она же всегда как-то это знала, еще с тех пор, как он был маленьким, знала она, есть ли разница теперь, когда он уже в средней школе? Тем не менее и кроме него самого им находилось о чем поговорить, превыше прочего – о Франси и тайне ее нервного срыва, который они продолжали обсуждать все их последние дни в Вермонте, и теперь, когда Франси из этой больницы выписали и перевели в другую, в Нью-Джерси, что же с нею станется? Мать толком этого не понимала. Ей было известно лишь то, что ей сказал Гари, а смысла в этом никакого разобрать не могла, все неясно – кроме того, что неприятности, очевидно, копились уже какое-то время. Беспокойство из-за ее отца – вероятно. Неурядицы в семье – вероятно. Сожаления о том, что вышла замуж так рано, – вероятно. Все из перечисленного – или ничего. Больше всего ставило в тупик то, что Франси всегда казалась такой здоровой и крепкой. Брильянт радостного возбуждения, свет всеобщих очей. А теперь вот такое.
Бедная Франси, говорила мать. Моя любимая девочка болеет. Ее родня в трех тысячах миль отсюда, и никто о ней не позаботится. Значит, дело за мной, Арчи. Дома будем дня через два, а как только приедем, это станет моей новой задачей. Сделать все, чтобы Франси поправилась.
Фергусон спросил себя, способен ли кто-то еще, кроме его матери, выступить с таким возмутительным заявлением, намеренно пренебрегая возможностью того, что в выздоровлении Франси какую-то роль могут сыграть еще и психиатры, как будто любовь и настойчивость этой любви – единственное надежное средство от разбитого сердца. До чего безумно и невежественно говорить такое, что он не выдержал и рассмеялся, и как только смех вырвался у него из горла, он понял, что после аварии смеется впервые. Вот и молодец, подумал он. И мать тоже молодец, подумал он дальше, чье заявление заслуживало того, чтобы над ним посмеяться, хотя, смеясь над ним, он поступает неправильно, поскольку самое прекрасное в словах его матери – что она в них верит, верит каждой косточкой в своем теле, будто сил ей хватит, чтобы нести на своих плечах весь мир.
Худшее в возвращении домой: нужно опять идти в школу. Больница оказалась достаточной пыткой, но там он хотя бы чувствовал себя под защитой, был отгорожен от всех остальных убежищем палаты, а вот теперь ему предстояло войти в прежний свой мир, где все его увидят, а быть увиденным – последнее, чего ему хотелось.
Стоял февраль, и, готовя его к возвращению в Монклерскую среднюю школу, мать связала ему пару особых перчаток: одну обычную, а другую с тремя пальцами и одной третью, такой формы, чтобы подходила по очертаниям его свежеубывшей левой руке, и пара перчаток эта была очень удобной, из мягчайшей импортной козьей шерсти неброского светло-коричневого оттенка, мягкого, какой не бросался в глаза и не привлекал к себе внимания, как это делал бы цвет яркий, и перчатки поэтому были почти незаметны. Весь остаток месяца и половину следующего Фергусон не снимал левую перчатку в помещении в школе, утверждая, что делает это по распоряжению врача – оберегает руку, пока она заживает. Это немного помогало, как и вязаная шапочка, которую он носил, чтобы скрыть свою лоскутную голову, вынужденно, и в помещении, и на улице, по предписанию врача. Как только волосы у него отросли опять и проплешины скрылись, от шапочки он откажется, но на первых порах своего возвращения в мир она служила ему хорошо, как и рубашки с длинными рукавами и свитеры, которые он надевал в школу каждый день, для февраля – наряд типичный, но еще и способ прикрывать перекрещивающиеся шрамы на обеих руках, что по-прежнему оставались жуткого красного цвета, а поскольку ему дали освобождение от физкультуры до тех пор, пока врач не постановит, что он полностью выздоровел, ему не нужно раздеваться и принимать душ перед своими дружками по одиннадцатому классу, а значит, шрамы его никто не увидит, пока они не побелеют и не станут почти невидимы.
Таковы были некоторые уловки, на которые шел Фергусон, чтобы сделать это испытание хоть чуточку менее трудным для себя, но трудным оно оставалось все равно: трудно возвращаться бракованным товаром (как выразился один из его прежних товарищей по бейсбольной команде, когда Фергусон случайно услышал, как он говорит с кем-то у него за спиной), и хотя все друзья и учителя очень его жалели и старались не пялиться на его левую руку в перчатке, не все в школе были ему друзьями, и тех, кому он пылко не нравился, ничуть не смущало видеть, что высокомерный, заносчивый Фергусон получил воздаяние. Он сам был виновен в том, что за последние несколько месяцев настроил против себя столько людей, поскольку сам более-менее наплевал на них, когда начал встречаться с Эми, отклонял все субботние приглашения, сбегал от всех по воскресеньям, и популярный мальчонка, чей двойной портрет по-прежнему красовался в витрине «Ателье Страны Роз», преобразился в изгоя. Примерно единственным, что еще привязывало его к школе, оставалась бейсбольная команда, а теперь бейсбол пропал, и он начинал ощущать, будто сам пропал вместе с ним. Он продолжал каждый день ходить в школу, но каждый день там находилось все меньше и меньше его.
Несмотря на его отстраненность, еще оставались какие-то друзья, какие-то люди по-прежнему были ему небезразличны, но, кроме тупицы Бобби Джорджа, его кореша по бейсболу и бывшего подельника по «Нэшнл Джиографику», никто не был ему небезразличен по-настоящему глубоко, а почему ему пока что не все равно насчет Бобби, было необъяснимо – до того вечера, когда он вернулся из Вермонта, и Бобби пришел к нему домой поздороваться, и когда юный Джордж увидел юного Фергусона без перчатки, без шапки, без свитера, он начал было что-то говорить, а потом вдруг разрыдался, и пока Фергусон наблюдал, как его друг поддается этому непроизвольному выплеску детских слез, он осознал, что Бобби любит его больше, чем кто угодно другой во всем их городке Монклере. Все прочие друзья его жалели, а вот расплакался лишь один Бобби.
Ради Бобби он отправился на одну из тренировок в зале после уроков, посмотреть отработку взаимодействия подающего и принимающего. Трудно ему было стоять в гулком спортзале: мячи летали туда-сюда, ударяясь в перчатки, и отскакивали от твердых половиц, но Бобби в том сезоне начинал за пластиной и попросил Фергусона прийти посмотреть, не улучшился ли у него бросок за последний год, а если нет, то что он делает не так. В зале на тех двухчасовых тренировках разрешалось присутствовать только игрокам, но хоть Фергусон больше и не играл в команде, определенные привилегии у него все-таки сохранились – их ему даровал тренер Мартино, отозвавшийся на его увечья далеко не так сдержанно, как это воображал себе Фергусон: он не промолчал, как обычно, а громко выругал эту проклятущую, долбанную фигню, которая стряслась с ним, и сказал Фергусону, что тот был у него одним из лучших игроков, кого он за всю жизнь тренировал, и что он от него ожидал великого в предвыпускном и выпускном классах. Затем, едва ль не сразу, принялся говорить о том, что превратит его в подающего. С такой рукой, как у него сейчас, он, возможно, это сумеет, сказал мистер Мартино, а тогда всем хер положить будет на его средний показатель бэттинга или на то, сколько круговых пробежек он выбьет. Если теперь начинать еще слишком рано, чего б не подумать об этом на следующий год? А меж тем в этом году он может остаться в команде чем-нибудь вроде неофициального помощника тренера, отрабатывать тренировочные удары по летящему мячу, проводить с игроками разминки и гимнастику, обсуждать с ним стратегию на скамье во время матчей. Но только если ему этого хочется, конечно, и хотя Фергусона подмывало поймать его на слове и принять это предложение, он знал, что не сможет, – знал, что его прикончит быть в команде и не быть в команде, эдаким раненым талисманом подбадривать других, и он поблагодарил мистера Мартино и вежливо отказался, объяснив, что он попросту не готов, и старый первый сержант Второй мировой войны, сражавшийся в Битве за Выступ и служивший в той части, что освобождала Дахау, похлопал Фергусона по плечу и пожелал ему удачи. А затем, в заключение, напоследок протягивая Фергусону руку для рукопожатия, тренер Мартино сказал: Единственная постоянная на этом свете – говно, мальчик мой. Мы в нем по щиколотку каждый день, но иногда, если оно поднимается до колен или по пояс, нам просто нужно взять да и вытянуть себя из него – и двинуться дальше. Ты двигаешься дальше, Арчи, и я тебя за это уважаю, но если ты когда-нибудь вдруг решишь передумать, не забывай, что дверь тебе всегда открыта.
Слезы Бобби Джорджа и всегда открыта Сала Мартино. Две хорошие штуки в остальном мире штук исключительно плохих, и да, Фергусон теперь двигался дальше – он уже сдвинулся после того, как они с тренером попрощались в тот день, а двигался ли он куда надо или куда не надо, все равно лучшее в этой второй штуке – то, что, где бы ни оказался он в будущем, никогда не забудет красноречивых слов мистера Мартино о вездесущей, непреодолимой власти говна.
Весь конец зимы он в основном держался сам по себе, сразу после школы возвращался домой, иногда его подвозили старшеклассники, у которых уже были машины, порой все двадцатиминутное путешествие проделывал пешком. Дом тогда почти всегда стоял пустой, а это означало, что в нем тихо, а после шести с половиной часов в школе тишины-то ему больше всего и хотелось, обширной, всеохватной тишины, какая позволяла ему прийти в себя после испытания, когда приходилось влачить свое тело в перчатках и шапке среди двух тысяч других тел, которые наполняли коридоры и классы те шесть с половиной часов, и лучше не придумаешь, чем снова уйти в себя и исчезнуть. Родители его возвращались домой обычно сразу после шести, и ему таким образом оставалось около двух с половиной часов – он мог расслабляться в своей пустой крепости, в основном наверху, у себя в комнате, за закрытой дверью, где можно приоткрыть окно и выкурить две материны запретные сигареты, наслаждаясь иронией того, как новый доклад главного врача страны об опасностях курения совпал с его собственным растущим интересом к радостям табака, и, пока Фергусон курил материны опасные для жизни «Честерфильды», – расхаживал по комнате, слушая пластинки, перемежая крупные хоралы («Реквием» Верди, «Торжественную мессу» Бетховена) с сольными произведениями Баха (Пабло Казальс, Гленн Гульд), или же валялся на кровати и читал книжки, постепенно осваивая последнюю пачку томиков в бумажных обложках, присланную тетей Мильдред, щедрым проводником в его литературном образовании, которая только что нанесла на карту его второе путешествие во Францию за последние девять месяцев, и потому Фергусон проводил те часы в конце дня, читая Жене («Дневник вора»), Жида («Фальшивомонетчики»), Саррот («Тропизмы»), Бретона («Надя») и Беккета («Моллой»), а если не слушал музыку и не читал, то как-то терялся, уж так противоречиво ему было с самим собой, что иногда он чувствовал, будто разрывается на части. Ему хотелось снова начать писать стихи, но он не мог сосредоточиться, и любой замысел, приходивший ему в голову, казался никчемным. Первый поэт-бейсболист в истории больше не мог играть в бейсбол – и вдруг поэт в нем тоже умирал. Помоги мне, написал он однажды. Чего ради мне тебе помогать? – продолжалось его послание самому себе. Потому что мне нужна твоя помощь, ответил первый голос. Извини, сказал второй. Тебе нужно одно – перестать говорить, будто тебе нужна помощь. Подумай для разнообразия о том, что нужно мне.
А ты кто?
Я – ты, конечно. А ты думал кто?
Единственной постоянной величиной у него в мире, которая не была говном, оказались его ежевечерние беседы с Эми по телефону. Первый ее вопрос, всегда: Как ты, Арчи? – и каждый вечер он давал ей один и тот же ответ: Лучше. Немного лучше, чем вчера, – что на самом деле было правдой, не только потому, что его физическое состояние со временем медленно улучшалось, но и оттого, что разговорами с Эми он всегда, похоже, возвращал себе свое прежнее «я», словно голос ее – щелкающие пальцы гипнотизера, который повелевает ему выйти из транса и проснуться. Ни у кого больше такой власти над ним не было, и недели шли, а Фергусон продолжал поправляться – и начал уже подозревать, что это как-то связано с тем, как Эми истолковала аварию – не так, как все остальные, ибо она отказалась считать ее трагедией, а значит, из всех, кто любил Фергусона, она его меньше всего жалела. В ее картине мира трагедиями считались смерти и разрушительные увечья: паралич, повреждение мозга, жуткое уродство, – а утрата двух пальцев делом было тривиальным, не больше, и, если учитывать, что машина, врезавшаяся в дерево, должна была привести либо к смерти, либо к жуткому уродству, можно было лишь радоваться, что Фергусон выжил в этой аварии без всяких трагических последствий. Жаль, конечно, что с бейсболом так вышло, но это малая цена за привилегию остаться в живых всего с двумя потерянными пальцами, а если ему именно сейчас стало трудно писать стихи, так отложи пока поэзию в сторонку и перестань об этом беспокоиться, а если окажется, что ему не удастся написать больше ни одного стихотворения, так это лишь будет значить, что он с самого начала не был скроен сочинять поэзию.
Ты заговорила, как доктор Панглосс, сказал ей однажды вечером Фергусон. Все вечно происходит к лучшему – в этом лучшем из миров.
Нет, вовсе нет, сказала Эми. Панглосс – оптимистический идиот, а я разумный пессимист, что значит – пессимист, у которого порой случаются проблески оптимизма. Почти все происходит к худшему, но не всегда, видишь ли, ничего никогда не бывает всегда, но я всегда ожидаю худшего, а когда худшего не происходит, меня так это вдохновляет, что я становлюсь похожа на оптимиста. Я могла бы потерять тебя, Арчи, а потом взяла и не потеряла. И только об этом я теперь способна думать – о том, как я счастлива, что не потеряла тебя.
В первые недели после возвращения домой из Вермонта он еще недостаточно окреп, чтобы ездить в Нью-Йорк по субботам. Ходить в школу и обратно с понедельника по пятницу и без того было едва посильно, а Манхаттан для его измученного, соштопанного тела оказался бы совсем чересчур, для начала – тряский автобус, но еще и долгое восхождение по лестницам подземки, толпы людей, и все толкаются в пешеходных тоннелях, а затем – невозможность хоть сколько-то перемещаться пешком по холодным зимним улицам с Эми, поэтому весь февраль и половину марта они все делали наоборот: пять суббот подряд Эми навещала его в Монклере. В новых условиях ощутимых раздражителей было маловато, но имелось несколько преимуществ по сравнению с их прежним распорядком брожений по книжным магазинам и музеям, сидений в кафе или заходов в кино, театры и на вечеринки, и первое среди них – то, что родители Фергусона по субботам работали, а потому, что они работали, дом стоял пустой, а поскольку в доме бывало пусто, они с Эми могли подняться к нему в комнату, закрыть дверь и лечь на кровать, не боясь, что кто-нибудь обнаружит, чем это они занимаются. Но страх все равно оставался, по крайней мере – у Фергусона, убедившего себя, что Эми больше не захочет его ни в какой мере, и в первый раз, когда они зашли к нему в комнату монклерского дома, страх этот оказался ничуть не слабее первого раза, когда они вошли в комнату Эми в нью-йоркской квартире, но едва устроились на кровати и с них стала спадать одежда, Эми удивила его тем, что завладела его израненной кистью и принялась ее целовать, медленно целовать двадцать или тридцать раз, а потом прильнула губами к его обмотанной бинтами левой руке и тоже раз десять ее поцеловала, после чего еще дюжина поцелуев досталась его перевязанной правой руке, а потом она притянула его к груди и взялась целовать мелкие повязки у него на голове, одну за другой, одну за другой, каждую по шесть раз, семь раз, восемь. Когда Фергусон спросил у нее, зачем она это делает, Эми ответила, что это те его части, которые она теперь больше всего любит. Как может она такое говорить? – спросил он, они же отвратительны, и как может кто-то любить то, что отвратительно? Потому что, ответила Эми, раны эти – память о том, что с ним случилось, а поскольку он жив, поскольку он сейчас с нею, то, что с ним случилось, – еще и то, что с ним не случилось, а значит, отметины у него на теле – знаки жизни, а из-за этого они ей не отвратительны, они прекрасны. Фергусон рассмеялся. Ему хотелось сказать: Снова Панглосс на выручку! – но он ничего не сказал и, глядя Эми в глаза, тихонько не понимал, правду она говорит или нет. Возможно ли это – что она верит в то, что ему сказала минуту назад, или же попросту делает вид, будто верит, ради него? А если она в это не верит, как может верить ей он? Потому что вынужден ей верить, решил он, потому что верить ей – для него единственный выход, и правда, так называемая всемогущая истина не значила ничего, если он задумывался, что бы с ними стало, если б он ей не верил.
Секс пять суббот подряд, секс посреди дня, когда жидкий февральский свет обертывал собою края занавесок и просачивался в воздух, окружавший их тела, а затем – наслаждение видеть, как Эми вновь одевается, знать, что под одеждой этой – ее голое тело, а это неким манером продлевало близость секса, даже когда они сексом не занимались, тело, что он нес у себя в уме, когда они спускались вниз приготовить что-нибудь на обед, или слушали пластинки, или смотрели по телевизору какое-нибудь старое кино, или ненадолго выходили пройтись по соседним кварталам, или он читал ей вслух из «Картин Брейгеля» Вильяма Карлоса Вильямса, своего свежепомазанного любимца, кто спихнул с трона Элиота после кровавой стычки с Воллесом Стивенсом.
Секс пять суббот подряд, но еще и возможность снова разговаривать лицом к лицу после междугородних бесед по телефону всю неделю школьных занятий, и в три из этих суббот Эми задерживалась настолько, что ее, придя с работы, заставали его родители, что привело к трем ужинам, когда они вчетвером сидели за столом на кухне, мать его – гораздо счастливее от того, что он теперь с Эми, а не той пьяной бельгийской девчонкой, а отец развлекался ее говорливостью и оригинальными высказываниями, как в тот раз, когда – если привести всего один пример из конца февраля, который стал месяцем покорения Америки «Битлами» и победой Кассиуса Клея над Сонни Листоном, то были две главные темы, которые все тогда обсуждали, – Эми высказала сумасбродное, но глубокое замечание, дескать, Джон Леннон и новый чемпион-тяжеловес на самом деле один и тот же человек, только разделенный на два разных тела, оба – молодые люди, кому чуть за двадцать, оба совершенно одинаково завладели вниманием всего мира благодаря тому, что не относятся к себе серьезно, у обоих дар дерзко и нарочито театрально произносить самые нахальные вещи, которые смешат людей, Я величайший, Мы популярнее Иисуса Христа, и когда Эми повторила эти несуразные, но незабываемые заявления, отец Фергусона вдруг расхохотался – не только потому, что Эми точно сымитировала ливерпульский картавый выговор Леннона и кентуккскую растяжечку Клея, но и выражения на их лицах тоже изобразила, а как только отец Фергусона отсмеялся, он сказал: Тут ты это верно заметила, Эми. Умники, у которых языки остры, а ум еще острее. Мне такое нравится.
Фергусон понятия не имел, осознают ли его родители, как они с Эми проводят утра и дни суббот одни в доме. Он подозревал, что мать могла что-то заподозрить (во вторую субботу она, не предупредив, вернулась домой за свитером и застала их за разглаживанием покрывал на кровати), а это могло означать, что она обсудила это и с отцом, но даже если они знали, ни тот ни другая не заикнулись об этом ни словом, поскольку к тому времени уже стало совсем очевидно, что Эми Шнейдерман – положительная сила в жизни их мальчика, экстренная бригада из одной девушки, которая единолично выхаживает его, пока он мучительно приспосабливается к своему миру после аварии, а стало быть, они поощряли их бывать вместе как можно чаще, и даже несмотря на то, что с деньгами тогда было как-то особенно туго, никогда не возражали против высокой стоимости междугородних телефонных звонков, которые увеличивали их ежемесячные счета за телефон в четыре с лишним раза. Эта девочка – хорошей породы, Арчи, однажды сказала ему мать, и точно так же, как наблюдала она за внучкой своего бывшего начальника, которая ухаживала за ее сыном, так и сама ухаживала за своей племянницей Франси – каждый день в четыре часа ездила к ней в больницу посидеть с нею часок, а там неуклонно претворяла в жизнь свою программу лечения сплошь-любовью-и-ничем-кроме-любви. Фергусон внимательно выслушивал все ее вечерние отчеты об успехах Франси, но все время тревожился, не сболтнула бы его кузина матери что-нибудь про скрипучую кровать и о том, как рассердилась на него она утром аварии, что могло бы привести к некоторым неприятным вопросам матери, отвечая на которые ему бы пришлось врать, чтобы скрыть собственное смущение, но когда он наконец собрался с мужеством и сам поднял этот вопрос, спросив у матери, что Франси ей рассказывала об аварии, та заявила, что Франси о ней ни словом не обмолвилась. Правда ли это? – спашивал он у себя. Могла ли Франси вытеснить аварию – или же мать просто разыгрывает дурочку по поводу их ссоры, не желая его расстраивать?
А про мою руку? – спросил Фергусон. Она о моей руке знает?
Да, ответила мать. Ей Гари рассказал.