4321 Остер Пол
Зачем же он так поступил? Как-то бессердечно, ты не считаешь?
Потому что ей следует знать. Вскоре она уже выпишется из больницы, и никому не хочется, чтобы ее потрясло, когда она снова с тобой увидится.
Выписали ее после трех недель отдыха и лечения, и хотя в последовавшие годы случались новые срывы и новые попадания в больницу, теперь она опять встала на ноги, левую руку пока еще носила на перевязи, потому что ключица срасталась медленно, но вообще сияла, как сообщила мать Фергусона, заехав к ней в больницу в последний раз, а когда еще через неделю повязку сняли и Франси пригласила Фергусона и его родителей в воскресенье на обед к себе домой в Вест-Оранж, он и сам тоже счел ее сияющей: она полностью восстановилась, уже была не та затурканная, измотанная женщина, что поехала с ними на те катастрофические выходные в Вермонт. Для них обоих то был опасный миг – встретиться лицом к лицу впервые после аварии, и когда Франси посмотрела на его руку и увидела, что с нею в аварии стало, она расплакалась и обняла его, лепеча извинения, отчего Фергусон понял – впервые после аварии, – до чего сильно он втайне винил Франси в происшедшем с ним, что даже если она и не была во всем этом виновата, даже если ее последний взгляд на него в машине и был взглядом безумицы, человека, уже не властного над своими мыслями, именно она разбила машину о дерево, и он хоть и желал бы простить ее за все, но полностью все же не мог – так, чтоб до самых дальних глубин себя, и несмотря на то, что рот его произносил все нужные слова, уверяя ее в том, что он ничего не держит против нее, что все прощено, сам он знал, что лжет и всегда будет ей это предъявлять, что авария будет стоять меж ними весь остаток их жизней.
Семнадцать ему исполнилось третьего марта. Через несколько дней после этого он сходил в местный ОТС[33] и сдал экзамен по вождению на права штата Нью-Джерси, показав свои умения за рулем: плавные повороты, ровное нажатие на педаль газа (словно опускаешь ногу на сырое яйцо, говорил ему отец), мастерство при торможении и заднем ходе, а самое последнее – его понимание маневров, необходимых для параллельной парковки – действия в узком пространстве, погубившего столько будущих водителей. Фергусон за годы выдержал множество экзаменов, но сдача этого была для него гораздо важнее всего, чего он добился в школе. Этот экзамен был настоящим, и, как только права окажутся у него в кармане, у него появится власть отпереть двери и выйти из клетки.
Он знал, что родителям его приходится непросто, что дела у обоих идут так себе, а ресурсы у семьи подорваны: трудные времена пока что, быть может, и не наступили, но неуклонно приближались от месяца к месяцу. Основные расходы по его пребыванию в вермонтской больнице покрыл «Голубой крест / Голубой щит», но там еще были и траты наличных, нестрахуемые минимумы и разнообразные междугородние телефонные счета вместе с теми деньгами, какие мать его истратила на номер в мотеле и прокат машины, что не могло не сказаться на них: так выходишь под дождь с драными зонтиками и без башмаков, – и потому, когда настало третье марта, а единственный подарок, что он получил от родителей, был игрушечной машинкой – миниатюрной копией белой «шеви-импалы» 1958 года, – Фергусон это истолковал как подарок шутейный, сразу и талисман на удачу в экзамене на права, который он собирался сдавать, и признание родителей, что они не могут себе позволить ничего лучше. Ну что ж, подумал он, вообще-то это довольно смешно, и, поскольку оба его родителя при вручении улыбались, он улыбнулся им в ответ и сказал спасибо – был слишком рассеян при этом, чтобы обратить внимание на то, что мать его произнесла следом: Не бойся, Арчи. Из маленьких желудей вырастают могучие дубы.
Шесть дней спустя дуб возник на подъездной дорожке в виде полноразмерного автомобиля, гигантской копии того желудя, что ныне стоял у Фергусона на письменном столе как пресс-папье универсального назначения, или почти точная копия, поскольку белая «шеви-импала», стоявшая во дворе, произведена была в 1960 году, а не в 1958-м, у нее были две дверцы, а не четыре, как у модели, и оба родителя Фергусона сидели в машине и вместе ждали на клаксон, всё бибикали и бибикали, покуда их сын не вышел из комнаты поглядеть, что там за шум.
Мать объяснила, что они собирались ему подарить ее третьего, но с машиной еще требовалось поработать, и ремонт занял немного дольше ожидаемого. Она надеется, что ему понравится, сказала она. Они поначалу думали дать ему выбрать самому, но тогда бы это не стало сюрпризом, а все удовольствие от дарения такого подарка – в том, что это сюрприз.
Фергусон ничего не сказал.
Отец нахмурился ему и спросил: Ну, Арчи, что скажешь? Нравится тебе или нет?
Да, ему нравилось. Конечно же, нравилось. Как могла она ему не нравиться? Машина ему понравилась так, что хотелось опуститься на колени и поцеловать ее.
Но как же вы насобирали денег? – наконец спросил он. Дорого же, должно быть.
Меньше, чем думаешь, ответил отец. Всего шесть-пятьдесят.
До или после ремонта?
До. После ровно восемьсот.
Это много, сказал Фергусон. Слишком много. Не нужно было.
Не говори глупостей, сказала мать. Я за последние полгода сняла сто портретов, а теперь, когда окончена эта книга, что, по-твоему, висит на стенках у моих знаменитых мужчин и женщин?
А, понимаю, сказал Фергусон. Там не только грант, но еще и премиальные. Сколько ты с них брала за удовольствие глядеть на самих себя?
Сто пятьдесят за раз, сказала его мать.
Фергусон слегка присвистнул, восхищенно кивнув.
Отличные пятнадцать тыщ, добавил отец – на тот случай, если Фергусону не далась бы арифметика.
Вот видишь? – сказала его мать. Мы не попадем в богадельню, Арчи, по крайней мере – сегодня, да и завтра, наверное, тоже. Поэтому закрой рот, садись в машину и отвези нас куда-нибудь, ага?
Так началось Время Машины. Впервые в жизни Фергусон сам был хозяином своих отъездов и приездов, суверенным правителем пространств, его окружавших, и безо всякого бога перед собой, кроме шестицилиндрового двигателя внутреннего сгорания, который не просил у него ничего, кроме полного бака топлива и замены масла каждые три тысячи миль. Всю весну и первые дни лета он каждое утро ездил на машине в школу, чаще всего – с Бобби Джорджем рядом, на переднем сиденье, а иногда и с кем-нибудь третьим на заднем, а когда в четверть четвертого занятия заканчивались, он уже не шел прямо домой, чтобы запереться у себя в маленькой спальне, а снова забирался в машину и ехал, ездил по часу или два без всякой цели или точки назначения, ездил ради чистого удовлетворения езды, и часто, первые минуты или четверти часа таких поездок не зная, куда ему хочется, он ловил себя на том, что разными путями направляется к Резервации Южной горы, единственному участку дикой природы во всем округе Эссекс, ко многим акрам лесов и походных троп, к убежищу, где укрывались совы, колибри и ястребы, к месту с миллионом бабочек, и, доехав до вершины горы, вылезал из машины и озирал громадную долину под собой, городок за городком, сплошь дома и фабрики, школы, церкви и парки, взгляд его охватывал больше двадцати миллионов человек, одну десятую населения Соединенных Штатов, ибо достигал аж реки Гудзон и переметывался за нее, в город, а на самом дальнем крае того, что Фергусон мог разглядеть с верхнего карниза горы, высились высокие здания Нью-Йорка, небоскребы Манхаттана торчали из линии горизонта, словно крохотные стебельки травы, и однажды, пока он вот так глядел на город Эми, ему на ум взбрело, что он должен поехать и увидеть саму Эми, – и вдруг он снова оказался в машине, порывисто гнал в Нью-Йорк через сгущавшиеся транспортные потоки часа пик, и когда через час и двадцать минут подошел к квартире Шнейдерманов, Эми, выполнявшая домашнее задание, так удивилась, его увидев, когда открыла дверь, что взвизгнула.
Арчи! – сказала она. Что ты тут делаешь?
Я здесь тебя поцеловать, ответил Фергусон. Всего один поцелуй, и я поеду.
Всего один? – переспросила она.
Всего один.
И Эми распахнула ему объятия и дала себя поцеловать, и как раз, когда они погрузились в свой единственный поцелуй, в дверях возникла мать Эми и сказала: Боже правый, Эми, что ты делаешь?
А на что это похоже, ма? – ответила Эми, отрывая губы от рта Фергусона и глядя на свою мать. Я целую самого клевого парня из всех двуногих.
Для Фергусона то был прекраснейший миг, самая вершина его юношеских устремлений, великолепный и дурацкий жест, о каком он так часто мечтал, но попробовать его самому никогда не доставало мужества, а поскольку он не желал его портить, нарушая данное слово, то поклонился Эми и ее матери и направился к лестнице. Уже на улице сказал себе: Без машины этого бы никогда не произошло. Машина чуть не убила его в январе, а теперь, всего через два месяца, машина возвращает ему жизнь.
В понедельник, двадцать третьего марта, он решил не надевать шапочку в школу, и, поскольку волосы у него к этому времени уже отросли, и голова выглядела более-менее так же, как выглядела всегда до вермонтского скальпирования, отсутствия шапочки никто не отметил, если не считать трех-четырех девчонок у него в классе французского, среди них – Маргарет О’Мара, некогда приславшая ему тайную любовную записку, когда они еще учились в шестом классе. В четверг утром стало так тепло для этого времени года, что он решил отказаться и от перчатки. И опять никто почти ничего не сказал, а из всех людей в его сокращавшемся кругу друзей только Бобби Джордж попросил позволения рассмотреть поближе, что Фергусон ему неохотно и разрешил – вытянул левую руку полностью и дал Бобби ухватиться за кисть, которую тот принялся изучать в шести дюймах от своего лица, с увлеченным вниманием опытного хирурга или, быть может, юного, безмозглого ребенка – с Бобби никогда не разберешь, – поворачивая кисть туда и сюда и нежно поглаживая пальцами поврежденные участки, а когда наконец отпустил ее и Фергусон снова уронил руку, Бобби сказал: Очень хорошо она выглядит, Арчи. Вся зажила и снова обычного цвета.
Начиная с самой аварии кто-нибудь постоянно рассказывал ему истории о знаменитых людях, которые тоже теряли пальцы, а потом в жизни процветали, среди них – бейсбольный подающий Мордекай Браун, лучше всего известный как «Трехпалый Браун», кто выиграл 239 матчей за свою четырнадцатилетнюю карьеру, и его избрали в Зал славы, а также комик немого кино Гарольд Ллойд, потерявший большой и указательный пальцы на правой руке в результате взрыва пиротехнической бомбы, и ему все равно удавалось висеть на стрелках огромных часов и выполнять тысячу других невозможных трюков. Фергусон пытался вдохновляться этими ободряющими повествованиями, считать себя гордым членом братства восьмипалых, но ура-байки этого племени оставляли его равнодушным, либо смущали его, либо внушали отвращение своим паточным оптимизмом, и все ж, несмотря ни на что, с направляющими примерами тех других людей или без них, он постепенно смирялся с измененной формой своей руки, начинал к ней привыкать, и, наконец сняв двадцать шестого марта перчатку, решил, что худшее для него уже позади. Однако не учел он вот чего: насколько утешала его перчатка, до чего он от нее зависел, как от щита против ползучих кошмаров робости, и теперь, когда рука опять оголилась, теперь, раз он пытался вести себя как ни в чем не бывало, у него развилась привычка на людях совать левую руку в карман, а в школе это значило – почти все время, и больше всего в этой новой привычке его обескураживало то, что он не осознавал этого действия, жест производился на чистом рефлексе, совершенно независимо от его воли, и лишь когда ему приходилось зачем-нибудь вынимать руку из кармана, он понимал, где находилась перед этим его рука. Никто вне школы этого его тика не замечал, ни Эми, ни его мать с отцом, ни прародители, поскольку нетрудно же быть храбрым с теми, кто о тебе заботится, но в школе Фергусон превратился в труса и уже начинал себя за это презирать. Однако как же ему перестать делать такое, чего он даже не замечает за собой? Решения у этой задачи, казалось, нет – она служила еще одним примером старой неподатливой задачи ума-тела, в данном случае безмозглая часть тела вела себя так, словно располагала собственным умом, но затем, после месяца бесплодных поисков, ответ ему, в конце концов, явился, совершенно практический ответ, и он собрал одну за другой четыре пары брюк, которые носил в школу, отдал их матери и попросил зашить передний и задний левые карманы на каждой паре.
Одиннадцатого апреля Эми получила письмо, извещавшее ее о том, что она принята в Барнард. Никто из ее знакомых этому не удивился, а она несколько месяцев мучилась оттого, что в прошлом году ей дали 81 балл по Алгебре II/Тригонометрии, отчего общий средний балл у нее съехал с 95 до 93, и задавалась вопросом, не слишком ли низки ее результаты СОТ[34], 1375, а не 1450, к которым она стремилась на всех парах, и когда бы Фергусон ни пытался успокоить ее в те тревожные месяцы ожидания, она отвечала ему, что в этой жизни ничего определенного не существует, что мироздание выдает разочарования так же споро и рьяно, как политик руки жмет, а из-за того, что не желает разочаровываться, она и готовится к тому, что разочаруется, а поэтому, когда наконец поступили счастливые известия, она не столько обрадовалась, сколько пережила облегчение. А вот Фергусон был счастлив – не только за Эми, но и за себя, превыше прочего за самого себя, поскольку в том случае, если ее не возьмут в Барнард, у нее было несколько запасных вариантов, и каждый из них – в городе, который не назывался Нью-Йорк, и Фергусон жил в ужасе: а ну как она окажется в каком-нибудь далеком месте, вроде Бостона, Чикаго или Мадисона, Висконсин, отчего все для него стало бы таким запутанным и одиноким, если придется видеться с ней лишь несколько раз в год, поспешные праздничные возвращения на Западную Пятьдесят седьмую улицу, а потом она снова пропадает, девять долгих месяцев без всякий связи или с редким общением, писать ей письма, на которые ей слишком некогда будет отвечать, и медленно и неизбежно их разведет в разные стороны, ничто бы не помешало ей встретиться с кем-нибудь другим, студентики же вечно будут вокруг нее виться, и рано или поздно она непременно на какого-нибудь клюнет, на двадцати- или двадцатиоднолетнего историка и заодно активиста гражданских прав, кто заставит ее полностью забыть несчастного Фергусона, который до сих пор и среднюю школу-то не закончил, а потом пришло письмо из Барнарда, и ему больше не нужно было осмыслять мрачные подробности того, что могло бы случиться. Фергусон был еще молод, но достаточно взросл и уже успел узнать, что худшие кошмары порой претворяются в жизнь – братья грабят братьев, президентов скашивают пули наемных убийц, машины врезаются в деревья, – и что иногда это с ними не происходит, как с кризисом двумя годами раньше, когда мир должен был закончиться, но не стал, или как с отъездом Эми в колледж, который забрал бы ее из Нью-Йорка, но не забрал, и теперь она следующие четыре года проведет в этом городе, Фергусон понимал, что, когда ему самому придет пора выбирать колледж, он так или иначе тоже отправится в Нью-Йорк.
К тому времени уже начался бейсбольный сезон, но Фергусон делал все от него зависящее, чтобы о нем не думать. Он избегал ходить на матчи, и все, что ему становилось известно о команде, он получал из бесед с Бобби Джорджем, когда они по утрам ездили в школу. Энди Малоне, занявший место Фергусона на третьей базе, очевидно, с трудом приспосабливался к своей новой позиции и своими ошибками в конце иннинга стоил команде пары побед. Фергусону было жаль и его, и всех в команде, но не слишком жаль, не настолько, чтобы при этом еще и немного не радоваться, ибо как ни мучительно было ему это признавать, но имелось некоторое извращенное наслаждение в том, чтобы знать: без него команда уже не так хороша. Что же касается Бобби, тут волноваться не о чем, как обычно. Он всегда играл хорошо, но теперь был лучшим игроком во всей компании, принимающим с могучим ударом, и умел не только бить, но и играть на поле, и когда он в конце концов уговорил Фергусона сходить на игру на своем поле против команды средней школы Колумбии на второй неделе мая, Фергусона поразило, насколько Бобби развился как игрок. Одиночный, двойной и тройная круговая пробежка – вместе с двумя бегунами, которых вышвырнули за попытку украсть вторую базу. Сопливый малыш, дышавший ртом и сосавший палец, превратился теперь в подростка шести футов и двух дюймов, мускулистого, быстроногого здоровяка весом больше двухсот фунтов, который на поле выглядел совершенно взрослым, а играл с такой смышленостью, какая Фергусона прямо-таки поражала, поскольку Бобби Джордж тупицей был во всем, что не касалось бейсбола, футбола и хохота над сальными шуточками, и единственной причиной, почему он не проваливал половину предметов по программе, была та, что родители его наняли ему репетитора из университета штата в Монклере, чтобы средние оценки у него не опускались ниже тройки – таков был академический минимум, потребный для того, чтобы участвовать в межшкольных спортивных состязаниях. Однако выведи его на поле – и он играл умно, и теперь, раз Фергусон увидел, насколько хорош стал Бобби, больше не было нужды мучить себя тем, чтобы идти смотреть той весной еще один какой-нибудь матч. Может, на следующий год, сказал он себе, а пока же еще слишком больно.
Приближалось лето, и теперь, когда заботы о колледже наконец сошли для нее на нет, Эми вновь заговорила о политике – в долгих беседах она вываливала на Фергусона свои мысли об СКНД, КРР[35] и курсе движения, ее выводило из себя, что она слишком молода, чтобы отправиться на Юг и принять там участие в Миссисипском летнем проекте, который организовали за последние месяцы учебного года: трехсторонняя инициатива, учрежденная СКНД, куда входила вербовка небольшой армии студентов колледжей с Севера, привлечение тысячи дополнительных пар рук, чтобы помочь с (1) движением за регистрацию избирателей для обделенных негров штата, (2) работой Школ свободы, устроенных для негритянских детей в десятках поселков и городков, и (3) учреждением Миссисипской демократической партии свободы, которая изберет альтернативных делегатов по списку, и те отправятся в конце августа на съезд в Атлантик-Сити, дабы лишить мест целиком белую, расистскую делегацию обычных демократов. Эми отдала бы что угодно за то, чтобы ринуться в эту опасную зону насилия и предубеждений, встать в строй ради цели, но брали туда только с девятнадцати лет, и она даже податься не могла, что, с точки зрения Фергусона, было хорошо, ибо как бы ни верил он сам в эту благородную цель, провести лето без Эми было бы для него невыносимо.
За следующие месяцы же невыносимого произошло много, просто не с ними, не прямо с ними, и, несмотря на их летние работы продавцом в «Книжном магазине Восьмой улицы» (Эми) и в обслуживающем персонале «ТВ и радио Станли» (Фергусон), им удавалось видеться часто, не только по выходным, но и многими вечерами среди недели: Фергусон уезжал в город, едва у него заканчивалась работа, забирал Эми из книжного, и они катились есть гамбургеры к «Джо-младшему» и смотреть кино в театр на Бликер-стрит, или гулять по Вашингтон-сквер, или кувыркаться голышом на квартире у какой-нибудь подруги Эми, которой не было дома, благодаря машине Фергусона они были теперь вольны ехать куда угодно, – благодаря Машине Свободы в то Лето Свободы, по субботам и воскресеньям уезжали они в Джонс-Бич, или гнали на север в деревню, или катили вниз к побережью Джерси, лето больших замыслов, неистовой любви и огромной боли, что началось так ободряюще, когда Сенат девятнадцатого июня провел Закон о гражданских правах, а затем, сразу же после, лишь семьдесят два часа спустя, начали происходить вещи невыносимые. Двадцать второго июня сообщили о пропаже трех молодых людей, участников Миссисипского летнего проекта. Эндрю Гудман, Микки Швернер и Джемс Чейни выехали из тренировочного центра проекта в Огайо раньше остальных, чтобы расследовать подрыв церкви, и со дня их отъезда о них ничего не было слышно. Не оставалось сомнений в том, что их угробили – отлупили, замучили и убили белые сегрегационисты в острастку вторгшейся орде янки-радикалов, замысливших уничтожить весь их образ жизни, но никто не знал, где их тела, и ни одному белому во всем штате Миссисипи, похоже, не было до этого никакого дела. Услышав новость, Эми разрыдалась. Шестнадцатого июля, в тот день, когда Барри Голдуотер выиграл в Сан-Франциско республиканскую номинацию на пост президента, в Гарлеме белый легавый застрелил черного подростка, и Эми плакала опять, когда на смерть Джемса Павелля в Гарлеме и Бедфорд-Стайвесанте ответили шестью ночами бунтов и мародерства подряд, а нью-йоркская полиция стреляла настоящими пулями поверх голов людей, стоявших на крышах и сбрасывавших на них сверху мусор, не пожарные брандспойты и собак применяли для разгона черных толп на Юге, а настоящие пули, и Эми плакала не только потому, что наконец поняла: на Севере расизм так же силен, как и на Юге, так же силен в ее собственном городе, – но поскольку понимала она и то, что ее невинный идеализм умер, что ее мечта об Америке, не различающей цветов, в которой черные и белые выступали бы заодно, есть всего-навсего дурацкое выдавание желаемого за действительное, и даже Баярд Растин, человек, всего одиннадцатью месяцами раньше организовавший Марш на Вашингтон, не имеет уже ни малейшего влияния, и когда он встал перед толпой в Гарлеме и умолял их прекратить насилие, чтобы никого не ранило и не убило, толпа криками прогнала его и назвала Дядей Томом. Мирное сопротивление потеряло всякий смысл, Мартин Лютер Кинг был новостью вчерашнего дня, а Черная Власть стала верховным евангелием, и такова была его сила, что всего за несколько месяцев слово негр истерлось из американского лексикона. Четвертого августа в земляной насыпи под Филадельфией, штат Миссисипи, обнаружили тела Гудмана, Швернера и Чейни, и фотоснимки их полупогребенных трупов, валявшихся в грязи под насыпью, были настолько ужасны и так бередили своим видом, что Фергусон отвернулся и застонал. На следующий день сообщили, что северовьетнамскими торпедными катерами атакованы два американских эсминца, патрулировавшие Тонкинский залив, ну или так утверждалось в официальном отчете правительства, и седьмого августа Конгресс принял Тонкинскую резолюцию, которая давала Джонсону власть «предпринимать все необходимые меры для отражения любых вооруженных нападений на силы Соединенных Штатов и предотвращения дальнейшей агрессии». Началась война, и Эми больше не плакала. Она уже все решила насчет Джонсона и теперь впала в ярость – гнев ее был до того возвышен, что Фергусона так и подмывало отпустить какую-нибудь шуточку, чтобы посмотреть, улыбнется ли она еще когда-нибудь.
Это будет по-крупному, Арчи, сказала она, крупнее, чем в Корее, крупнее, чем что-либо еще со времен Второй мировой войны, и просто радуйся, что тебе в этом не придется участвовать.
А это еще почему, доктор Панглосс? – спросил Фергусон.
Потому что мужчин с одним большим пальцем в армию не призывают. Слава богу.
Эми он больше не нравился, по крайней мере – так, как Фергусону хотелось ей нравиться, и после великолепных дней в конце весны и летом, когда поцелуйные кузены оставили позади свое кузенство ради захода на настоящую любовь, они опять вернулись к обычному двоюродному родству. Романтику отменила Эми, и Фергусон ничего не мог поделать для того, чтобы она передумала, ибо уж если Шнейдерманов ум что-то решал, поколебать его было невозможно. Ее основные жалобы на Фергусона сводились к тому, что он слишком уж занят собой, слишком навязчив с объятиями (настойчивые наскоки на ее груди, которые она в четырнадцать лет еще не готова была перед ним оголять), слишком вял во всем остальном, что не касалось ее грудей, чересчур незрел, ему слишком недостает общественной сознательности, чтобы с ним можно было разговаривать о чем-нибудь значимом. Дело не в том, что она к нему не испытывает огромной и прочной нежности, сказала она, или что ей претит наличие у нее в новой расширенной семье лодыря Фергусона, сходящего с ума по кино и играющего в баскетбол, но как постоянный парень он безнадежен.
Роман их завершился за пару недель до конца лета (1961-го), и когда после Дня Труда школьные занятия возобновились, Фергусон был безутешен. Теперь не только уже не предстоят им с Эми совместные буйства с поцелуями, но и до-романное их товарищество тоже распалось. Больше никаких походов друг к дружке домой делать домашние задания, никаких серий «Сумеречной зоны» по телевизору, никаких игр в кункен, никакого слушания пластинок, никаких вылазок в кино, никаких прогулок по Риверсайд-парку. Он по-прежнему видел ее на семейных сборищах, которые все так же случались два-три раза в месяц, ужины и воскресные обеды в двух квартирах Шнейдерманов, походы в «Сычуаньский дворец» на Бродвее и «Сценическую закусочную» на Седьмой авеню, но теперь ему оказалось больно смотреть на нее, мучительно быть рядом после того, как она дала ему отставку, отвергла его, поскольку он не соответствовал ее меркам достойного, надежного человека, и вместо того, чтобы сидеть с нею рядом за этими трапезами, как обычно происходило в прошлом, он располагался теперь за другим концом стола и пытался вести себя так, словно ее нет. В последнюю неделю сентября, посреди ужина у дяди Дана и тети Лиз, пока старый козел нес околесицу насчет ядовитого радия, который восточные немцы заложили в Берлинскую стену, Фергусон в отвращении встал, пробормотал отговорку, что ему, дескать, нужно в ванную, и вышел из-за стола. В ванную он действительно зашел, но лишь для того, чтобы спрятаться от всех остальных, поскольку для него все это стало слишком уж чересчур – обязательство поддерживать на себе маску учтивости перед Эми на этих семейных мероприятиях, все еще свежая рана открывалась заново всякий раз, когда он ее видел, Фергусон уже не знал, что сказать или как держать себя при ней, и потому он пустил воду и пару раз смыл, чтобы заставить прочих поверить, что пошел туда опорожнить кишечник, а не потворствовать жалкому наслаждению жалости к себе. Когда три или четыре минуты спустя он снова открыл дверь, в коридоре стояла Эми, уперев руки в бока, вызывающая, воинственная поза, какая, похоже, заявляла, что с Эми тоже хватит.
Что это за чертовщина? – спросила она. Ты на меня больше не смотришь. Ты со мной больше не разговариваешь. Только дуешься, и это действует мне на нервы.
Фергусон опустил взгляд на ноги и сказал: У меня сердце разбито.
Ладно тебе, Арчи. Ты разочарован, только и всего. И я тоже разочарована. Но мы хотя бы можем попробовать остаться друзьями. Мы же всегда были друзьями, разве нет?
Фергусон по-прежнему не мог заставить себя посмотреть ей в глаза. Нет возврата, сказал он. Что сделано, то сделано.
Ты же шутишь, правда? В смысле – хреново, конечно, и все такое, но не сделано ничего. Ничего еще вообще не началось. Нам по четырнадцать лет, шмакодявка.
Да уж не маленькие, сердца уже могут разбиться.
Качни мышцу, Арчи. Ты к этому относишься, как жалкая детка, а я такого терпеть не могу. Я это просто ненавижу. Мы останемся кузенами еще очень и очень долго, и мне нужно, чтобы ты был мне другом, поэтому прошу тебя, не заставляй меня тебя ненавидеть.
Фергусон постарался качнуть мышцу. Как бы трудно ему ни было слушать Эми, когда она язвила его этими сварливыми замечаниями, он понимал, что спасовал перед своим размякшим умом, своими порывами жалости к себе, и если он сам не положит этому конец, то превратится в Грегора Замзу и, проснувшись однажды утром после беспокойного сна, обнаружит, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое[36]. Он уже учился в девятом классе, первый предвыпускной год, и хотя его академическая успеваемость в Риверсайдской академии всегда оставалась достойной, оценки в седьмом и восьмом классах несколько поехали у него вниз, возможно, от скуки, возможно, от самонадеянности: он счел, что его естественных способностей хватит, чтобы почти не прилагать никаких усилий, но работать теперь приходилось прилежнее и невозможно было отвечать на вопросы контрольных о том, как спрягать неправильные французские глаголы в pass simple[37] или называть даты таких событий, как Пражские дефенестрации или Вормсский рейхстаг, если не уделять время изучению и запоминанию таких вот невразумительных подробностей. Фергусон исполнился решимости поднять свои оценки до высочайшего уровня, какой только мог себе вообразить: никак не меньше пятерок по английскому, французскому и истории, никак не меньше четверок с плюсом по биологии и математике, – план суровый, но выполнимый, поскольку стремиться к круглым пятеркам по двум последним предметам потребовало бы столько дополнительной работы, что из расписания пришлось бы выпихнуть баскетбол, а когда после перерыва на Благодарение начались отборочные соревнования, он поставил себе целью попасть в команду первокуров. Туда он и попал (начинающим форвардом), да и учебная работа его отвечала ожиданиям, хоть и не вполне так, как он это предсказывал, ибо пятерка по французскому обернулась разочаровывающей четверкой с плюсом, а четверка с плюсом по биологии преобразилась в чудесную пятерку с минусом. Но не суть. Фергусон попал в почетный список отличников за первый семестр, и если б Эми тоже училась в Риверсайдской академии, она бы узнала о его успехах. Но ее здесь не было, и потому ничего она не узнала, а поскольку ее сердитый, павший духом двоюродный брат был слишком горд, чтобы сообщить ей, что он качнул мышцу, она так никогда и не узнала, до чего крепко пристыдила его – аж так, что он попытался доказать ей, до чего она была на его счет неправа.
Сказавши все это, не стоит и упоминать, что он ее по-прежнему хотел, что он бы сделал все возможное, лишь бы снова завоевать себе Эми, но если бы даже ему со временем и удалось заставить ее вновь захотеть его, на это бы понадобилось время, вероятно, долгое, а в промежутке между тем, что он ее больше не имел, и тем, что, быть может, он заполучит ее себе обратно, прикинул он, лучшая стратегия полного разворота событий – найти себе новую подружку. Это не только покажет ей, что он утратил к ней интерес и оставил их разрыв за спиной (что было крайне важно), это еще и отвлечет его, он перестанет о ней все время думать, а чем меньше он будет думать о ней, тем меньше станет кукситься, а чем меньше будет кукситься, тем более привлекательным станет ей казаться. Новая подружка сделает его более счастливым человеком, и, осмелев от своего новообретенного счастья, он наверняка станет относиться лучше к Эми на семейных сборищах, станет обаятельнее, лучше овладеет своими чувствами и, когда представится случай, сумеет поговорить с нею о текущих событиях. Такова была одна из ее главных досад на него – его равнодушие к политике, отсутствие в нем тревоги о том, что творится в широком мире национальных и международных событий, – и чтобы исправить этот свой недостаток, Фергусон принял решение отныне внимательнее следить за новостями. Каждое утро в квартиру доставляли две газеты: «Таймс» и «Геральд Трибюн», – хотя Гил и его мать читали только «Таймс», а на «Геральд Трибюн» не обращали внимания, пусть Гил в этой газете и работал сам, поскольку в семье шутили, что «Геральд Трибюн» – издание слишком про-республиканское, чтобы обитатели Верхнего Вест-Сайда принимали его всерьез. Тем не менее рецензии и статьи Гила в этом органе уолл-стритских денег и американской власти с Парк-авеню появлялись чуть ли не через день, и задачей Фергусона по утрам было вырезать публикации с подписью Гила и складывать эти вырезки в коробку – для матери, которая собиралась однажды составить домашний альбом из работ Гила, а тот вечно говорил ему, чтоб не беспокоился и не собирал этот мусор, но Фергусон, понимавший, что такое внимание одновременно и смущает Гила, и втайне льстит ему, лишь пожмал плечами и отвечал: Извини, таково распоряжение Босса, – «Босс» стало еще одним именем для уже и без того дважды-поименованной Розы Адлер / Розы Шнейдерман, – и Гил с притворным смирением кивал и отвечал: Natrlich, mein Hauptmann[38], незачем тебе огребать неприятности из-за неподчинения приказам. Поэтому утром ему на чтение доставались «Таймс» и «Геральд Трибюн», а когда накатывал день и он возвращался домой из школы, в квартиру также как-то проникал экземпляр «Нью-Йорк Пост», а помимо ежедневных изданий были еще «Ньюсвик», «Лайф» и «Лук» (где мать иногда публиковала свои снимки), «И. Ф. Стоунс Викли», «Нью Репаблик», «Нэшн» и разнообразные прочие журналы, и Фергусон прилежно теперь их все перекапывал, а не обращался непосредственно к рецензиям на фильмы и книги в конце – читал статьи о политике, чтобы сообразить, что творится там, а тем самым вычислить, как стоять на своем в беседе с Эми. Вот на какие жертвы он готов был пойти ради любви, потому что, даже превращаясь в более осведомленного гражданина, более бдительного наблюдателя за битвами между демократами и республиканцами, за взаимодействиями Америки с дружественными и недружественными ей иностранными державами, он все равно политику продолжал считать тупейшим, унылейшим, скучнейшим предметом, какой только мог себе помыслить. Холодная война, Закон Тафта-Хартли, подземные испытания ядерного оружия, Кеннеди и Хрущев, Дин Раск и Роберт Макнамара – все это мало что для него значило, и, по его мнению, все политики были либо глупы, либо запятнаны, либо и то и другое сразу, и даже симпатяга Джон Кеннеди, вызывавший всеобщее восхищение новый президент, был всего-навсего еще одним глупым или запятнанным политиком для Фергусона, кто считал гораздо более питательным восхищаться такими людьми, как Билл Рассел или Пабло Казальс, нежели тратить чувства на всех этих надутых трепачей, гоняющихся за лишними голосами. В последние месяцы 1961 года и первые месяцы 1962-го лишь три вещи оттуда поистине привлекли все его внимание: процесс Эйхмана в Иерусалиме, кризис в Берлине – поскольку они так увлекали Гила и дядю Дона – и движение за гражданские права дома – поскольку люди были так отважны, а несправедливости, которые они разоблачили, так непристойны, что Америка из-за них выглядела одной из самых отсталых стран на планете.
Поиск замены Эми, впрочем, проходил не без препятствий. Не то чтобы Фергусон рассчитывал найти кого-то, ее бы напоминавшего, поскольку Эми не относилась к тем девушкам, кого разрабатывают для массового производства, но не хотелось ему и удовольствоваться альтернативой не высшего качества – пускай и сравнить с Эми ее будет нельзя, допустим, но личность чтоб была искрометная, чтоб сумела его поразить так, что сердце у него забьется быстрее. К сожалению, самые многообещающие кандидатки уже отдали свои сердца другим, и среди них все более прекрасная Изабелла Крафт, Хеди Ламарр из младшего старшего класса, которая ходила на свидания с мальчиком из предвыпускного, как и ее привлекательная двоюродная сестра Алиса Абрамс, как и бывшая страсть Фергусона, медовоголосая Рашель Минетта. Таков был один из основных фактов жизни девятого класса: большинство девчонок оказывались более развитыми, нежели большинство мальчишек, а это означало, что самые броские девчонки чурались своих сверстников, предпочитая одноклассникам более развитых парней из следующего класса, если не из класса через один. Надеясь на быстрый результат, на успех самое позднее к середине октября, то есть через три недели после того, как Эми велела Фергусону качнуть мышцу, он еще возился с поисками и в ноябре – не от недостатка усилий со своей стороны (четыре свидания в кино с четырьмя различными девчонками за четыре субботы подряд), а просто потому, что ни одна из девчонок, с которыми он выходил, не оказывалась нужной. Когда школу распустили на каникулы Благодарения, он уже начал задаваться вопросом, окажется ли хоть какая-нибудь девчонка в Риверсайдской академии подходящей.
Баскетбол помогал ему отвлекаться от разочарований любви, хотя бы на пять дней в неделю, а безлюбые выходные следовало претерпевать, выискивая, чем бы еще отвлечься от занятий вроде дворового баскетбола с друзьями, временами – субботние вечеринки, фильмы, если ему было с кем ходить в кино (часто с матерью), и концерты с Гилом или с Гилом и матерью вместе, но игра в баскетбол те одиннадцать недель подряд, что длился сезон, вне всяких сомнений, помогала ему не проваливаться то и дело в норы хандры, – начиная с недельных отборочных соревнований и могучего удовлетворения от того, что он их прошел, вслед за чем началась изнурительная неделя тренировок после уроков, когда команда сплачивалась под началом тренера Нимма, которого часто звали тренером Нямом из-за его общего благодушия, а затем пошли девять недель собственно игр, всего восемнадцать матчей, один – днем во вторник, а другой – вечером в пятницу, половина игр – на их площадке, а половина – на площадках других частных школ, разбросанных по всему городу, игра старшеклассников вроде хроники или мультфильма перед тем, как подымется занавес и начнется гвоздь программы, игра уже студенческая, и вот посреди всего этого был Фергусон, чудак, попросивший себе футболку с номером 13, он выбегал на площадку вместе с остальными членами начинающей пятерки и занимал позицию для центрального прыжка.
Давнишние субботние утра в Риверсайд-парке с кузеном Джимом помогли преобразовать неотесанного двенадцатилетнего новичка в крепкого, хоть и ничем не выдающегося игрока – к тому времени, как он набрал семь очков в своей первой игре за «Риверсайдских бунтарей» в свои четырнадцать лет и девять месяцев. Фергусон знал, что таланты его не безграничны, что ему недостает исключительной скорости, потребной, чтобы достичь величия в баскетболе, а поскольку был он левой своей рукой не так проворен, как правой, ему нипочем не стать кем-то, кроме игрока сомнительного, если на него нажмет быстрый и напористый противник. Ни блеска, ни фейерверка, ни обманных финтов один на один, таких, чтоб с них трусы послетали, но и в игре Фергусона имелись свои сильные стороны, какие не давали ему засиживаться на скамье и превратили его в незаменимого члена команды, а превыше прочего – упругость у него в ногах, что позволяла ему прыгать выше кого-либо другого, и если сочетать эту способность с безрассудным энтузиазмом его игры – безумной разновидностью нахрапа, заслужившей ему кличку «Главно-Коммандо», – то результатом стала необычайная сноровка, с которой он умело и мускулисто проводил чистые отскоки, когда метался по площадке против игроков выше себя. Он редко пропускал удары из-под щита, а дальние броски у него были хороши, потенциально могли стать и очень хороши, вот только точность, которую он показывал на тренировках, редко соответствовала качеству его игры в самих матчах, поскольку он имел обыкновение в пылу борьбы торопиться с бросками, а оттого в тот первый год в нападении играл очень неровно: был способен, к примеру, набрать своим броском десять или двенадцать очков, или одно, или два очка, или вообще ничего не выиграть, если бросок отменялся. Отсюда и те семь очков, что он заработал в своей первой игре, что быстро стали его средним баллом за сезон, но поскольку матчи длились всего тридцать две минуты, а общее количество баллов для каждой команды колебалось где-то между тридцатью пятью и сорока пятью, семь за игру было вовсе не плохо. Не слишком возбуждало, быть может, но недурно.
Трам-бам-тарада! Бунтари! Бунтари! Да-да-да!
Впрочем, цифры мало что для него значили, и если только команда выигрывала, ему было все равно, сколько очков он заработал, но важнее выигрыша или проигрыша был сам факт его игры в команде. Он обожал надевать красно-желтую форму «Бунтарей» с номером 13, любил остальных девятерых мальчишек, с кем играл, ценил ободряющие речи тренера Нимма, которые тот без всякой бодрости, но с пользой для дела произносил в раздевалке в перерыве, нравилось кататься автобусом на выездные игры со своими товарищами по команде, десятью другими школьниками, шестью девчонками группы поддержк из старших классов и четырьмя из класса помладше, ему нравился хаос веселья и громких шуток в автобусе, а особенно когда шутника Йигги Гольдберга из класса помладше отстранили от участия в двух матчах за то, что стащил штаны и засветил в окно голую задницу на потеху проезжавшим машинам, а играть Фергусон любил так сильно, что уже не осознавал собственного тела на себе, уже не ощущал, кто он, любил доводить себя до пота работой на тренировках, а затем чувствовать, как горячие струи воды из душа лупят по коже и смывают с нее пот, ему нравилось, что команда разыгрывается не спеша, а по мере углубления в сезон играет все лучше, почти все матчи в первой половине проигрывает, а во второй половине уже едва ли не все выигрывает и заканчивает с почти ровным рекордным счетом 8 и 10, и еще ему очень понравилось, что одна из таких побед пришлась на игру с Гиллиардом на своей площадке, когда он заработал всего три очка, но повел команду в отскоках.
Хо-хо-крестики-нули! Бунтари! Бунтари! Жми-жми-жми!
Лучше всего тут было, что люди приходили посмотреть, что в маленьком спортзале Риверсайда всегда собиралась публика на две игры – не тысячи и даже не сотни людей, но достаточно, чтобы ощущалось зрелище, а Чаки Шовальтер колотил в бас-барабан, подхлестывая команду, и в то или иное время приходили почти все родственники Фергусона – поболеть за Главно-Коммандо, чаще всех – дядя Дан, тот вообще не пропускал ни одной игры на своей площадке, а вдобавок – мать Фергусона, которой не удалось явиться всего раз, когда по работе пришлось уехать из города, а несколько раз являлся даже мистер Фу-Спорт, Гил, а разок пришел кузен Джим – приехал из Бостона на зимние каникулы, а однажды, на игру с Гиллиардом, – и сама мисс Эми Шнейдерман, увидевшая, как Фергусон жестко перекувырнулся, стараясь спасти мяч, вылетавший за линию, увидевшая, как он двинул плечом гиллиардского игрока и сшиб его на пол, когда они сражались за отклонившийся пас, увидевшая, как он блокировал одной рукой бросок, который не попал в корзину в четвертой четверти, и Риверсайд остался на три очка впереди, а после того, как игра завершилась, она ему сказала: Хорошо постарался, Арчи. Иногда немного страшно, но смотреть было здорово.
Страшно? – переспросил он. В каком это смысле?
Ну, не знаю. Может, напряженно. Сверхнапряженно. Я и не представляла раньше, что баскетбол – это контактный вид спорта.
Не всегда. Но под щитами нужно быть жестким.
Ты сейчас такой, Арчи, – жесткий?
А ты разве не помнишь?
Ты о чем это?
Качни мышцу. Правда не помнишь?
Эми улыбнулась и покачала головой. Фергусон в тот миг счел ее настолько невыносимо прекрасной, что ему захотелось сгрести ее в объятия и накинуться на ее рот с поцелуями, но не успел он сделать ничего настолько дурацкого и позорного, как к нему подошел дядя Дан и сказал: Обалденная работа, Арчи. Бросок в прыжке был, возможно, кривоват, но мне кажется, что это у тебя пока была вообще лучшая игра.
Потом баскетбольный сезон завершился, и все вернулось к бесподружечной пустоте – и без Эми, и без кого бы то ни было еще. Единственной девушкой, с кем он более-менее регулярно встречался, была прошлогодняя «Мисс Апрель» из номера «Плейбоя», который Джим ему отдал перед отъездом в колледж, но Ванда Паверс из Спокейна, Вашингтон, ухмыляющаяся двадцатидвухлетка с грудями-канталупами, неподвластными силе тяготения, и телом, которое, казалось, отлито по резиновой модели настоящей Ванды Паверс, начала постепенно утрачивать свою власть над воображением Фергусона.
Дерганый и павший духом, еще более напряженный от того, что его положение в мире застряло и не менялось, отягощенный потускневшими надеждами и лихорадочными грезами, эти надежды подменившими, бесполезными и беспрестанными мысленными путешествиями в царства сладострастного счастья, где желанное сбывается, Фергусон решил предпринять последнюю попытку залатать свои отношения с Эми и начать их роман сызнова, но когда через пять дней после окончания сезона позвонил ей, чтобы пригласить на вечеринку команды, которую устроят в субботу вечером дома у Алекса Нордстрома, она ответила, что занята. Ну, спросил он, а как насчет следующего дня? Нет, ответила она, в воскресенье она тоже занята, и тут он понял, что она и дальше будет занята, столько, сколько это будет длиться, а это – это взаимная любовь, какая у них образовалась с личностью, которую она отказывалась называть, и на этом всё, сказал себе Фергусон, у Эми завелся дружок, Эми пропала, и зеленые поля надежды обратились в слякоть.
Вслед за этим приведшим в уныние телефонным звонком произошло некоторое количество и других неприятных инцидентов. Раз: Впервые в своей жизни он напился, тем вечером с командой, когда они с Брайаном Мишевским взломали бар Нордстромов и стащили оттуда нераспечатанную бутылку «Катти Сарк», которую спрятали во внутреннем кармане зимней куртки Фергусона, а потом унесли домой к Брайану, когда празднование у Нордстромов закончилось. К счастью, родители Брайана уехали из города на выходные (что и объясняло, почему они выбрали его квартиру для водопоя), и, к счастью, Брайан не забыл напомнить Фергусону, чтоб тот позвонил родителям и отпросился у них на ночь, перед тем как они вскрыли бутылку и опорожнили ее содержимое на две трети, и две трети этих двух третей обожгли глотку Фергусону и провалилось ему в желудок, где, к несчастью, задержались ненадолго, поскольку Фергусон раньше в тот вечер выпил всего одну банку пива и два бокала вина, и у него не имелось опыта взаимодействия с опьяняющими силами восьмидесятишестиградусного дистиллированного скотча, и незадолго до того, как он отключился на диване в гостиной, все это пойло он выблевал на восточный ковер семьи Мишевских. Два: Всего через десять дней после того кутежа со слезливым, полусамоубийственным пьянством он схватился с Биллом Натансоном, прежде известным как Билли, с той крупной жабой, что мучила Фергусона с его первого года в Риверсайдской академии, наконец-то накинулся со шквалом ударов в жирное пузо Натансона и его прыщавую харю, когда в столовой этот кретин обозвал его глупым хером, и хотя Фергусона наказали оставлением после уроков на три дня, вместе с резким предупреждением от Гила и матери исправиться, у него не было сожалений о том, что он вышел из себя, и, на его взгляд, удовлетворение от того, что он поколотил Натансона, стоило той цены, какую ему пришлось за это заплатить. Три:
Во вторник, в конце марта, меньше чем через месяц после его пятнадцатого дня рождения, он сбежал из школы сразу после обеда, прошел пешком от Вест-Энд-авеню до Бродвея и заглянул в кино. Это будет одноразовое исключение, сказал себе он, но правила в тот день следовало нарушить, потому что фильм, который ему хотелось посмотреть, на следующий день уже не покажут, да и ни в какой другой день в обозримом будущем тоже, а кузен Джим, уже посмотревший «Детей райка» в «Театре Браттль» в Кембридже, говорил Фергусону, что он обязательно должен это увидеть, когда фильм в следующий раз станут показывать в Нью-Йорке, иначе он утратит право называться человеком. Сеанс был назначен на час дня, и Фергусон преодолел десять кварталов до Западной Девяносто пятой улицы и «Театра Талия» во весь опор, твердя себе, что, будь он чуть постарше, к прогулу бы прибегнуть не пришлось, поскольку фильм показывали еще и в восемь, но Гил и мать нипочем бы не разрешили ему идти в кино вечером среди учебной недели, особенно на фильм, длящийся больше трех часов. Придется еще изобрести для них какую-нибудь отговорку, предполагал он, но пока что на ум ничего не взбредало, а лучшая и самая простая: дескать, ему после обеда стало худо, и он отпросился домой прилечь, – в данном случае не возымела бы действия, поскольку Гил и мать наверняка были сейчас в квартире: Гил у себя в кабинете работал над книгой о Бетховене, а мать в лаборатории проявляла снимки, и если даже матери случайно дома не окажется, вероятность того, что дома Гил, равнялась девяноста девяти процентам. То, что у него нет оправдания, – незадача, но, как и с большинством незадач, какие Фергусон сам себе создавал, он скорее склонен был сперва прыгать, а о последствиях тревожиться уже потом, поскольку был он молодым человеком, который хотел того, чего хотел, именно тогда, когда он этого хотел, и горе тому, кто встанет у него на пути. С другой стороны, рассуждал Фергусон, пока полушел, полу-рысил по людному тротуару в морозном мартовском воздухе, прогуливая послеобеденные вторничные уроки, он немного пропускает: физкультура и самоподготовка, а поскольку мистер Макналти и миссис Волерс редко удосуживались отмечать присутствующих, возможно, прогул и сойдет ему с рук. А если и нет и если ему не удастся придумать липовое объяснение к тому времени, как он снова увидит Гила и мать, просто скажет им правду. Он ходил в кино, а на этом свете мало что сравнится с походом в кино.
«Талия» была маленьким театром странной формы, приблизительно на две сотни кресел, с толстыми, загораживающими обзор колоннами и покатым полом, который прилипал к подметкам из-за бесчисленных газировок, пролитых на него за много лет. Тесный и захудалый, почти нелепый по количеству неудобств, с древними пружинами в сиденьях кресел, которые впивались в задницу, с запахом горелой воздушной кукурузы, щекотавшим ноздри, он к тому же был лучшим местом в Верхнем Вест-Сайде, где можно посмотреть старое кино, которое «Талия» показывала в количестве двух в день, каждый день – разный спаренный сеанс: два французских фильма сегодня, два русских фильма завтра, два японских послезавтра, и это объясняло, почему в тот день в программе «Талии» были «Дети райка», которых не показывали больше нигде в городе, а то и больше нигде во всей стране. Фергусон к тому времени уже бывал в этом кинотеатре пару десятков раз, с Гилом и матерью, с Эми, с Джимом, с Джимом и Эми вместе, со школьными приятелями, но теперь, показывая свое удостоверение учащегося и платя сорок центов за билет с ученической скидкой, он сообразил, что никогда раньше не бывал тут один, а потом, найдя свое место посреди пятого ряда, осознал и кое-что еще: он вообще никогда раньше не ходил в кино один, не только в «Талию», но и куда бы то ни было еще, ни разу в жизни не сидел он один в кинозале, ибо кино всегда было не только самими фильмами, но и товариществом, и хотя он часто смотрел свои фильмы Лорела и Гарди в одиночестве, когда был маленьким, это случалось потому, что он сидел в комнате один, когда их смотрел, а теперь в зале с ними находились и другие люди, по меньшей мере человек двадцать пять или тридцать, а он все равно был один. Фергусон не мог решить, хорошо ему от этого или плохо – или же просто по-новому.
Потом начался фильм, и уже перестало иметь значение, один он или нет. Джим на этот счет был прав, сказал себе Фергусон, и все три часа десять минут, какие перед ним на экране шли «Дети райка», он не переставал думать о том, насколько стоило рискнуть наказанием для того, чтобы посмотреть этот фильм, который как раз относился к числу тех, какие понравятся пятнадцатилеткам с Фергусоновым темпераментом, цветистая, напряженная романтическая любовная сага, прошитая выплесками юмора, насилия и коварной порочности, ансамблевая постановка, в которой каждый персонаж важен для сюжета, прекрасная, загадочная Гаранс (Арлетти) и четверо мужчин, которые ее любят: мима играет Жан-Луи Барро – это эмоциональный, бездеятельный мечтатель, которому суждено хромать по жизни, полной томленья и сожалений, бурливого, напыщенного, до крайности забавного актера – Пьер Брассёр, хладносердого, сверхгорделивого графа – Луи Салу, а лживое чудовище – Марсель Эрран, он в роли Ласенэра, поэта-убийцы, который закалывает графа до смерти, а когда фильм заканчивается на том, что Гаранс исчезает в густой парижской толпе, а сокрушенный сердцем мим за нею гонится, Фергусон отчетливо припомнил слова Джима (Лучше этого фильма французы еще ничего не сняли, Арчи. Это «Унесенные ветром» Франции – только в десять раз лучше), и хотя Фергусон на том рубеже своей жизни посмотрел всего ничего французских фильмов, он был согласен с тем, что «Les Enfants du Paradis» – гораздо лучше «Унесенных ветром», лучше настолько, что их бесполезно и ставить рядом.
Зажегся свет, и когда Фергусон встал и потянулся – заметил кого-то в трех креслах левее, высокого мальчишку с темными волосами, должно быть – на пару лет старше, по всей вероятности – такой же сачок-синефил, и когда он глянул своего собрата-отступника, тот ему улыбнулся.
Ну и кино, сказал незнакомец.
Ну и кино, согласился Фергусон. Мне очень понравилось.
Мальчик представился: Энди Коган, – и пока они с Фергусоном вместе выходили из кинотеатра, он сказал, что посмотрел «Детей райка» уже в третий раз, и спросил, известно ли Фергусону, что преступник Ласенэр, мим Дюбюро и актер Лемэтр – все реальные люди из Франции 1820-х годов? Нет, признался Фергусон, этого он не знал. Как не знал он и того, что кино это снимали в Париже во время немецкой оккупации, и что Арлетти огребла себе на шею множество неприятностей в конце войны, потому что закрутила роман с немецким офицером, и что писатель Жак Превер и режиссер Марсель Карне в тридцатых и сороковых годах вместе работали над несколькими фильмами и были изобретателями того, что критики называли поэтическим реализмом. Этот Энди Коган точно хорошо информированный молодой человек, сказал себе Фергусон, и пусть он немного рисовался, стараясь произвести впечатление на отсталого новичка своим превосходным знанием истории кино, делал он это как-то дружелюбно, скорее от избытка энтузиазма, нежели из какой-то заносчивости или снисходительности.
Они уже вышли на улицу, брели на юг по Бродвею, и за четыре квартала Фергусон узнал, что Энди Когану восемнадцать лет, а не семнадцать, и что он не прогуливает никаких занятий ради кино, потому что учится на первом курсе в Городском колледже, и сегодня никаких занятий у него нет. Отец у него умер (сердце схватило шесть лет назад), а Энди с матерью живет в квартире на углу Амстердам-авеню и 107-й улицы, и поскольку у него на остаток сегодняшнего дня никаких планов нет, то, может, они с Фергусоном зайдут в какую-нибудь кофейню и чего-нибудь перекусят? Нет, ответил Фергусон, ему к половине пятого нужно быть дома, а не то…, но, возможно, они смогут сходить как-нибудь в другой раз, в субботу днем, например, когда он точно будет знать, что свободен, и едва Фергусон произнес слово суббота, Энди сунул руку в карман куртки и вытащил программу «Талии» на март. «Броненосец “Потемкин”», сказал он. Идет в час дня.
В «Талии» в час в субботу, ответил Фергусон. Там и увидимся.
Он вытянул правую руку, пожал руку Энди Когану, и двое расстались: один продолжал двигаться на юг к Риверсайд-драйву между Восемьдесят восьмой и Восемьдесят девятой улицами, а другой повернулся и направился на север к тому, что могло быть ему домом, а могло и не быть.
Как и ожидалось, когда Фергусон вошел в квартиру, Гил и мать были дома, но он не рассчитывал на то, что из школы уже позвонят и сообщат о его самовольной отлучке. У Гила и матери вид был встревоженный – такой всегда огорчал Фергусона и заставлял сознавать, до чего, должно быть, неприятно им было чувствовать себя взрослыми и ответственными за заботу о таком, как он, поскольку звонок из школы означал, что его местонахождение было неизвестно с половины первого до половины пятого, а сознательным родителям этого времени более чем достаточно, чтобы начать беспокоиться за своего пропавшего подростка. Потому-то мать и ввела это правило насчет половины пятого: Будь к этому времени дома либо звони и сообщай, где ты. Для баскетбольного сезона граница отодвигалась до шести часов из-за тренировок после уроков, но теперь баскетбольный сезон уже закончился, и срок восстановился на половине пятого. Фергусон вошел в квартиру в четыре двадцать семь, что в любой другой день никаких подозрений бы на его счет не вызвало, но он не рассчитывал, что из школы позвонят так прытко, и об этой глупой промашке пожалел – не только из-за того, что напугал Гила и мать, а потому, что она заставила его почувствовать себя идиотом.
На следующую неделю ему срезали половину карманных денег, и три последних школьных дня той учебной недели его после уроков оставляли мыть полы в столовой, драить кастрюли и отчищать большую плиту на восемь конфорок. Риверсайдская академия была просвещенным, передовым учебным заведением, но по-прежнему верила в карательные достоинства дежурств по кухне.
В субботу, день поблажек в комендантском часе и относительной свободы, Фергусон за завтраком объявил, что днем идет с другом в кино, и поскольку Гилу и матери обычно хорошо удавалось не ставить слишком много несущественных вопросов (как бы ни хотелось им знать ответы на них), Фергусон не назвал ни кино, ни друга и из дому вышел вовремя, чтобы оказаться у «Талии» без десяти час. Он вовсе не рассчитывал увидеть там Энди Когана: казалось маловероятным, что он вспомнит их торопливо запланированное свидание у дверей кинотеатра, но теперь, когда Фергусон открыл для себя удовольствие походов в кино в одиночестве, перспектива посмотреть этот фильм снова одному его не беспокоила. Энди Коган тем не менее не забыл, и они пожали друг другу руки и купили себе билеты за сорок центов, и студент уже пустился читать ему краткую лекцию об Эйзенштейне и принципах монтажа, техники, что вроде как произвела революцию в искусстве кинематографа. Фергусону велели обратить особое внимание на сцену, происходящую на Одесской лестнице, – один из самых знаменитых эпизодов в истории кино, и Фергусон пообещал так и сделать, хотя слово Одесса подействовало на него как-то тревожаще – с учетом того, что в Одессе родилась его бабушка, а скончалась она в Нью-Йорке всего за семь месяцев до этого, и Фергусон жалел, что обращал на нее так мало внимания, когда она была еще жива, вне всяких сомнений полагая, что она бессмертна и будет еще много времени, чтобы познакомиться с нею получше когда-нибудь в будущем, чего, разумеется, так и не произошло, и вот мысли о бабушке заставили его подумать и о дедушке, по которому он все еще ужасно скучал, и когда Фергусон и Энди Коган устроились на своих местах в пятом ряду – они оба согласились с тем, что пятый – лучший ряд во всем зале, – выражение на лице Фергусона изменилось так радикально, что Энди спросил у него, что не так.
Думаю о деде с бабушкой, ответил он. И о своем отце, и обо всех мертвых, кого я знал. (Показав себе на левый висок.) Там иногда становится довольно темно.
Знаю, сказал Энди. Я об отце тоже никак не могу перестать думать – а ведь он умер целых шесть лет назад.
От того, что и у Энди отец умер, как-то легче, подумал Фергусон, оба они – сыновья несуществующих мужчин и дни свои проводят в обществе призраков, по крайней мере – в скверные дни, в худшие, а поскольку сиянье мира в плохие дни ярче всего, быть может, это и объясняет, отчего они оба стремятся во тьму кинотеатров, почему счастливее всего чувствуют себя, только сидя в темноте.
Энди сказал что-то о сотнях монтажных склеек, которые потребовались для этой большой сцены, но не успел сообщить Фергусону, сколько именно их там было (число он наверняка помнил точно), как свет померк, заработал кинопроектор, и Фергусон устремил все свое внимание на экран: ему уже было любопытно выяснить, отчего вокруг этой картины столько шума.
Одесситы машут восставшим матросам с вершины лестницы. Богатая женщина раскрывает белую парасоль, безногий мальчишка стаскивает кепку, и тут – слова И ВДРУГ, и экран заполняет лицо насмерть перепуганной женщины. Толпа людей несется вниз по лестнице, среди них – безногий мальчишка, а белую парасольку стремительно выносит на первый план. Быстрая музыка, беспорядочная, музыка, что несется быстрее самого быстрого бьющегося сердца. Безногий мальчишка – посреди толпы, которая обтекает его с обеих сторон. Обратный план: солдаты в белых гимнастерках сгоняют людей вниз по ступеням. Крупный план женщины, поднимающейся с земли. Подгибаются колени мужчины. Падает еще один человек. И еще один человек падает. Общий план бегущей толпы, а солдаты гонятся за ними вниз по лестнице. Крупнее – люди, прячущиеся в тенях. Солдаты прицеливаются из винтовок. Опять съежившиеся люди. Толпа – вид сбоку, виды спереди, и тут камера начинает перемещаться, бежит вперед рядом с толпой бегущих людей. Сверху палят винтовки. Мать бежит со своим маленьким мальчиком, покуда мальчик в белой рубашке не падает лицом вниз. Мать продолжает бежать, толпа тоже бежит дальше. Мальчик в белой рубашке плачет, кровь течет у него из головы, белая рубашка запятнана кровью. Толпа все еще бежит, но теперь мать уже понимает, что сына с нею нет, и останавливается. Мать поворачивается, ищет сынка. Крупный план ее измученного лица. Плачущий мальчик в окровавленной рубашке теряет сознание. Мать в ужасе раскрывает рот и хватается за волосы. Крупным планом – мальчик без сознания, а мимо него несутся ноги и снова ноги. Продолжает громыхать музыка. Крупнее – лицо матери в ужасе. Нескончаемая толпа продолжает литься по ступеням. На откинутую руку мальчика опускается сапог. Чуть крупнее – толпа, льющаяся по ступеням. На мальчика опускается еще один сапог. Окровавленный мальчик переворачивается на спину. Очень крупный план глаз матери в ужасе. Она начинает двигаться вперед, рот открыт, руки – в волосах. Толпа хлещет вниз. Мать приближается к своему упавшему сыну. Нагибается поднять его. Общий план неистовой, несущейся вперед толпы. Обратный план: мать несет мальчика обратно, вверх по ступеням к солдатам. Рот у нее шевелится, она выкрикивает гневные слова. Общий план густой толпы. Более крупный план людей, притаившихся за каменной стенкой, среди них – Женщина в Пенсне…
Так все началось, и пока Фергусон наблюдал за развитием сцены, бойня показалась ему до того отвратительной, что глаза постепенно наполнились слезами. Невыносимо было смотреть, как мать расстреливают царские солдаты, невыносимо видеть, как убивают вторую мать, как жутко по ступеням съезжает детская коляска, невыносимо видеть, как воет Женщина в Пенсне – с широко открытым ртом, одна линза пенсне раскололась, а из правого глаза у нее хлещет кровь, невыносимо видеть, как казаки выхватывают шашки, чтобы покрошить младенца в коляске в капусту, – незабываемые образы, а потому – такие, что и потом вызывали кошмары пятьдесят лет, – и все же, хоть Фергусон отпрядывал от того, что наблюдал, его оно будоражило, его изумляло, что нечто столь огромное и сложное, как этот эпизод, можно было вообще запечатлеть на пленке, сам размах энергии, выпущенной за те минуты съемок, едва не расколол его напополам, и когда фильм закончился, он был так разбит, так взвинчен, так запутался в мешанине скорби и приподнятости, что даже не понимал, сможет ли вообще какой-нибудь фильм когда-нибудь так на него подействовать.
В программе стоял и второй фильм Эйзенштейна, «Октябрь», по-английски известный как «Десять дней, которые потрясли мир», – но когда Энди спросил у Фергусона, хочет ли тот его смотреть, Фергусон покачал головой и сказал, что слишком вымотан и ему нужно на свежий воздух. Поэтому они вышли наружу, не очень понимая, что им делать дальше. Энди предложил вернуться к нему в квартиру, чтоб дать Фергусону почитать «Форму кино и смысл кино» и, возможно, отыскать какой-нибудь еды заодно, и Фергусон, у кого на весь остаток дня не было никаких планов, подумал: А чего б и нет? Во время прогулки до угла Западной 107-й улицы и Амстердам-авеню таинственный Энди Коган поделился еще кое-какими фактами своей жизни, перво-наперво тем, что мать его – дипломированная медсестра в Больнице св. Луки и работает в тот день смену с двенадцати до восьми, и дома (слава богу) ее не будет, когда они туда придут, а также тем, что его приняли в Колумбию, но он решил пойти в Городской колледж, потому что обучение там бесплатное, а матери не по карману отправить его в Колумбию (однако до чего же это хороший пинок под зад – знать, что ему хватает соображения попасть в Лигу плюща), и тем, что, как ни любит он кино, книжки он все же любит больше, и если все пойдет по плану, он получит степень доктора философии и станет где-нибудь преподавать литературу, может, даже – ха! – в Колумбии. Пока Энди говорил, а Фергусон слушал, Фергусона поразило, до чего громадная пропасть разделяла их интеллектуально, словно трехлетняя разница в возрасте предсталяла собой путешествие в несколько тысяч миль, в которое Фергусону только предстояло пуститься, и потому, что чувствовал он себя таким невежественным по сравнению с мозговитым студентом колледжа, шедшим рядом, Фергусон задал себе вопрос, чего ради Энди Коган, похоже, так старается с ним подружиться. Он что, из тех одиноких людей, кому не с кем поговорить, было интересно Фергусону, он человек, так изголодавшийся по обществу, что согласен на все, что перед ним окажется, даже если оно примет форму незнайки-старшеклассника? Если так, то смысла в этом маловато. У некоторых есть недостатки – характера, или физические, или умственные, – что отъединяют их от других, но у Энди таковых, судя по всему, не наблюдалось. Он был дружелюбен и сравнительно хорош собой, не лишен чувства юмора, и был щедр (напр., предложил дать Фергусону книгу почитать) – короче говоря, он явно попадал в ту же категорию людей, что и двоюродный брат Джим, который был всего на год старше Энди, и у него имелось множество друзей, всех и не перечтешь по пальцам двенадцати рук. Вообще-то, раз Фергусон об этом сейчас задумался, ощущение от того, что он с Энди, лишь немногим отличалось от ощущений того, когда он бывал с Джимом: удобство того, что на него не посматривает свысока тот, кто старше него, того, что рядом по улице в одном темпе идут старший и младший. Но Джим был его двоюродным братом, и нормально, если к тебе так относится кто-нибудь из родни, а вот Энди Коган – по крайней мере, пока – мало чем отличался от совершенно постороннего человека.
Будущий профессор жил в маленькой трехкомнатной квартирке на третьем этаже обветшалого одиннадцатиэтажного здания – одной из множества жилых башен Верхнего Вест-Сайда, что пришли в запустение после окончания войны, некогда – скромное жилье для представителей середины среднего класса, а теперь его занимали разнообразные барахтавшиеся люди, говорившие за запертыми дверями своих квартир на нескольких разных языках. Показывая Фергусону скудно обставленные, опрятные комнаты, Энди объяснял, что они с матерью живут здесь с третьего и окончательного сердечного приступа отца, и Фергусон понял, что именно такое место сняли бы и они с матерью, если бы все бурные годы после гибели отца их не продержала на плаву отцова страховка. Теперь же, когда мать его снова вышла замуж и зарабатывала пристойные деньги фотографией, а Гил зарабатывал пристойные деньги, сочиняя тексты о музыке, они были настолько зажиточнее Энди и его бедной матери-медсестры, что Фергусону стало стыдно своего везения, в которое он сам ничего не вложил, равно как Энди не вложил ничего в свое невезение. Не сказать, что Коганы были вообще-то бедны (холодильник хорошенько набит едой, в спальне у Энди полно книжек в бумажных обложках), но когда Фергусон сел в маленькой кухоньке съесть сандвич с салями из тех, что им приготовил Энди, он заметил, что в этом хозяйстве собирали «Зеленые марки» и вырезали скидочные купоны из «Джорнал-Американа» и «Дейли Ньюс». Гил и его мать доллары считали и старались не перерасходовать, но вот мать Энди считала пенни и тратила все, что у них было.
Перекусив в кухне, они вышли в гостиную и немного поговорили о «Мадам Бовари» (которую Фергусон не читал), «Семи самураях» (которых Фергусон не видел) и других фильмах из программы «Талии» на следующий месяц. Затем произошло нечто странное – или нечто интересное, или нечто странно интересное, что в любом случае было неожиданно, ну или, по крайней мере, таким сначала показалось, но, опять же, когда Фергусон об этом немного задумался, неожиданным оно вовсе не было, ибо как только Энди задал вопрос, Фергусон наконец-то понял, зачем он здесь.
Он сидел на диване напротив Энди, который устроился в кресле у окна, и после краткого затишья в беседе Энди подался в кресле вперед, задержал на Фергусоне долгий взгляд, а после этого спросил ни с того ни с сего: Ты когда-нибудь дрочишь, Арчи?
Фергусон, уже почти полтора года бывший преданным онанистом, ответил на вопрос быстро. Конечно, сказал он. А кто нет?
Может, не все, ответил Арчи, но почти все. Это же совершенно естественно, n’est-ce pas?[39]
Если слишком молод для настоящего секса, что тут еще поделаешь?
А о чем ты при этом думаешь, Арчи? То есть что проходит у тебя в голове, когда ты дрочишь?
Я думаю о голых женщинах и о том, как хорошо было бы оказаться голым с голой женщиной, а не спускать в унитаз.
Грустно.
Да, грустновато. Но уж лучше, чем ничего.
А тебе кто-нибудь когда-нибудь дрочил? Кто-нибудь из твоих школьных подружек, может?
Нет, не могу сказать, что имел удовольствие.
А мне да – несколько раз.
Ну, ты же старше меня. Само собой, у тебя побольше опыта.
Опытов не побольше. Всего три на самом деле. Но могу тебе сказать, это гораздо лучше – когда тебе это делает кто-нибудь, а не ты сам.
Охотно верю. Особенно если девчонка знает, что делает.
Это не обязательно может быть девчонка, Арчи.
Это что должно значить? Ты утверждаешь, что тебе не нравятся девчонки?
Девчонки мне очень нравятся, а вот я им, похоже, не очень. Не знаю почему, но мне с ними что-то никогда не везло.
Так тебе дрочили мальчишки?
Всего один. Джордж, мой друг из Стайвесанта, кому тоже с девчонками никогда не везло. Поэтому в прошлом году мы решили поэкспериментировать – просто посмотреть, каково это.
И?
Было здорово. Мы сдрочили друг другу по три раза, и оба решили, что совершенно не важно, кто тебе это делает. Девочка или мальчик – ощущение точно такое же, и какая разница, девчонки это рука или мальчишки держит тебя за хер?
Так я об этом никогда не думал.
Да, я тоже. Я бы это назвал важным открытием.
А почему тогда всего три раза? Если вам с Джорджем это так понравилось, чего вы прекратили?
Потому что Джордж теперь в Университете Чикаго и наконец обзавелся подружкой.
Не повезло тебе.
Наверное, только Джордж – не единственный человек на свете. Еще есть ты, Арчи, и если хочешь, чтобы я тебе так сделал, буду счастлив тебе сдрочить. Просто чтоб ты понял, о чем вообще речь.
А если я тебе не захочу? Может, Джорджу такое нравилось, а вот мне, по-моему, неинтересно. Ничего против тебя я не имею, Энди, но мне девчонки правда очень нравятся.
Я б никогда не стал тебя просить сделать что-либо, если тебе не хочется. Это было б неправильно, а я не верю в принуждение. Ты просто такой приятный мальчик, Арчи. Мне с тобой нравится, мне нравится на тебя смотреть, и мне бы очень хотелось тебя потрогать.
Фергусон сказал ему, чтоб валял. Ему любопытно, объяснил он, и Энди может ему сдрочить, если хочет, но только в этот раз, добавил он, и только если они выключат свет и задернут шторы, поскольку такое нужно делать в темноте, поэтому Энди встал с кресла и одну за другой погасил лампы и задвинул шторы, а как только все это завершил – сел на диван рядом со встревоженным, слегка паникующим Арчи, расстегнул ширинку на брюках мальчишки и залез.
Было так хорошо, что Фергусон принялся постанывать, всего за несколько секунд его мягкий и нервный пенис начал твердеть и все больше удлиняться с каждым поглаживанием парня постарше, чья рука умела и крайне осведомлена, решил Фергусон, рука эта, похоже, в точности знает, что нужно херу и чего ему хочется в этом странствии от дремоты к возбужденью и за его пределы, изысканные перемещенья взад-вперед, в которых чередовались грубые и нежные манипуляции, так хорошо, сказал он, когда Энди у него спросил, каково ему, а потом Фергусон расстегнул на себе ремень и спустил брюки и трусы до колен, дав этой чудодейственной руке больше места для действий, как вдруг его коснулась и другая рука – принялась перебирать ему яички, а первая трудилась над теперь уже полной эрекцией, над пятнадцатилетним хуем Фергусона, достигшим уже своего предела, и вновь Энди спросил у него, каково ему, но теперь Фергусон сумел лишь выдавить хриплый бессловесный ответ: наслаждение растеклось у него по бедрам, влилось в мошонку, и странствие за грань завершилось.
Теперь знаешь, сказал Энди.
Да, теперь Фергусон знал.
Всего две с половиной минуты, сказал Энди.
Лучшие две с половиной минуты его жизни, подумал Фергусон, а потом опустил взгляд на свою рубашку, которую стало видно, когда глаза его привыкли к темноте, и разглядел, что она заляпана кляксами его эякуляции.
Черт, сказал он. Посмотри на мою рубашку.
Энди улыбнулся, потрепал Фергусона по голове, а потом склонился и прошептал ему на ухо: Д. Г. Лоренс метеорен, а Бальзак – самый смак.
Фергусон, никогда раньше не слыхавший этот старый студенческий стишок, испустил долгий взвизг изумленного хохота. Затем Энди продекламировал неприличный лимерик про молодого человека из Кента – еще одно классическое произведение, с которым Фергусон пока что не был знаком, и невинный юнец, быстро терявший невинность, вновь расхохотался.
Когда спокойствие восстановилось, Фергусон подтянул брюки и встал с дивана. Что ж, сказал он, наверное, нужно замыть рубашку, и, когда он двинулся из гостиной на кухню, расстегивая пуговицы, Энди тоже встал и пошел за ним, а Фергусон пояснил, что рубашка новая, подарок матери и отчима ему на день рождения, и ему нужно смыть с нее пятна, иначе он окажется в неприятном положении, если ему начнут задавать вопросы, на которые он бы предпочел не отвечать. Нужно действовать быстро, сказал он, пока пятна не пропитают ткань, и уничтожить улики.
Пока они вдвоем стояли у мойки, Энди спросил у Фергусона, одноразовый ли он парень или ему хватит запала еще на раунд-другой. Фергусон, уже забывший про только этот раз, спросил у него, что он имеет в виду. Кое-что приятное, сказал Энди, не желая выдавать секрет, но заверил Фергусона, что это превзойдет наслаждения дивана в гостиной и ему станет еще лучше, чем было только что.
Все пятна были сосредоточены на подоле рубашки, от середины пол до области между второй и третьей пуговицами, и Энди смыл их Фергусону довольно быстро, как выяснилось, тереть почти не потребовалось, и когда дело было сделано, Энди унес влажную рубашку к себе в спальню и развесил ее на плечиках, которые зацепил за дверную ручку чулана. Ну вот, пожалуйста, сказал он. Как новенькая.
Фергусона тронула любезность этой маленькой услуги: она показывала, насколько Энди вдумчив и заботлив, и Фергусону нравилось, что с ним так возятся, что о нем заботится кто-то настолько добрый, что постирал и повесил сушиться его рубашку, не говоря уж о главной любезности – сдрочил Фергусону, а дрочить себе в обмен не попросил. Какие бы тревоги или сомнения ни были у Фергусона вначале, теперь все они исчезли, и когда Энди предложил ему снять с себя все и лечь на кровать, Фергусон с удовольствием снял с себя все и лег на кровать, предвкушая следующую приятную штуку, которую ему сейчас сделают. Он понимал, что большинство людей косо посмотрело бы на то, чем он сейчас занимался, что он вступил на опасную территорию запретных, извращенных порывов, в страну Пидорию во всей ее растлевающей, похотливой славе, и что если кто-нибудь узнает, что он отправился в эту порочную страну, над ним станут насмехаться, его будут ненавидеть и, возможно, даже побьют за это, но об этом не узнает никто, потому что никому никогда об этом не скажут, и хотя даже это останется в секрете, секрет этот не будет грязным, поскольку то, чем они занимались с Энди, грязным ему вовсе не казалось, а значение имело лишь то, что он чувствовал.
Хер его опять отвердел, пока Энди гладил ладонями голую кожу Фергусона, и когда Энди вложил этот отвердевший хер себе в рот и сделал Фергусону первый в его жизни минет, Фергусону было уже глубоко безразлично, девочка или мальчик ему отсасывает.
Он не очень понимал, что и думать. Спору нет, два оргазма, обуявшие его и из него исторгнувшиеся в квартире у Энди в тот день, были сильнейшими, самыми благодарными физическими наслаждениями, что он когда-либо испытывал, но в то же время средства для достижения этой цели были чисто механические, односторонняя операция, при которой Энди делал с ним такое, что он не имел ни малейшего желания делать с Энди. То, что сделали они, стало быть, не вполне было сексом в строжайшем смысле слова, по крайней мере – не сексом, как его понимал Фергусон, поскольку для него секс всегда был делом скорее двоих, чем одного, физическим выражением крайнего эмоционального состояния, томленьем по другой личности, а в то мгновение никакого томленья не было, никакой эмоции, ничего, кроме желаний его хера, а это означало, что произошедшее у них с Энди было скорее уж не сексом, а высшей, более приятной разновидностью мастурбации.
Влекут ли его мальчики? До тех пор он даже не задавал себе подобного вопроса, но теперь, позволив Энди себе сдрочить и отсосать себе, дав ему гладить свое голое тело, он стал обращать больше внимания на мальчиков у себя в школе, особенно на тех мальчиков, кого он лучше всего знал и кто ему больше всех нравился, среди них – все из баскетбольной команды старшеклассников, все, кого он десятки раз видел голыми в душевой и раздевалках, но никогда об этом не задумывался, а вот теперь, когда начал задумываться, попытался вообразить, каково будет целовать элегантного Алекса Нордстрома в губы, настоящим поцелуем, когда во рты друг друга вторгаются языки, или дрочить мускулистому Брайану Мишевскому, пока тот не кончит себе на голый живот, но ни одна из этих сцен понарошку не вызвала у Фергусона заметного отклика, не то чтобы они его отвращали или же его пугала мысль о настоящем сексе мальчика с мальчиком, ибо если б оказалось, что он пидорок, а до сих пор этого не знал сам, то ему хотелось знать это наверняка, чтобы не было ни сомнений, ни возможности ошибиться, но факт оставался фактом: мысль об объятиях с другими мальчишками его не возбуждала, от нее хер его не твердел, она не внушала ему никакой похоти, что била бы из скважин глубочайшего желания. А вот Эми его возбуждала, и даже теперь воспоминание об утраченной первой любви, которую-никогда-больше-не-тронуть-и-не-поцеловать, продолжало наполнять его глубочайшим желанием, и возбуждала его Изабелла Крафт, особенно после того, как он увидел ее в красном бикини двадцать восьмого числа минувшего июня в групповой вылазке в Фар-Рокавей на десять человек, и когда думал о голых телах своих друзей и сравнивал их с почти голым телом Изабеллы Крафт, он понимал, что девочки его возбуждают, а мальчики нет.
Но, возможно, он себя обманывает, думал он, может, неправ он, если считает, что эмоции – сущностно важная честь секса, вероятно, ему стоит рассмотреть разнообразные виды секса без любви, что приносят физическое облегчение, но никаких эмоций, например – мастурбацию, или когда мужчины сношают шлюх, и каково б это было применительно к тому, как оно было у него с Энди, секс без поцелуев или чувств, секс с единственной целью достичь физического наслаждения, и, возможно, любовь тут вообще ни при чем, может, любовь – это просто вычурное слово, каким прикрывают темные, неуправляемые требования животной похоти, а если ты в темноте и не видишь того, кто тебя трогает, какая разница, как именно тебе удалось заставить течь свои соки?
Вопрос без ответа. Без ответа потому, что Фергусону все еще было пятнадцать лет, и преобразует ли его время в такого человека, кто ищет общества женщин, – или же в того, кто ищет общества мужчин, или в того, кто ищет общества и мужчин, и женщин, – знать, кто он такой или чего хочет в том, что касается секса, ему было еще слишком рано, поскольку на том рубеже его жизни, который, ко всему прочему, оказался еще и рубежом в истории, тем конкретным мгновением в том конкретном месте, Америке в первой половине 1962 года, ему запрещено было заниматься сексом с представителями того пола, какой он полагал правильным, ибо даже если ему бы удалось снова завоевать чувства Эми Шнейдерман или же нежданно покорить Изабеллу Крафт, ни одна из этих девчонок не позволила бы себе сделать с ним то, что уже проделал Энди Коган, и теперь, раз его тело преобразилось в тело мужчины, он по-прежнему не выбрался из ловушки мальчишеского мира с его навязанной девственностью, хоть и достиг уже той точки, когда начал томиться по сексу с такой страстью, с какой ничто не могло сравниться ни в какое мгновение его жизни, а поскольку единственный секс, доступный ему в тот момент пресеченного желанья, был сексом с представителем неправильного пола, в следующую субботу он явился в театр «Талия» смотреть с Энди Коганом «Расёмон»: не из-за того, что у него возникла какая бы то ни было особая привязанность к студенту Городского колледжа, жившему со своей матерью на углу Амстердам-авеню и Западной 107-й улицы, а из-за того, как хорошо ему становилось благодаря тому, что этот мальчик с ним делал, настолько чрезмерно и необычайно хорошо, что чувство это было едва ли не непреодолимым.
Вторично они приступили к делу быстрее, отказавшись от увертюр на диване в гостиной и сразу направившись в спальню к Энди, где оба тут же оказались без одежды, и пока Фергусон не мог заставить себя потрогать Энди там, где тому хотелось, чтобы его потрогали, сдрочить ему так же, как Энди дрочил ему, он смотрел, как Энди это делает сам себе, – и ничуть не возражал, когда молофья прилетела ему на грудь, что оказалось, в общем-то, вполне мило, теплая, внезапная, а затем рука Энди вяло задвигалась, втирая эякуляцию Фергусону в кожу. Теперь это уже было больше на двоих, а не только на одного – что-то уже ближе к тому, чтобы оставить позади то хорошее, что есть в приукрашенной дрочке, ради лучшего чего-то, больше похожего на настоящий секс, и три субботы подряд следом за их тем вторым разом вместе, по субботам «Голубого ангела», «Новых времен» и «La Notte»[40] Фергусон постепенно расслаблялся и растворялся во все более и более дерзких соблазнениях, какие устраивал Энди, уже не сдерживался, поддаваясь подначкам языка Энди, когда тот перемещался вверх и вниз по всему его телу, уже не боялся ни когда его целовали, ни целовать в ответ, больше не колебался, захватывая напряженный хуй Энди и засовывая его себе в рот, ибо основой всего была взаимность, осознал Фергусон, двое рождали удовлетворение бесконечно большее, чем один, и лишь соблазнив соблазнителя, он мог отблагодарить его за собственное наслаждение соблазнением.
Энди был мягче и дряблее Фергусона, худосочный и высокий, но без мускулатуры, человек никогда не занимался спортом и никак не разминался, и его завораживала твердость мышц Фергусона, тело баскетболиста, какое Фергусон создал себе, поднимая тяжести и делая каждый вечер по сотне отжиманий и сотне приседаний, и вновь и вновь Энди говорил Фергусону, какой тот красивый, поглаживая рукой тугой живот Фергусона и восхищаясь его плоскостью, повторяя, до чего у него прекрасное лицо, до чего прекрасная задница, до чего прекрасен у него хуй, до чего прекрасны ноги, столько прекрасного, что ко второй из трех их суббот вместе Фергусона оно уже начало гнести, как будто Энди говорил о нем так, как он (Фергусон) сам бы говорил о девчонке, что стало еще одной темой, насчет которой у Фергусона стали возникать некоторые сомнения, вопрос о девчонках, поскольку всякий раз, когда он упоминал замечательную внешность Изабеллы Крафт или говорил что-то о том, как он до сих пор любит Эми Шнейдерман, Энди скраивал гримаску, после чего отпускал какую-нибудь оскорбительную шуточку о девушках вообще, говоря, что мозги у них генетически уступают мозгам мужчин, к примеру, или что их пёзды – рассадники инфекций и болезней, некрасивые, нелепые замечания, казалось, намекавшие на то, что в марте Энди говорил неправду, заявляя, что девушки ему нравятся, ибо даже мать его не стала исключением для его озлобленных порицаний, и когда Фергусон услышал, как он называет ее убогой, тупой коровой, а в другой раз – отвратительным корытом дерьма, он парировал тем, что заявил: свою мать он любит больше кого бы то ни было на свете, на что Энди ответил: Невозможно, пацан, это просто невозможно.
Впоследствии Фергусон понял, насколько неверно толковал он ситуацию с самого начала. Он предполагал, что Энди – просто очередной перевозбужденный мальчишка, вроде него самого, кому не везет с девчонками, а потому он желает попробовать с мальчишкой, что двое мальчишек куролесят друг с другом ради удовольствия, устраивают поебки-потешки двух девственников, но ни разу не взбредало ему на ум, что из этого может развиться что-либо серьезное. Затем, в последнюю субботу, что они провели вместе, всего за несколько минут до того, как Фергусону пришла пора уходить из квартиры, пока они вдвоем лежали рядышком на кровати, по-прежнему голые, все еще потные и запыхавшиеся, каждый опустошен усилиями последней четверти часа, Энди обнял Фергусона и сказал, что любит его, что Фергусон – любовь всей его жизни, и он никогда не перестанет его любить, даже после того, как умрет.
Фергусон ничего не ответил. Любое слово в этот миг было словом неверным, поэтому он придержал язык и не сказал ничего. Грустно, подумал он, как это грустно и как это обескураживает, что он заварил такую кашу, но ему не хотелось задевать чувства Энди, рассказывая ему о собственных чувствах, которые сводились к тому, что он в ответ его не любил и никогда не полюбит его в ответ, сколько сам жив будет, а это у них прощание, и жалко, что все вынуждено так закончиться, поскольку веселье было таким веселым, но черт бы его все побрал, ему не следовало этого говорить, и как же он мог оказаться таким глупым?
Он поцеловал Энди в щеку и улыбнулся. Пора идти, сказал он.
Фергусон спрыгнул с матраса и принялся подбирать с пола одежду.
Энди сказал: В то же время на следующей неделе?
Что показывают? – спросил Фергусон, влезая в джинсы и застегивая пряжку на ремне.
Два Бергмана. «Земляничная поляна» и «Седьмая печать».
Ой.
Ой? Что – ой?
Только что вспомнил. Мне в следующую субботу с родителями в Рейнбек ехать.
Но ты же еще ни одного Бергмана не смотрел. Это важнее, чем проводить день с мамашей и папашей, нет?
Наверное. Но мне нужно с ними поехать.
Тогда через неделю?
Фергусон, надевавший уже ботинки, еле слышно пробормотал: У-гу.
Ты же не придешь, правда?
Энди сел на кровати и повторил то же самое во весь голос: Ты же не придешь, правда?
Ты о чем это?
Сука! – завопил Энди. Я тебе всю душу выливаю, ты мне, блядь, ни слова в ответ!
Что ты хочешь от меня услышать?
Фергусон застегнул молнию на весенней куртке и направился к двери.
Иди ты нахуй, Арчи. Хоть бы ты с лестницы свалился и подох.
Фергусон вышел из квартиры и спустился по лестнице.
Не подох.
Вместо этого он дотопал до дома, зашел к себе в комнату и лег на кровать, где и провел последующие два часа, глядя в потолок.
В первую субботу 1962 года, через три дня после того, как Фергусон сдал свое сочинение о Джеки Робинзоне в девятьсот слов, он и еще шестеро игроков из баскетбольной команды АМХ отправились с собственной базы в Вест-Оранже в спортзал в Ньюарке на утреннюю игру с командой АМХ из Центрального района. На той площадке было назначено еще две игры сразу же после, и на трибунах – полно членов тех четырех команд вместе с их друзьями и родичами игроков тех команд, не говоря о той команде, против которой собирались выступать Фергусон и его друзья в первой части этого тройного чемпионата, а потому толпа составляла человек восемьдесят-девяносто. Если не считать семерых белых мальчишек из АМИ[41] и их тренера, учителя математики в старших классах по имени Ленни Мильштейн, все в спортзале тем утром были черными. Ничего необычайного: мальчишки Вест-Оранжа часто играли против полностью черных команд у себя в Лиге АМИ округа Эссекс, а необычным тем утром в Ньюарке оказался сам размер толпы, около сотни вместо обычных десяти-двенадцати болельщиков. Поначалу никто, казалось, не обращал особого внимания на то, что происходит на площадке, но когда игра закончилась ничьей и пришлось назначать дополнительное время, люди, явившиеся смотреть две другие игры, повели себя беспокойно. Насколько мог понять Фергусон, толпе было безразлично, какая команда победит или проиграет – лишь бы эта игра завершилась и начались другие, – но затем пять минут дополнительного времени завершились еще одной ничьей, и настроение у толпы взбухло от беспокойства до возбуждения. Пускай эти клоуны валят с площадки, да, но если одной из тех двух команд суждено выиграть, зрители намеревались болеть за ньюаркских пацанов, а не за мальчишек из предместья, за юных христиан, а не за юных иудеев, за черных мальчишек, а не за белых. Справедливо, сказал себе Фергусон, когда началось второе дополнительное время, само собой, люди станут болеть за свою команду, людям естественно кричать с трибун при игре на равных, естественно оскорблять приезжих игроков, но затем второе дополнительное время опять закончилось ничьей, и все вдруг как-то вспыхнуло: маленький обветшалый спортзал в центре Ньюарка охватило шумом, и пустяковая игра четырнадцатилетних мальчишек превратилась в символический кровавую схватку между нами и ими.
Обе команды играли скверно, обе команды промахивались в девяти десятых своих бросков и трети пасов, обе команды устали, их отвлекал шум толпы, обе команды изо всех сил старались победить, однако действовали так, словно хотели проиграть. Зрители были единодушны в своей поддержке одной команды, а не другой, топали и одобрительно ревели, стоило какому-нибудь ньюарскскому игроку вырвать у противника отскок или перехватить пас, презрительно улюлюкали всякий раз, когда игрок из Вест-Оранжа мазал броском в прыжке или попадал мячом себе по ноге, выли в сиплом восторге, если Ньюарк зарабатывал очко попаданием в корзину, свистели долгими выплесками негодования и отвращения, когда Вест-Оранж выравнивал счет. Оставалось десять секунд, а Ньюарк вел с отрывом в одно очко. Ленни Мильштейн попросил тайм-аут, и когда игроки Вест-Оранжа собрались вокруг своего тренера, гам от трибун шел такой громкий, что ему пришлось кричать, чтобы его услышали, мудрому Ленни Мильштейну, который был не только отличным баскетболистом, но и превосходным человеком к тому же, он знал, как обращаться с четырнадцатилетними мальчиками, поскольку понимал: четырнадцать дет – худший возможный возраст на календаре человеческой жизни, а потому все четырнадцатилетки – существа сбитые с толку и надтреснутые, ни один из них уже не дитя и ни один из них не взрослый, все слегка не в себе, и в их недоделанных телах никому из них неуютно, и вот в топке этой клаустрофобной арены неистовых, ревущих бойцов проницательный мужчина с вьющимися светлыми волосами и шутливыми методами управления командой, где ни от кого вроде бы не требуется дисциплины, орал своим подопечным и напоминал им, как разбить жесткий прессинг по всей площадке, и не успели мальчишки сложить стопкой правые ладони на правую ладонь Ленни для последнего Вперед!, тридцатичетырехлетний муж и отец двоих детей показал на дверь выхода в боковой стене спортзала и сказал мальчишкам: что бы ни произошло в эти последние десять секунд, выиграют они или проиграют, как только прозвонит последний звонок, им всем следует бежать к той двери и прыгать в его универсал, стоящий у обочины, потому что, как он выразился, тут все уже как-то немного с приветом, и ему не хочется, чтобы кого-нибудь убило или покалечило в свалке, которая наверняка последует. Затем пять рук и одна сошлись, Ленни рявкнул последнее Вперед!, и Фергусон вместе с остальными начинающими трусцой выбежал на площадку.
То были самые долгие десять секунд в жизни Фергусона, нелепый, скоростной балет, что, казалось, развертывался в замедленном движении, поскольку Фергусон был единственным игроком на площадке, кто не двигался, замер на своей позиции у вершины дальнего круга, чтобы принять длинный отчаянный пас, если не получится все остальное, последняя мера из нескольких крайних мер, и по этой вот причине оттуда, где стоял, он видел все, весь танец четко выгравировался в пространстве, наглядно и несмываемо, в последующие месяцы и годы он всплывал вновь и вновь, ни в какой миг его жизни не забывался, вброс Майка Надлера из-за боковой Митчу Гудману после обманного финта подпрыгнувшему, взмахнувшему руками защитнику Ньюарка, пас Гудмана с разворотом и без дриблинга Алану Шафферу на середине площадки, а затем слепой толчок Шаффера, пока часы тикали до трех секунд, двух секунд, одной секунды, и вслед за этим – изумление на пухлом лице Шаффера: мяч проделал невозможное путешествие по воздуху и влетел прямиком в корзину, не коснувшись обода, самый длинный бросок под самый занавес в истории Лиги АМИ округа Эссекс, завершение, побившее все прочие окончания матчей на все времена.
Он увидел, как Ленни несется скачками к боковой двери. Как игрок, стоявший от этой двери дальше всех, Фергусон побежал раньше всех остальных, побежал, как только увидел, что мяч влетает в корзину, не приостановился даже поздравить Шаффера или отпраздновать победу, поскольку Ленни был прав, когда предчувствовал неприятности, и теперь, раз у Ньюарка увели из-под носа победу, люди в зале впали в ярость. Для начала – вой коллективного потрясения, им, восьмидесяти или девяноста, двинуло по мозгам зрелищем этой даровой, удачной корзины, и мгновенье спустя толпа ринулась на площадку, крича от ярости и неверия, целая армия тринадцати-, четырнадцати- и пятнадцатилетних пацанов, четыре дюжины черных мальчишек вознамерились разорвать в клочья полдюжины белых мальчишек – за несправедливость, что те против них совершили, и несколько мгновений, что Фергусон несся по площадке, он чувствовал настоящую угрозу, боялся, что толпа его нагонит и сшибет на пол, но ему удалось проскочить по кишащему лабиринту тел, лишь раз прилетело ему в правую руку случайным ударом, было больно и продолжало болеть еще два часа – и тут он выскочил за дверь и в холодном воздухе того угрюмого январского утра уже бежал к машине Ленни.
Так завершился расовый бунт в миниатюре, который почти случился, но не произошел. Всю поездку домой другие мальчишки в машине вопили в высокооктановом всплеске веселой одержимости, вновь и вновь переживая последние десять секунд игры, поздравляя себя с тем, что избежали гнева мстительной толпы, беря шутейные интервью у по-прежнему не верившего своей удаче и беспрестанно улыбавшегося Шаффера, хохоча, хохоча, столько смеха, что сам воздух сгустился от веселья и торжества, но Фергусон во всем этом участия не принимал, не мог он никак во всем этом участвовать, поскольку желания хохотать у него не было, пусть даже бросок Шаффера в последнюю секунду и был одной из самых чудных, совершенно невероятных штук, какие ему доводилось видеть за всю жизнь, но вот сама игра была для него испорчена тем, что произошло после нее, и синяк на руке еще болел, но сильнее, чем сама боль в руке, болел повод для того удара.
В машине, кроме него, не смеялся только Ленни, лишь он один, казалось, понимал все мрачное значение того, что произошло в спортзале, и впервые за весь сезон он отчитал мальчишек за небрежную, неумелую игру, от пятидесятифутового броска Шаффера отмахнулся как от случайности и спросил, отчего они не раздолбали эту посредственную команду с перевесом в двадцать очков. Другие восприняли его слова как знак гнева, но Фергусон понял: тренер не сердится, он расстроен, или испуган, или обескуражен, или все сразу, и в свете уродства, что за нею последовало, сама игра не значит ничего.
Тогда впервые Фергусон стал свидетелем того, как публика превращается в обезумевшую толпу, и, как ни трудно ему было это принять, неопровержимый урок, какой получил он тем утром, заключался в том, что толпа иногда способна выражать сокрытую истину, какую кто-то один в этой толпе нипочем не осмелится выразить самостоятельно, в данном случае – истину презрения и даже ненависти, которые многие черные люди питают к белым, что не менее сильны, нежели презрение и даже ненависть, какие многие белые люди питают к черным, и Фергусон, только что проведший последние дни рождественских каникул за сочинением о Джеки Робинзоне и необходимости всеобщей интеграции во всех аспектах американской жизни, не мог не расстраиваться, не бояться и не падать духом от того, что случилось тем утром в Ньюарке, через пятнадцать лет после того, как состоялась первая игра Джеки Робинзона за «Бруклинских хитрецов».
Через два понедельника после субботы в Ньюарке мисис Бальдвин встала перед всем девятым классом Фергусона на уроке английского и объявила, что он выиграл первый приз в конкурсе сочинений. Второй присудили Эми Шнейдерман за ее впечатляющий панегирик жизни Эммы Гольдман, и как же она ими обоими гордится, сказала миссис Бальдвин, две лучшие работы – из одного класса, ее класса, а это один из тринадцати девятых классов в школе у нее по английскому, и ни разу за все свои годы преподавания в Мапльвудской средней школе не выпадала ей честь иметь в ежегодном конкурсе сочинений двух победителей.
Молодец миссис Бальдвин, подумал Фергусон, наблюдая, как его литературная немезида торжествует двойную победу у доски, словно это она сама написала эти сочинения, и как ни счастлив был Фергусон оказаться победителем среди трехсот пятидесяти учащихся в его параллели, он понимал, что победа не имела значения – не только из-за того, что считавшееся миссис Бальдвин хорошим непременно должно было оказаться плохим, а потому, что после того буйства в ньюаркском спортзале сам он восстал против собственного сочинения, зная: то, что написал он, слишком оптимистично и наивно, чтобы иметь какой-либо смысл в реальном мире, что, хотя Джеки Робинзон заслуживал всех похвал, какими его осыпал Фергусон, отмена сегрегации в бейсболе – всего лишь карликовый шаг в гораздо более обширной борьбе, какой суждено было длиться еще далеко не один год, несомненно, гораздо больше лет, чем выпадет прожить самому Фергусону, вероятно – еще столетие или два, и что рядом с его порожним, идеалистическим изображением преображенной Америки сочинение Эми об Эмме Гольдман было гораздо лучше, не просто лучше написано и лучше продумано, но одновременно и тоньше, и страстнее, а единственная причина, почему ей не присудили первый приз, была в том, что школа не могла наградить синей лентой сочинение о революционной анархистке, какую по определению следовало считать совершенно неамериканской американкой, персоной настолько радикальной и опасной для американского образа жизни, что ее из собственной страны депортировали.
Миссис Бальдвин еще зудела перед классом, объясняя, что трем победителям из каждого класса выпадет читать свои сочинений на общешкольном собрании, назначенном на пятницу после обеда, и когда Фергусон бросил взгляд на Эми – та сидела впереди через один ряд от него и на две парты правее, – и его позабавило, что стоило лишь взгляду его упереться ей строго между лопаток, как она тут же развернулась и посмотрела на него, словно почувствовала, как его взгляд ее коснулся, а еще забавнее другое – как только взгляды их встретились, она вся сморщилась и показала ему язык, словно бы говоря: Тьху на тебя, Арчи Фергусон, победить должна была я, и ты это сам знаешь, а когда Фергусон ей улыбнулся и пожал плечами, словно говоря: Ты права, но что я могу с этим поделать? – гримаса Эми превратилась в улыбку, и миг спустя, не в силах сдерживать смех, собравшийся у нее в горле, она издала этот свой дикий фырчок, нежданно громкий звук, заставивший миссис Бальдвин прервать то, что она говорила, и спросить: Все в порядке, Эми?
Все прекрасно, миссис Бальдвин, сказала Эми. У меня отрыжка. Я знаю, что дамам это неприлично, но ничего не смогла с собой поделать. Извините.
Все вечно твердили Фергусону, что жизнь напоминает книгу, историю, которая начинается на странице 1 и гонит вперед, пока герой не умирает на странице 204 или 926, но теперь, раз будущее, какое он себе воображал, менялось, изменялось и его понимание времени. Время двигалось и вперед, и назад, понял он, а раз истории в книжках способны двигаться только вперед, в книжной метафоре не оставалось никакого смысла. Уж если жизнь и похожа на что-нибудь, так на структуру бульварной газетки, с крупными событиями, вроде начала войны или бандитского убийства, на первой полосе, а менее важные известия – на страницах дальше, но и на самой последней полосе там заголовок, главная новость сегодняшнего дня из тривиального, но увлекательного мира спорта, а спортивные статьи почти всегда читались задом наперед, если листал страницы слева направо, а не справа налево, как поступал со статьями спереди, ты шел задним ходом, как будто пробирался через текст на иврите или японском, неуклонно приближаясь к середине газеты, и как только оказывался на ничьей земле частных объявлений, которые и читать-то не стоило, если не копаешь рынок в поисках уроков игры на тромбоне или подержанного велосипеда, через эти страницы ты перескакивал, пока не выходил на центральную территорию киноафиш, театральных рецензий, колонки советов Анн Ландерс и редакционных статей, а уже из этой точки, если начал читать сзади (как обычно это делал Фергусон, поклонник спорта), можно было дойти так до самого переда. Время двигалось в две стороны, потому что каждый шаг в будущее нес с собой память о прошлом, и хотя Фергусону еще не исполнилось и пятнадцати, он накопил достаточно воспоминаний, чтобы знать: мир вокруг него постоянно лепится из миров внутри него, ровно так же, как переживание мира кем угодно лепится из его собственных воспоминаний, и пока всех людей связывает воедино общее пространство, какое они между собой делят, все их путешествия сквозь время различны, а это означает, что каждый человек живет в мире, слегка отличном от тех миров, что есть у других. Вопрос таков: Какой мир населяет Фергусон сейчас и как этот мир для него изменился?
Перво-наперво, он больше не собирался становиться врачом. Последние два года он обитал в отдаленном будущем благородного самопожертвования и безмерных добрых дел, человеком, совершенно не похожим на собственного отца, работая не ради денег и приобретательства лаймово-зеленых «кадиллаков», а во имя человечества, врачом, который будет обслуживать бедных и угнетенных – станет учреждать бесплатные клиники в худших городских трущобах, отправится в Африку работать в палатках во время эпидемий холеры и смертоубийственных гражданских войн, фигура героическая для многих тех, кто от него зависел, человек чести, святой сострадания и мужества, но затем явился ясноглазый Ной Маркс и снес бутафорию этих нелепых галлюцинаций, что были материалом слащавых голливудских фильмов о врачах и слабоумных, сентиментальных врачебных романов, присвоенным грезами о будущем призвании, которое Фергусон не отыскал в себе самом, а всегда разглядывал снаружи, словно наблюдал за актером в черно-белом фильме 1930-х годов, у которого сбоку кадра всегда маячит симпатичная медсестра-спутница-жена, а фоном играет трогательная музыка, никогда не настоящий Фергусон с его сложной и мучительной внутренней жизнью, а механический игрушечный герой, родившийся из желания выковать себе героическую судьбу, которая доказала бы, что он, один-единственный, лучше любого другого человека на этой земле, и теперь, раз Ной показал ему, насколько сильно он заблуждался, Фергусон устыдился самого себя: растранжирил столько энергии на эти детские мечты.
В то же время Ной был неправ, считая, будто у Фергусона имеется какой-то интерес к тому, чтобы стать писателем. Это правда – читать романы было одним из самых главных удовольствий, какие могла ему предложить жизнь, как было правдой и то, что кто-то должен был эти романы сочинять и тем самым давать людям возможность пережить такое наслаждение, однако, с точки зрения Фергусона, ни чтение, ни сочинение нельзя было толковать как деятельность героическую, и вот на этом рубеже его путешествия ко взрослости единственным предметом желаний Фергусона на будущее было, как это выразил его автор номер один, стать героем собственной жизни. К тому времени Фергусон уже прочел второй в своей жизни роман Диккенса, все 814 страниц этого длинного, окольного трюханья по вымышленной судьбе любимого ребенка автора, заглотил его целиком за две недели рождественских каникул, а теперь, когда этот марафонский заплыв по чтению подошел к концу, Фергусон обнаружил, что спорит со своим призрачным спутником по прошлому году – с Холденом Колфилдом, который раскритиковал Диккенса замечанием насчет прочей Давид-Копперфильдовой херни на первой же странице «Ловца во ржи», ибо книги в голове у Фергусона уже начали разговаривать друг с дружкой, и сколь хорош бы ни был Дж. Д. Сэлинджер, он и в подметки не годился Чарльзу Диккенсу, тем паче если старый мастер обут в пару башмаков по имени Ханк и Франк. Нет, тут никогда и сомнения быть никакого не могло: читать художественную литературу, конечно, очень приятно, но и писать ее – тоже очень приятно (наслаждение тут мешается с муками, борьбой и разочарованием, но все равно это приятно, поскольку удовольствие от сочинения хорошей фразы – особенно если та начинается как фраза скверная и медленно улучшается после того, как ее четыре раза перепишут, – ни с чем не сравнимо в анналах человеческих достижений), а все, что приносит такое наслаждение и вызывает столько удовольствия, не может по определению рассматриваться свысока как героическое. Ладно там жизнь врача-праведника, но ведь без счета и героических альтернатив, какие Фергусон мог вообразить для себя, среди них – карьера в юриспруденции, например, а если учесть, что грезы наяву были тем талантом, в каком он продолжал преуспевать превыше всего прочего, в особенности грезы о будущем, то следующие несколько недель он мысленно переносился в залы суда, где его красноречие спасало неправедно осужденных людей от электрического стула и вынуждало всех присяжных рыдать после каждого его заключительного слова.
Затем ему исполнилось пятнадцать, и на праздничном ужине, устроенном в его честь в «Ваверлей-Инне» на Манхаттане, на праздновании, где собрались его родители, прародители, тетя Мильдред, дядя Дон и Ной, Фергусону вручили подарок – или подарки – от каждой семьи в его семье, чек на сотню долларов от матери и отца, другой чек на сотню долларов от бабушки и деда, и три отдельных свертка от личного состава Марксов, набор поздних струнных квартетов Бетховена в коробке от тети Мильдред, книгу в твердом переплете от Ноя под заглавием «Самые смешные анекдоты в мире» и четыре книжки в бумажных обложках от дяди Дона – русских писателей девятнадцатого века, произведения, известные Фергусону понаслышке, но прочесть их он так до сих пор и не удосужился: «Отцы и дети» Тургенева, «Мертвые души» Гоголя, «Три повести» Толстого («Хозяин и работник», «Крейцерова соната» и «Смерть Ивана Ильича»), а также «Преступление и наказание» Достоевского. Именно последняя из этих книг положила конец пошлым фантазиям Фергусона о том, чтобы стать следующим Кларенсом Дарроу, поскольку чтение «Преступления и наказания» изменило его, «Преступление и наказание» стало раскатом грома, что грянул с небес и расколол его на сотню кусков, а когда Фергусон вновь собрал себя воедино, он уже не сомневался в будущем, ибо если книга может быть вот этим, если вот это с человеческим сердцем, умом и самыми глубокими чувствами к миру может сделать роман, то писать романы – уж точно лучшее, чем может заниматься в жизни человек, ибо Достоевский научил его, что выдуманные истории могут зайти гораздо дальше простого наслаждения и развлечения, они могут вывернуть тебя наизнанку и сорвать тебе макушку, они могут тебя ошпарить и заморозить, раздеть тебя донага и вышвырнуть на рвущие ветра Вселенной, и с того самого дня, после того как Фергусон все свое детство пробарахтался, потерявшись во все более сгущавшихся миазмах оторопи, он наконец понял, куда направляется, – или хотя бы осознал, куда хочет двинуться, и не раз за все последовавшие годы не пожалел он о своем решении, даже в самые тяжкие времена, когда казалось, будто он вот-вот свалится с самого края земли. Ему было всего пятнадцать лет, но он уже обручился с замыслом и, к добру ли, к худу ли, в богатстве и бедности, в болезни и здравии юный Фергусон намеревался хранить этому замыслу верность до скончания дней, отпущенных ему с рождения.
Летний кинопроект у них отменился. Еще в ноябре умерла бабушка Ноя по матери, а теперь, раз у последней появилось немного денег, она решила истратить их часть на развитие образования сына. Не посоветовавшись с Ноем, она записала его на летнюю программу для иностранных старшеклассников в Монпелье, Франция, – восемь недель глубокого погружения во французский язык, в конце которых, если верить рекламному проспекту программы, он вернется в Нью-Йорк и заговорит с беглостью урожденного лягушатника, питающегося улитками. Через три дня после того, как Фергусон дочитал «Преступление и наказание», Ной позвонил и объявил о перемене в планах, ругая мать за то, что та быстро его охомутала, но что он тут может поделать, сказал он, слишком он молод, чтоб быть хозяином собственной жизни, а пока что музыку по-прежнему заказывает безумная королева. Фергусон скрыл свое разочарование, сказав, до чего ему повезло, будь он сам в его ботинках, он бы при такой возможности рванулне глядя, а если говорить об их собственной паре обуви, что ж, очень жаль, но факт остается фактом: у них по-прежнему нет своей камеры, и он даже еще не начал набрасывать сценарий, поэтому ничего страшного не произошло, и только подумай о том, что ждет тебя во Франции – голландские девчонки, датские девчонки, итальянские, целый гарем красавиц-старшеклассниц, и весь – для него, поскольку в такие программы ездит мало мальчишек, а раз у него будет мало конкуренции, Фергусон уверен, что время он там проведет, как никогда в своей жизни.
Фергусону Ноя будет, конечно, не хватать, скучать он будет ужасно, поскольку лето – это всегда такое время года, когда они могут с ним быть вместе каждый день, каждый день восьми полных недель, а лето без его брюзгливого арфиста, друга-кузена вообще теперь едва станет ощущаться летом – будет всего лишь долгим промежутком времени, отмеченным жаркой погодой и новым сортом одиночества.
К счастью, чек на сто долларов был не единственным его подарком от родителей на пятнадцатилетие. Еще он получил право ездить в Нью-Йорк самостоятельно и этой новой свободой намеревался пользоваться как можно чаще, потому что красивый, но унылый городок Мапльвуд выстроили с единственной целью – чтобы людям хотелось из него сбежать, – а раз Фергусону теперь вдруг открылся и другой мир, пошире, он той весной уезжал почти каждую субботу. Оттуда, где он жил, на Манхаттан было два пути: 107-м автобусом, что каждый час отходил от автостанции в Ирвингтоне и довозил до здания Портоуправления на углу Восьмой авеню и Сороковой улицы, или поездом из четырех вагонов, что подчинялся Железной дороге Эри-Лакаванна, отходил от станции в Мапльвуде и добирался до конечной в Гобокене, откуда путешествие в город можно было закончить двумя дальнейшими способами: понизу, гудзонской подземкой, или поверху, через воду гудзонским паромом. Фергусон предпочитал решение поезд-паром, не только потому, что до станции мог дойти всего минут за десять (в то время как добираться до автостанции в Ирвингтоне удавалось, только если его кто-нибудь туда подвозил), но и оттого, что он любил поезд – один из старейших, до сих пор ходивших где бы то ни было в Америке, с вагонами, изготовленными в 1908 году: темно-зеленые металлические громадины, наводившие на мысли о ранних днях промышленной революции, а внутри вагона – ветхие плетеные сиденья, у которых спинки откидывались и назад, и вперед; медлительный анти-экспресс, что дребезжал, дергался и разражался гамом воплей, пока колеса скрежетали по заржавленным рельсам, такое счастье сидеть одному в таком вагоне, глядя в окно на отвратительный, загнивающий пейзаж северного Нью-Джерси, болота и речки, и железные разводные мосты на фоне обваливающихся кирпичных зданий, остатки старого капитализма, некоторые еще действуют, кое-какие в руинах, такое уродство, что Фергусон отыскивал в них вдохновение так же, как поэты девятнадцатого века обретали вдохновенье от развалин на греческих и римских холмах, а когда в окно на рухнувший мир вокруг не смотрел, он читал то, что в данный момент читал, – русские романы, написанные не Достоевским, Кафку впервые, Джойса впервые, Фицджеральда впервые, а потом стоял на палубе парома, если погода хоть на сколько-то приближалась к сносной, ветер в лицо, в подошвах дребезжит машина, сверху кружат чайки, такое обыденное путешествие, в конечном счете, эту поездку каждое утро с понедельника по пятницу совершают тысячи пассажиров, но сегодня суббота, и для пятнадцатилетнего Фергусона это чистая романтика – ехать вот так вот к нижнему Манхаттану, лучшее из всего хорошего, чем он бы мог заниматься, – не просто оставлять позади дом, а ехать вот к этому, ко всему этому.
Видеть Ноя. Разговаривать с Ноем. Спорить с Ноем. Смеяться с Ноем. Ходить в кино с Ноем. По субботам на Перри-стрит – обед в квартире с тетей Джоан и дядей Доном, а потом – прочь вместе с Ноем, прочь туда, куда они решили отправиться, что часто оказывалось – никуда в особенности, они вдвоем просто бродили по улицам Вест-Виллидж и пялились на хорошеньких девчонок да обсуждали судьбу Вселенной. Все уже было решено. Фергусон намерен писать книги, Ной намеревался ставить фильмы, а поэтому они в основном говорили о книгах и фильмах, а также о множестве проектов, которые станут осуществлять вместе много лет в дальнейшем. Ной был не тем Ноем, какого Фергусон встретил маленьким мальчиком, но в нем по-прежнему оставалась эта докучливая черта, которую Фергусон считал чертой умника, братьев Маркс, его неугомонные выплески бурливого анархизма, что прорывались в бессмысленных диалогах с зеленщиками (Эй, приятель, что это у вас с баклажанами – я тут не вижу никакого бака, одна лажа), или официантками из кофеен (Любезная, прежде чем дадите нам чек, будьте добры его порвать, чтобы нам не пришлось платить), или кассирами, стоявшими в стеклянных будках кинотеатров (Скажите мне хоть что-нибудь хорошее про то, что у вас идет, иначе я не включу вас в завещание), провокационная чепуха, какая лишний раз доказывала, каким же он умел быть занудой, но такова была цена, какую ты платил за то, что был другом Ноя, он развлекал тебя и смущал одновременно, как будто ходишь везде с шумным карапузом, а он вдруг ни с того ни с сего разворачивался к тебе лицом и принимался говорить о «Размышлениях о гильотине» Альбера Камю, а после того, как ему скажешь, что ты не читал у Камю ни слова, он тут же заскочит в книжный и сопрет тебе какой-нибудь его роман, который ты, разумеется, принять у него не можешь, а значит, оказываешься в неловком положении, когда нужно сказать ему, чтобы снова зашел в магазин и поставил книгу обратно на полку, отчего ты, конечно, ощущаешь себя уверенным в собственном нравственном превосходстве ханжой, но он же все равно тебе друг, лучший друг из всех, какие у тебя только были, и ты его любишь.
Но не всякая суббота бывала субботой на Перри-стрит. По тем выходным, какие Ной проводил с матерью в Верхнем Вест-Сайде, Фергусону не всегда доводилось с ним видеться, поэтому на такие обесточенные субботы он строил другие планы, дважды ездил в Нью-Йорк со своим мапльвудским другом по имени Боб Смит (да, человек с таким именем, как Боб Смит, действительно существовал), один раз – сам, навестить прародителей, а еще несколько раз – с Эми, она же Эми Руфь Шнейдерман, кому особенно хотелось смотреть живопись, а поскольку Фергусон недавно обнаружил, до чего ему самому нравится смотреть живопись, те субботы они проводили, бродя по музеям и галереям, не только по крупным, куда ходили все, «Мет», «Современного искусства», «Гуггенхейм», но и по тем, что поменьше, вроде «Фрика» (любимую у Фергусона) и заходили в центр фотографии в среднем Манхаттане: после визитов в любое такое заведение они потом разговаривали часами, Джотто, Микеланджело, Рембрандт, Вермеер, Шарден, Мане, Кандинский, Дюшен, столько всего нужно впитать и о стольком подумать, если почти все видишь впервые, вновь и вновь этот с ног сбивающий толчок впервые, но самое памятное переживание, какое они с Эми разделили, случилось отнюдь не в музее, а в более тесном пространстве галереи – в «Галерее Пьера Матисса» в здании «Фуллер» на Восточной Пятьдесят седьмой улице, где посмотрели выставку новых скульптур, картин и рисунков Альберто Джакометти, и так притянули их эти таинственные, осязаемые, одинокие работы, что они задержались там на два часа, а когда залы начали пустеть, сам Пьер Матисс (сын Анри Матисса!) заметил у себя в галерее двух молодых людей и вышел к ним, весь разулыбавшись, добродушный, счастливый, что в этот день появилось еще двое новообращенных, и, к вящему изумлению Фергусона, остался и разговаривал с ними еще пятнадцать минут, рассказывал истории про Джакометти и его студию в Париже, о своей собственной трансплантации в Америку в 1924 году и основании галереи в 1931-м, о трудных годах войны, когда столько европейских художников сильно нуждались, великие художники, вроде Миро и многих прочих, и как они бы не выжили без помощи своих друзей в Америке, а потом в порыве Пьер Матисс завел их в заднюю комнату галереи, в кабинет с письменными столами, печатными машинками и книжными шкафами, и из одного шкафа вытащил с десяток каталогов прошлых выставок Джакометти, Миро, Шагала, Бальтюса и Дюбюффе – и вручил их двум ошеломленным подросткам, сказав: Вы, детишки, – будущее, может, это вам поможет в образовании.
Вышли они оттуда, лишившись дара речи, изумленные, унося дары сына Анри Матисса по Пятьдесят седьмой улице, шли быстро, потому что они – будущее, потому что тела их требовали идти быстро после такой встречи, после того как их благословили деяньем столь неожиданной доброты, и потому шли они по людной, солнечной улице так быстро, как могут идти два пешехода, не сбиваясь на бег, а через пару сотен ярдов Эми вдруг нарушила молчание и объявила, что хочет есть, изголодалась – вот какое слово она употребила, как частенько бывало, поскольку Эми никогда не просто голодна, как другие люди, она умирает от голода или же ей сводит кишки, она в силах слопать слона или стаю пингвинов, и теперь, когда она заговорила о том, чтобы набить себе брюхо каким-нибудь вкусным хавчиком, Фергусон осознал, что и ему самому поесть бы не помешало, а уж коли шли они по Пятьдесят седьмой улице, он предложил зайти в кафетерий-автомат «Горн-и-Гардарт» между Шестой и Седьмой авеню – не потому, что это близко, а потому, что в один из прежних его приездов в Нью-Йорк они с Эми постановили, что «Горн-и-Гардарт» – самое великолепное место кормежки во всем Нью-Йорке.
Не то чтобы безвкусную, недорогую пищу, подаваемую там, можно было определить как великолепную – мисочки фасолевого супа янки, рубленые бифштексы «солсбери» с картофельным пюре, залитые подливой, толстые ломти пирога с черникой – нет, их манило к себе само это место, атмосфера парка развлечений на этом громадном рынке хрома и стекла, новизна автоматизированного питания, американская действенность двадцатого века в самом чокнутом, самом восхитительном своем воплощении, полезная, гигиеничная кухня для голодных масс, и до чего ж большим наслаждением было подходить к кассиру и нагружаться столбиками никелей, а потом бродить и разглядывать десятки предлагаемых блюд в застекленных вместилищах, окошки преграждали доступ к крошечным комнаткам еды, каждая – индивидуальная порция, приготовленная специально для вас, и как только ты выбирал свой сандвич с ветчиной и сыром или ломоть фунтового пирога – опускал должное количество никелей в прорезь, и окошко открывалось, и вот так вот просто сандвич оказывался твоим, ощутимый, надежный, свежесделанный сандвич, но прежде чем отойти и поискать столик, имелось еще одно дополнительное удовольствие – смотреть, насколько быстро освободившееся хранилище заполняется следующим сандвичем, полностью идентичным тому, который ты только что купил себе, ибо там, позади, стояли люди, мужчины и женщины в белых одеяниях, следившие за никелями и наполнявшие опустевшие контейнеры новой едой, ну и работенка у них, должно быть, думал Фергусон, а затем – поиск незанятого столика, гуляешь со своей едой в тарелках или с закуской посреди разношерстной толпы нью-йоркцев, едящих и пьющих автоматизированное питание и напитки, многие – старики, что просиживают здесь целыми часами каждый день, употребляя чашку за чашкой медленно цедимого кофе, старики из исчезнувших левых, кто до сих пор и через сорок лет спорит о том, где именно революция свернула не туда, мертворожденная революция, что некогда казалась неотвратимой, а теперь – всего лишь воспоминание о том, чего никогда не было.
И вот Фергусон с Эми зашли в кафетерий-автомат «Горн-и-Гардарт» ближе к окончанию того великолепного дня – перекусить, полистать тонкие, плотно иллюстрированные каталоги прошлых выставок в «Галерее Пьера Матисса» и обсудить день, который оба они сочли хорошим, в общем и целом – очень хорошим днем. Ему нужно побольше таких дней, как этот, сказал себе Фергусон, больше хороших дней, чтобы нейтрализовать воздействие стольких бурных дней в последние несколько месяцев, которые, с одной стороны, были днями без бейсбола – решение, которое поставило в такой тупик его друзей, что он даже перестал с ними по его поводу объясняться, поскольку держаться эксперимента по самоотречению оказалось гораздо трудней, чем он думал: отказываться от того, что он так преданно любил столько лет, от того, что стало уже столь громадной его частью, что тело иногда ныло – как же ему хотелось снова взять в руки биту, надеть перчатку и половить с кем-нибудь мяч, ощутить, как шипы вгрызаются в утрамбованную землю, когда бежит он к первой базе, но теперь он уже не мог отступить, ему придется держать данное слово – или же признаться самому себе, что смерть Арти ничего не значила, ничему его не научила, а это превратило бы его во что-то столь хлипкое и негероическое, что с таким же успехом можно было бы просить превратить себя в собаку, в подлую, пресмыкающуюся дворнягу, что выпрашивает объедки и слизывает с пола собственную блевотину, и если б не его еженедельные побеги в большой город, что не подпускали его к стадионам, на которых каждую субботу играли его друзья, кто знает, не сдался ли он бы и не позволил бы себе превратиться в такого пса?
Хуже того, весна без бейсбола также стала и весной без любви. Фергусон думал, будто влюблен в Линду Флагг, но, проходив за нею все осень и зиму, вознамерившись добиться ответных чувств от самой манящей и загадочной сердцеедки Мапльвуда, которая поочередно поощряла его и давала ему от ворот поворот, то позволяла ему себя целовать, то не позволяла ему себя целовать, то давала ему надежду, то эту надежду у него отбирала, Фергусон пришел к заключению, что не только Линда Флагг его не любит, но и он не любит ее. Миг такого осознания настал в субботу, в начале апреля. После многонедельных попыток Фергусону наконец удалось ее убедить сопровождать его в поездке на Манхаттан. План был прост: пообедать в автомате, прогуляться через весь город до Третьей авеню, а потом – два часа в темноте, смотреть «Одиночество бегуна на длинную дистанцию», фильм, который ему настоятельно рекомендовал посмотреть Джим Шнейдерман, а если по ходу фильма Фергусону удастся подержать Линду за руку, или поцеловать Линду в рот, или провести рукою вверх и вниз по ноге Линды – так оно даже и лучше. День же оказался мрачным, вогким от мороси и, время от времени, ливней, холодней, чем Фергусон того бы желал, темней, казалось, обычного в такое время года, но ничего в начале весны нормального и нет вообще, сказал Фергусон, когда они шли к станции под раскрытыми зонтиками и огибали лужи, скапливавшиеся на тротуаре, и что дождь идет, ему жаль, продолжал он, но он в этом на самом деле не виноват, поскольку на прошлой неделе он написал письмо Зевсу и попросил солнечной погоды, ну а откуда же было ему знать, что на горе Олимп у них как раз месячная забастовка почтовых работников? Линда рассмеялась в ответ на это бессмысленное замечание или же рассмеялась потому, что ей было не менее нервно, чем ему, и надеялась она не меньше, что, казалось, намекало на многообещающее начало между ними, но затем они сели в поезд «Эри-Лакаванны» до Гобокена, и Фергусон понял, что в тот день ничего правильно не будет. Поезд грязен и неудобен, сказала Линда, вид из окна угнетает, слишком мокро ехать на пароме (хоть небо уже и начало расчищаться), в гудзонской подземке еще грязней и неудобней, чем в поезде, автомат – интересный, но жуткий, что тут столько бродяг шляется, шаркая, туда-сюда, вон там, за столиком, сидит совсем одна трехсотфунтовая черная женщина и сама с собой разговаривает о младенце Иисусе и конце света, полуслепой, небритый старик читает мятую газету трехдневной давности с увеличительным стеклом, древняя парочка совсем рядом с ними макает старые, спитые чайные пакетики в чашки с горячей водой, все, кто сюда заходит, либо бедны, либо сумасшедшие, и что это вообще за город такой, где полоумным можно свободно бродить по улицам, сказала она, а ты, Арчи, с чего это ты решил, будто Нью-Йорк гораздо лучше чего бы то ни было, когда он на самом деле такой отвратительный?
Она не виновата, сказал себе Фергусон. Она смышленая, симпатичная девчонка, которую вырастили под герметически запечатанным куполом удобств и добродетелей верхнего среднего класса, в бесцветном, рациональном мирке чистеньких газонов перед домом и комнат с кондиционированным воздухом, и от того, что она оказалась вдруг бок о бок с убожеством и кавардаком жизни большого города, ее переполнило инстинктивным отвращением, таким физическим откликом, какой она не в силах была сдерживать, словно вдохнула какой-то вони и ее вдруг затошнило. Она ничего не может с эти поделать, повторил себе Фергусон, а потому и винить ее нельзя, но какое же это разочарование – обнаружить, насколько она неавантюрна, до чего брезглива, как ее выводит из себя все, что ей не знакомо. Трудная. Такое слово он частенько использовал, чтобы ее себе описать, и жарко-холодная Линда Флагг уж точно усложняла ему жизнь в последние полгода, хоть и была она личностью отнюдь не глупой или пустой – она просто боялась, вот и все, боялась нелогичности громадных, отталкивающих городов и, несомненно, боялась еще и мальчишек, хоть это ее хорошенькое личико и было приманкой, на которую очень немногие мальчишки не клевали. Но не пресная, не без остроумия и вдумчивости, ибо ум у нее был хорош, и она всегда разумно говорила о книжках, которые они читали для занятий по английскому, а теперь, когда Фергусон подхватил ее за локоть и вел на восток по Пятьдесят седьмой улице, ему было интересно, не начнет ли улучшаться у нее душевный настрой, как только войдут они в кинотеатр и устроятся смотреть фильм. Театр располагался на другой стороне Парк-авеню, в одном из самых богатых, наименее грязных уголков Манхаттана, и кино обещало быть хорошим, а поскольку у Линды имелся вкус к хорошим книжкам и нюх на хорошее искусство, вероятно, и хорошее кино вызовет у нее хорошее настроение, и из паршивого дня, который у них покамест складывался, все-таки удастся спасти что-нибудь хорошее.
Кино определенно оказалось хорошим, таким хорошим и увлекательным, что Фергусон вскоре забыл о том, что нужно гладить Линду по ноге или пытаться поцеловать ее в рот, однако «Одиночество бегуна на длинную дистанцию» было историей молодого человека, а не юной девушки, а это означало, что Фергусону оно пришлось по душе больше, чем Линде, и хоть она признала, что это отличный фильм, ее он не увлек так, как Фергусона, кто почувствовал, что это вообще один из лучших фильмов, которые когда-либо снимали, шедевр. Когда зажегся свет, они пошли в «Бикфордс» на Лексингтон-авеню и заказали себе кофе с пончиками у прилавка (кофе стало новым удовольствием в жизни Фергусона, и тот пил его как мог чаще – не только из-за того, что ему нравился вкус, но и потому, что от питья его он чувствовал себя взрослее, будто каждый глоток этой горячей бурой жидкости уносил его все дальше и дальше от дома-тюрьмы его детства), и пока они сидели среди не таких толстых, не таких бедных, не таких чокнутых людей, какие частенько бывали в «Горне-и-Гардарте», продолжали обсуждать фильм, в особенности – последний эпизод его, забег на длинную дистанцию в борстале, который герой (его играл новый британский актер по имени Том Кортней) должен выиграть, чтобы его напыщенный директор школы (в исполнении Майкла Редгрейва) получил кубок, но он в последнюю минуту передумывает и останавливается, дав возможность победить богатенькому красавчику из шикарной школы (в исполнении Джемса Фокса). Для Фергусона решение проиграть намеренно было великолепным подвигом неподчинения, восхитительным жестом бунта против власти, и его холодное и сердитое сердце согрелось, когда он увидел дерзкое Нахуй, изображенное на экране, поскольку эдаким вот оскорблением директора школы герой сказал «нет» тому коррумпированному и траченному миру, какой директор этот представлял, ветшающей британской системе порожних вознаграждений, произвольных наказаний и несправедливых классовых барьеров, и, поступив так, герой обрел свою честь, свою силу, свою мужскую зрелость. Линда закатила глаза. Чепуха, сказала она. По ее мнению, сдаться в гонке было поступком тупым, хуже герой и не мог ничего сделать, поскольку бег на длинную дистанцию – это путевка из адской дыры той исправительной школы, а теперь его снова затопчут на самое дно, и ему придется начинать все с самого начала, так в чем же тут смысл, спросила она, он одержал нравственную победу, но в то же время испортил себе жизнь, так как же можно такое считать великолепным?
Не то чтоб Линда неправа, сказал себе Фергусон, но она выступает за целесообразность превыше доблести, а он терпеть не мог такого рода доводов, практичного отношения к жизни, использования самой системы для того, чтобы эту систему победить, игры по набору нарушенных правил, потому что других правил у нас нет, а наличные следует все поломать и изобрести заново, а потому, что Линда верила в правила их мира, их крошечного предместного мирка, где нужно вырываться вперед и подниматься повыше, устраиваться на хорошую работу и выходить за того, кто думает так же, как ты, и стричь газон, и ездить на новой машине, и платить налоги, и иметь 2,4 ребенка, и не верить ни во что, кроме силы денег, он понимал, до чего бесполезно было бы эту дискуссию продолжать. Она, конечно, права. Но и он прав – и ему вдруг ее больше не захотелось.
Линда тем самым была вычеркнута из списка возможностей, а поскольку иных на горизонте не наблюдалось, Фергусон закопался в мало что обещающий печальный и одинокий конец печального и одинокого года. Много лет спустя после того года, когда уже стал ощутимо взрослым, он оглядывался на тот период своей юности и думал: Изгнание средь комнат дома[42].
Мать за него тревожилась. Не просто от всевозраставшей враждебности Фергусона к отцу (с кем он теперь редко разговаривал, отказываясь сам завязывать беседы, а на вопросы Станли отвечая угрюмо, одним-двумя словами), не просто из-за того, что сын ее упорно ездил дважды в месяц ужинать с Федерманами (о которых по возвращении не рассказывал ничего, утверждая, что просто очень уныло говорить об этих раздавленных, скорбящих людях), не только потому, что он резко и необъяснимо бросил бейсбол (утверждая, что теперь ему и баскетбола хватит, а бейсбол ему наскучил, что не могло быть правдой, чуяла Роза, – уж точно после того, как в апреле начался сезон, и она увидела, до чего внимательно Фергусон читает результаты игр в утренней газете, изучая цифры с той же жадностью, какую всегда выказывал в прошлом), и не только потому, что ее некогда популярный мальчик нынче, казалось, ходил без подружки и все меньше и меньше посещал вечеринки по выходным, – но из-за всего этого вместе, а в особенности потому, что во взгляде Фергусона теперь читалось что-то новое, какие-то самоуглубленность и отстраненность, которых там за все годы, что она его знала, никогда не было раньше, а поверх всех этих ее забот о состоянии эмоционального здоровья ее сына еще было некоторое известие, каким ей следовало с ним поделиться, скверная новость, и потому им двоим стало необходимо сесть рядом и поговорить.
Запланировала разговор она на четверг, когда у Анджи Блай был выходной, а отца Фергусона ждали домой с работы лишь в десять или половине одиннадцатого, времени им хватит и поужинать наедине, и пространно поговорить после. Опасаясь начать их послезастольный тет-а-тет с того, что настроит против себя Фергусона своими назойливыми вопросами о нем, от чего, вероятно, он замкнется и выскочит из-за стола, Роза удержала его на месте тем, что сперва огласила скверную новость – печальное известие о матери Эми, Лиз, которой только что диагностировали рак, особенно губительную форму рака, что сведет ее в могилу всего за несколько месяцев, а может, и за считаные недели, рак поджелудочной железы, надежды нет, нет от него средства, впереди у нее лишь боль и неминуемая смерть, и Фергусону поначалу трудно было впитать то, что говорила мать, поскольку Эми ни единым слогом не выдохнула ничего о состоянии своей матери, что вообще-то странно с учетом того, что Эми его близкий друг и поверяла ему все свои беспокойства, страхи и тревожные неуверенности, поэтому не успел еще Фергусон углубиться в постижение понятия рак поджелудочной железы, ему потребовалось выяснить, как эти сведения стали известны его матери, раз собственная дочь миссис Шнейдерман, судя по всему, об этом ничего не знает. Мне Дан сказал, ответила мать, что лишь усугубило смятение ее сына, ибо чего ради человеку делиться таким известием со знакомой прежде, чем сообщать его собственному ребенку, но тут мать Фергусона пояснила, что Дан хотел сказать обоим своим детям одновременно, чувствуя, что Джиму и Эми вместе будет легче справиться с этим известием, нежели Джиму и Эми поодиночке, а потому он дожидался, пока Джим не приедет из Бостона завтра днем, чтобы поговорить с ними обоими сразу. Лиз в больнице уже несколько дней, добавила она, но обоим детям сказали, что она в Чикаго, навещает свою мать.
Бедная Эми, подумал Фергусон. Она уже много лет в контрах с матерью, а теперь мать ее умрет, и незавершенные вопросы между ними так и останутся неразрешенными. Как же трудно ей с этим будет, гораздо трудней, чем вынужденно справляться с безвременной кончиной кого-то, с кем всегда был в хороших отношениях, с кем-то, кого без стеснения обожал, ибо тогда можно, во всяком случае, хранить память об этом человеке с неистощимой нежностью, даже счастливо, с каким-то ужасным, мучительным счастьем, а вот Эми никогда не сможет думать о своей матери, не испытывая сожалений. Такая неоднозначная женщина, миссис Шнейдерман, такое странное присутствие в жизни Фергусона с того первого дня, когда он познакомился с нею еще маленьким мальчиком, путаница противоречивых сильных и слабых сторон, что облекала собою добродетели крепкого рассудка, умелого управления хозяйством, глубоких мнений о политических вопросах (она писала диплом по истории в Пембруке) и несгибаемая преданность мужу и двоим детям, но в то же время было в миссис Шнейдерман и нечто нервное и раздраженное, ощущение того, что она упустила сделать нечто такое, что должна была совершить в жизни (какую-то карьеру, что ли, работу, какая была бы достаточно значима, чтобы превратить ее во влиятельную личность), и потому, что смирилась с менее возвышенным положением домохозяйки, она, казалось, полнилась решимостью доказать миру, что она умнее всех остальных, знает больше прочих – не просто о чем-то, а обо всем, и, как ни крути, она и впрямь знала поразительно много о громадном диапазоне предметов, вне всяких сомнений, была самым глубоко осведомленным существом, какое Фергусон когда-либо встречал среди людей, да только беда со всезнайкой нервной, раздраженной разновидности была в том, что ей невозможно удержаться и не поправлять людей, когда они говорят такое, что, насколько тебе известно, неправильно, а это с миссис Шнейдерман случалось вновь и вновь, поскольку она оказывалась единственным человеком в комнате, кто знал, сколько миллиграммов витамина А содержится в сырой морковке средних размеров, она одна знала, сколько голосов выиграл Рузвельт в президентских выборах 1936 года, только ей была известна разница в мощности двигателей «шеви-импалы» 1960 года и «бьюика-скайларка» 1961-го, и хоть она неизменно оказывалась права, находиться с нею рядом сколько-нибудь длительное время – это ж с ума сойти можно, ведь одним из недостатков миссис Шнейдерман был тот, что она слишком много разговаривала, и Фергусону частенько становилось интересно, как ее муж и двое детей терпят жизнь под обстрелом стольких слов, этого беспрерывного трепа, в котором не удавалось различать важное и неважное, болтовни, которая могла произвести впечатление здравомыслием и проницательностью – или же утомить до полусмерти полной бессодержательностью, как это случилось, когда Фергусон и Эми сидели на заднем сиденье машины Шнейдерманов однажды вечером по дороге в кино, и миссис Шнейдерман полчаса не умолкала, описывая мужу, как именно она переложила одежду в ящиках его комода в спальне, терпеливо проводя его по целой череде решений, которые приняла, чтобы прийти к своей новой системе: почему рубашкам с длинным рукавом полагается одно место, например, а рубашкам с коротким рукавом совсем другое, почему черные носки следует отделять от синих носков, которые, в свою очередь, надлежит держать отдельно от белых, какие он надевает, когда играет в теннис, почему его более многочисленные майки должны лежать на его футболках, а не под ними, почему боксерским трусам надлежит располагаться справа от трусов-плавок, а не слева, еще и еще, одна несущественная подробность громоздилась на другую несущественную подробность, – и когда они наконец доехали до кинотеатра, прожив в тех ящиках комода полчаса, половину одного из драгоценных двадцати четырех часов, составляющих сутки, Эми впилась пальцами в руку Фергусона – орать она не могла, а потому орала шифром, своими стиснутыми, впившимися пальцами. Не то чтоб мать ее была матерью ущербной или не заботливой, говорил себе Фергусон. Уж что-что, а заботилась она чересчур, и любила она чересчур, и чересчур большие надежды возлагала на золотое будущее своей дочери, а любопытное действие этого чересчур, осознал Фергусон, заключалось в том, что оно могло вызывать собою то же неприятие, что и недостаточно, особенно когда чересчур бывало таким сильным, что размывало границы между родителем и ребенком и становилось предлогом к назойливому вмешательству, а поскольку превыше всего прочего Эми хотелось передышки, она жестко отпихивала мать, стоило ей лишь почувствовать, как ее удушает материна упорная вовлеченность в мельчайшие стороны ее жизни: от вопросов про то, что задали на дом, до нотаций на тему правильного метода чистки зубов, от назойливых допросов о флиртах ее школьных подружек до критики того, как она укладывает волосы, от предостережений об опасностях алкоголя до тихих, монотонных зудений о том, что нельзя соблазнять мальчиков избытком помады на губах. Она меня прямиком в дурку гонит, говорила, бывало, Эми Фергусону, или: Она считает себя капитаном мозговой полиции и думает, что у нее есть право торчать у меня в голове, – или: Может, мне забеременеть, чтоб она волновалась из-за чего-нибудь настоящего, – и Эми отбивалась тем, что обвиняла мать в маловерии, в том, что та на нее точит зуб, хотя делает вид, будто за нее, и чего б матери не оставить ее в покое так же, как она не трогает Джима, и вновь и вновь они сталкивались, и если б не ее невозмутимый, дружелюбный отец – ее гульливый отец, – кто все время пытался примирить их между собой, накаленные вспышки между Эми и ее матерью обострились бы до постоянной войны по всем фронтам. Бедная миссис Шнейдерман. Она утратила любовь своей дочери, потому что любила ее неблагоразумно. Затем, проведя эту мысль на один шаг дальше, Фергусон сказал себе: Жаль нелюбимых родителей после того, как их закопают в землю, – и детей их жаль тоже.
И все равно – Фергусону трудно было понять, отчего его мать взялась рассказывать ему про болезнь миссис Шнейдерман, про эту смертельную болезнь, о которой даже Джим с Эми пока ничего не знают, и как только он произнес все, что обычно в такие минуты говорится, какой ужас, как несправедливо, до чего жестоко, что жизнь у тебя так обрывается прямо посередине, – тут же спросил у матери, зачем она его заблаговременно об этом предупреждает. Есть в этом что-то бесцеремонное и тихушное, сказал он, у него такое чувство, будто они шепчутся за спинами Шнейдерманов, но нет, ответила его мать, вовсе не так, она ему это сообщает теперь, чтобы его бы не шокировало, когда ему это известие объявит Эми, он будет готов к удару и воспримет его спокойно, так легче окажется быть для Эми другом получше – ей теперь его дружба потребуется больше обычного, и не просто прямо сейчас, но, почти наверняка, и на долгое время дальше. В этом есть какой-то смысл, предположил Фергусон, но не слишком много, смысла тут и близко не хватит, а поскольку мать его обычно бывала разумна, говоря о каких-либо сложных ситуациях, вроде вот этой, он задался вопросом, не скрывает ли она что-нибудь от него, не утаивает ли изнанку истории, пока делится с ним другими ее частями, превыше всего прочего – достоверные сведения, какие объяснили бы ее слова Мне Дан сказал, ибо с какой стати Дану Шнейдерману взять и довериться ей, вообще рассказывать ей о раке своей жены? Они старые друзья, это да, знакомы уже больше двадцати лет, но друзья не близкие, насколько мог знать Фергусон, не близкие так, как сблизились они с Эми, однако отец Эми пришел к матери Фергусона в час величайшей своей беды и облегчил ей душу, что было таким деяньем, какое в первую очередь требовало глубокого взаимного доверия, но не только – еще и некоей близости, что могла существовать лишь между ближайшими из ближайших друзей.
Еще несколько минут они проговорили о миссис Шнейдерман, не желая произносить о ней ничего недоброго, но оба согласны были в том, что ей так и не удалось отыскать правильного подхода к своей дочери, а величайшим недостатком ее было то, что она не знала, когда сдать назад (по словам Розы) или отцепиться (по словам Фергусона), и потом, едва ощутимо, бурные отношение между Эми и ее матерью обратились в обсуждение сложностей между Фергусоном и его отцом, и как только они подошли к этой теме, куда Роза тонко подталкивала беседу с самого начала, она поразила сына неожиданным вопросом в лоб: Скажи мне, Арчи, почему ты так настроен против своего отца? – это настолько его оглоушило, что он не сообразил проворно подумать, чтобы измыслить в ответ какую-нибудь фальшивку. Застанный врасплох и беззащитный, без всякой силы воли, чтобы и дальше избегать истины, он выпалил всю эту мелочную историю с пропавшим экземпляром «Душевных шнурков», и как же его бесит, что уже прошло почти полгода, а отец до сих пор не сказал ему о них ни слова.
Ему слишком неловко, сказала мать.
Неловко? Это что за оправдание такое? Он же мужчина, нет? Ему нужно только раскрыть рот и сказать мне, что произошло.
А чего ты сам у него не спросишь?
Не мое дело у него спрашивать. Это его дело – мне сказать.
Ты какой-то ужасно жесткий, а?