4321 Остер Пол
В аду он прожил весь учебный год, но природа этого ада и законы, им управлявшие, менялись от месяца к месяцу. Он предполагал, что все сведется в основном к колотушкам, к тому, что его будут бить, а он – по возможности давать сдачи, но крупные битвы на открытом воздухе на повестке дня не стояли, и хотя в первые недели занятий его частенько поколачивали, ему никогда не выпадало случая дать сдачи, потому что все, что ему прилетало, прилетало без предупреждения: откуда ни возьмись на него пер какой-нибудь мальчишка, лупил по руке, или по спине, или по плечу и тут же убегал, не успевал Фергусон отреагировать. Удары болезненные, нападения исподтишка – на один укус, пока никто не смотрит, мальчишка всегда какой-нибудь новый, девять разных мальчишек из одиннадцати прочих его одноклассников, словно все они сговорились и выработали стратегию заблаговременно, а как только Фергусон получил свои девять ударов от девяти разных мальчишек, бить его прекратили. После этого оставался ноль внимания, фунт презрения, те же девятеро отказывались с ним разговаривать, делая вид, будто не слышат Фергусона, если он открывал рот и что-то произносил, смотрели на него с тупыми безразличными лицами, прикидываясь, будто он невидимка, капля ничто, растворяющаяся в пустом воздухе. Затем настал период сбивания его наземь – старый трюк, когда один мальчишка становится у тебя за спиной на четвереньки, а другой сильно пихает спереди, резким движением, от которого теряешь равновесие, – и вот Фергусон кувыркался назад через спину присевшего мальчишки и далеко не раз ударялся оземь головой, а в этом же не только бесчестье того, что тебя снова застали врасплох, – это и больно. Столько веселья, столько смеха за его счет, а мальчишки были так коварны и ловки, что мистер Блази, похоже, ни разу ничего так и не заметил. Изуродованные рисунки, исчирканные домашки по математике, пропадающие школьные обеды, мусор у него в шкафчике, отрезанный рукав школьного пиджака, снег в галошах, собачья какашка в парте. Зима была временем розыгрышей, горькая пора гадостей под крышей и всеуглубляющегося отчаяния, а затем, через пару недель после его двенадцатого дня рождения, лед растаял и начался новый раунд колотушек.
Если б не девчонки, Фергусон бы точно развалился на куски, но ни одна из двенадцати девчонок в классе не ополчилась на него, а кроме них были и двое мальчишек, которые отказались участвовать в травле: жирный и слегка придурковатый Энтони Делукка, известный под разнообразными кличками Щекастый, Жирик и Жмяк, – он всегда смотрел на Фергусона снизу вверх, и его в прошлом частенько доставали Кролик и компания, – и новенький, Говард Мелк, тихий, интеллигентный пацан, летом переехавший в Вест-Оранж из Манхаттана, – этот пока лишь на ощупь разбирался в том, как все устроено в предместном захолустье. По сути, большинство учеников осталось в лагере Фергусона, и, поскольку он был не один, хотя бы не совсем уж одинок, ему удавалось выстоять, поскольку держался он трех своих главных принципов: никто не должен видеть, как он плачет, никогда не давать сдачи в раздражении или гневе и никогда ни словом не обмолвливаться обо всем этом никому из взрослых, в особенности родителям. Дело это было, конечно, жестокое и деморализующее, бессчетные слезы проливались по ночам в подушку, он яростно, все более изощренно грезил о возмездии, надолго проваливался в скалистые пропасти меланхолии, впадал в нелепое умственное неистовство, где видел, как прыгает с вершины «Эмпайр-Стейт-Билдинга», произносил безмолвные филиппики против несправедливости того, что с ним происходит, под судорожный, отчаянный барабанный бой презрения к себе, в тайной убежденности, что он заслуживает наказания, поскольку сам на себя навлек весь этот ужас. Но то происходило наедине с собой. На людях же он вынуждал себя быть жестким, сносил удары, даже не пикнув от боли, не обращая на них внимания так, как не обращают внимания на муравьев на земле или погоду в Китае, от всякого нового унижения уходил так, словно победил в какой-то космической борьбе добра со злом, сдерживал в себе любое выражение горечи или расстройства, ибо знал, что за ним наблюдают девчонки, и чем храбрее противостоял он своим обидчикам, тем мощнее девчонки принимали его сторону.
Все это было так сложно. Теперь им было по двенадцать лет – ну или, того и гляди, исполнится двенадцать, и некоторые мальчишки и девчонки уже начинали разбиваться на парочки, старая пропасть между полами сузилась до того, что мужское и женское оказалось чуть ли не на общей почве, вдруг пошли разговоры о постоянных дружочках и подружках, о том, что кто-то с кем-то «ходит», почти каждые выходные устраивались вечеринки с танцами и игрой «в бутылочку», и те же мальчишки, кто еще год назад мучили девчонок тем, что дергали их за волосы и щипали за руки, теперь предпочитали с ними целоваться. Но все равно мальчишка номер один, Тиммерман, выковал романтический союз с девчонкой номер один, Сюзи Краусс, и они вдвоем правили всем классом как эдакая королевская чета, мистер и мисс Популярность-1959. Фергусону на руку было то, что они с Сюзи дружили с детского сада, и она руководила силами анти-травли. Когда они с Тиммерманом стали к концу марта ходить вместе, атмосфера начала несколько меняться, и совсем немного погодя Фергусон заметил, что на него нападают гораздо реже – и делает это гораздо меньше мальчишек. Вслух ничего не произносилось. Фергусон подозревал, что Сюзи предъявила своему возлюбленному ультиматум: хватит мучить Арчи, или я уйду, – а поскольку Тиммерману было интереснее ухлестывать за Сюзи, чем ненавидеть Фергусона, он и сдал назад. К Фергусону он по-прежнему относился с презрением, но прекратил пускать против него в ход кулаки и больше не портил его имущество, а раз Тиммерман вышел из Банды Девятерых, несколько других мальчишек ее тоже бросили, поскольку Тиммерман был их вожаком, и они во всем следовали ему, поэтому на два с половиной последних месяца занятий у Фергусона осталось всего четверо мучителей, Кролик и его банда имбецилов, и хотя получать от этой четверки приятным не казалось, было это гораздо лучше, чем огребать от девятерых. Сюзи не признавалась ему, разговаривала она с Тиммерманом или нет (протокол требовал, чтобы по этому поводу она из верности своей любви хранила молчание), но Фергусон был почти уверен, что разговаривала, и так благодарен был он Сюзи Краусс и ее благородному бойцовскому сердцу, что начал томиться по тому дню, когда она бросит наконец Тиммермана и ему откроется простор для того, чтобы самому попытать с нею счастья. Об этом думал он непрерывно все первые недели весны, решив, что, вероятно, лучше всего будет начать с приглашения провести с ним субботний день в отцовом теннисном центре, где он мог бы ей все показать и заодно продемонстрировать, насколько хорошо он знает, как там все устроено изнутри, что, несомненно, произведет на нее впечатление и создаст у нее нужный настрой для поцелуя, а то и нескольких поцелуев, а если и не для поцелуя, то хотя бы для того, чтобы им подержаться за руки. С учетом летучести таких подростковых романов в том углу нью-джерсейских предместий, где средний союз длился всего две-три недели, а два месяца парности считались эквивалентом десяти лет брака, со стороны Фергусона вовсе не было неразумно надеяться, что такая возможность представится ему еще до окончания учебного года и роспуска всех школьников на лето.
А тем временем он положил глаз на Глорию Долан – красивее Сюзи Краусс, но быть с нею оказалось не так восхитительно, мягкая, усидчивая душа по сравнению со стремительной, искрометной Сюзи, и все же Фергусон положил на нее глаз, поскольку обнаружил, что Глория положила глаз на него, вполне буквально – смотрела на него, когда думала, что он на нее не смотрит, и сколько же раз за последний месяц замечал он, как в классе из-за своей парты она пялится на него, когда мистер Блази отворачивался от учеников, чтобы решить на доске очередную задачку по математике, и уже не обращает внимания на белые меловые цифры, а вместо этого разглядывает Фергусона так, словно Фергусон вдруг стал предметом ее живейшего интереса, и теперь, раз сам он этот интерес осознавал, то и Фергусон начал отворачивать голову от доски, чтобы посмотреть на нее, и все чаще и чаще взгляды их встречались, а всякий раз, когда такое происходило, они друг дружке улыбались. На том рубеже своего путешествия по жизни Фергусон еще дожидался своего первого поцелуя, первого поцелуя от девчонки, поцелуя истинного, в отличие от подложных поцелуев матерей, бабушек и двоюродных сородичей женского пола, поцелуя пылкого, эротичного поцелуя, такого, что зайдет гораздо дальше простого прижатия губ к губам и отправит его в полет по доселе неизведанным местностям. К такому поцелую он был готов, думал о нем еще с поры до своего дня рождения, в последние несколько месяцев они с Говардом Мелком не раз и подолгу обсуждали этот вопрос, а теперь, когда они с Глорией Долан обменивались на уроках тайными улыбками, Фергусон решил, что Глория станет первой, ибо все до единого признаки указывали на неизбежность того, что она станет первой, и так оно и вышло, вечером в пятницу в конце апреля, покуда происходило сборище дома у Пегги Гольдштейн на Мерривуд-драйве, когда Фергусон вывел Глорию на задний двор и поцеловал ее, а поскольку она поцеловала его в ответ, целовались они довольно долго, гораздо дольше того, что он себе воображал: быть может, целых десять или двенадцать минут, – и когда Глория скользнула языком ему в рот на четвертой или пятой минуте, всё вдруг изменилось, и Фергусон понял, что живет он отныне в новом мире, а в старый мир – больше ни ногой.
Помимо изменивших жизнь поцелуев с Глорией Долан, другой хорошей штукой в том унылом году была углублявшаяся дружба с новеньким – Говардом Мелком. Способствовало то, что Говард приехал из другого места, что вышел на сцену в то первое злополучное утро нового учебного года без предвзятости или предрассудков касаемо того, кто тут кто или кто кем должен быть, что он купил третий номер «Покорителя мостовой» в первые же несколько минут после того, как оказался на игровой площадке, и с удовольствием просматривал его содержимое, когда увидел, как на мальчишку, который только что продал ему газету, напали Тиммерман и прочие, а поскольку отличить хорошее от плохого он умел, то немедленно взял сторону Фергусона и затем держался за Фергусона с первого же дня, а потому часто подвергался нападениям и сам – за то, что он друг Фергусона, и двое мальчишек очень сблизились: каждый оказался бы в полном одиночестве, если б не другой. Отщепенцы шестого класса – и потому друзья, а не прошло и месяца – лучшие друзья.
Говард, не Гови – подчеркнуто не Гови. Мелк по фамилии, но отнюдь не мелкий по размерам, лишь на крохотную долю дюйма ниже Фергусона и уже начинал округляться, уже не тщедушная детка, но неуклонно крепнущий подросток, плотный и сильный, физически бесстрашный, спортсмен-камикадзе, который свои посредственные способности компенсировал несгибаемым воодушевлением и усилиями. Остроумный и добрый, учился он быстро и обладал талантом хорошо справляться под нажимом, превосходя даже Тиммермана по результатам стопроцентных контрольных, читал книги, как и Фергусон, начинал интересоваться политикой, как и Фергусон, а еще у этого мальчишки был чудесный дар к рисованию. Из-под карандаша, который он всегда носил в кармане, выходили пейзажи, портреты и натюрморты почти фотографической точности, а еще – карикатуры и комиксы, чей юмор коренился в неожиданных шуточках, основывался на словах, вырванных из своих привычных ролей, поскольку звучали они, как другие, не связанные с этими слова, например, рисунок, озаглавленный «Он по воздуху мчит, паря в простоте»[13]: изображался на ней мальчик, летящий по небу в заглавной букве Т, а позади него барахтались прочие мальчишки в других буквах алфавита, – или же Фергусонова любимая картинка, где Говард превратил тошноту в новый вид растительности, рисунок нес заголовок «Сад мистера Пинского»: сверху ряд вишневых деревьев, аккуратно подписанный «Вишни», ниже ряд черешен, аккуратно подписанный «Черешни», а внизу – ряд фонтанчиков рвоты, аккуратно подписанный «Тошни». Какой тонкий и забавный замысел, считал Фергусон, и какой тонкий слух – уловить в слове нечто иное, но еще больше уха тут засчитывался глаз, глаз, соединенный с рукой, поскольку результат и вполовину не был бы так действен, если бы рвота, бившая из земли, не была так здорово нарисована, ибо у Говарда она была просто божественна, изображена так точно и аккуратно, как Фергусон не видел ни разу в жизни.
Отец Говарда преподавал математику и перевез Мелков в Нью-Джерси, поскольку ему предложили новую должность заведующего отделом студентов в Монклерском педагогическом институте штата. Мать Говарда работала редактором в женском журнале «Очаг и дом», а это значило, что на работу она ездила в Нью-Йорк пять дней в неделю и редко возвращалась в Вест-Оранж до темна, а поскольку у Говарда еще имелись двадцатилетний брат и восемнадцатилетняя сестра (оба они учились в колледже), обстоятельства его были примечательно похожи на Фергусоновы – по факту единственный ребенок, возвращавшийся после школы в пустой дом. Очень немногие женщины в предместьях в 1959 году работали, но и у Фергусона, и у его друга матери были отнюдь не только домохозяйками, а следовательно, обоим пришлось стать независимее и увереннее в себе, чем большинству их соучеников, и теперь, когда им исполнилось по двенадцать лет и они во весь опор неслись к своим подростковым воротам, то, что им обоим предоставлялись широкие просеки безнадзорного времени, оказывалось преимуществом, поскольку в этот период жизни родители – уж точно самые неинтересные люди на свете, и чем меньше иметь с ними дела, тем лучше. Стало быть, они могли после школы ходить к Фергусону домой и включать телевизор, чтобы посмотреть «Американскую эстраду» или «Кино за миллион долларов», не опасаясь, что их отчитают за пустую трату последних драгоценных часов дневного света на то, чтобы сидеть взаперти в такой прекрасный денек. Дважды в ту весну им даже удавалось уговорить Глорию Долан и Пегги Гольдштейн пойти домой вместе с ними и устроить там в гостиной танцевальную вечеринку на четверых, а раз Фергусон и Глория к тому времени уже стали матерыми целовальщиками, их пример вдохновил Говарда и Пегги на попытку их собственного посвящения в сложное искусство стыковки языками. В иные дни они ходили домой к Мелку, твердо зная, что им не помешают и не станут за ними шпионить, когда они открывают нижний ящик письменного стола Говардова брата и вытаскивают пачку журналов с девчонками, которую тот держал там под невинным прикрытием учебника по химии для старших классов. За этим следовали долгие беседы о том, у какой голой женщины там самое прелестное личико или самое привлекательное тело, производились сравнения натурщиц в «Плейбое» и их же в «Дженте» и «Свонке», глянцевые, хорошо освещенные цветные фотоснимки квазиневозможных на вид женщин «Плейбоя» в отличие от более грубых, зернистых изображений в журналах подешевле, вылизанные всеамериканские молодые красотки и распутницы постарше, более похотливые, с жесткими лицами и отбеленными волосами, а цель дискуссии всегда была выяснить, кто из них больше тебя возбуждает и с какой из женщин ты бы скорее занялся любовью, как только тело твое станет способно на настоящий секс, а это в данный момент оставалось несбыточным ни для одного, ни для другого, но теперь уже оставалось недолго, может, еще полгодика, может, год, и они наконец заснут однажды вечером, а наутро проснутся и обнаружат, что стали мужчинами.
Фергусон отслеживал изменения в собственном теле с тех самых пор, когда на нем появился первый признак неотвратимой мужественности – в виде единственного волоска, выросшего у него в левой подмышке, когда ему было еще десять с половиной лет. Он знал, что это означает, и удивился, поскольку казалось, что появился этот волосок слишком рано, и он в тот миг еще не был готов попрощаться с собой-мальчиком, принадлежавшим ему с самого рождения. Волосок он счел уродским и нелепым – незваный гость, присланный некой чуждой силой, чтобы испортить ему доселе незапятнанную личность, – а потому выдернул его. Однако через несколько дней тот вернулся – вместе со своим братом-близнецом, который возник там на следующей неделе, а затем оживилась и правая подмышка, и прошло совсем немного времени, как отдельные прядки уже стали неразличимы, волоски превратились в гнезда волос, и к его двенадцати годам они уже были постоянным фактом его жизни. Фергусон с ужасом и зачарованностью наблюдал, как преображаются и другие участки его тела, почти что невидимый светловатый пушок на ногах и руках потемнел, погустел и стал изобильнее, в некогда гладком низу живота возникла лобковая поросль, а затем, едва ему сравнялось тринадцать, между носом и верхней губой у него начал зарождаться гадостный черный пух, настолько отвратительный и уродующий, что однажды утром он его сбрил отцовой электробритвой, а когда две недели спустя он снова отрос, сбрил его опять. Ужас заключался в том, что происходившее с ним не было в его власти, что тело его превратилось в площадку для эксперимента, проводимого каким-то сбрендившим шутником-ученым, и пока волосы продолжали размножаться по все большим участкам его кожи, он не мог не думать о Человеке-волке, герое того жуткого фильма, который они посмотрели с Говардом однажды вечером еще осенью по телевизору, о превращении обычного человека в чудовище с мохнатой мордой: как Фергусон теперь это понимал, то была притча о беспомощности, какую человек испытывает при своем половом созревании, ибо тогда ты просто обречен стать тем, кем стать за тебя решили твои гены, и пока процесс этот не завершится, ты понятия иметь не будешь, что именно принесет тебе каждый следующий день. В том-то и был весь ужас. Но вместе с ужасом присутствовала и завороженность, знание, что сколь долго бы это ни заняло, каким бы длительным ни было это путешествие, оно в итоге приведет тебя в царство эротического блаженства.
Беда была лишь в том, что Фергусон по-прежнему ничего не знал о самой природе этого блаженства, и как бы ни старался он вообразить, что станет чувствовать его тело в корчах оргазма, воображение неизменно подводило Фергусона. Его первые двузначные годы заполнены были слухами и пересудами, а отнюдь не крепкими фактами, таинственными, неподтвержденными историями мальчишек, у кого были братья-подростки постарше, кто ссылался на немыслимые судороги, связанные с достижением эротического блаженства, пульсирующие потоки мутно-белой жидкости, фонтаном бьющие у тебя из пениса, к примеру, которым как-то удавалось покрывать по воздуху расстояния в несколько футов или даже ярдов, – так называемое семяизвержение, каковое всегда сопровождалось тем желанным ощущением блаженства, которое брат Говарда Том описывал как лучшее чувство на свете, но когда Фергусон нажал на него, требуя больше подробностей и точного описания того, каково это чувство, Том ответил, что он даже не знает, с чего начать, это слишком трудно облечь в слова, и Фергусону просто придется дождаться, когда оно придет к нему самому, а такой ответ раздражал – он никак не развеял невежества Фергусона, и хотя некоторые технические понятия были теперь ему знакомы, к примеру, слово семя, это такое липкое вещество, что выстреливает из тебя и несет в себе сперматозоиды, которые нужны для производства младенцев, если кто-то это слово употреблял при нем, Фергусон неизменно думал о судне, полном матросов, торговых моряков, одетых во млечные, белые формы, как они сходят на берег с какого-нибудь сейнера и направляются прямиком в сомнительные бары, выстроившиеся возле порта, чтобы заигрывать в них с полуголыми женщинами и вместе с другими просоленными морскими волками горланить пьяные матросские песни, пока одноногий дядька в полосатой рубахе выжимает мелодию из своей древней концертины. Бедный Фергусон. Ум его был не в ладу с собой, а поскольку он до сих пор не мог себе представить, что все эти слова на самом деле значат, мысли его обычно метались в несколько сторон сразу. Сейнер вскоре превращался в семь я, а мгновенье спустя он уже воображал, как они, вслепую держась друг за друга, заходят в шумный бар.
Ясно было, что главным участником этой драмы была его промежность. Либо, если прислушаться к терминологии древних иудеев, его чресла. Иными словами – его причинные места, которые в медицинской литературе, как правило, звались гениталиями. Ибо сколько он самого себя помнил, ему всегда было приятно трогать себя там, возиться со своим пенисом, пока никто не смотрит, по ночам в постели или рано утром, например, играть этим плотским отростком, пока тот не вздымался жестко в воздух, увеличиваясь в размерах в два, три, а то и четыре раза, и вот с этой поразительной мутацией по всему его телу начинало растекаться некое зарождавшееся наслаждение, особенно в нижней части тела, какой-то бесформенный нахлыв чувства, какое еще не было блаженством, но уже намекало, что настанет такой день, когда этого блаженства можно будет достичь подобным видом трения. Теперь уже Фергусон рос неуклонно, с каждым утром тело его казалось немного крупнее, чем накануне, а рост его пениса не отставал от всего остального в нем, это больше не была птичка-кочерыжка, как в детстве-до-волос, а все более внушительный отросток, у которого ныне, казалось, появился собственный мозг – отросток этот удлинялся и отвердевал при малейшей провокации, особенно в те дни, когда они с Говардом изучали журналы Тома с голыми девушками. Учились они теперь уже в средней школе, и однажды Говард пересказал анекдот своего брата.
Учитель естествознания спрашивает у своих учеников: Какая часть тела может вырастать до своего шестикратного размера? И показывает на мисс Макгилликадди, а та вместо ответа на вопрос заливается румянцем и закрывает лицо руками. Учитель после этого вызывает мистера Макдональда, и тот быстро отвечает: Зрачок в глазу. Правильно, говорит учитель, затем поворачивается к покрасневшей мисс Макгилликадди и обращается к ней с раздражением, граничащим с презрением. Должен сказать вам три вещи, барышня, говорит он. Первое: вы не выполнили домашнее задание. Второе: у вас очень грязный и нездоровый ум. И третье: в жизни вас ждет множество жестоких разочарований.
Стало быть – не в шесть раз, даже после того, как он полностью вырастет. Есть пределы у того, чего можно ждать от будущего, но каковы бы ни были точные размеры, каков бы ни был зазор между мягким расслабленным состоянием и жесткой готовностью, увеличения этого будет довольно для каждого дня[14], и для ночи того дня, и для всех ночей и дней, что воспоследуют.
Старшие классы несомненно превосходили среднюю школу, в которой он пробыл пленником последние семь лет, и, поскольку в конце каждого пятидесятиминутного урока по коридорам носилась тысяча с лишним учащихся, ему уже не приходилось терпеть удушающую сокровенность в узилище класса из двадцати трех или двадцати четырех одних и тех же людей с понедельника по пятницу и с начала сентября до конца июня. Банда Девятерых теперь отступила в прошлое, и даже Кролик и трое его прихлебателей, в общем и целом, скрылись с глаз, поскольку дорожки Фергусона теперь редко пересекались с их тропами. Тиммерман еще присутствовал – был одноклассником Фергусона по четырем предметам, но двое мальчишек сосуществовали мирно лишь благодаря тому, что оба из кожи вон лезли, лишь бы не обращать друг на друга внимания: такой тупик в отношениях был отнюдь не счастливым, но и невыносимым он не был. Что еще лучше, Тиммерман и Сюзи Краусс расстались, как Фергусон и надеялся, а поскольку сам Фергусон за лето утратил связь с Глорией Долан, его первая подружка по поцелуям ныне положила глаз на смазливого Марка Коннелли, что Фергусона разочаровало, но целиком и полностью не раздавило, раз теперь ему открылся путь броситься за Сюзи Краусс, девчонкой, о которой он мечтал в шестом классе, и он взял быка за рога – однажды вечером на первой неделе занятий позвонил ей, что привело к визиту в теннисный центр его отца в субботу днем, что, в свою очередь, привело к их первому поцелую в следующую субботу и множеству других поцелуев в последующие пятницы и субботы на протяжении нескольких месяцев, а затем расстались и они, ибо Сюзи пала в объятия вышеупомянутого Марка Коннелли, который проиграл Глорию Долан мальчику по имени Рик Бассини, а Фергусон стал сохнуть по все более привлекательной Пегги Гольдштейн, которая сколько-то времени назад порвала с Говардом, но лучший друг Фергусона оправился от этого с сердцем своим в целости и сохранности, и теперь это самое сердце предлагал веселой и кипучей Эди Кантор.
Так оно все и продолжалось весь год эфемерных влюбленностей и карусельных романчиков, который также стал годом, когда все больше и больше его друзей являлось в школу со скобками на зубах, и годом, когда все начали тревожиться из-за своей скверной кожи. Фергусон ощущал, что ему повезло. Пока что на лицо его напало всего три или четыре умеренных вулкана, которые он выдавил при первой же возможности, а родители его решили, что зубы у него и так ровные, и подвергать его испытаниям ортодонтии не стали. Мало того, они настояли на том, чтобы он поехал в лагерь «Парадиз» еще на одно лето. Сам он предполагал, что в тринадцать лет для лагеря, возможно, он слишком взросл, а потому на рождественских каникулах спросил у отца, нельзя ли ему июль и август поработать в теннисном центре, но отец рассмеялся на это и сказал, что на работу времени у него будет достаточно и потом. Тебе нужно больше быть на свежем воздухе, Арчи, сказал ему отец, бегать с мальчишками твоего возраста. А кроме того, документы, разрешающие тебе работать, ты получишь только в четырнадцать лет. Раньше в Нью-Джерси нельзя, а ты же не хочешь, чтобы у меня были неприятности из-за того, что я нарушил закон, правда?
В лагере Фергусон был счастлив. Он там всегда бывал счастлив, и приятно было воссоединиться со своими летними друзьями из Нью-Йорка – с полудюжиной городских мальчишек, которые ездили в лагерь из года в год, как и он сам. Он получал удовольствие от вечного сарказма и юмора их, тараторящих и жизнерадостных, – это часто напоминало ему о том, как в кино о Второй мировой войне друг с другом разговаривают американские солдаты, – от их комического, остроумного трепа, от настоятельной потребности никогда ничего не принимать всерьез, любую ситуацию превращать в повод для следующей шутки или брошенной в сторону насмешки. Несомненно, было что-то восхитительное в том, чтобы нападать на саму жизнь с таким остроумием и непочтительностью, но также временами это могло становиться и утомительным, и когда бы Фергусон ни осознавал, что с него хватит словесных кунштюков своих товарищей по жилью, он начинал скучать по Говарду, который был далеко, на молочной ферме своих тети и дяди в Вермонте, где проводил каждое лето, и потому принимался писать ему письма на тихом часе после обеда, множество коротких и длинных писем, в которых излагал все, что приходило ему в этот миг в голову, поскольку Говард был единственным человеком на свете, на кого он мог все это вывалить, единственным, кому не боялся доверять и поверяться, особенным, безупречным другом, с кем он мог делиться всем, от критики других людей и замечаний о прочитанных книгах до размышлений о том, как трудно не пукать на людях, и мыслей о боге.
Всего таких писем получилось шестнадцать, и Говард хранил их в квадратной деревянной коробке – не выбрасывал даже после того, как вырос и начал взрослую жизнь, потому что тринадцатилетний Фергусон, его друг с ровными зубами и сияющей физиономией, основатель давно уже не существующего, но не позабытого «Покорителя мостовой», мальчик, в шесть лет сломавший себе ногу, пропоровший стопу в три и чуть было не утонувший в пять, кто вытерпел поношенья Банды Девяти и Банды Четырех, кто целовал Глорию Долан, Сюзи Краусс и Пегги Гольдштейн, кто считал дни до того, как ему будет можно вступить в царство эротического блаженства, кто предполагал, рассчитывал и принимал совершенно как должное, что перед ним еще много лет жизни, до конца лета не дожил. Именно поэтому Говард Мелк сохранил эти шестнадцать писем – они были последними следами присутствия Фергусона на этой земле.
«Я больше не верю в Бога, – писал тот в одном. – По крайней мере – в Бога иудеев, христиан и любой другой религии. Библия утверждает, что Бог создал человека по образу своему. Но Библию написали люди, правда же? А это значит, что человек создал Бога по своему образу. Что, в свою очередь, означает, что Бог за нами не присматривает, и уж точно ему плевать, о чем люди думают, чем занимаются или что чувствуют. Если б ему вообще было до нас какое-то дело, он бы не сотворил мир с таким количеством ужасных вещей в нем. Люди б не сражались в войнах, не убивали друг друга и не строили концентрационные лагеря. Они б не врали, не жульничали и не воровали. Я не утверждаю, что Бог мира не создавал (это ни одному человеку не под силу!), но как только работа закончилась, он распался на атомы и молекулы Вселенной и бросил нас разбираться друг с дружкой».
«Я рад, что Кеннеди выиграл выдвижение, – написал он в другом письме. – Мне он нравился больше, чем другие кандидаты, и я уверен, что осенью он одолеет Никсона. Не знаю, почему я так уверен, но трудно себе представить, что американцы захотят себе в президенты человека с кличкой Хитрый Дик».
«У меня в хижине шесть других мальчишек, – писал он в еще одном письме, – и трое из них уже такие взрослые, что могут “делать это”. Они дрочат в постелях по ночам и рассказывают всем нам, как им от этого хорошо. Два дня назад устроили, как они это назвали, круговую дрочку и пустили нас посмотреть, поэтому я наконец увидел, как выглядит эта штука и как далеко пуляет. Она не молочно-белая, а как бы сливочно-белая такая, вроде майонеза или тоника для волос. Потом у одного из трех царей дрочки, здорового парня по имени Энди, встал снова, и он сделал такое, что поразило и меня, и всех остальных. Он нагнулся и стал сосать собственный хер! Я вообще не думал, что человек на такое способен. Ну то есть как можно быть таким гибким, чтобы изогнуть собственное тело в такую позу? Сам я попробовал так вчера утром в умывальне, но ртом даже близко до своего хера не дотянулся. Тем лучше, наверное. Не хотелось бы ходить и считать себя хуесосом, правда? Но все равно, до чего странно было на это смотреть!»
«Здесь, с тех пор как приехал, я прочел три книги, – писал он в последнем письме, датированном девятым августа, – и считаю, что все они обалденные. Две из них мне прислала тетя Мильдред: маленькую Франца Кафки, называется “Превращение”, и одну побольше – Дж. Д. Сэлинджера, называется “Ловец во ржи”. А третью мне дал Гари, муж моей двоюродной сестры Франси, – “Кандид” Вольтера. Книжка Кафки – самая из них дикая, и читать ее было труднее всего, но мне очень понравилось. Человек однажды утром просыпается и обнаруживает, что превратился в громадное насекомое! Похоже на научную фантастику или рассказ про ужасы, но нет. Это про человеческую душу. “Ловец во ржи” – про парнишку-старшеклассника, который бродит по Нью-Йорку. В ней ничего особенного не происходит, но то, как Холден (это главный герой) разговаривает, – очень как в жизни и правда, и он просто не может не нравиться, хочется с ним подружиться. “Кандид” – это старая книжка, XVIII века, но она дикая и смешная, и я хохотал вслух почти на каждой странице. Гари ее называл политической сатирой. Мое тебе слово, это здоровское чтиво! Ты ее обязательно должен прочесть – и другие книжки тоже. Я уже их все дочитал – и тут поразился, какие они все три разные. Каждая написана по-своему, и все очень хорошие, а это означает, что написать хорошую книгу можно не всего одним способом. В прошлом году мистер Демпси постоянно твердил нам, что все можно делать или правильно, или неправильно, помнишь? Может, с математикой и точными науками оно так и есть, а вот с книжками – нет. Их делаешь по-своему, и если нашел хороший подход, напишешь хорошую книжку. Самое интересное, что я так и не решил, какая мне понравилась больше всех. Можно бы подумать, что это и так понятно, но мне – нет. Мне они все очень понравились. А это значит, наверное, что любой хороший подход – он правильный. Мне очень радостно, когда я думаю о книжках, каких еще не читал, – их же сотни, тысячи. Столького еще можно ждать!»
Последний день жизни Фергусона, 10 августа 1960 года, начался кратким ливнем сразу после восхода, но когда в половине восьмого прозвучала побудка, тучи уже сдуло к востоку и небо стало голубым. Фергусон и шестеро его сожителей по хижине направились в столовую со своим вожатым Биллом Кауфманом, в июне закончившим второй курс в Бруклинском колледже, и за те тридцать или сорок минут, какие у них заняли овсянка и омлет, тучи вернулись, и пока мальчишки шли обратно в хижину, на уборку и проверку, дождик начался опять, такой мелкий и незначительный, что едва ли имело значение, что ни на ком из них не было накидок или с собой зонтиков. Футболки их все покрылись темными крапинами влаги, но на этом и всё – легчайшая из легких морось, вода в столь мелких количествах, что они даже не вымокли. Но вот стоило им начать утренний ритуал заправки постелей и подметания пола, небо потемнело сильнее, и скоро уже дождь полил всерьез, все быстрее заколотил по крыше хижины все большими каплями. Минуту или две в этом стуке звучали прелестные негармоничные синкопы, как показалось Фергусону, но затем дождь усилился, и такое впечатление исчезло. Дождь не играл больше музыку. Он превратился в массу плотного неразборчивого звука, в сплошной барабанный мазок. Билл сообщил им, что с юга подступает новая метеосистема, а с севера одновременно надвигается холодный фронт, и можно рассчитывать на продолжительную, сильную мокрядь. Устраивайтесь поудобнее, мальчики, сказал он. Буря будет долгой, и почти весь день мы с вами просидим в этой хижине.
Темное небо потемнело еще больше, и в хижине становилось трудно что-то разглядеть. Билл зажег верхний свет, но даже когда тот загорелся, внутри все равно оставалось темно, потому что семидесятипятиваттная лампочка висела слишком высоко под стропилами и мало освещала то, что внизу. Фергусон лежал у себя на кровати, листал старый номер журнала «Мад», который у них в хижине передавали из рук в руки, читал, подсвечивая себе фонариком, и задавался вопросом, случалось ли у них когда-нибудь такое темное утро. Дождь уже бил в крышу во всю мощь, колотил по кровельной дранке, как будто жидкие капли его обратились камнями, миллионыкамней валились с неба и стучали по ней, а потом где-то в дальней дали Фергусон расслышал тупой басовый рокот, густой, слипшийся звук, отчего вдруг подумал, что так кто-то прочищает горло, гром, звучавший, должно быть, за много миль от них, где-то в горах, наверное, и Фергусону это вдруг показалось странным, поскольку по его опыту гром и молния в грозах случаются вместе с дождем, а тут дождь уже идет, льет так, что сильнее некуда, а вот грома еще нет и близко, что подвело Фергусона к рассуждениям, что, быть может, сейчас происходят две отдельные грозы – одна прямо над ними, а другая подкатывается с севера, и если первая гроза не выдохнется до прибытия второй, обе они столкнутся друг с дружкой и сольются вместе, а от этого получится чертовски могучая буря, сказал себе Фергусон, гроза просто эпохальная, такая, что конец всем громам.
Кровать справа от Фергусона занимал мальчишка по имени Гал Краснер. С самого начала лета у них двоих была фирменная шутка: они изображали смышленого Джорджа и недалекого Ленни, бродяг из «О мышах и людях» – эту книжку они прочли в начале того года и сочли, что в ней полно возможностей для комикования. Фергусон был Джорджем, а Краснер – Ленни, и почти всякий день они по нескольку минут импровизировали полоумные диалоги своих избранных персонажей, выдавали уверенный раунд чепухи, который обычно начинался с того, что Ленни просил Джорджа рассказать ему, каково оно будет, когда они попадут на небо, к примеру, а Джордж напоминал Ленни, чтобы не ковырялся в носу на людях, идиотские разговоры, что, вероятно, большим были обязаны Лорелу и Гарди, чем Стейнбеку, но мальчишек подобные выходки развлекали, и теперь, раз их лагерь заливало дождем и все застряли в четырех стенах, Краснер был в настроении затеять это еще разок.
Прошу тебя, Джордж, начал он. Пожалуйста, прекрати. Я больше не вынесу.
Что прекратить, Ленни? – отозвался Фергусон.
Дождь, Джордж. Шум дождя. Слишком громко, я уже начинаю сходить с ума.
Ты всегда был сумасшедшим, Ленни. Сам же знаешь.
Не сумасшедшим, Джордж. Просто глупым.
Глупым, да. Но еще и сумасшедшим.
Я тут ничего сделать не могу, Джордж. Я таким родился.
Тебя никто в этом и не винит, Ленни.
Ну так и что?
Что – что?
Ты мне дождь прекратишь?
Это только начальство может.
Но ты же начальство, Джордж. Ты всегда был начальство.
Я имел в виду главное начальство. Одно-единственное.
Не знаю я никакого одноединого. Я только тебя знаю, Джордж.
Чтоб эдакое отмочить, тут чудо потребуется.
Так и ладно. Ты же все можешь.
Правда?
Меня уже тошнит от шума, Джордж. Я, наверное, умру, если ты ничего не сделаешь.
Краснер зажал руками уши и застонал. Он теперь был Ленни, который сообщает Джорджу, что сил у него больше не осталось, а Фергусон-Джордж кивал, печально ему сочувствуя и зная, что не может ни один человек прекратить падение дождя с неба, что чудеса не под силу человечеству, а вот Фергусону-Фергусону было непросто продолжать игру со своего конца, Краснеровы стоны больной коровы просто-напросто были очень смешны, и, послушав их еще несколько секунд, Фергусон расхохотался, что нарушило для него все очарование игры, а вот для Краснера – нет: он решил, что Фергусон хохочет, как Джордж, и потому, по-прежнему изображая Ленни, Краснер отнял руки от ушей и сказал:
Некрасиво так смеяться над человеком, Джордж. Может, я и не самый смышленый парень в округе, но у меня есть душа, ровно как у тебя и всех прочих, и если ты не сотрешь ухмылку у себя с лица, я тебе шею сверну напополам, как это делаю кроликам.
Теперь, раз Краснер-Ленни произнес такую искреннюю и действенную речь, Фергусон почувствовал себя обязанным вернуться в роль, снова стать Джорджем ради Краснера и ради других мальчишек, их слушавших, но едва он уже собрался набрать в легкие побольше воздуху и заорать приказ дождю остановиться – А ну хватит поливать нас, начальство! – как небо рявкнуло таким пронзительным ударом грома, шум грянул такой громкий и такой взрывной, что сотрясся даже пол хижины и задребезжали оконные рамы – и продолжали гудеть и вибрировать, покуда следующий удар грома не сотряс их снова. Половина мальчишек подскочили от неожиданности, дернулись вперед, невольно вздрогнули от этих звуков, а другие чисто рефлекторно вскрикнули, воздух выстреливал у них из легких короткими, испуганными восклицаниями, которые казались словами, а на самом деле были инстинктивными выкриками в форме слов: ух, эй, ай. Дождь все еще лил сильно, хлестал в окна, и в них было трудно что-либо разглядеть – лишь волнистую водянистую тьму, освещаемую внезапными копьями молний, все черно на десять-двадцать ударов сердца, а затем миг-другой слепящего белого света. Буря, какую Фергусон себе воображал, та громадная двойная гроза, что сплавится в одну, когда столкнутся воздух с севера и воздух с юга, уже навалилась на них и даже была еще больше и лучше, чем он надеялся. Роскошная буря. Топор ярости раскалывал небеса на части. Восторг.
Не волнуйся, Ленни, сказал он Краснеру. Не нужно бояться. Я сейчас же положу конец этому шуму.
И, даже не помедлив, чтобы пояснить кому бы то ни было, что он намерен сделать, Фергусон соскочил с кровати и побежал к двери, которую отрывисто дернул на себя обеими руками, и хоть и слышал у себя за спиной Билла, кричавшего: Да что ж такое, Арчи! Ты с ума сошел! – не остановился. Он понимал, что это и впрямь сумасбродство – то, что он делает, – но штука заключалась в том, что ему в тот миг и хотелось быть сумасбродом, он желал выскочить наружу в бурю, испробовать грозу, влиться в грозу, оказаться внутри грозы настолько, насколько грозе захочется остаться в нем.
Ливень был великолепен. Едва Фергусон пересек порог и шагнул на землю, он понял, что ни один дождь на свете никогда не лил сильнее, капли дождя были гуще и летели быстрее, чем любые другие капли, какие он знал, что неслись они с небес с силою свинцовых катышков и были так тяжелы, что на коже возникали синяки, а то и на черепе вмятину могли оставить. Внушительный дождь, всемогущий дождь, но, чтобы насладиться им в полнейшей мере, прикинул он, стоит добежать до рощицы дубов, стоявшей ярдах в двадцати впереди, где листва и ветви защитят его тело от этих падающих пуль, и вот Фергусон рванул туда, опрометью по насквозь промокшей, скользкой земле к деревьям, расплескивая лужи по щиколотку, а над головой у него и вокруг грохотал гром, и молнии били всего в нескольких ярдах от его ног. Добравшись до рощицы, он был уже весь насквозь мокрый, но ощущалось это хорошо, лучше всего на свете – вот так промокнуть, и Фергусон был счастлив, счастливее он не был никогда ни тем летом, ни каким-либо другим летом, ни в какое другое время своей жизни, потому что ничего лучше он уж точно никогда не вытворял.
Ветра почти не было. Буря не была ураганом или тайфуном, то был просто ревущий ливень с громом, от которого сотрясались его кости, и молнией, что слепила глаза, и Фергусон ничуть не боялся той молнии, поскольку был в теннисных тапках, а при себе не имел ни одного металлического предмета, даже наручных часов или ремня с серебряной пряжкой, и потому под укрытием деревьев ему ощущалось безопасно и восторженно – он смотрел оттуда в серую стену воды, стоявшую между ним и хижиной, наблюдал за смутной, почти невидимой фигурой своего вожатого Билла, замершего в дверном проеме: казалось, тот что-то кричит ему или же кричит на него и жестами показывает, чтобы Фергусон вернулся в хижину, но Фергусон не слышал ни слова из того, что Билл кричал, с таким-то шумом дождя и грома, а особенно когда сам Фергусон завыл, уже не Джордж, взявшийся спасти Ленни, а просто сам Фергусон, тринадцатилетний мальчишка, вопящий от восторга при мысли, что жив в таком мире, какой дан был ему в то утро, и даже когда молния ударила в верхние ветви одного дуба, Фергусон не обратил на нее внимания, ибо знал, что в безопасности, а когда увидел, что Билл выскочил из хижины и бежит к нему, чего это он так, спросил себя Фергусон, но ответить на этот вопрос не успел – ветвь отломилась от дерева и падала к его голове. Он ощутил удар, почуствовал, как дерево треснуло его, словно ему кто-то заехал по башке сзади, а потом уже ничего не чувствовал, вообще ничего и никогда больше, и пока его бездвижное тело лежало на залитой водой земле, сверху на него продолжал лить дождь, а гром грохотал и дальше, и боги – с одного края света до другого – молчали.
Его дедушка называл это занятным междуцарствием, имея в виду время, застрявшее между двумя другими временами, время без времени, когда все правила того, как тебе полагается жить, вышвырнуты в окошко, и хотя мальчик-безотцовщина понимал, что вечно длиться это не может, ему хотелось, чтобы затянулось оно подольше, чем на два отпущенных ему месяца, еще на два поверх тех первых двух, быть может, или еще на полгода, а то и на год. Хорошо было жить в том времени без школы, в причудливом зазоре между одной жизнью и следующей, когда мать находилась с ним с той секунды, как он утром открывал глаза, до той секунды, когда закрывал их вечером, ибо она единственный человек на свете, кто теперь казался ему настоящим, и до чего же хорошо было делить с нею те дни и недели, те странные два месяца питания в ресторанах и хождения по пустым квартирам, и в кино почти каждый день, столько фильмов посмотрено вместе во тьме балкона, где им позволялось плакать, когда хочется, и при этом ни с кем не объясняться. Мать его называла это барахтаньем в трясине, и под этим Фергусон понимал трясину их несчастья, но погружаться в такое несчастье отчего-то было до странности удовлетворительно, как он обнаружил, если только погружаться как можно глубже и не бояться утонуть, а поскольку слезы все время выпихивали их в прошлое, это защищало их от нужды думать о будущем, но потом однажды мать сказала, что пора уже начать о нем думать, и слезам настал конец.
Школа, к несчастью, оставалась неизбежной. Как бы ни хотелось Фергусону продлить свою свободу, не в его власти было такое контролировать, и как только они с матерью решили снимать квартиру на Западной Центрального парка, следующим пунктом в повестке дня стало поместить его в хорошую частную школу. Бесплатная даже не обсуждалась. На этом твердо стояла тетя Мильдред, и в том редком случае согласия между сестрами мать Фергусона последовала ее совету, зная, что Мильдред лучше нее осведомлена в вопросах образования, и зачем швырять Арчи на грубый асфальт игровой площадки бесплатной школы, если ей по карману расходы на подготовку в частной? Ей для мальчика хотелось только лучшего, а Нью-Йорк превратился в город мрачнее и опаснее того, который она покинула в 1944 году – по улицам Верхнего Вест-Сайда бродили шайки молодежи, вооруженной выкидными ножами и смертоносными самострелами, всего в двадцати пяти кварталах от того места, где жили ее родители, и все же – в иной вселенной: тот район за последние несколько лет преобразился притоком пуэрториканских иммигрантов и стал грязнее, беднее и колоритнее, чем в войну, воздух теперь был заряжен незнакомыми запахами и звуками, иная энергия уже оживляла тротуары на авеню Колумбус и Амстердам, стоило лишь выйти за порог – и ощутишь подводное течение угрозы и смятенья, и мать Фергусона, которой ребенком и юной женщиной всегда было в Нью-Йорке так уютно, тревожилась за безопасность сына. Вторая половина занятного междуцарствия, следовательно, посвящена была не только покупке мебели и хождению в кино – в списке Мильдред присутствовало с полдюжины частных школ, которые следовало посмотреть и обсудить, провести экскурсии по классам и удобствам, побеседовать с директорами и приемными комиссиями, пройти тесты на умственные способности и сдать вступительные экзамены, и когда Фергусона приняли в первый номер по списку Мильдред – школу для мальчиков Гиллиард, в семье так радовались, его омыло такой волной теплоты и восторга от прародителей, матери, тети и дяди, а также двоюродной бабушки Перл, что почти восьмилетний сирота прикинул: должно быть, школа – не такой уж скверный способ коротать время, в конце-то концов. Влиться туда, конечно, было непросто – в конце февраля, когда от учебного года осталась всего-то почти треть, да и ничего хорошего в том, чтобы каждый день носить пиджак с галстуком, но, возможно, и не будет в этом большой беды, кто знает, он как-то привыкнет к форме, но даже если это бедой и окажется, и к форме он так и не привыкнет, разницы никакой, потому что нравится ему это или нет, но в школу для мальчиков Гиллиард ходить ему придется.
А пошел он туда потому, что тетя Мильдред убедила его мать: Гиллиард – одна из лучших школ в городе, с давней репутацией высокой академической успеваемости, но никто не сказал Фергусону, что учиться он будет вместе с некоторыми богатейшими детьми в Америке, отпрысками привилегированного Нью-Йорка старых денег, или что он окажется в своем классе единственным мальчишкой, живущим в Вест-Сайде и одним из лишь одиннадцати нехристиан во всей школе с приемом на полное среднее образование в почти шесть сотен человек. Поначалу никто не подозревал, что он чем-то отличается от шотландского пресвитерианина – ошибка, объяснимая в свете фамилии его деда, которую тот получил в 1900 году после ошибки с Рокфеллером, но затем один учитель заметил, что у Фергусона не шевелятся губы, когда ему полагалось произносить Иисус Христос, Господь наш в утренней часовне, и со временем разнеслась весть, что он – из одиннадцати, а не из пятисот семидесяти шести. Добавьте сюда то, что в школу он поступил поздно, мальчиком был преимущественно молчаливым, в классе ни с кем связан не был – и становится понятно, что пребывание Фергусона в Гиллиарде было обречено с самого начала, обречено еще до того, как он успел войти в здание в свой первый учебный день.
Дело не в том, что кто-то был к нему недобр или кто-то его допекал или что ему давали понять, что он здесь нежеланен. Как и в любой другой школе, тут были дружелюбные мальчики и мальчики нейтральные, а также всякие гады, но даже самые мерзкие из последних никогда не дразнили Фергусона за то, что он еврей. Гиллиард, конечно, мог быть местом чопорным, где все ходят в костюмах и при галстуках, но еще там проповедовались терпимость и добродетели джентльменского владения собой, и с любым актом неприкрытой предвзятости начальство разобралось бы жестко. Неуловимее и сильнее Фергусона сбивало с толку то, с чем ему приходилось мириться: некое бесхитростное невежество, которое его одноклассникам, похоже, впрыснули при рождении. Даже Дуг Гейс, вечно дружелюбный и добродушный Дуги Гейс, который подчеркнуто подружился с Фергусоном с того момента, как тот появился в Гиллиарде, который первым пригласил его к себе на день рожденья и после неоднократно приглашал в городской особняк своих родителей на Восточной Семьдесят восьмой улице, не меньше дюжины раз, все равно мог спросить, уже девять месяцев зная Фергусона, что тот намерен делать на День благодарения.
Есть индюшку, ответил Фергусон. Так мы поступаем каждый год. Мы с матерью идем в гости к ее родителям и едим там индюшку с начинкой и подливой.
А, сказал Дуги. Я не знал.
А что такое? – ответил Фергусон. Вы разве не так же поступаете?
Мы-то да. Я просто не думал, что у вас принято отмечать Благодарение.
У нас?
Ну, знаешь. У евреев.
А чего б нам не отмечать Благодарение?
Потому что это американская такая штука, наверно. Переселенцы. Плимутский камень. Всякие английские парни в потешных шляпах, что приплыли на «Майском цветке».
Фергусон так обалдел от замечания Дуги, что не знал, как ему ответить. До того мига ему ни разу не приходило в голову, что он может оказаться не-американцем, или, точнее, что его способ быть американцем – какой-то менее настоящий, нежели американцем был Дуги или другие мальчишки, – но, похоже, именно это и утверждал его друг: что между ними есть разница, некое неуловимое, неопределимое свойство, имевшее какое-то отношение к предкам-англичанам в черных шляпах и длительности срока, проведенного на этой стороне океана, и к деньгам, на которые можно жить в четырехэтажных городских особняках Верхнего Вест-Сайда, свойство, делавшее одни семьи более американскими, чем другие, и в итоге разница эта оказывалась так велика, что менее американские семьи едва ли вообще можно было считать американцами.
Несомненно, мать выбрала для него не ту школу, но, несмотря на тот озадачивший его разговор о еврейских застольных привычках по национальным праздникам, не говоря уже о каких-то иных сбивавших с толку эпизодах как до, так и после его беседы с Дуги Г., у Фергусона никогда не возникало желания покинуть Гиллиард. Даже если ему не удавалось ухватить причудливые обычаи и верования того мира, в который он вступил, он изо всех сил старался им подчиняться и ни разу не винил свою мать или тетю Мильдред за то, что его туда отправили. В конце концов, надо же где-то быть. Закон утверждал, что любой ребенок в возрасте до шестнадцати лет обязан ходить в школу, и, с его личной точки зрения, Гиллиард был ничем не лучше и не хуже любого другого исправительного заведения для молодежи. Школа ж не виновата, что ему в ней так скверно. В те унылые первые дни после смерти Станли Фергусона юный Фергусон пришел к заключению, что он живет во вселенной вверх тормашками, где царят бесконечно обратимые суждения (день = ночь, надежда = отчаяние, сила = слабость), а это означало, что когда дело доходит до школы, ему теперь полагается в ней скорее не успевать, чем преуспевать, и если учесть, насколько хорошо сейчас ему было от того, что все уже безразлично, что, неудача для него – дело принципа и он добровольно бросается в утешительные объятия унижения и разгрома, почти совершенно вероятным представлялось то, что не успевал бы он также доблестно и где угодно.
Учителя считали его ленивым и безынициативным, безразличным к авторитетам, рассеянным, упрямым, потрясающе недисциплинированным, человеческой головоломкой. Мальчик верно ответил на все вопросы вступительного экзамена, покорил директора по приему своей милой натурой и не по годам глубокими соображениями, поступил в школу по дополнительному набору поздно, под конец учебного года, а потому вроде бы должен носить домой отличные оценки по всем предметам – но в первой же ведомости успеваемости, выданной в апреле его второго класса, у него стояла лишь одна оценка «отлично». Предмет – физкультура. «Хорошо» поставили за чтение, письмо и чистописание (он старался напортачить, но в сокрытии собственных талантов был пока новичком), «удовлетворительно» – по музыке (ему не удалось устоять и не вопить во всю глотку негритянские спиричуэлы и ирландские народные песни, которым их учил мистер Боулс, хоть он и пытался не мазать мимо нот), и «плохо» по всему остальному, куда включались математика, естественные науки, искусства, обществознание, дисциплина, гражданственность и поведение. Следующий – последний – табель, выданный в июне, был почти полностью идентичен первому, с единственной разницей – его оценкой по математике, которая опустилась с «плохо» до «неуда» (он к тому времени уже довел до совершенства искусство давать неверные ответы на арифметические задачи, три из каждых пяти в среднем, но все равно не мог заставить себя писать с ошибками больше одной десятой всех слов). В обычных обстоятельствах Фергусона бы не позвали обратно на следующий год. Успеваемость его была настолько отвратительна, что заставляла думать о глубоких психологических заболеваниях, а такая школа, как Гиллиард, не привыкла влачить на себе мертвый груз, по крайней мере – если неуспевающий не происходил из наследственной семьи: родословная тут означала мальчика из третьего, четвертого или даже пятого поколения, чей отец каждый год выписывал чек или сидел в совете попечителей. Они, однако, были согласны предоставить Фергусону еще один шанс, ибо понимали, что обстоятельства его далеки от обычных. Мистер Фергусон погиб посреди учебного года, кончина его была внезапной и насильственной, и мальчика от нее зашвырнуло в нижние пределы скорби и распада: разумеется, он заслужил немножко больше времени, чтобы снова взять себя в руки. В нем им виделся слишком большой потенциал, чтобы задирать лапки всего после трех с половиной месяцев, а потому они поставили мать Фергусона в известность, что ее сыну предоставляется еще один год на то, чтобы оправдаться. Если он к тому времени придет в себя, испытательный срок его завершится. Если нет – что ж, тогда на этом будет всё, и удачи ему, где бы он потом ни оказался.
Фергусон ненавидел себя за то, что разочаровал мать, у кого жизнь была трудна и без тревог из-за его паршивой успеваемости в школе, но на кону стояли более важные вопросы, нежели попытки ублажить мать или встать на мостик, чтобы произвести впечатление на родню своим табелем, полным «отл.» и «оч. хор.». Он понимал, что жить ему и всем остальным стало бы проще, если б он подтянулся и делал то, что от него ожидается. Как легко и совершенно не запутанно было бы перестать давать заведомо неправильные ответы, вновь начать быть внимательным – тогда все опять будут гордиться таким прилежным мальчиком, но Фергусон пустился на великий эксперимент, затеял тайное расследование самых фундаментальных вопросов жизни и смерти и теперь не мог повернуть назад, он путешествовал по ухабистой и опасной дороге, один среди скал и извилистых горных троп, ему в любой миг грозила опасность свалиться с утеса, но пока не будет собрано достаточно данных, чтобы он мог прийти к убедительным выводам, ему и дальше предстоит подвергать себя риску – даже если это означает, что его отчислят из школы для мальчиков Гиллиард, даже если он по-крупному опозорится.
Вопрос стоял так: Почему Бог перестал с ним разговаривать? А если Бог сейчас молчит, значит ли это, что молчать Он будет вечно – или же когда-нибудь все же начнет опять с ним разговаривать? А если Он больше никогда не заговорит, может ли это значить, что Фергусон обманывал себя и Бога там вообще никогда не было?
Сколько он себя помнил, голос звучал у него в голове – беседовал с ним всякий раз, когда Фергусон оставался один, спокойно, размеренно, голос этот одновременно успокаивал и распоряжался, бормотал баритоном, расточал слова великого незримого духа, правившего миром, и Фергусона он всегда утешал, защищал, говорил ему, что, если только он будет держаться своих обязательств по сделке, все у него будет хорошо, а его обязательства – это вечное обещание вести себя хорошо, относиться к другим по-доброму и щедро и соблюдать святые заповеди, что означало никогда не лгать, не красть, не поддаваться зависти, что означало любить своих родителей и прилежно учиться в школе, не впутываться ни в какие передряги, и Фергусон верил в этот голос и как мог старался все время следовать его наставленьям, а раз Бог, похоже, своих обязательств по сделке тоже держался – у Фергусона все было хорошо: он себя чувствовал любимым и счастливым, надежно знал, что Бог в него верит так же, как он верит в Него. Так все и длилось, пока ему не исполнилось семь с половиной, и тут однажды утром в начале ноября, утром, которое для него вроде бы ничем не отличалось от любого другого утра, мать вошла к нему в комнату и сообщила, что отец умер, – и все вдруг изменилось. Бог ему солгал. Великому незримому духу больше нельзя было верить, и хоть Он продолжал разговаривать с Фергусоном еще несколько дней, просил еще одной возможности оправдаться, умолять мальчика, лишившегося отца, не отрекаться от Него в темное время смерти и скорби, Фергусон так на Него разозлился, что отказывался слушать. Затем, через четыре дня после похорон, голос вдруг смолк и тех пор больше с ним не беседовал.
Вот в чем теперь была загвоздка: вычислить, по-прежнему ли Бог с ним в молчании или же навсегда пропал из его жизни. Фергусону не хватало смелости сознательно совершить какую-нибудь жестокость, он не мог заставить себя соврать, обмануть или украсть, у него не было наклонности вредить матери или обижать ее, но в том узком диапазоне проступков, на какие был способен, он понимал, что ответить на такой вопрос можно единственным способом: нарушать сделку со своего конца как можно чаще, бросать вызов запрету не подчиняться священным заповедям, а затем ждать, чтобы Бог с ним сделал что-нибудь плохое, что-нибудь гадкое и личное, такое, что могло бы служить явным знаком намеренного воздаяния – сломанная рука, прыщи на лице, бешеная собака откусила бы у него кусок ноги. Если же Бог его не накажет, это станет доказательством того, что Он и впрямь исчез из его жизни, когда голос Его перестал с ним разговаривать, а поскольку Бог якобы везде, в каждом дереве и каждой травинке, в каждом порыве ветра и человеческом чувстве, выйдет несуразно, если Он из одного какого-то места исчезнет, а во всех остальных останется. Он обязательно должен быть с Фергусоном, потому что Он повсюду одновременно, и если в том месте, где случилось быть Фергусону, отсутствует, это может значить, что Его нет нигде – и никогда нигде не было вообще, что Его на самом деле никогда и не существовало, а тот голос, который Фергусон принимал за голос Бога, был не чем иным, а только лишь его собственным голосом, он попросту внутренне разговаривал сам с собой.
Первым своим бунтовским деяньем он разорвал бейсбольную карточку с Тедом Вильямсом, ту драгоценную карточку, какую в руку ему сунул Джефф Бальсони через пару дней после того, как он вернулся в школу, как жест вечной дружбы и сочувствия. До чего отвратительно было уничтожать тот подарок и как стыдно ему было отводить взгляд от миссис Костелло и делать вид, что ее там нет, и теперь, уже в Гиллиарде, до чего бессовестно он чувствовал себя, пустившись в кампанию намеренного саботажа, наращивая усилия первого года, чтобы выработать новую схему сводящих с ума непоследовательных результатов, гораздо более действенную стратегию, нежели просто провал за провалом, как решил он, по сто процентов в двух контрольных по математике подряд, к примеру, а затем в следующей – двадцать пять процентов, сорок процентов – в той, что шла за ней, а потом девяносто процентов и – мертвый ноль, как же он всех их озадачивал, и учителей, и одноклассников, не говоря уже о его бедной матери и остальной родне, и хотя Фергусон продолжал плевать на правила ответственного человеческого поведения, никакая собака на него не прыгнула и не укусила за ногу, никакой валун не свалился ему на пальцы, захлопнувшаяся дверь не двинула по носу, и казалось, что Бог вовсе не заинтересован его наказывать, ибо Фергусон вел преступную жизнь уже почти год, а на нем по-прежнему не было ни царапины.
На том все и должно было завершиться раз и навсегда, но оно не завершилось. Если Бог не желает его наказывать, это означает, что Он не может его наказать, а следовательно – Его не существует. Ну или так Фергусон допустил, но теперь, когда Бог оказался на грани окончательного исчезновения для него, он спросил себя: а если его и без того уже достаточно наказали? Что, если убийство его отца было наказанием таких грандиозных масштабов, трагедией с такими чудовищными, долговечными последствиями, что Бог решил его пощадить и никак больше не наказывать в будущем? Вроде бы такое возможно, показалось ему, не точно, конечно, однако, возможно, и все-таки прошло уже столько месяцев, а голос у него внутри молчал, и Фергусон никак не мог подтвердить свое интуитивное понимание. Бог навредил ему, а теперь всеми силами старается загладить Свою вину перед Фергусоном, обращаясь с ним с божественной мягкостью и милосердием. Если голос больше не мог ему говорить то, что ему нужно было знать, вероятно, Бог способен выходить с ним на связь каким-то иным способом, подавать некие неслышимые сигналы, что докажут: Он его мысли по-прежнему слушает, – и так началась последняя стадия долгого теологического изыскания Фергусона, месяцы безмолвной молитвы, когда он умолял Бога открыться ему – либо же утратить право носить имя Бога. Фергусон не просил никакого роскошного библейского откровения, могучего удара грома или внезапного расступленья вод, нет, его бы вполне удовлетворило что-нибудь мелкое, микроскопическое чудо, которое осознал бы лишь он один: ветер подул бы сильней – ровно так, чтобы сдуть случайный обрывок бумаги через дорогу до того, как сменится сигнал светофора, на десять секунд прекратили бы тикать часы, а потом пошли бы вновь, упала бы с безоблачного неба ему на палец единственная капля дождя, мать произнесла бы слово таинственно в следующие тридцать секунд, само бы включилось радио, за следующие полторы минуты у него перед окном прошло бы семнадцать человек, малиновка на траве в Центральном парке вытащила бы из земли червячка прежде, чем над головой пролетит самолет, бибикнули бы три машины одновременно, открылась бы у него в руке книжка на странице 97, на первой полосе утренней газеты напечатали бы не ту дату, лежал бы четвертачок на тротуаре у его ноги, когда он опустит голову, выиграли бы «Хитрецы» три пробежки в самом начале девятого иннинга и победили б в игре, подмигнула бы ему кошка двоюродной бабушки Перл, вот бы все в комнате зевнули разом, вот бы все в комнате разом расхохотались, вот бы никто в комнате не издал ни звука в следующие тридцать три и одну треть секунды. Одно за другим Фергусон желал всего этого – и множества другого, а когда за следующие полгода бессловесных молений ничего подобного не произошло, он перестал желать чего бы то ни было и отвратил мысли свои от Бога.
Много лет спустя мать призналась ему, что для нее начало было не таким трудным, как то, что происходило потом. Занятное междуцарствие было почти сносным, сказала она, требовалось принять столько неотложных, практических решений: продать дом и дело в Нью-Джерси, найти, где жить в Нью-Йорке, обставить это место и в то же время найти Фергусону приличную школу, – внезапный натиск обязательств, какие пали на нее в первые дни вдовства, не был для нее бременем – скорее желанным отвлечением, поводом не думать о пожаре в Ньюарке каждую минуту бодрствования, и спасибо Господу за все эти фильмы, добавила она, и за тьму кинотеатров в те холодные зимние дни, и за возможность исчезнуть в притворстве этих дурацких сюжетов, и за тебя, Арчи, тоже спасибо Господу, сказала ему она, мой маленький храбрец, моя скала, мой якорь, дольше некуда был ты единственным настоящим человеком, кто оставался для меня на свете, и что б я без тебя делала, Арчи, зачем мне было бы жить, и как вообще смогла бы я жить дальше?
Сомнений нет, она в те месяцы была полусумасшедшей, сказала она, безумицей, жила на одних сигаретах, кофе и нескончаемых выплесках адреналина, но как только на вопросы с жильем и школой возникли ответы, вихрь улегся, а затем и вовсе стих, и она впала в долгий период задумчивости и размышлений, жуткие дни, кошмарные ночи, пора онемения и нерешительности, когда она взвешивала одну возможность против другой и всеми силами пыталась представить, куда ей хочется, чтобы ее занесло будущее. Ей в этом смысле повезло, сказала она, повезло в том, что она могла выбирать варианты, но то, что у нее теперь были деньги, денег больше, чем она когда-либо мечтала иметь, двести тысяч долларов только по страховке жизни, не говоря уже о деньгах, полученных от продажи дома в Милльбурне и «Ателье Страны Роз», куда также входили дополнительные суммы, которые она заработала от продажи мебели в доме и оборудования в ателье, и даже после того, как она вычла тысячи, потраченные на новую мебель, и стоимость отправки Фергусона каждый год в частную школу, и ежемесячную стоимость съема квартиры, у нее оставалось больше чем достаточно, чтобы ничего не делать следующие двенадцать или пятнадцать лет, и дальше жить за счет своего покойного мужа, покуда сын ее не окончит колледж – и гораздо дольше, если найдет себе умного специалиста по акциям и облигациям и инвестирует средства в рынок. Ей было тридцать три года. В жизни уже не новичок, но и бывшей ее не назовешь, и хотя ее утешало размышлять о благах ее удачи, знать, что в ее силах – жить праздно до самой старости, если ее потянет так решить, а месяцы шли, и она продолжала эдак размышлять и ничего не делать, время в основном посвящала путешествиям сквозь Центральный парк четыре раза в день на автобусе, идущем через весь город: утром отвозила Фергусона в школу, после чего возвращалась домой, в конце дня забирала Фергусона и снова возвращалась домой, а по тем утрам, когда не могла заставить себя снова заскочить в автобус и вернуться в Вест-Сайд, те шесть с половиной часов, что Фергусон проводил в школе, она тратила, бродя по Ист-Сайду, забредала одна в магазины, обедала одна в ресторанах, одна ходила к кино, одна ходила в музеи, и после трех с половиной месяцев такой привычки, за которыми последовало странное, пустое лето, когда они с сыном забились в снятый домик на джерсейском побережье и почти все время сидели взаперти, вместе смотрели телевизор, и тогда-то она обнаружила, что ей неймется, ей снова не терпится работать. Почти весь год заняло у нее достижение этого рубежа, но как только она на нем очутилась, из чулана наконец появились «Лейка» и «Роллейфлекс», и уже совсем скоро мать Фергусона плыла на корабле курсом назад, в страну фотографии.
На сей раз она принялась за дело иначе – сама бросилась в мир, а не приглашала мир к себе, ей больше не было интересно держать ателье с постоянным адресом: теперь ей казалось, что это устарелый способ заниматься фотографией, без нужды громоздкий во время быстрых превращений, новые скоростные пленки и еще более действенные легкие фотоаппараты переворачивали эту сферу, а оттого становилось возможным пересмотреть ее прежние представления о свете и композиции, изобрести себя заново и выйти за пределы классической портретной съемки, и к тому времени, как Фергусон начал второй год учебы в Гиллиарде, мать его уже подыскивала себе работу – на первое место наткнулась в конце сентября, когда человек, нанятый снимать на свадьбе ее двоюродной сестры Шарлотты, свалился с лестницы и сломал ногу, а поскольку до свадьбы оставалась всего неделя, она вызвалась его заменить бесплатно. Синагога располагалась где-то в бруклинском Флетбуше – в прежнем районе первого Арчи и двоюродной бабушки Перл, – и между самой церемонией и перемещением всей компании гостей в зал приемов в двух кварталах к югу мать Фергусона установила штатив и сделала парадные черно-белые портреты присутствовавших членов семьи, начиная с самих жениха и невесты, двадцатидевятилетней Шарлотты, которой, казалось, на роду написано ни за кого не выйти замуж после того, как ее нареченного убили на Корейской войне, и тридцатишестилетнего овдовевшего стоматолога Натана Бирнбаума, а за ними – двоюродной бабушки Перл, Наны и Папы Фергусон, сестры-близняшки Шарлотты Бетти и ее мужа-счетовода Сеймура Графа, тети Мильдред (которая нынче преподавала в Саре Лоренс) и ее мужа Пола Сандлера (работавшего редактором в издательстве «Рэндом-Хаус»), и наконец самого Фергусона с двумя своими троюродными сородичами (детьми Бетти и Сеймура) – пятилетним Эриком и трехлетней Джуди. Как только в зале начался свадебный прием, мать Фергусона отставила штатив и следующие три с половиной часа бродила среди гостей, делала сотни снимков тех девяноста шести человек, что там собрались: непостановочные, спонтанные фотографии стариков, что тихонько беседуют друг с другом, молодых женщин, что, смеясь, пьют вино и суют еду себе в рот, детишек, танцующих со взрослыми, и взрослых, танцующих друг с дружкой после завершения трапезы, лица всех тех людей схвачены в естественном свете этого голого, нешикарного помещения, музыканты взгромоздились на крошечную эстраду и блямкали свои осточертевшие слюнявые песенки, двоюродная бабушка Перл улыбалась, целуя внучку в щеку, Бенджи Адлер откидывал коленца на танцполе вместе с двадцатилетней дальней родственницей из Канады, девятилетняя девочка хмуро сидела одна за столом с недоеденным куском торта перед собой, а в какой-то момент празднества дядя Пол подошел к свояченице и заметил, что она, похоже, хорошо здесь проводит время, он не видел ее такой счастливой и оживленной с тех пор, как она переехала в Нью-Йорк, и мать Фергусона просто ответила: Я должна это делать, Пол, я просто сойду с ума, если не начну вновь работать, на что муж Мильдред ответил: Кажется, я могу тебе помочь, Роза.
Помощь пришла в виде заказа: съездить в Новый Орлеан и сфотографировать Генри Вильмота для суперобложки его выходящего романа – произведения, которого ждали от лауреата Пулитцеровской премии, – и когда шестидесятидвухлетний Вильмот сообщил своему редактору, насколько он доволен результатами, то есть позвонил Полу Сандлеру и сказал, что отныне никому, кроме этой прекрасной женщины, не разрешается его фотографировать, от «Рэндом-Хауса» стали поступать новые заказы, что привело к работе и на других нью-йоркских издателей, а это, в свою очередь, повлекло за собой журнальные задания для очерков о писателях, кинорежиссерах, бродвейских актерах, музыкантах и художниках в «Таун энд Кантри», «Вог», «Лук», «Ледис Хоум Джорнал» и «Нью-Йорк Таймс Магазин», а также других еженедельных и ежемесячных изданиях в последующие годы. Мать Фергусона всегда фотографировала своих героев в их собственной среде, ездила в те места, где они жили и работали, со своими переносными софитами, складными ширмами и зонтиками, снимала писателей в их набитых книгами кабинетах или за столами, художников – в вихре и беспорядке их мастерских, пианистов – сидящими за их сверкающими черными «Стейнвеями» или стоящими возле них, актеров – глядящими в зеркала у себя в гримуборных или сидящими в одиночестве на голой сцене, и отчего-то ее черно-белые портреты, казалось, отражают больше внутренней жизни этих людей, чем было способно извлечь из таких сеансов с теми же хорошо известными фигурами большинство фотографов: качество, имевшее меньше отношения, быть может, к техническому мастерству, нежели к чему-то в самой матери Фергусона, которая всегда готовилась к каждому новому заданию, читая книги и слушая пластинки, глядя на картины своих героев, а оттого могла о чем-то с ними разговаривать наедине во время их долгих сеансов, и, поскольку говорила она легко и всегда была чарующа и привлекательна, вовсе не из тех, кто говорит о себе, все эти тщеславные и непростые художники ловили себя на том, что в ее присутствии расслабляются, чувствовали, что ее действительно интересует, кто они и что они, и на самом деле так оно и было – или же по большей части было так, большую часть времени, и как только подобное соблазнение производило свое действие и эти люди поднимали забрала, маски, что они носили на лицах, постепенно сползали, и из глаз у них начинал исходить какой-то другой свет.
Помимо такой коммерческой работы на журналы и книгоиздателей, мать Фергусона много занималась и собственными проектами, которые она звала исследованиями блуждающим глазом: неусыпная бдительность, нужная для создания первоклассных портретов, отставлялась в сторону ради открытости навстречу случайным встречам с неожиданным, будь что будет. Она обнаружила в себе этот порыв противоречия на свадьбе у Шарлотты – на том неоплаченном задании в 1955-м, что превратилось в буйный трех-с-половиной-часовой загул неистового фотографирования, когда она петляла в толпе, освобожденная от уз кропотливой подготовки, и ныряла в вихрь пулеметных композиций, один снимок следовал за другим, мимолетные мгновенья, которые следовало ловить точно или не ловить вообще, промедли полсекунды – и картинка исчезнет, и неистовство сосредоточения, какое требовалось в таких условиях, швырнуло ее в некую эмоциональную лихорадку так, словно все лица и тела в том помещении наскакивали на нее сразу скопом, как будто каждый там дышал у нее в глазах, был уже не просто по ту сторону объектива, а в ней самой, был неотделимой частью того, кто есть она.
Довольно предсказуемо, что Шарлотта и ее муж снимки эти возненавидели. Не те, говорили они, не другие портреты, что она сделала в синагоге после свадебной церемонии, те-то были поистине великолепны, этими фотографиями они будут дорожить многие годы, а барахло со свадебного банкета непонятно, все такое мрачное и грубое, такое нелестное, все выглядят такими зловещими и несчастными, даже смеющиеся люди смотрятся смутно демонически, и почему все кадры такие несбалансированные, почему все так жутко недоосвещены? Разозлившись на этот выговор, мать Фергусона отправила новобрачным оттиски портретов с краткой сопроводительной запиской, гласившей: Рада, что хоть вам понравились, другую пачку отправила тете Перл, третью – родителям, а последнюю – Мильдред и Полу. Получив пакет, ее зять позвонил и спросил, почему она не включила сюда снимки с банкета. Потому чт эти картинки дрянь, ответила она. Всех художников тошнит от собственных произведений, сказал ее новый сторонник и защитник, и мать Фергусона в итоге это убедило напечатать тридцать оттисков из более чем пятисот изображений, которые она сняла в тот день, отправить их в контору Пола в «Рэндом-Хаусе». Три дня спустя он перезвонил сказать, что они не только не дрянь, а он вообще считает их замечательными. С ее позволения он намерен переслать их Майнору Вайту в журнал «Аперчер». Они заслуживают публикации, сказал он, их должны увидеть те, кому небезразлична фотография, а поскольку они с Вайтом немного знакомы, то чего б не начать с самого верха? Мать Фергусона не была уверена, всерьез ли это ей говорит Пол или же просто ее жалеет. Она подумала: Добрый человек делает шаг навстречу, помочь запутавшейся и скорбящей родственнице в пору ее нужды, человек со связями стремится склеить расклеенную вдову-фотографа с новой жизнью. Затем подумала: Жалость это или не жалость, но именно Пол отправил ее в Новый Орлеан, и хоть и мог действовать под влиянием момента или слепой интуиции или же из какого-то чутья наобум, теперь, когда сварливый алкоголик Вильмот ее превозносит за чертовски прекрасную работу, быть может, зять ее и верит, что поставил на правильную лошадь.
Повлиял на их решение Пол или нет, но редакция «Аперчер» приняла ее снимки к публикации: подборку из двадцати одной фотографии, которые появились через полгода с заголовком «Еврейская свадьба, Бруклин». Эта победа и всплеск воодушевления, сотрясший всю ее, когда у нее в почте объявилось письмо из «Аперчер», вскоре, однако, пригасились раздражением, а затем едва не уничтожились гневом, поскольку опубликовать эти снимки она не могла, не обеспечив разрешений тех людей, что были на них запечатлены, и мать Фергусона совершила ошибку, сперва связавшись с Шарлоттой, которая упрямо отказалась позволять этим нелепым фотошаржам на нее и Натана публиковаться в «Аперчер» или любом другом гнусном журнальчике. За следующие три дня мать Фергусона поговорила со всеми остальными участниками, среди них – с матерью Шарлотты и ее сестрой-близняшкой Бетти, – и когда больше никто не высказал никаких возражений, она опять перезвонила Шарлотте и попросила ее пересмотреть свое решение. Даже речи быть не может. Ступай к черту. Ты это кем себя вообще возомнила? Тетя Перл попыталась ее урезонить, дед Фергусона бранил ее за, как он это называл, эгоистичное наплевательство на других, Бетти обозвала ее тупицей и ханжой, но новоиспеченная миссис Бирнбаум не уступала. Стало быть, три снимка с Шарлоттой и Натаном пришлось выбросить, выбрали три других им на замену, и фотоочерк о свадьбе опубликовали без каких-либо изображений невесты или жениха.
Тем не менее то было начало, первый шаг к тому, чтобы жить в единственном будущем, какое для нее имело смысл, и мать Фергусона неуклонно продвигалась вперед, осмелев от публикации тех фотографий настолько, чтобы заниматься и другими незаказными проектами, ее собственной работой, как она ее называла, которую и дальше можно было отыскивать на страницах «Аперчер», а иногда и под обложками книг или на стенах галерей, и самой важной частью этого преображения, наверное, было решение, которое она приняла в последнюю минуту перед публикацией «Еврейской свадьбы», еще весной 1956 года, когда встала на колени у своей кровати и попросила Станли простить ее за то, что она намерена сделать, но так нужно, сказала ему она, любой другой способ вынудит ее и дальше жить в золе ньюаркского пожара, пока и сама она не сгорит дотла, поэтому так оно и получилось, так и продолжалось все годы ее будущей жизни, что все работы свои она подписывала: Роза Адлер.
Поначалу восьмилетний Фергусон лишь смутно осознавал, что замыслила его мать. Он понимал, что она теперь занята сильнее, чем раньше: почти каждый день мать уходила куда-нибудь что-нибудь снимать либо запиралась в комнате, что раньше была лишней спальней, которую теперь она превратила в мастерскую, где проявляла снимки, и эта комната бывала нынче постоянно заперта из-за паров от химикатов, хотя приятно было видеть, что теперь мать улыбается и смеется больше, чем весной и летом, все остальное происходившее было неприятно, совсем не хорошо, с его точки зрения. Больше восьми месяцев свободная спальня была его комнатой, его собственным личным убежищем, где он мог перебирать бейсбольные карточки и сбивать пластмассовые кегли пластмассовым шаром, бросать мешочки с бобами в дырки в деревянной мишени и целиться дротиками в маленькое красное яблочко, а теперь комнаты не стало, и едва ли можно считать, что это хорошо, а потом, где-то под конец октября, вскоре после того, как его светлая комната преобразилась в темную лабораторию, куда хода ему больше не было, случилось и еще одно нехорошее, когда мать сказала ему, что у нее больше не получится забирать его из школы. По утрам она, как и раньше, будет его туда отвозить, а вот днем она уже не может считать себя свободной, и потому теперь на школьном крыльце встречать его и сопровождать обратно в квартиру станет бабушка. Фергусону это совсем не понравилось, поскольку он был против любых перемен вообще – из соображений строгих нравственных установок, но протестовать ему не по чину, следует выполнять, что говорят, и то, что некогда было лучшей частью дня – увидеться с матерью после шести с половиной часов скуки, выговоров и ожесточенных борений со Всемогущим, – превратилось в скучный поход на запад с толстой ковыляющей Наной, старухой такой робкой и сдержанной, что она даже не знала, о чем с ним разговаривать, а это значило, что чаще всего они ехали домой молча.
Он ничего не мог с этим поделать. Мать – единственный человек, кто ему небезразличен, с кем ему удобно, а все прочие действовали ему на нервы. У родни его, предполагал он, есть свои достоинства – хотя бы в том, что им всем он вроде бы нравится, но дед слишком громогласен, бабушка слишком тиха, тетя Мильдред слишком им помыкает, дяде Полу слишком нравится слушать самого себя, двоюродная бабушка Перл слишком удушает его своими нежностями, кузина Бетти слишком наглая, кузина Шарлотта – слишком глупая, маленький кузен Эрик – слишком буйный, маленькая кузина Джуди – слишком плакса, а единственная родственница, за то, чтобы повидаться с которой он бы отдал все на свете, его кузина Франси, учится в колледже в далекой Калифорнии. Что же касается однокашников в Гиллиарде, то настоящих друзей у него там не было, одни знакомые, и даже Дуги Гейс, тот мальчик, с кем он виделся чаще всего, смеялся над тем, что было совсем не смешно, и никогда не понимал анекдотов, когда ему их рассказывали. За исключением матери, Фергусону было трудно прикипеть душой к кому-то из знакомых, поскольку с ними он всегда ощущал себя в одиночестве, хотя одному с другими, вероятно, немножко не так ужасно, как одному наедине с собой, а это, казалось, неизменно толкает его ум обратно к тем же навязчивым мыслям, как в случае с непрестанными моленьями Богу показать ему чудо, от чего он наконец успокоился бы, или же, еще более навязчиво, с фотографией в «Ньюарк Стар-Леджере», на которую ему смотреть не полагалось, но он все равно смотрел, рассматривал ее по три-четыре минуты, когда мать выходила из комнаты за пачкой сигарет, картинку с подписью «Обугленные останки Станли Фергусона» – и на ней был его мертвый отец в сгоревшем здании, что некогда было «Домашним миром 3 братьев», тело жесткое и черное, и уже не человеческое, как будто огонь превратил его в мумию, человек без лица и без глаз, а рот открыт широко, словно бы в крике, и вот этот обугленный мумифицированный труп положили в гроб и закопали в землю, а Фергусон, когда бы теперь ни думал об отце, в уме видел в первую очередь вот эти опаленные останки черного, полусгоревшего тела с открытым ртом, все еще кричащего из самых недр земли.
Сегодня будет холодно, Арчи. Не забудь надеть в школу шарф.
Такие нездоровые мрачные размышления относились к вещам нехорошим, какие случались в тот нелегкий год, когда ему было восемь и близилось к девяти, но случалось тогда и хорошее, и даже происходило оно каждый день, вроде телевизионной программы после школы, ее показывали с четырех до половины шестого по 11-му каналу, целых полтора часа (с перебивками на рекламу) старых фильмов Лорела и Гарди, а это, как выяснилось, прекраснейшие, наисмешнейшие, приятнейшие фильмы из всех, что когда-либо снимали. То была новая программа, ее запустили лишь осенью, и пока Фергусон однажды в октябре случайно не наткнулся на нее, включив телевизор, он и не знал ничего об этом древнем дуэте комиков, поскольку к 1955 году Лорела и Гарди почти совсем забыли, их фильмы двадцатых и тридцатых годов больше не показывали в кинотеатрах, и только из-за телевидения они вернулись к маленьким людям, живущим в огромной метрополии. Как же Фергусон начал обожать двух этих болванов, этих взрослых людей с мозгами шестилеток, энергия и добродушие так и били из них фонтаном, однако они вечно ссорились и мучили друг друга, вечно попадали в самые невероятные и опасные передряги, едва не тонули, их едва не разрывало в клочья, им едва не вышибало насмерть мозги, и все ж они всегда умудрялись выжить, горемычные мужья, неуклюжие интриганы, неудачники до самого конца, и все ж, несмотря на любые их взаимные тумаки, щипки и пинки, до чего же добрыми друзьями они оставались, были связаны воедино туже, нежели любая другая пара в «Книге земной жизни», каждый – неотделимая половина единого, двухчастного человеческого организма. Мистер Лорел и мистер Гарди. Фергусону неимоверно нравилось, что это имена настоящих людей, которые играют выдуманных персонажей Лорела и Гарди в фильмах, ибо Лорел и Гарди всегда были Лорелом и Гарди, в каких бы обстоятельствах ни оказывались, где б ни жили, в Америке или какой другой стране, в прошлом или же в настоящем, перевозили они мебель или же торговали рыбой, продавали новогодние елки, были солдатами или матросами, заключенными или плотниками, уличными музыкантами или конюхами, или золотоискателями на Диком Западе, и то, что они вечно оставались неизменно одними и теми же, даже когда были разными, казалось, делало их гораздо реальнее, чем любых других героев кино, потому что, если Лорел и Гарди – всегда Лорел и Гарди, рассуждал Фергусон, это должно означать, что они вечны.
Они и были его самыми верными, самыми надежными компаньонами весь тот год и добрую часть следующего, Станли и Оливер, они же Стан и Олли, тощий и толстый, слабоумный невинный младенец и напыщенный дурак, который в конце оказывался не менее слабоумным, чем первый, и хотя для Фергусона что-то значило, что имя у Лорела такое же, как и у его отца, значило оно не слишком уж много, да и наверняка мало имело общего, а то и вообще ничего, с его растущим расположением к новым друзьям, которые практически сразу же стали его лучшими друзьями – кабы вообще друзьями не единственными. Больше всего любил он в них эти краеугольные черты, что никогда не менялись от фильма к фильму, начиная с темы «Кукушек» на начальных титрах, которая объявляла, что парни вернулись с еще одним приключением и: Что же они придумают дальше? – знакомые повороты, которые никогда ему не надоедали, Олли крутит галстук и раздраженно поглядывает в объектив камеры, Стан обалдело моргает и внезапно разражается слезами, шутки, вращавшиеся вокруг их котелков, у Лорела на голове – слишком большой, у Гарди – слишком маленький, шляп, продавленных ударами и горящих, шляп, рывком надвинутых на уши, и шляп, растоптанных ногами, их склонность падать в открытые люки и проламываться сквозь треснувшие половицы, шагать прямо в грязные болота и лужи глубиной по шею, их невезенье с автомобилями, лестницами, газовыми плитами и электрическими розетками, хвастливая учтивость Олли, когда он разговаривает с незнакомыми людьми: Это мой друг мистер Лорел, – нелепый дар Стана поджигать себе большой палец и пыхтеть несуществующими, но действующими трубками, их неконтролируемые приступы хохота, их умение пускаться в спонтанные танцевальные номера (оба так легки на ногу), их единодушие, если приходится сталкиваться с неприятелем, все свары и разногласия забыты, когда они объединяются, чтобы разнести кому-нибудь дом или раскурочить машину, – но еще и вариации того, кто они и как личные особенности их иногда накладываются друг на дружку и даже сливаются воедино, как, например, когда Олли чешет Стану ногу, думая, что это нога его самого, и вздыхает от удовольствия и облегчения, или же изобретательность, с какой они иногда себя удваивают, как бывало, когда большой Станли и большой Оливер нянчат своих младенцев-сыновей, маленького Стана и маленького Олли, которые представляют собой миниатюрные копии своих отцов, поскольку Лорел и Гарди играли оба комплекта ролей, или когда Стан женится на женщине-Олли, а Олли – на женщине-Стане, или когда они встречаются со своими давно потерянными братьями-близнецами, близкими друзьями между собой, кого тоже, разумеется, зовут Лорел и Гарди, или – лучше всего – когда в конце одного фильма не удалось переливание крови, и Стан оказался с усами и голосом Олли, а гладколицый Гарди вдруг расплакался, как Лорел.
Да, они были неизменно смешны и изобретательны, и да, у Фергусона иногда живот болел от хохота над их дурачествами, но вот почему он считал их потешными и почему любовь его к ним расцвела до совершенно неразумных пределов, имело меньше отношения к их клоунским выходкам, нежели к их стойкости, к тому, что они напоминали Фергусону его самого. Вычесть все комические преувеличения и балаганное насилие – и боренья Лорела и Гарди перестанут отличаться от его собственных. Они тоже наобум перебирались от одного дурно задуманного плана к другому, они тоже маялись от нескончаемых неудач и тупиков, и всякий раз, когда несчастье доводило их до слома, злость Гарди становилась его собственной злостью, обалдение Лорела отражало его обалдение, а лучшее во всех промахах, что они совершали, заключалось в том, что Стан и Олли были еще недотепистее его, глупее, бестолковее, беспомощней, и вот это было смешно, так смешно, что он никак не мог перестать над ними смеяться, пусть даже и жалел их, и относился к ним как к братьям, сотоварищам по духу, кому вечно достается от мироздания, но они всегда поднимаются на ноги, чтобы попробовать снова – замышляя очередной свой безмозглый план, который неизбежно вновь повергнет их наземь.
По большей части фильмы эти он смотрел один, сидя на полу в гостиной где-то в ярде от телевизора, что мать и бабушка считали слишком близко, поскольку лучи, испускаемые катодной трубкой, испортят ему глаза, и всякий раз, когда кто-то из них заставал его в таком положении, ему приходилось отодвигаться на диван, стоявший подальше. В те дни, пока мать еще была на работе, когда он возвращался из школы, с ним в квартире оставалась бабушка – до материна прихода с ее ежедневных обязанностей (как выразилась няня в «Ящике с музыкой», жалуясь полицейскому после того, как Стан двинул ей башмаком под зад: Он пнул меня прямо посреди моих ежедневных обязанностей), но бабушку Фергусона Лорел и Гарди не интересовали, страсть у нее имелась лишь к чистоте и порядку в доме, и как только она давала внуку перекусить после школы, обычно – две печеньки с шоколадной крошкой и стакан молока, а иногда сливу или апельсин, или стопку соленых крекеров, которые Фергусон обмазывал виноградным джемом, – он уходил в гостиную и включал свою программу, а бабушка принималась драить кухонные поверхности, или оттирать горелки на плите, или мыть раковины и унитазы в двух ванных, преданный уничтожитель грязи и микробов, она никогда не ворчала на недостатки своей дочери как хозяйки дома, но тем не менее часто вздыхала, выполняя эту работу, вне всяких сомнений, досадуя на то, что плоть и кровь ее не придерживается ее собственных стандартов гигиеничного проживания. По тем же дням, когда мать Фергусона уже была дома к его возвращению из школы, бабушка просто оставляла его и уходила, обменявшись с дочерью поцелуем и несколькими словами, но редко задерживалась так, чтобы имело смысл снять пальто, а если мать не проявляла у себя в лаборатории фотографии или не готовила на кухне ужин, она временами подсаживалась к сыну на диван и смотрела Лорела и Гарди с ним вместе, то и дело хохоча так же заливисто, как и он (над фразой про ежедневные обязанности в «Ящике с музыкой», к примеру, которая стала у них личной шуткой, понятие это со временем заменило те старые слова, какими они раньше обозначали человеческий зад, длинный список, включавший в себя такие надежные идиомы, как низ спины, тухес, курдюк, корма, пятая точка, попа и седалище, как бывало с вопросом, который иногда задавала мать, если они оказывались в разных комнатах, окликая его: Ты чего там делаешь, Арчи? – и если он не стоял, не ходил и не лежал где-нибудь в квартире, то отвечал: Сижу на своих ежедневных обязанностях, ма), но чаще всего она просто хмыкала над кунштюками и оплошностями Стана и Олли либо же слабо улыбалась, и когда все начинало идти вразнос, они принимались шлепать, колотить и больно лупцевать друг друга, она морщилась, а то, бывало, и качала головой и говорила: Ох, Арчи, это же просто ужас, – имея в виду, что не фильм ужасен, а потасовка героев для нее чересчур. Фергусон с этим, конечно, не соглашался, но был уже достаточно взрослый и понимал: кто-то может запросто не любить Лорела и Гарди так же сильно, как любит их он, и был ей благодарен за то, что сидит с ним, пусть Стан и Олли слишком дебильны и детски для нее, и даже смотри она эти фильмы целый год без перерыва, поклонницей их она нипочем не станет.
Единственным, кто из всей родни разделял его восторги, всего один взрослый, кому хватало тонкости распознать гениальность в его любимых имбецилах, был его дед, непостижимый Бенджи Адлер, кто для Фергусона всегда оставался чем-то вроде загадки: человек этот, казалось, наделен двумя или тремя разными личностями, порой – бурливый и щедрый, в иные дни – замкнутый и рассеянный, временами нервный, даже дерганный и раздражительный, по временам спокойный и экспансивный, поочередно тепло внимательный к внуку и чуть ли не безразличный к нему, но в хорошие дни, когда ему случалось быть в приподнятом настроении и анекдоты из него так и сыпались, он был великолепным компаньоном, сообщником в том, что Фергусон считал Дурской войной (так искаженно переродилась у него недослышанная и недопонятая Бурская война), которую он принимал за военное наступление на дурость жизни. В конце ноября дядя Пол отправил мать Фергусона аж в Нью-Мексико, снимать Миллисенту Каннингем, восьмидесятиоднолетнюю поэтессу, которая выпускала в «Рэндом-Хаусе» собрание своей публицистики, и Фергусон обосновался в квартире своих деда с бабушкой возле Колумбус-Сёркл. В Стране Лорела и Гарди он жил уже больше месяца, полностью обосновался там со своей в них влюбленностью и теперь едва ли не скорбел, когда наступали выходные, ибо по субботам и воскресеньям программа эта в эфир не выходила, но первый же вечер, какой ему суждено было провести на Западной Пятьдесят восьмой улице, выпал на понедельник, что подарило ему пять дней без всякого перерыва с мистером Толстым и мистером Тощим, и когда дед его под конец первого дня вернулся домой с работы пораньше, пояснив, что в конторе медленный день, он плюхнулся рядом с Фергусоном на диван тоже смотреть программу, которая, судя по всему, на его шестидесятидвухлетний рассудок воздействовала так же, как и на восьмилетний Фергусона, и уже совсем немного погодя он весь содрогался от хохота, в какой-то миг – до того чрезмерно, что закашлялся, и лицо у него побагровело, и до того полным был восторг его, что дед на той неделе каждый день возвращался домой пораньше, чтобы посмотреть вместе с внуком кино.
Затем случился сюрприз, воскресный визит в начале декабря, когда прародители Фергусона вошли в квартиру на Западной Центрального парка, нагруженные пакетами, некоторые – до того тяжелые, что Артуру, домоуправу, пришлось вкатывать их на ручной тележке, чем он заработал у Фергусонова деда пять долларов на чай (пять долларов!), а еще там была чрезвычайно длинная картонная коробка, которую прародители его внесли вдвоем, каждый держал свой конец обеими руками, и такой длины была эта коробка, что чуть-чуть – и не поместилась бы в квартиру, и когда он увидел, как его бабушка улыбается (а она улыбалась так редко), и услышал, как дед его смеется, и ощутил, как на правое плечо ему опустилась рука матери, он понял, что сейчас произойдет нечто необычайное, но понятия не имел, что это будет, пока все пакеты не развернули и он не обнаружил, что теперь владеет шестнадцатимиллиметровым кинопроектором, скатывающимся в рулон киноэкраном на складном штативе и копиями десяти короткометражек Лорела и Гарди: «Завершающий штрих», «Два матроса», «Опять неправ», «Крупное дело», «Идеальный день», «Вдрабадан», «Ниже нуля», «Еще одна неразбериха», «Помощники» и «На буксире в яму».
Подумаешь, что проектор купили уже пользованный – он же работал. Подумаешь, что копии были исцарапанными, а звук порой, казалось, доносился как со дна ванны – эти фильмы можно было смотреть. И с фильмами этими у него появился целый новый набор слов, какими следовало овладеть: обтюратор, к примеру, думать про который оказалось гораздо лучше, чем о слове обугленный.
По выходным, если мать его не уезжала из города на задание, а погода была не слишком холодная, не слишком мокрая или не слишком ветреная, почти каждое субботнее утро и день они тратили на блуждания по улицам в поисках хорошего снимка, Фергусон трусил рядом с матерью, а та шагала по тротуарам Манхаттана или вверх по ступеням муниципальных зданий, или залезала на валуны, или пересекала мосты в Центральном парке, а потом, по причине, никогда для него не очевидной, вдруг останавливалась, направляла на что-нибудь фотоаппарат, спускала затвор и – щелк, щелк-щелк, щелк-щелк-щелк, действие, не самое захватывающее на свете, быть может, но и в нем заключалась часть наслаждения тем, что он с матерью, что она вся – снова его, да и как не наслаждаться обедами, которые они вместе съедали в кофейнях вдоль Бродвея и на Шестой авеню в Виллидж, где десять раз из десяти он заказывал себе гамбургер и шоколадный молочный коктейль, всегда одно и то же посреди тех субботних экскурсий, гамбургер, пожалуйста, да, гамбургер, пожалуйста, будто это входило в священный ритуал, что означало: этому никогда нельзя меняться, никак, вплоть до мельчайшей детали, а потом наставали субботние вечера и/или воскресные дни, когда они вместе ходили в кино, усаживались на балконе, где мать могла курить свои «Честерфильды», на кинокартины, что никогда не бывали фильмами Лорела и Гарди, а только новые голливудские постановки, вроде «Всегда хорошая погода», «Высокие мужчины», «Пикник», «Парни и куколки», «Художники и натурщицы», «Придворный шут», «Вторжение похитителей тел», «Искатели», «Запретная планета», «Человек в сером фланелевом костюме», «Наша мисс Брукс», «Разъезд Бховани», «Трапеция», «Моби-Дик», «“Кадиллак” из чистого золота», «Десять заповедей», «Вокруг света за восемьдесят дней», «Забавная мордашка», «Невероятный уменьшающийся человек», «Удар страха» и «12 разгневанных мужчин», хорошие и плохие фильмы 1955, 1956 и 1957 годов, что пронесли их через весь его срок в Гиллиарде и в первый год в следующей школе, куда он ходил, – в Риверсайдской академии на Вест-Энд-авеню между Восемьдесят четвертой и Восемьдесят пятой улицами, заведение с совместным обучением и так называемыми прогрессивными тенденциями, основанное двадцатью девятью годами ранее, ровно через сто лет после учреждения Гиллиарда.
Никаких больше блейзеров с галстуками, никакой утренней часовни, никаких поездок автобусом через Центральный парк, больше не нужно проводить целые дни взаперти в здании без девчонок – все это было, спору нет, лучше, но главную разницу между третьим и четвертым классами составлял не столько прыжок в другую школу, сколько окончание дуэли Фергусона с Богом. Бог был побежден – разоблачен как бессильное ничтожество, более не способное наказывать или внушать страх, а раз теперь небесный надсмотрщик из кадра удалился, Фергусон мог и прекратить свою старую игру «Намеренный провал», или, как он стал иногда называть ее впоследствии, «Онтологический трусишка». Он так преуспел в неудачах, что устал от своего дара уловок и самобичевания. Никто в Гиллиарде ни разу не заподозрил его ни в чем, он одурачил всех, не только учителей и одноклассников, но и мать свою, и тетю Мильдред, ни та ни другая так и не вычислили, что он все это делал намеренно, что его бешено непредсказуемая успеваемость в третьем классе была всего лишь притворным, хитроумно разработанным предприятием, чтобы доказать: если за ним не приглядывает никакая божественная сила, что бы он ни делал, это не имело значения. Он выиграл спор с самим собой тем, что его выгнали из Гиллиарда – не исключили, вообще-то, поскольку ему разрешили доучиться до конца года, но Фергусон встал им поперек горла настолько, что видеть его там больше не захотели. Директор сказал его матери, что Арчи – самая обескураживающая загадка, с какой он сталкивался за все свои годы работы в школе. Одновременно он и лучший, и худший ученик в классе, сказал он, временами блистателен, а иной раз совершенный остолоп, и они уже не знают, что с ним делать. Перед ними латентный шизофреник, спросил он, или же Арчи – просто еще один потерянный мальчик, который со временем обретет себя? Поскольку мать Фергусона знала, что сын ее – не остолоп и не будущий умалишенный, она поблагодарила директора за уделенное время и взялась подыскивать другую школу.
Первый табель Риверсайдской академии он получил в пятницу, в середине ноября. После целого года «плохо» и «неудов» от Гиллиарда мать ожидала от новой школы результатов получше, но ничего и близко не похожего на семь «отлично» и два «оч. хор.», которые Фергусон в тот день принес домой. Ошеломленная размахом преображения, она вошла в гостиную в половине шестого, как раз когда заканчивалось «Шоу Лорела и Гарди», и села рядом с сыном на пол.
Ты хорошо потрудился, Арчи, сказала она, держа конверт с оценками в правой руке и постукивая по нему левой. Я тобой очень горжусь.
Спасибо, ма, ответил Фергусон.
Должно быть, новая школа тебе нравится.
Ничего так. С учетом всего.
Это что значит?
Школа есть школа, а это значит, что нравиться в ней нечему. Туда ходишь, потому что надо.
Но некоторые школы лучше других, разве нет?
Наверное.
Например, Риверсайд лучше Гиллиарда.
В Гиллиарде было неплохо. Для школы, в смысле.
Но тебе же лучше не ездить каждый день в такую даль, а? И форму носить не нужно. И там мальчики и девочки учатся вместе, а не только мальчики. Такая жизнь немного лучше, правда?
Гораздо лучше. Но сама школа не слишком-то и отличается. Чтение, письмо, арифметика, обществоведение, физкультура, рисование, музыка и науки. В Риверсайде я делаю то же самое, что и в Гиллиарде.
А учителя?
Примерно такие же.
Я думала, в Риверсайде они не такие строгие.
Да нет вообще-то. Мисс Донн, музыкантша, иногда на нас орет. А вот мистер Боулс, учитель музыки в Гиллиарде, на нас никогда голос не повышал. Это был у меня вообще лучший учитель и самый приятный.
Но у тебя в Риверсайде больше друзей. Томми Снайдер, Питер Баскин, Майк Гольдман и Алан Льюис – все такие прекрасные мальчики, и еще эта милашка Изабелла Крафт, и ее двоюродная сестра Алиса Абрамс, прекрасные дети, настоящие победители. Всего за два месяца ты себе завел столько друзей, сколько у тебя было в Нью-Джерси.
С ними весело. С какими-то другими детьми – не очень. Билли Натансон – самая гадкая жаба, что мне только попадалась, гораздо хуже кого бы то ни было в Гиллиарде.
Но в Гиллиарде у тебя же вообще не было друзей, Арчи. Только этот славный Дуг Гейс, наверное, а больше я никого и припомнить не могу.
Это я сам был виноват. Я не хотел себе там никаких друзей.
Вот как? И почему это?
Трудно объяснить. Просто не хотел, и все.
В одной школе – без друзей и плохие оценки. В другой – много друзей и хорошие оценки. У этого должна быть какая-то причина. Ты можешь мне сказать какая?
Да.
Ну?
Я не могу тебе сказать.
Не глупи, Арчи.
Ты разозлишься, если скажу.
Чего ради мне на тебя злиться? Гиллиард уже в прошлом. Теперь никакой разницы.
Может, и нет. Но ты на меня все равно разозлишься.
А если я тебе дам слово не злиться?
Ничего хорошего не получится.
Фергусон уже не отрывал взгляда от пола, делая вид, будто рассматривает выбившуюся из ковра нитку, чтобы только не встречаться с матерью глазами, поскольку он знал, что ему настанет конец, если он теперь в них заглянет, глаза ее всегда были для него слишком сильными, они были заряжены такой мощью, что мать могла расшифровать его мысли и вытащить из него признания и повергнуть его ничтожную волю, пусть он и сопротивлялся, и вот теперь, ужасно и неизбежно, она протягивала руку и дотрагивалась кончиками пальцев до его подбородка, мягко вынуждая его поднять голову и снова посмотреть ей в глаза, и в тот миг, когда он ощутил, как ее рука соприкоснулась с его кожей, Фергусон понял, что все пропало, надежды больше нет, в глазах у него собирались слезы – первые слезы, возникшие там впервые за много месяцев, и до чего унизительно было ощущать, как вновь, без предупреждения, поворачивается незримый кран, ничем не лучше глупого плаксы Стана, сказал он себе, девятилетняя детка с прохудившимися трубами в мозгу, и к тому времени, когда он нашел в себе мужество впереть взор свой в материны глаза, два водопада уже текли по его щекам, а губы его шевелились, с них кубарем скатывались слова, рассказывалась история Гиллиарда, борьба с Богом и причина плохих отметок, смолкший голос и убийство его отца, нарушение правил только ради того, чтобы его наказали, а затем – ненависть к Богу за то, что не наказал, ненависть к Богу за то, что тот не Бог, и у Фергусона не было ни малейшего понятия, пронимала ли мать, о чем он ей толкует, в глазах у нее читались мука и смятение, она чуть не плакала, а после того, как он говорил две, три или четыре минуты, она склонилась к нему, обняла и велела прекратить. Хватит, Арчи, сказала она, отпусти все это, а затем они оба плакали вместе, марафон всхлипов, длившийся почти десять минут, и то был последний раз, когда они разнюнились в присутствии друг дружки, почти ровно через два года после того, как тело Станли Фергусона предали земле, и как только плач их медленно подошел к концу, они оба умылись, надели пальто и пошли в кино, где на балконе, вместо того чтобы нормально поужинать, до отвала наелись хот-догов, а потом слопали и большую коробку воздушной кукурузы, которую запивали выдохшимися, водянистыми «колами». Фильм, который они смотрели в тот вечер, назывался «Человек, который слишком много знал».
Прошли годы. Фергусону исполнилось десять, одиннадцать и двенадцать, ему было тринадцать и четырнадцать, и среди семейных событий, произошедших за эти пять лет, самым важным, несомненно, оказалось то, что мать его вышла замуж за человека по имени Гильберт Шнейдерман, это случилось, когда Фергусону было двенадцать с половиной. За год до того клан Адлеров пережил первый развод, необъяснимый разрыв между тетей Мильдред и дядей Полом – парой, которая всегда казалась такой правильной друг для дружки, два болтливых книжных червя, женатых девять лет без каких-либо явных конфликтов или измен, а тут оно вдруг все взяло и закончилось, тетя Мильдред переезжала в Калифорнию работать на факультете английского в Станфорде, а дядя Пол перестал быть для Фергусона дядей Полом. Затем сгинул его дедушка – сердечный приступ в 1960-м, – а вскоре после ушла и бабушка – инсульт в 1961-м, и не прошло и нескольких месяцев после этих вторых похорон, как двоюродной бабушке Перл поставили диагноз: неизлечимый рак. Адлеров становилось меньше. Они начали походить на одну из тех семей, где никто не доживает до глубокой старости.
Шнейдерман был первенцем бывшего материна начальника, человека с немецким акцентом, кто учил ее фотографировать в первые дни войны, и поскольку Фергусон понимал, что мать его в какой-то момент неизбежно выйдет замуж вторично, он не возражал против ее выбора, который счел лучшим из нескольких, ей представившихся. Шнейдерману было сорок пять, на восемь лет старше матери Фергусона, и дорожки этих двоих впервые пересеклись тем утром, когда она вышла на работу в ателье его отца в ноябре 1941 года, это несколько утешало Фергусона знанием, что мать познакомилась с его отчимом еще до того, как встретила его отца, в 1941-м против 1943-го – даты, которая прежде отмечала начало его собственного мира, а вот теперь мир этот сделался еще старше, и обнадеживало, что между ними двумя уже накопилось какое-то прошлое, что она не бросается в новый брак очертя голову, а это всегда пугало Фергусона больше всего: наблюдать, как его мать охмуряет какой-нибудь сладкоречивый паяц, а потом она утром просыпается и понимает, что совершила ошибку всей свой жизни. Нет, Шнейдерман казался человеком солидным, такому можно было доверять. Семнадцать лет был женат на одной женщине, отец двоих детей, а потом вдруг – звонок от дорожного полицейского, вызвавший его в морг округа Датчесс опознавать женский труп, труп его жены, погибшей в дорожном происшествии, следом – четыре года в одиночестве, почти столько же, сколько провела в одиночку мать Фергусона после смерти его отца. В сентябре 1959-го его прародители еще были живы, и свадьбу устроили у них в квартире на Западной Пятьдесят восьмой улице, где Фергусон – ростом пять футов и два дюйма – выступал дружкой. Среди гостей присутствовали его новые сводные сестры: Маргарет, двадцати одного года, и девятнадцатилетняя Элла, обе студентки колледжа, ветхий Эмануэль Шнейдерман, козел-сквернослов, которого Фергусон уже встречал три-четыре раза и нипочем не считал своим дедушкой, даже после того, как умер его собственный дед, брат Гила Даниэль, его невестка Лиз, его шестнадцатилетний племянник Джим и двенадцатилетняя племянница Эми (сплошь руки и ноги эта девочка, со скобками на зубах и рядком угрей на лбу) и Пол Сандлер, бывший дядя Фергусона, оставшийся рыцарем его матери, невзирая на свой развод с Мильдред, редактор двух ее первых книг – полноформатной «Еврейской свадьбы» и недавно опубликованного «Хулиганья»: девяносто черно-белых портретов членов пуэрториканских уличных банд и их подружек, – а вот тети Мильдред не было, она написала, что слишком занята своими курсами в Станфорде, и когда Фергусон замечал, как его бывший дядя смотрит на его мать, задавался вопросом – не был ли тот соискателем материной руки и не проиграл ли Гилу Шнейдерману, а это могло означать, что его разрыв с тетей Мильдред имел какое-то отношение к запоздалому осознанию, что Пол выбрал не ту сестру. Наверняка знать это было невозможно, но, вероятно, объясняло, почему Мильдред была в тот день в Калифорнии, а не в Нью-Йорке, что также могло быть причиной того, почему она прервала все связи с матерью Фергусона, ибо о ее отсутствии на свадьбе никто и слова не сказал, по крайней мере – в пределах слышимости Фергусона, а поскольку он никак не мог заставить себя спросить у своего бывшего дяди Пола или прародителей, почему об этом никто не упоминает, вопросы, лепившиеся в тот день у него в голове, остались без ответа. Еще одна история, которую никогда не расскажут, постановил он про себя, а потом вытащил из кармана кольцо и отдал его дородному дядьке с высоким лбом и крупными ушами, который вот-вот станет его отчимом.
Мать назвала это «новым началом», и в начале того начала ко многому приходилось приспосабливаться – ко множеству всякого крупного и мелкого, что вдруг и навсегда изменилось, начиная с того важного факта, что жить теперь приходилось в хозяйстве, состоящем из трех человек, а не из двух, и с новизны того, что этот третий человек каждую ночь проводит в постели его матери – мужчина пяти футов десяти дюймов ростом, с волосами на груди, который по утрам расхаживает в старомодных боксерских трусах и громко писает в туалете, обнимает и целует его мать всякий раз, как та на него посмотрит, для Фергусона – новая порода мужчины, с какой приходится мириться, широкоплечий, но не спортивный, элегантный как-то старомодно, рассеянно, с его толстыми твидовыми костюмами и жилетами, крепкими ботинками и волосами длиннее обычного, в обществе он слегка неуклюж, не склонен к шуткам или легковесной болтовне, по утрам пьет чай, а не кофе, по вечерам шнапс, коньяк и сигара, уравновешенный, флегматичный, германский подход к делу – к жизни, лишь время от времени впадает в сварливость или приступы хандры (это у него генетический дар от отца, несомненно), но по большей части он добрый, часто чересчур добрый отчим, кто ни разу не проявлял ни малейшего рвения стать заменой отцу и был доволен, если его называли Гилом, а не папой. Первые полгода они втроем жили вместе в квартире на Западной Центрального парка, но потом переехали в место попросторнее – на Риверсайд-драйве между Восемьдесят восьмой и Восемьдесят девятой улицами, с четвертой спальней, которую переоборудовали в кабинет для Гила, и такой перемене Фергусон обрадовался, поскольку теперь он жил ближе к школе и мог спать по утрам чуточку дольше, и хотя ему не хватало вида на Центральный парк с третьего этажа на прежней квартире, теперь перед ним расстилался вид на реку Гудзон с седьмого, а это возбуждало больше – из-за нескончаемой череды лодок и кораблей, что двигались взад-вперед по воде, а за водой была суша другой стороны, Нью-Джерси, и всякий раз, когда Фергусон туда смотрел, он думал о своей прежней жизни там и пытался вспомнить себя маленьким мальчиком, но то время становилось уже таким далеким, оно почти совсем прошло.
Шнейдерман был главным музыкальным критиком в «Нью-Йорк Геральд Трибюн» – ответственная должность, требовавшая от него почти каждый вечер посещать концерты, сборные и сольные, и оперы, а затем – гонка к сроку напечатать рецензию и сдать ее редактору отдела искусств в тот же вечер, что Фергусону казалось почти невозможной задачей, всего два или два с половиной часа на то, чтобы собраться с мыслями о представлении, которое только что посмотрел и услышал, и написать об этом что-нибудь связное, но Шнейдерман был мастером своего дела и привык работать в жестких условиях, почти каждый вечер он заканчивал свои статьи, даже не отрывая рук от клавиш машинки, и когда Фергусон у него спросил, как ему удается так быстро печатать слова, тот ответил пасынку: На самом деле я довольно ленивый человек, Арчи, и если бы мне не задавали сроки, к которым нужно сдать статью, я б ничего и не делал, – и на Фергусона отчим произвел большое впечатление тем, что так над собою подтрунивает, поскольку было ясно, что человек этот – уж кто-кто, но не лентяй.
Шнейдерману было что рассказывать, в отличие от отца Фергусона, который редко делился какими-либо историями, если не считать совсем уж завиральных о добыче золота в Андах или охоте на слонов в Африке, но у Шнейдермана истории были правдивые, и пока период приспособления постепенно превращался в нечто напоминающее повседневную жизнь, Фергусону стало достаточно удобно расспрашивать материна мужа, чтобы тот поговорил с ним о своем прошлом, ибо ум у Фергусона перестал уже быть просто детским, и ему нравилось слушать, каково было расти в Берлине, выслушивать человека, проведшего первые семь лет своей жизни в том далеком городе, который в воображении Фергусона был в первую очередь столицей гитлеровской преисподней, городом самого большого зла на земле, но тогда еще нет, объяснил ему Шнейдерман, не для тех, по крайней мере, кто уехал оттуда в 1921 году, и даже хотя жизнь его началась вместе с Первой мировой войной, которую люди некогда называли Великой войной, он почти ничего о ней не помнил, весь этот катаклизм был для него сплошным пробелом, а первым событием в жизни, что он мог припомнить хоть с какой-то отчетливостью, было вот что: он сидит за кухонным столом в квартире его семьи в Шарлоттенсбурге с куском хлеба перед собой и намазывает его черносмородиновым джемом, целыми ложками, а меж тем приглядывает за своим младшим братом Даниэлем, тот – в своем детском стульчике, брату было тогда всего месяцев шесть или восемь, и это значило, что война вот-вот закончится или закончилась уже, а причина, почему сцена эта так отчетливо ему запомнилась, заключалась, быть может, в том, что Даниэль изрыгал массу свернувшегося молока себе на слюнявчик, сам этого не замечая, весь этот припадок улыбаясь и колотя руками по столу, и Шнейдерман изумлялся, как можно быть таким безмозглым и неумелым, чтобы тошнить на самого себя и даже не сознавать, что ты это делаешь. Никакого Гитлера, стало быть, но время так или иначе судьбоносное, зерна будущего бедствия уже засевались в Версале, вооруженная борьба в Берлине и спартакистское восстание кратко вспыхнули, и их подавили, далее последовали аресты Розы Люксембург и Карла Либкнехта, чьи трупы впоследствии выловили из Ландвер-канала, не говоря уже о начале Гражданской войны в России, красные против белых, большевики против всего мира, а поскольку Россия так близко от Германии – внезапный приток беженцев и эмигрантов, хлынувших в Берлин, в нестабильный, шаткий Берлин, сердце истрепанной Веймарской республики, где буханка хлеба в итоге стала стоить двадцать миллионов марок. Было крайне важно, чтобы Шнейдерман преподал мальчику этот рудиментарный урок истории, чтобы тот понимал, почему семья переехала в Америку, из-за чего отец Шнейдермана пришел к заключению, что Германия – место тупиковое, и вывез их оттуда как можно быстрее, что оказалось как раз вовремя, поскольку Америка положила конец иммиграции в 1924 году, после чего и заперла ворота, но покамест стоял 1921-й, конец лета, Шнейдерману вот-вот стукнет семь, а брату его три года и месяц, и они отплыли со своими родителями и сундуком немецких книг из Гамбурга на пароходе под названием «Рейс в Индию», курсом на гористую территорию Вашингтон-Хайтс, ну или так Шнейдерман предполагал, но английский у него тогда был хуже сносного, он на нем почти и не говорил, считай, да и что вообще семилетний мальчик знает о чем бы то ни было, кроме того, что ему рассказали родители? Язык был самым суровым препятствием, рассказывал отчим Фергусона, трудность в том, чтобы говорить по-английски без немецкого акцента, который выдавал в нем иностранца, а это приводило к насмешкам и частым тумакам от мальчишек в его школе, потому что был он не просто иностранец, а немец, нижайшая, самая презираемая форма человечества в те послевоенные годы, никчемный краут, ганс, бош или фриц, выбирай наименование, какое захочешь, и хотя даже его понимание английского потом выросло до рубежа глубочайшего знакомства, хотя словарный запас его расширился и он овладел нюансами английского синтаксиса и грамматики, – все равно ему доставались колотушки из-за этого неподобающего акцента. Ми пайэттем леттом куппатса, йа, Артши? – сказал Шнейдерман, чтобы показать, как это, а поскольку Шнейдерман редко пытался быть смешным, Фергусон оценил эту его попытку юмора, которая вообще-то оказалась довольно смешной, и он расхохотался, а мгновенье спустя хохотали они уже оба.
Штука тут в том, сказал Шнейдерман, что знание немецкого, вероятно, спасло мне жизнь.
Когда Фергусон попросил его объяснить, отчим заговорил о войне, о том, как пошел в армию сразу после Перл-Харбора, поскольку ему хотелось вернуться в Европу убивать нацистов, но из-за того, что был чуточку старше большинства парней, потому что учился в колледже и бегло говорил и по-французски, и по-немецки, не в бой его отправили, а засунули в разведку. Следовательно, никакой тебе передовой. А потому никакие пули и бомбы не свели его в могилу до срока. Фергусона, разумеется, разбирало любопытство, чем это отчим занимался в разведке, но тому, как и большинству мужчин, вернувшихся домой с войны, разговаривать об этом не хотелось. Он просто ответил: Допрашивал немецких военнопленных, беседовал с нацистскими чинушами, хорошенько применял свое знание немецкого. Когда же Фергусон попросил у него подробностей, Шнейдерман улыбнулся, потрепал пасынка по плечу и сказал: Как-нибудь в другой раз, Арчи.
Если и был в новом укладе какой-то недостаток, то лишь один: Шнейдермана совершенно не интересовал спорт – ни бейсбол или футбол, ни баскетбол или теннис, ни даже гольф, боулинг или бадминтон. Он не просто сам не играл ни в одну из этих игр, но даже взгляда не бросал на спортивные страницы, а это значило, что он не обращает внимания на взлеты и паденья местных профессиональных команд, не говоря уже о командах колледжей и средних школ, и пренебрегает подвигами всякого спринтера, толкателя ядра, прыгуна в высоту, прыгуна в длину, бегуна на длинную дистанцию, гольфиста, лыжника, игрока в шары и теннисиста на свете. Одной из причин, почему Фергусону не претила мысль о материном повторном замужестве, – расчет на то, что ее второй муж обязательно окажется спортсменом, поскольку ей самой так нравятся плавание и теннис, настольный теннис и даже кегли, – и он с нетерпением ждал, что в доме у них поселится взрослый человек, с которым можно будет заниматься всяким спортом, кидать ли бейсбольный мяч или пинать футбольный, метать мяч в корзину или играть в теннис (не важно, какой), а если вдруг окажется, что этот гипотетический отчим сам не спортсмен, останется прекрасная возможность того, что он будет болельщиком хотя бы одного вида спорта, поскольку большинство мужчин именно таковы, например, таким был его дедушка, чьим любимым видом спорта был бейсбол, и когда они вдвоем не болтали о Лореле и Гарди и не задавались вопросом, не лучше ли их короткометражки полнометражных фильмов или же наоборот, большинство их бесед было посвящено анализу сравнительных достоинств Мантла, Снайдера и Мейса, разбору таланта Альвина Дарка лупить по мячу правее от центра, когда происходит быстрая смена позиции игрока, спорам, у кого рука сильнее, у Фурилло или Клементе, или есть ли какая-то правда в истории о том, что Йоги Берра у себя в наголенном щитке держит бритву, чтобы чиркать ею по мячу перед тем, как швырнет его обратно Вайти Форду. Каждый год со своих шести до десяти лет Фергусон ходил с дедом по меньшей мере на три матча, их ежегодное турне по стадионам Нью-Йорка: «Поло Граундс» в Манхаттане, «Стадион Янки» в Бронксе и «Эббетс-Фильд» в Бруклине, где они вместе видели одну игру Чемпионата США в 1955-м, но три похода были минимумом, и после того, как у Фергусона погиб отец, а «Хитрецы» и «Гиганты» уехали из города, общая сумма в сезон обычно составляла шесть или семь поездок на «Стадион Янки», в дом, который построил Рут, и как же Фергусон дорожил этими походами в жаркие, солнечные дни июля и августа, глаза прикованы к полю с его безупречной зеленой травой и гладкой бурой почвой, регулярный парк, угнездившийся посреди огромного каменного города, пасторальные наслаждения в хриплом гаме и свисте толпы, тридцать тысяч голосов улюлюкают в унисон, вот это шум стоял, и во всем этом вот его дед терпеливо вел счет огрызком карандаша, предсказывая, попадет ли отбивающий в базу или нет, согласно тому, что он звал законом средних чисел, а это значило, что проседающий отбивающий обязан попасть, потому что ему пора, и сколько бы раз дед ни промахивался с догадкой, он никогда не отрекался от веры в свой закон, несовершенный закон чепуховой угадайки. Все эти игры с его непостижимым чудаком-Папой, кто в самые теплые дни защищал себя от солнца, накрывая лысую голову белым носовым платком, потому что в шляпе слишком жарко, а теперь, когда его больше не было, Фергусон понимал, что никто и никогда его не заменит, и уж точно не Шнейдерман, который, вероятно, был единственным нью-йоркцем во всех пяти боро, чье сердце не надломилось, когда после сезона 1957 года «Хитрецы» и «Гиганты» удрали в Калифорнию.
Стало быть, недостаток, а то и разочарование: оказаться в связке с человеком, в котором не было ни малейшего чувства к драмам и восторгам физического состязания, но если уж по всей справедливости к Шнейдерману, обратное тоже было несомненно верно, ибо неспособность Фергусона играть ни на одном музыкальном инструменте, должно быть, служила источником разочарования и для его отчима, владевшего и фортепиано, и скрипкой не на высочайшем профессиональном уровне, быть может, но на нетренированный слух Фергусона его исполнения Баха, Моцарта, Бетховена и Шуберта были бесспорными чудесами красоты и точности, не хуже чего угодно, что можно было услышать на сотнях альбомов грампластинок, которые Шнейдерман перевез с собой на Западную Центрального парка. Не то чтоб Фергусон не пытался, но его борьба хотя бы за начатки овладения игрой на клавишных закончилась провалом, по крайней мере – если верить его преподавательнице, старой курчавой мисс Маггеридж, которая, вероятно, подрабатывала ведьмой, когда не сокрушала дух маленьких детей, принуждаемых изучать игру на фортепиано. После девяти месяцев занятий, пока он учился в первом классе, его матери сообщили, что он не мальчик, а неуклюжий пентюх, а это подвело мать к умозаключению, что она заставила его заниматься слишком рано (какой там Моцарт, сочинявший симфонии в шесть и семь лет, – он не считается!), и когда она предложила своему пианисту-неудачнику, чтобы он годик отдохнул, а потом начал все сызнова с новым преподавателем, у Фергусона от сердца отлегло: больше никогда не увидит он мисс Маггеридж. Годом отдыха, конечно, стал год нью-аркского пожара, а когда они переехали в Нью-Йорк и преодолели занятное междуцарствие, младший уже был в Гиллиарде, взрослая – в смятенных чувствах, и фортепиано оказалось забыто.
Итак, Шнейдерман разочаровал Фергусона, а Фергусон разочаровал Шнейдермана, но поскольку ни тот ни другой об этом друг с другом никогда не заговаривали, всякий оставался в неведении относительно разочарований второго. Со временем, когда Фергусон стал добиваться успехов в баскетбольной команде первого курса, Шнейдерман начал выказывать кое-какой интерес к спорту, по крайней мере достаточный, чтобы сходить с матерью Фергусона на несколько матчей, где отчим подбадривал пасынка с трибун, а вот Фергусон ни на каком музыкальном инструменте играть так и не выучился. И все же, все же можно с уверенностью сказать, что Фергусон больше получил от занятий отчима музыкой, чем Шнейдерман – от таланта пасынка закидывать мячи в корзину и блокировать противника на отскоке. В двенадцать с половиной лет Фергусон не знал ничего ни о какой музыке, кроме рок-энд-ролла, который он и все его друзья единодушно обожали. Голова его полнилась текстами и мелодиями Чака Берри, Бадди Холли, Фэтса Домино и десятков прочих популярных певцов, но когда дело доходило до классической музыки, он был совершенным девственником, не говоря уже о джазе, блюзе и зачаточном возрождении фолка, о чем также пребывал в полном неведении, если не считать разве что нескольких комических баллад «Кингстонского трио», которые тогда переживали краткий успех. Знакомство со Шнейдерманом все это изменило. Для мальчика, побывавшего за всю жизнь всего на двух концертах (исполнение «Мессии» Генделя в «Карнеги-Холле» с тетей Мильдред и дядей Полом; утренник с «Петей и волком», куда он пошел со своим начальным классом в первый месяц учебы в Гиллиарде), мальчика, у которого не было ни единой пластинки классической музыки, чья мать не владела вообще ни единой пластинкой и слушала только древние музыкальные номера и всякую дрянь больших оркестров по радио, для такого мальчика, кто не обладал ни малейшим проблеском знания о струнных квартетах, симфониях или кантатах, просто слушать своего отчима, когда тот играл на фортепиано или скрипке, стало откровением, и мало того – за этим последовало и дальнейшее откровение: слушать коллекцию пластинок отчима и открывать для себя, что музыка на самом деле умеет перестраивать атомы в мозгу человека, а помимо того, что происходило в квартирах на Западной Центрального парка и Риверсайд-драйве, еще были и выходы с матерью и Шнейдерманом в «Карнеги-Холл» и Городскую ратушу, в «Метрополитан-Оперу», какие начались в первые же несколько недель после того, как они втроем устроились вместе. Шнейдерман отнюдь не выполнял никакой педагогической миссии, у него не было плана предоставлять формальное музыкальное образование мальчику и его матери, он просто желал показывать им те произведения, на какие, по его мнению, они бы откликнулись, а это означало начинать не с Малера, или Шёнберга, или Веберна, а с громыхающих, радостных произведений, таких, как «Увертюра 1812 года» (Фергусон ахнул, услышав пушку в первый раз), или напыщенных пьес, вроде «Фантастической симфонии», или же энергичной программной музыки «Картинок с выставки», но постепенно, мало-помалу он их завлек, и уже вскоре они ходили с ним на оперы Моцарта и виолончельные концерты Баха, и для двенадцати-тринадцатилетнего Фергусона, продолжавшего обожать рок-энд-ролл, который он обожал всегда, те вечерние вылазки в концертные залы служили никак не менее чем откровениями о том, как работает его собственное сердце, ибо сердцем была музыка, осознал он, полнейшим выражением человеческого сердца, и теперь, когда слышал то, что слышал, он начинал слушать лучше, а чем лучше слышал, тем глубже чувствовал – иногда настолько глубоко, что все тело его сотрясалось.
Адлеры сокращались. Один за другим они умирали до срока и исчезали из мира, а с отъездом тети Мильдред в Калифорнию и изгнанием бывшего дяди Пола из семьи, вкупе с перемещением в южную Флориду кузины Бетти и ее мужа Сеймура (вместе с парой троюродных Фергусона, Эрика и Джуди) и учитывая, что сестра Бетти Шарлотта по-прежнему не разговаривала со своей двоюродной сестрой Розой из-за Войны 1955 Года По Поводу Свадебных Фотографий, Фергусон и его мать остались в Нью-Йорке единственными Адлерами, только они еще жили на поверхности земли и не сбежали, не разорвали своих связей с кланом. Несмотря на все эти потери, однако, в их жизни влилась новая кровь в виде разнообразных Шнейдерманов – сборище сводных сестер и сводных двоюродных сородичей, а также сводная тетя, сводный дядя и сводный дедушка для Фергусона, что для матери его переводилось в двух падчериц, сводную племянницу и сводного племянника, золовку, деверя и свекра, и вот эти Шнейдерманы теперь составляли основную массу семьи, к которой они принадлежали, поскольку секретарь мэрии подписал и проштамповал свидетельство о браке, где объявлялось, что Гил и его мать отныне по закону муж и жена. То был дом вверх дном, как об этом выразился дед Фергусона в одной из их последних совместных бесед, и впрямь это было странно – из-за свадьбы заиметь двух сестер, двух незнакомых женщин, которые вдруг стали его ближайшими родственницами, потому что человек, равно ему незнакомый, расписался на листке бумаги. Все это не имело бы значения, если бы Фергусону Маргарет и Элла Шнейдерманы нравились, но после нескольких встреч со своими новыми сводными родственницами он пришел к заключению, что эти жирные, уродливые, надутые девчонки не заслуживают того, чтобы нравиться, ибо вскоре стало ясно, что они презирают его мать за то, что та вышла замуж за их отца, а их отец вызывает у них отвращение, потому что предал память об их матери, которая после своей ужасной смерти в той катастрофе на Таконикской автотрассе стала существом освященным. Ну, отец Фергусона тоже погиб кошмарной смертью, что теоретически должно было бы поместить их всех в одну лодку, но сестер Шнейдерман не интересовал их новый сводный брат, они едва соблаговоляли разговаривать с двенадцатилетним ничтожеством, взрослым студенткам из Бостонского университета ни к чему был сынок какого-то отребья, укравшего у них отца, и хотя Фергусона озадачило их поведение на свадьбе – они вдвоем стояли в сторонке и беседовали только друг с дружкой, больше ни с кем, да и то в основном шепотом, главным образом повернувшись спиной к жениху и невесте, – лишь две недели спустя, когда их пригласили на ужин в нью-йоркскую квартиру, Фергусон осознал, до чего они мерзки и не щедры, в особенности Маргарет, та, что постарше, хоть и та, что была помоложе и не так несносна, Элла, во всем следовала за сестрой, что, вероятно, еще хуже, и вот они впятером сидели за тем незабываемым ужином, который потребовал от его матери многих часов подготовки, ибо она хотела доказать свою солидарность с Гилом, расстаравшись ради его дочерей, этих злобных, наглых девчонок, которые делали вид, будто не слышат его мать, когда она задавала им вопросы об их жизни в Бостоне и о том, что они собираются делать, закончив колледж, кто подло экзаменовал ее знание музыки, которое, разумеется, было чуть выше нуля, словно бы стремясь доказать своему отцу, что он женился на некультурной имбецилке, а когда Маргарет спросила у своей мачехи, предпочитает ли она слушать произведения Баха для клавишных на клавесине в исполнении Ванды Ландовской, к примеру, или же на фортепиано в исполнении кого-нибудь вроде Гленна Гульда (не пианино, фортепиано), Гил наконец взорвался и велел ей заткнуться. Раскрытая ладонь треснула по обеденному столу, приборы звякнули, перевернулся стакан, а затем наступила тишина – молчание не только Маргарет, но и всех за столом.
Хватит уже этих твоих едких, коварных замечаний, сказал дочери Шнейдерман. Я не думал, что ты способна на такие подлости, Маргарет, на такую злобную жестокость. Стыд и позор. Стыд и позор. Стыд и позор. Роза – замечательный и великолепный художник, и если тебе удастся за всю свою жизнь свершить одну десятую того, что сделала она, ты превзойдешь мои самые смелые ожидания. Но для того, чтобы совершить даже самую малость на свете, дорогая моя, нужна душа, а по тому, как ты себя сегодня ведешь, я начинаю сомневаться в том, что она у тебя имеется.
То был первый раз, когда Фергусон стал свидетелем гнева своего отчима – ревущей, апоплексической разновидности, ярости такой необъятности и разрушительной силы, что можно было лишь надеяться на то, что гнев этот никогда не обратится на него самого, но до чего же приятно было видеть, как тем вечером он обрушился на Маргарет, столь полно заслужившую подобного жесткого выговора от своего отца, и как же радовался он, когда понял, что Шнейдерман готов был защищать свою новую жену от нападок собственной дочери – замечательный и великолепный художник, это внушало надежду на будущее их брака, чувствовал Фергусон, и когда Маргарет неизбежно ударилась в слезы, а Элла, тоже готовая разрыдаться, возмутилась, что он не имеет права так разговаривать с ее сестрой, Фергусон услышал, как мать его произнесла фразу, впервые произнесла то, чем станет пользоваться всякий раз, когда Шнейдерман выходил из себя в месяцы и годы, что расстилались впереди: Полегче давай, Гил, – чему как-то удалось донести двойной груз и предупреждения, и ласки, и как только он впервые услышал эти слова своей матери, она встала со своего места и подошла к мужу, человеку, за которым была замужем всего шестнадцать дней, встала у него за спиной, пока он продолжал сидеть во главе стола, положила руки ему на плечи, а затем нагнулась и поцеловала его в затылок. На Фергусона произвели впечатление ее храбрость и самообладание, отчего он вдруг подумал о том, как кто-нибудь входит в клетку льва, но мать его, очевидно, знала, что делает, поскольку Шнейдерман отнюдь не оттолкнул ее, а поднял правую руку и сплел ее с ее рукой, а как только взялся за нее покрепче – поднес ее руку к губам и поцеловал ее. Они даже не взглянули друг на дружку, но скандал был погашен, ну или почти погашен, поскольку еще предстояло договориться об извинении, каковое Шнейдерман строгим голосом все-таки вытянул из упрямой, плачущей Маргарет, та едва сумела заставить себя поднять взгляд на мачеху, но все же слово произнесла, сказала: Извините, – и поскольку размолвка случилась уже за десертом (клубника со сливками!), с трапезой, по сути, было покончено, а потому сестры смогли проворно ретироваться, чтобы сохранить лицо, под предлогом того, что у них на девять назначена встреча со старыми школьными подругами, что, как Фергусон знал, было враками, поскольку изначально предполагалось, что девчонки проведут ночь у них в квартире, спать будут в его комнате, а он сам расположится на диване в гостиной – на особом раскладном диване, который мать его купила специально для этой цели, но случай так и не выпал, ни в ту ночь, ни в какую другую, потому что во все свои дальнейшие визиты в Нью-Йорк сестры останавливались у брата их матери и его жены в Ривердейле, а если Шнейдерман хотел их видеть, ему следовало приходить в ту, другую квартиру или встречаться с ними в общественных местах, и прошло много лет, прежде чем нога их ступила в новую квартиру, выходящую окнами на реку.
Фергусону было все равно. Не желал он иметь ничего общего ни с одной из тех девчонок, как не желал иметь ничего общего с отцом Шнейдермана, который, к сожалению, заявлялся к ним на ужин примерно раз в месяц и сыпал всевозможными банальностями об американской политике, Холодной войне, санитарно-гигиенических работниках Нью-Йорка, квантовой физике и даже о самом Фергусоне: Ты поосторожней с этим своим мальчонкой, либхен, – у него один секс на уме, а он сам этого еще не соображает, – но Фергусон из кожи вон лез, чтобы избегать его, всегда тщательно заглатывал основное блюдо в рекордные сроки, а затем утверждал, что для десерта слишком наелся, и на этом рубеже обычно скрывался у себя в комнате, готовиться к завтрашней контрольной по истории, которую на самом деле уже провели сегодня. Его новый не-дедушка был чуть менее ужасен, чем Маргарет и Элла, быть может, но ненамного, недостаточно для того, чтобы Фергусону хотелось засиживаться за столом и слушать его чокнутые рассужденья о тайных концентрационных лагерях Дж. Эдгара Гувера в Аризоне или сговоре Общества Джона Бэрча и Коммунистической партии в целью отравить все водохранилища Нью-Йорка, что, возможно, и было бы забавно на некий странный манер, если бы старик так сильно не орал при этом, но двадцать минут или полчаса в его компании – вот все, что Фергусон был способен вытерпеть. Итого – трое новых родственников, кого он терпеть не мог, трое Шнейдерманов, без которых радостно можно было бы обойтись, но ведь были же еще и другие Шнейдерманы, жившие всего в тринадцати с половиной кварталах от них, на Западной Семьдесят пятой улице, и хоть ему трудно было питать расположение к своей сводной тете Лиз, которая ему казалась личностью раздражительной и нервной, слишком уж суетилась из-за мелочей повседневной жизни и явно не понимала, что жизнь может вдруг кончиться, а ты так и не начнешь жить, он немедленно проникся добрыми чувствами к брату Шнейдермана Даниэлю и двум Шнейдермановым потомкам, его сводным двоюродным Джиму и Эми, которые сразу же приветили Фергусона и считали своего дядю Гила везучим сукиным сыном (по словам Джима), раз он женился на такой женщине, как мать Фергусона, кто (по словам Эми) была, считай, само совершенство.
Даниэль работал коммерческим художником и, бывало, иллюстрировал детские книжки, работал не по найму на разных заказах и от восьми до десяти часов в день проводил у себя в комнатушке в самой глубине их семейной квартиры, которую превратил в мастерскую, загроможденную, темную мини-студию, где творил рисунки и картины маслом для поздравительных открыток, рекламы, календарей, буклетов разных корпораций и акварели про Медведя Томми для его совместного творчества с писателем Филом Костанцей, что приносило ему достаточно денег, чтобы кормить и одевать свою семью из четырех человек, чтобы у них была крыша над головой, а вот на роскошества вроде долгих летних отпусков или частных школ для детей уже ничего не оставалось. Работы его были мастеровиты и профессиональны, с признаками умелой руки и причудливого воображения, и хотя в том, что он делал, не было ничего ужасно оригинального, все произведения его уж что-что, а очаровывали – и это же слово часто использовалось для описания самого Даниэля Шнейдермана, который оказался одним из самым непритязательных и жизнерадостных людей, какие только попадались Фергусону в жизни, человек этот любил посмеяться и, следовательно, много смеялся, был совершенно иным существом, нежели его старший брат, ему, малышу, никогда не приходилось сражаться с немецким акцентом, он был из них двоих ладным, несерьезным, тем, кому нравится спорт, как и сводному двоюродному брату Фергусона Джиму, длинному, тощему Джиму, игравшему в баскетбол, который, когда Гил и мать Фергусона поженились, только начал свой предпоследний класс в Бронксской средней школе с углубленным изучением естественных наук, и едва мужской контингент прочих Шнейдерманов прознал, что их новый племянник/кузен в таком же восторге от баскетбола, что и они сами, тандем превратился в трио, и всякий раз, когда Дан и Джим шли смотреть игру в «Гарден», Фергусона приглашали пойти с ними. То был старый «Гарден», ныне снесенный «Мадисон Сквер Гарден», что некогда стоял на Восьмой авеню между Сорок девятой и Пятидесятой улицами, и так оно и вышло, что Фергусона взяли смотреть первые для него настоящие баскетбольные матчи сезона 1959-1960 года, студенческие тройные в субботу днем, товарищеские встречи «Гарлемских скитальцев» и низкопробных, посредственных «Ников» с Ричи Герином, Вилли Ноллсом и Джампин Джонни Грином, но в НБА в ту пору еще было всего восемь команд, а это значило, что «Бостонские кельты» играли в «Гардене» по меньшей мере полдюжины раз за сезон, и вот такие игры троица особенно старалась посещать, поскольку в эту игру никто не играл лучше команды из Каузи, Гайнсона, Рассела и мальчишек Джонсов, они были единым пятичастным мозгом в непрестанном движении, единым сознанием, совершенно беззаветными игроками, которые думали только о команде, а не о себе, только в такой баскетбол и надо играть, как все время повторял дядя Дан, глядя на них, и да, поразительно было наблюдать, насколько лучше «Ников» были они: те рядом с ними казались вялыми и неуклюжими, но сколько б ни восхищался Фергусон командой как целым, имелся в ней единственный игрок, для него выделявшийся, и вот он захватывал почти все его внимание, жилистый, худосочный Билл Рассел, кто, казалось, всегда находится в самой сердцевине того, что делали «Кельты», это его мозг, похоже, как-то удерживал четыре остальных мозга у себя в голове, или же человек этот как-то умудрялся распределять свой мозг по головам членов своей команды, ибо Рассел перемещался странно и вовсе не похож бывал на спортсмена, игрок он был ограниченный, редко бил по мячу или забивал его, он даже редко проводил дриблинг, однако же вот он перехватывал еще один важный подбор, проводил еще один невозможный пас с отскоком, блокировал еще один удар, и именно из-за него «Кельты» выигрывали матч за матчем сезон за сезоном, каждый год становились чемпионами или шли на чемпионский титул, и когда Фергусон спросил у Джима, отчего это Рассел такой великий, когда по многим показателям он даже не может считаться игроком хорошим, Джим на миг призадумался, покачал головой и ответил: Не знаю, Арчи. Может, он просто поумней всех остальных, а может – потому, что видит больше других людей и всегда знает, что случится дальше.
Дылда Джим стал ответом на давние молитвы Фергусона, его желание иметь старшего брата или хотя бы старшего двоюродного брата-друга, у кого можно было бы учиться и набираться сил, и Фергусон ликовал от их связи, от того, как шестнадцатилетний Джим, судя по всему, не моргнув глазом принял своего младшего сводного кузена к себе в товарищи, не очень понимая, что сам Джим, с двумя его родными сестрами и двумя двоюродными, несомненно, тоже жаждал себе брата, ровно так же, как он сам. За два года, пока Джим не выпустился из средней школы и не отправился учиться в МТИ[15], он оказался жизненно важной фигурой для часто сбитого с толку и бунтующего Фергусона, кто неплохо успевал у себя в классе Риверсайдской академии, но у него продолжались трудности с поведением (он пререкался с учителями, быстро вспыхивал, если его провоцировали громилы вроде Билли Натансона), а рядом был Джим, весь сплошное любопытство и хорошее настроение, великодушный парнишка-дока в математике и естественных науках, которому очень нравилось разговаривать об иррациональных числах, черных дырах, искусственном интеллекте и Пифагоровых дилеммах, не было в нем гнева, ни к кому ни одного грубого слова или воинственного жеста, и уж точно пример его несколько способствовал укрощению чрезмерных выплесков в поведении Фергусона, а кроме того, Джим вчерне знакомил Фергусона с женской анатомией и с тем, что делать со все более настоятельными вопросами секса на уме (холодный душ, кубики льда на хрен, трехмильные пробежки вокруг стадиона), а лучше всего – Джим на баскетбольной площадке с ним: младший – пяти футов одиннадцати дюймов, старший – шести футов одного дюйма, он встречал Фергусона по субботам утром на полпути между двумя их квартирами и шел с ним в Риверсайд-парк, где они отыскивали незанятую площадку и три часа вместе разминались, ровно в семь каждую субботу, если только на них благосклонно смотрели боги погоды, морось приемлема, а ливень нет, легкая метель – да, но не слякоть или снегопад, и уж точно глухо, если температура опускалась ниже двадцати пяти (отмороженные пальцы) или поднималась выше девяноста пяти (тепловой удар)[16], а это означало, что они туда выходили почти каждую субботу, пока Джим не собрал сумки и не уехал в колледж. Никакой больше трусцы рядом с матерью по выходным в их фото-вылазках для юного Фергусона, с теми днями покончено навсегда, отныне лишь баскетбол, который он открыл для себя в двенадцать, когда мяч перестал быть для него слишком большим и тяжелым, теперь его удавалось удержать, и к двенадцати с половиной годам Фергусона баскетбол превратился в новую страсть всей его жизни, в списке лучшего – сразу следом за кино и поцелуями с девчонками, и до чего же удачно все сложилось, что именно тогда на сцену выступил Джим и с готовностью еженедельно жертвовал тремя часами, чтобы учить Фергусона играть, что за чудесный это поворот, нужный человек в нужное время – как часто такое бывает? – а потому, что Джим был игроком хорошим и прилежным, более чем достаточно для того, чтобы войти в школьную команду старшеклассников, пожелай он этого, был он и хорошим учителем основ и потихоньку провел Фергусона через все начальные приемы: как выполнять правильный бросок одной рукой, как работать ногами в защите, как заграждать сопернику путь к кольцу, чтобы выиграть подбор, как делать пас с отскоком, как проводить три броска, как делать бросок с отскоком от щита, как отпускать мяч на максимальной высоте, если производишь бросок в прыжке, столькому нужно было учиться, как вести мяч левой рукой, как ставить заслоны, не опускать руки при защите, а потом еще игры в АУТ и ЛОШАДКУ в конце каждой тренировки, которые на второй год превратились в поединки один на один, когда Фергусон уже вымахал до пяти-четырех, пяти-шести и пяти-семи, но все равно неизменно проигрывал Джиму, повыше и поопытней, однако после своего четырнадцатого дня рождения начал выдерживать, а временами играл до того пристойно, что вбивал пять или шесть бросков в прыжке в кольца Риверсайд-парка без сеток, те же оголенные корзины, какие можно было отыскать в любом общественном парке по всему городу, а поскольку играли они по нью-йоркскому правилу «победитель вылетает», стоило Фергусону пуститься в очередную свою серию бросков, как он опасно приближался к выигрышу. Как выразился Джим после одной из их последних игр вместе: Еще годик, Арчи, подрастешь еще на два-три дюйма, и ты мне жопу на площадке намылишь. Слова эти он произнес с гордым довольством учителя, который хорошо натаскал своего подопечного. А затем настал Бостон и прощанье, и в сердце Фергусона выкопали еще одну яму.
За те полтора года, что мать его уже была замужем за Гилом, Фергусон собрал достаточно данных о Шнейдерманах, чтобы вывести кое-какие определенные заключения о своей новой семье. В левой колонке своей умственной бухгалтерской книги он разместил имена трех никудышников и одного полунекудышника: невыразимые уродины (2), маразматический патриарх (1) и благонамеренная, но непостоянная и затурканная тетя Лиз (). В правой колонке значились имена четверых остальных: превосходного Гила, приветливого Дана, пылкого Джима и все более привлекательной Эми. В сумме он насчитал три с половиной отрицательных черты против четырех положительных, что математически доказывало: ему больше есть за что благодарить, чем на что ворчать, а поскольку почти все Адлеры уже покинули края живых, а Фергусоны полностью отсутствовали (дядя Лью сидел в тюрьме, тетя Милли где-то во Флориде, дядя Арнольд и тетя Джоан в Лос-Анджелесе, кузина Франси в Санта-Барбаре – замужем, мать двоих детей, – а прочие двоюродные сородичи разметаны по стране и на связь больше не выходят), четверо хороших Шнейдерманов – по сути, все, кто остался Фергусону, и поскольку один из этих Шнейдерманов был теперь женат на его матери, а трое остальных жили всего в нескольких минутах ходьбы на том же Риверсайд-драйве, где жил и он сам, Фергусон все больше к ним привязывался, ибо положительные стороны семейного гроссбуха были гораздо более положительными, чем отрицательные – отрицательными, и хотя жизнь его в некотором смысле сократилась, в других смыслах он, напротив, расширилась.
Эми была премией Шнейдерманов, подарком на день рождения, запрятанным под кучей скомканной оберточной бумаги, который находят лишь после того, как вечеринка закончится и все гости разойдутся по домам. Фергусон сам был виноват в том, что не обратил на нее внимания раньше, но ему следовало к столькому приспособиться в самом начале, и он не понимал, как ему относиться к нескладному, ухмыльчивому существу, которое покачивалось и размахивало руками, когда разговаривало, которое, похоже, не могло усидеть на месте, на такую странного вида девчонку со скобками на зубах и этой ее головой со спутанными светло-каштановыми волосами, но потом скобки сняли, волосы постригли коротким бобом, и когда Фергусону исполнилось тринадцать, он заметил, что в прежде бесполезном спортивном лифчике Эми начинают отрастать груди и что его уже тринадцатилетняя сводная двоюродная сестра больше не напоминает ту девчонку, какой была в двенадцать лет. Через неделю после переезда с Западной Центрального парка на Риверсайд-драйв она однажды позвонила ему днем и дерзко объявила, что сейчас придет в гости. Когда он спросил зачем, она ответила, что просто захотела его увидеть, – сказала: Потому что мы с тобой знакомы уже полгода, а за все это время ты сказал мне не больше трех слов. Мы теперь вроде как двоюродные родственники, Арчи, и я хочу выяснить, стоит ли вообще с тобой дружить или нет.
Его матери и отчима в тот день не было дома, а материалов для угощения в буфете, помимо недоеденной упаковки зачерствевших «Фиг-Ньютонов», не нашлось, и Фергусон как-то потерялся, недоумевая, как ему следует поступить с таким внезапным вторжением. После того как Эми повесила трубку у себя в квартире, у нее заняло всего восемнадцать минут, прежде чем она уже жала на звонок его квартиры внизу, но за этот период Фергусон обдумал и отбросил по меньшей мере полдюжины замыслов того, что он может сделать, чтобы ее развлечь (смотреть телевизор? листать семейные фотоальбомы? показать ей полное тридцатисемитомное собрание пьес и стихов Шекспира, которое Гил подарил ему на день рождения?), а затем решил выволочь из чулана кинопроектор и раскладной экран и устроить им двоим просмотр какого-нибудь из его фильмов Лорела и Гарди, что, вероятно, было жуткой ошибкой, осознал он, поскольку девчонкам не нравятся Лорел и Гарди, по крайней мере – всем тем девчонкам, кого он знал, начиная с красавицы Изабеллы Крафт двумя или тремя годами раньше, которая состроила гримасу, когда он у нее спросил, что она о них думает, и чувства эти повторились совсем недавно у его нынешнего номера один, Рашель Минетты, она назвала их детскими и идиотскими, но вот тем прохладным днем в марте 1960-го в квартиру вошла Эми, одетая в белый свитер, серую складчатую юбку, двуцветные туфли и белых хлопчатые носочки – вездесущие короткие носочки школьниц того периода, – и стоило Фергусону объявить о своем намерении показать ей «Вдрабадан», двухчастную ленту Лорела и Гарди 1930 года, как она улыбнулась и сказала: Здорово. Люблю Лорела и Гарди. После Братьев Маркс это вообще лучшая команда. О «Трех придурках» не стоит, об Абботте и Костелло тоже – Стан и Олли самое то.
Нет, Эми не походила на прочих его знакомых девчонок, и, наблюдая за тем, как она смеется над фильмом, слыша ее смех в течение добрых четырнадцати из тех двадцати шести минут, что он длился, Фергусон пришел к заключению, что и в самом деле оно того стоит – подружиться с ней, потому что смех у нее был не визгливым, необузданным шумом ребенка, отметил он, а чередой глубоких, нутряных, звучных хохотков – веселого гавканья, что есть то есть, но в то же время звучал он вдумчиво, словно бы она понимала, зачем смеется, что превращало ее смех в смех разумный, такой смех, что сам над собой смеется, пусть даже смеялся он над тем, над чем смеялся. Жаль, что ходила она в бесплатную школу, а не в Риверсайдскую академию, что исключало возможность их ежедневного контакта, но, несмотря на все их общение с отдельными собственными друзьями и вопреки их разнообразным занятиям после школы (уроки фортепиано и танцев у Эми, спорт у Фергусона), после неожиданного визита Эми в марте они ухитрялись встречаться раз в каждые десять дней или около того, что составляло три-четыре раза в месяц, не считая тех дополнительных разов, когда они виделись на совместных семейных сходах, праздничных ужинах, походах в «Карнеги-Холл» с Гилом, и особых событий (выпускной вечер Джима, загул в честь восьмидесятилетия старого хрена), но в основном они виделись наедине – гуляли по Риверсайд-парку, если погода стояла хорошая, сидели в той или другой квартире, если она была плоха, временами ходили вместе в кино или делали за одним столом домашние работы, или в пятницу вечером просто торчали дома у кого-нибудь из них, чтобы посмотреть новую телевизионную программу, которая им обоим очень нравилась («Сумеречная зона»), но преимущественно, когда бывали вместе, они разговаривали – вернее, разговаривала Эми, а Фергусон слушал, ибо никому из всех его знакомых не было столько всего сказать о мире, как Эми Шнейдерман, у которой, казалось, есть собственное мнение на любую тему, и она гораздо больше него знала чуть ли не обо всем на свете. Блестящая, строптивая Эми, дразнившая своего отца и шутившая со своим братом, сдерживавшая нескончаемую материнскую суету едкими отповедями всезнайки, которые отчего-то всегда сходили ей с рук, и ее не отчитывали и не наказывали, вероятнее всего – потому что она была девочкой, которая выражалась без всяких околичностей и выдрессировала всех в своей семье уважать ее за это, и даже Фергусон, который быстро стал ее лихим копэном[17], не был полностью защищен от ее оскорблений и критики. Сколь бы горласто ни уверяла она, что он ей нравится и она им восхищается, частенько она считала Фергусона обалдуем, и ее неизменно приводил в ужас его недостаток интереса к политике, насколько мало мыслей уделяет он президентской кампании Кеннеди и движению за гражданские права, но Фергусону это до лампочки, говорил он, он надеется, конечно, что выборы Кеннеди выиграет, но если и станет президентом, лучше, чем есть сейчас, все равно ничего не будет, оно просто окажется ненамного хуже, а что касается движения за гражданские права, то он, Фергусон, конечно, за, как тут можно быть против справедливости и равенства для всех, но ему всего тринадцать лет, небеси, он всего лишь незначительная пылинка, не больше, а как пылинка может, к черту, изменить мир?
Отговорки не принимаются, сказала Эми. Тринадцать тебе будет не всегда – и тогда что с тобою станет? Ты же не можешь всю жизнь провести, думая только о себе, Арчи? Нужно что-то в себя впустить, иначе ты превратишься в одного из тех полых людей, каких ты так ненавидишь, – ну этих, знаешь, ходячих мертвецов из Зомбивилля, США.
Мы превозможем[18], сказал Фергусон.
Нет, моя смешная пылинка. Ты превозможешь.
Странно это – быть так близко с девчонкой, обнаружил Фергусон, особенно с такой девчонкой, целовать которую у него не было никакого желания, что стало беспрецедентной разновидностью дружбы по его опыту, крепкой, как любая дружба, что прежде завязывалась у него с мальчишками, и все же в том, что Эми была девчонкой, имелась разница, в их взаимоотношениях звучала иная тональность, дребезг «мальчик-девочка» где-то в глубине, что тем не менее отличалось от того, какой он улавливал с Рашель Минеттой или Алисой Абрамс или любой другой девчонкой, в которую втюривался и с кем целовался в свои тринадцать лет, там дребезжало громко, в отличие от тихого дребезга, какой ощущал он с Эми, поскольку предполагалось, что она его кузина, член семьи, а значит, у него нет права целоваться с ней и даже думать о том, чтобы с нею целоваться, и до того строг был тот запрет, что на ум Фергусону ни разу не приходило его нарушить, поскольку он знал, что подобное деяние стало бы в высшей степени неприличным, если не глубоко шокирующим, и хотя Эми становилась для него все более и более привлекательной, пока он наблюдал, как тело ее развертывается и расцветает ранней подростковой женственностью, не хорошенькая она становилась в том смысле, как хорошенькой, быть может, была Изабелла Крафт, но взгляд на ней задерживался, глаза живые, как ни у одной другой девчонки, что когда-либо смотрела на него, Фергусон продолжал сопротивляться позыву нарушить кодекс семейной чести. Когда им исполнилось по четырнадцать, сначала Эми в декабре, следом Фергусону в марте, он вдруг обнаружил, что обитает в новом теле, которое больше ему не подчиняется, в теле, производящем непрошенные эрекции и много перебоев дыхания, настала ранняя фаза мастурбаций, когда в череп ему не помещалось ни единой мысли, какая б не была мыслью эротической, бред, как бы ему не стать мужчиной без мужских привилегий, буря, оцепененье, неумолимый хаос внутри, и теперь всякий раз, когда он бросал на Эми взгляд, первой и единственной возникала у него мысль, до чего хочется ему ее поцеловать, что, как ощущал он, уже понемногу делалось правдой и для нее, когда бы она сама на него ни взглянула. Однажды в апреле, в пятницу вечером, когда Гил и его мать уехали в центр города на какой-то званый ужин, они с Эми сидели в одиночестве в квартире на седьмом этаже и обсуждали понятие поцелуйные кузены, каковое, как признал Фергусон, он не вполне понимает, поскольку оно, похоже, вызывает перед глазами образ двоюродных сородичей, вежливо чмокающих друг дружку в щечку, а это как-то неправильно отчего-то, поскольку такие поцелуи не считаются настоящими, и, следовательно, почему поцелуйные кузены, когда люди у него в голове – просто нормальные двоюродные родственники, и в этот миг Эми рассмеялась и сказала: Нет, дурачок, вот что значит поцелуйные кузены, – и, не произнеся больше ни единого слова, нагнулась к Фергусону на диване, обхватила его руками и запечатлела у него на губах поцелуй, который вскоре стал таким поцелуем, что проник к нему в рот, и с того мига Фергусон решил, что никакие они на самом деле не кузены.
Эми Шнейдерман спала в его прежней комнате последние четыре года, Ной Маркс на время пропал, а потом опять возник, а тринадцатилетнему Фергусону, который только начал учиться в восьмом классе, хотелось удрать. Поскольку сбежать из дома он не мог (куда бы он пошел и как бы жил без денег?), то попросил у родителей ну почти то же самое: не будут ли они так любезны сплавить его в пансион в следующем сентябре и позволить ему провести следующие четыре года старшей школы где-нибудь подальше от городка Мапльвуд, Нью-Джерси?
Он бы не спрашивал, если б не знал, что такие расходы им по карману, но жизнь на широкую ногу процветала и дальше и достигла новых высот после того, как семья в 1956-м переехала в новый дом. К росшей отцовой империи добавилось еще два магазина (один в Шорт-Хиллс, другой в Парсиппани), а поскольку местные потребители теперь раскошеливались на два и три телевизора в хозяйство, поскольку посудомоечные и стиральные машинки и сушилки теперь считались стандартным оборудованием в любом доме среднего класса, поскольку население тратило деньги на приемистые морозильники, чтобы хранить замороженную еду, которой теперь предпочитали питаться, отец Фергусона стал зажиточным человеком – пока не Рокфеллером, быть может, но царем предместной розницы, знаменитым пророком прибылей, чьи низкие цены поубивали конкуренцию в семи округах.
Добыча от такого выросшего дохода теперь включала в себя фисташково-зеленый четырехдверный «эльдорадо» для отца Фергусона, шикарный красный «понтиак» с откидной крышей для его матери, членство в загородном клубе «Синяя долина» и кончину «Ателье Страны Роз», которая означала конец материной краткой карьеры кормильца и художника (мода на закрашенные маслом фотографии постепенно истощилась, ателье едва окупало само себя, так чего ради продолжать, если выручка пяти магазинов больше прежнего?), и со всеми этими барышами и тратами, всем этим разбитным изобилием Фергусону не удавалось представить, как его пансион окажется для них непосильным бременем. А если им случится возразить против его плана (в смысле, если возражать станет отец, поскольку последнее слово во всем, что касалось денег, оставалось за ним), Фергусон парирует предложением отказаться от лагеря «Парадиз» и вместо этого устраиваться летом на работу, что поможет сократить их долю расходов.
Изучал он этот вопрос несколько месяцев, сообщил он им, и лучшие школы тут, похоже, – в Новой Англии, главным образом – в Массачусетсе и Нью-Гемпшире, но есть и в Вермонте и Коннектикуте, а также несколько хороших в глубинке штата Нью-Йорк и Пенсильвании, есть даже парочка неплохих в Нью-Джерси. Сейчас всего лишь сентябрь, сообразил он, целых двенадцать месяцев до начала следующего учебного года, но заявки нужно слать не позднее середины января, и если они не начнут отбирать по списку возможные школы сейчас, им не хватит времени на принятие обоснованного решения.
Фергусон слышал, как дрожит его голос, когда разговаривал с ними: он – и его самодовольные, непостижимые родители за обеденным столом вечером во вторник, посреди осенней кампании Никсона-Кеннеди, в кои-то веки за семейным ужином, такое теперь случалось все реже и реже из-за позднего закрытия магазинов и новообретенной страсти его матери к бриджу, который выманивал ее из дому два-три вечера в неделю, и вот они сидели в столовой, а Анджи Блай челноком перемещалась между кухней и столом, вносила блюда к каждой перемене и убирала использованные тарелки – сначала от овощного супа, за которым следовали толстые ломти ростбифа с толченой картошкой и горкой волокнистой фасоли в масле, такая превосходная еда, которую готовила бесцеремонная и умелая Анджи Блай, убиравшая у них в доме и готовившая им пищу пять дней в неделю последние четыре года, и вот Фергусон проглотил последний кусочек ростбифа – и наконец заговорил, наконец нашел в себе мужество потолковать о том, что в нем тлело многие месяцы.
Пока слова покидали его уста, он пристально наблюдал за родителями, присматривался к их лицам, не возникнут ли на них какие-то знаки того, как они отнесутся к его плану, но лица их, в общем, ничего не выражали, решил он, как будто родителям не вполне удавалось впитать то, что он им говорит, ибо чего ради ему покидать совершенный мир, в каком живет, у него же в школе все так хорошо, ему так нравится играть в командах по бейсболу и баскетболу, у него столько друзей, и его приглашают на все вечеринки по выходным, чего еще желать тринадцатилетнему мальчику, а поскольку Фергусону очень не хотелось оскорблять родителей признанием, что причина его желания сбежать – они сами, что жить под одной крышей с ними ему стало почти невыносимо, то он солгал и сказал, что изголодался по переменам, что ему как-то беспокойно, его удушает мелкость их маленького городишки, и он томится по новым задачам, какие ему предстоит решать, испытывать себя в таком месте, которое не дом.
Он понимал, насколько нелепым, должно быть, казался им, пытаясь донести смысл того, что говорил, и представить им убедительные, изощренные доводы своим неуправляемым, непредсказуемым голосом, его дыхалка в поисках своего окончательного регистра уже-не-мальчика-но-еще-и-не-мужчины по-прежнему выдавала то высокие тона, то низкие, вокальный инструмент, лишенный всякой властности и самообладания, и до чего же нелепо Фергусон, должно быть, выглядит в их глазах – обгрызенные ногти и новорожденный пупырышек гноя, пробившийся чуть левее его левой ноздри, маленькое ничтожество, благословенное всеми материальными преимуществами в жизни, столом и кровом, и тысячей удобств, и Фергусон уже был вполне взрослым, чтобы понимать, как повезло ему жить в верхних слоях достатка, вполне взрослым, чтобы знать, что девять десятых человечества мерзнет и голодает, им угрожают нужда и нескончаемый страх, да и кто он такой, чтобы жаловаться на судьбу, как смеет он издавать малейший звук недовольства, а поскольку он знал, где располагается в общей картине человеческих борений, ему было стыдно своего несчастья, его тошнило от собственной неспособности принять щедроты, ему доставшиеся, но чувства есть чувства, и он не мог пресечь в себе эти злость и разочарование, ибо никаким усилием воли не изменить того, что человек чувствует.
Неурядицы были теми же самыми, их он определил много лет назад, только теперь все стало гораздо хуже, настолько хуже, что Фергусон заключил: исправить здесь ничего невозможно. Нелепый фисташково-зеленый «кадиллак», безжизненные, безупречно ухоженные участки загородного клуба «Синяя долина», разговоры о голосовании за Никсона в ноябре – все это были симптомы болезни, какой уже давно заразился его отец, но отец с самого начала был безнадежен, и Фергусон наблюдал за его восхожденьем в ряды вульгарных нуворишей с некой тупой отрешенностью. Затем случилась кончина «Ателье Страны Роз», от которой Фергусон впал в оцепенение на много месяцев, ибо знал, что дело тут не просто в долларах и центах. Закрытие ателье стало капитуляцией, провозглашением того, что его мать махнула на себя рукой, и теперь, раз она сдалась и перешла в другой лагерь, до чего же мрачно стало наблюдать, как она превращается в одну из тех женщин, в еще одну жену из загородного клуба, кто играет в гольф и карты, а в час коктейлей выхлестывает слишком много. Он ощущал, что она несчастна так же, как и он сам, но поговорить с нею об этом не мог, он был слишком мал, чтобы встревать в ее личные дела, однако ему было ясно, что брак его родителей, который ему всегда напоминал ванну тепловатой водички, теперь остыл совсем, выродился в скучное и безлюбое сожительство двоих людей, которые занимались собственными делами, а встречались, лишь когда им приходилось или же хотелось, а это значило – почти никогда.
Больше никаких теннисных матчей воскресными утрами на общественных кортах, никаких воскресных обедов в «Грунинге», никакого кино по воскресным дням. День общенационального отдыха теперь проводился в загородном клубе, в Валгалле безмолвных лужаек для гольфа, шипящих поливальных устройств и визжащей детворы, что куролесила во всепогодном бассейне, но Фергусон редко сопровождал родителей в тех сорокапятиминутных поездах в «Синюю долину», поскольку воскресенье было тем днем, когда он тренировался со своими бейсбольной, футбольной или баскетбольной командами – даже по тем воскресеньям, когда тренировки у них не было. Если смотреть издали, в гольфе ничего дурного нет, предполагал он, да и, несомненно, можно защищать достоинства обедов креветочными коктейлями и трехслойными сандвичами, но Фергусону не хватало гамбургеров и вазочек мятного мороженого с шоколадной крошкой, а чем ближе подходил он к тому миру, какой представлял гольф, тем больше научался он гольф презирать – не столько сам по себе вид спорта, быть может, но тех людей, что в него играли.
Самодовольный лицемер Фергусон. Фергусон – враг обычаев и манер верхушки среднего класса, всезнающий обличитель, поглядывающий свысока на новую американскую породу честолюбцев и нарочитых потребителей, – мальчик, которому хочется выйти из ряда вон.
Единственной его надеждой было то, что отец его вдруг решит, будто его отправка в какой-нибудь известный пансион увеличит его собственный престиж в клубе. Да, наш мальчик теперь в Андовере. Гораздо лучше бесплатной школы, верно же? И к черту расходы. Нет большего родительского дара, чем хорошее образование для ребенка.
Ставка рискованная, что уж тут, тщетная надежда, вылупившаяся из оптимистичного самообмана тринадцатилетнего ума, ибо суть здесь была в том, что причин надеяться у него не имелось. Сидя напротив за столом тем теплым сентябрьским вечером, отец его отложил вилку и сказал: Ты говоришь, как человек наивный, Арчи. Ты, по сути, просишь меня платить двойную цену за то же самое, а ни один человек в своем уме не поддастся на такую аферу. Подумай хорошенько. Мы платим за этот дом налоги, так? Очень высокие налоги, в нашем штате они среди высочайших налогов на недвижимость. Мне это не нравится, но я согласен отслюнивать за это деньги, потому что получаю кое-что взамен. Хорошие школы, они среди лучших бесплатных школ в стране. Потому-то мы вообще и переехали в этот городок. Потому что твоя мать знала, что ты здесь получишь хорошее образование, не хуже всякого, какое тебе могут предложить в твоих шикарных частных школах. Поэтому ничего не выйдет, пацан. Я не намерен платить вдвое дороже за то, что у меня и так есть. Farshtaist?[19]
Школы-пансионы явно не присутствовали в отцовом списке того, расходами на что можно хвастаться, а поскольку тут же встряла его мать и сказала, что ей разобьет сердце, если он покинет дом в таком раннем возрасте, Фергусон даже не стал заикаться о том, что летом он может работать, чтобы помочь с платой за учебу. Теперь он застрял. Не только на весь оставшийся год, но и на четыре дополнительных, какие уйдут на окончание средней школы, – итого пять лет, а это срок дольше, чем многие сидят за вооруженное ограбление или непредумышленное убийство.
В столовую с десертом вошла Анджи, и Фергусон, глядя в свою вазочку с шоколадным пудингом, задался вопросом, почему нет такого закона, согласно которому детям было бы позволено разводиться со своими родителями.
Из-за того, что ничего не поменялось, да и не изменится никогда, поскольку старая система семейной власти все равно осталась нетронутой после того, как попытки Фергусона усовершенствовать конституцию отклонили голосованием, устоявший ancien rgime[20] и дальше правил посредством рефлекса и вросших в него прихотей, а потому было постановлено, что побежденного недовольного следует вознаградить еще одним летом в его любимом лагере «Парадиз»: шестое лето подряд в этом раю без родителей, где лишь футбольные поля, байдарочные походы и буйное товарищество его нью-йоркских друзей. Фергусон не только сам покидал своих мать и отца на два долгих месяца передышки и свободы – рядом с ним на перроне вокзала «Гранд-Централ» утром отъезда стоял Ной Маркс, который теперь тоже ехал на север проводить еще одно лето, поскольку Ной теперь вернулся и, пропустив вторую половину сезона 1956 года и все восемь недель 1957-го, восстановил связь с лагерем «Парадиз» и теперь намеревался отправиться туда в свой четвертый раз в обществе племянника своей мачехи, также известного как его сводный двоюродный брат и друг, ныне уже четырнадцатилетний Фергусон, который при росте в пять футов семь дюймов был на полголовы выше Ноя, кого в лагере по-прежнему звали Арфо.
То была занятная история. Фергусонова тетя Мильдред осталась мачехой Ноя, поскольку они с дядей Доном так и не обеспокоились развестись, и когда отец Ноя вернулся после полутора лет в Париже, где начал писать биографию Монтеня, он снова поселился по своему прежнему адресу на Перри-стрит. Но не в квартире на третьем этаже, которую раньше делил с Мильдред, а в студии поменьше на втором, которую за время его отсутствия освободили прежние жильцы, а Мильдред сняла для него перед его приездом. Таков был их новый договор. После полутора лет смятений и нерешительности, перемежаемых тремя поездками в Париж, когда у Мильдред случались преподавательские отпуска в Бруклинском колледже, они заключили, что жить раздельно не могут. Вместе с тем они также понимали, что неспособны жить и вместе – по крайней мере, все время, по крайней мере, как обычно женатая пара, и если им время от времени не будут предоставляться перерывы в домашнем повседневном укладе, они в итоге попросту пожрут друг дружку в кровопролитной людоедской ярости. Отсюда и компромисс двух квартир, так называемое Примирение с Аварийным Люком, ибо любовь у них была из невозможных, рискованная смесь страсти и несовместимости, бурное электрическое поле равнозаряженных положительных и отрицательных ионов, и поскольку Дон и Мильдред были оба себялюбивы, изменчивы и совершенно преданы друг дружке, войны, что они вели, никогда не заканчивались – разве что в те мгновения, когда Дон перемещался вниз к себе в квартиру на втором этаже и наставала новая эпоха мира.
По мнению Фергусона, это была вполне себе каша, но о ней он сколько-нибудь продолжительно не задумывался, поскольку по его опыту все браки были так или иначе ущербны, яростные конфликты Дона и Мильдред против усталого безазличия его собственных родителей, но оба брака ущербны все равно, не говоря уже о его прародителях, кто за последние десять лет едва ли пятьюдесятью словами друг с дружкой обменялись, а насколько он мог судить, единственным человеком, которому, казалось, доставляет удовольствие сам факт того, что он жив, была его двоюродная бабушка Перл, у которой больше не имелось мужа и муж никогда больше не появится. И тем не менее Фергусона радовало, что Дон и Мильдред снова вместе – если не ради самих себя, то хотя бы ради него, поскольку возвращение Дона вернуло в его жизнь и Ноя, и после полуторагодового перерыва, в котором едва ли не безумная мамаша Ноя запрещала им видеться, Фергусон поразился, до чего быстро они вновь стали друзьями, как будто долгая разлука длилась не более нескольких дней.
Ной по-прежнему был весь треп и ярость, пулеметный остряк былых дней, только теперь, в свои одиннадцать, гораздо меньше заводился, чем это с ним бывало в девять, и пока мальчишки преодолевали, спотыкаясь, конец детства и вступали в раннее отрочество, и тот и другой обретали поддержку в том, что каждый считал сильными сторонами друг друга. Для Ноя Фергусон был прекрасным принцем, которому удавалось все, к чему бы он ни прикасался, хозяином любого положения – он целил в высочайшие средние очки, когда замахивался для удара, и зарабатывал лучшие оценки в школе, нравился девчонкам, другие мальчишки брали с него пример, и быть двоюродным братом, другом и наперсником такой личности стало облагораживающей силой в его жизни, которая иначе была бы жизнью мучительной, переходной жизнью четырнадцатилетки, кто каждый день беспокоился из-за своей курчавой, неуклюжей наружности, из-за уродующей металлической проволоки, что была прикручена к его зубам весь последний год, из-за отвратительной нехватки у себя физического изящества. Фергусон знал, насколько Ной им восхищается, но знал также, и что восхищение это необоснованно и непрошено, что Ной превратил его в героическое идеализированное существо, какого на самом деле не существовало, а вот он, Фергусон, в том темном внутреннем пространстве, где обитал на самом деле, понимал, что Ной обладает первоклассным умом и, зайди речь о чем-то по-настоящему значимом, юный мистер Маркс его опережал, по крайней мере на шаг в любое мгновение, часто на два шага, а порой и на четыре и даже на десять. Ной был его землепроходцем, проворным разведчиком, который исследовал Фергусону леса и рассказывал, где там лучшая охота: книги, какие стоит читать, музыку, какую стоит слушать, шутки, которым стоит смеяться, какие фильмы смотреть, какие идеи обдумывать, – и теперь, раз Фергусон переварил «Кандида» и «Бартльби», Й. С. Баха и Мадди Вотерса, «Новые времена» и «Великую иллюзию», полуночные монологи Джина Шеферда и двухтысячелетнего человека Мела Брукса, «Записки сына Америки» и «Коммунистический манифест» (нет, Карл Маркс – не родственник, да и, увы, Брюзга – тоже), он не мог не представлять себе, насколько более нищей была б его жизнь без Ноя. Злость и разочарование способны вести тебя лишь до определенного предела, осознал он, а вот без любопытства ты пропал.
И вот в июле 1961-го, в начале того лета, полного событий, когда они собирались отправиться в лагерь «Парадиз», все вести из окружающего мира казались новостями скверными: в Берлине возводилась стена, Эрнест Хемингуэй в горах Айдахо загнал себе пулю в череп, толпы белых расистов нападали на Всадников Свободы, пока те ездили на своих автобусах по Югу. Угроза, уныние и ненависть, обильные доказательства того, что Вселенной правят отнюдь не здравомыслящие люди, и пока Фергусон вновь привыкал к приятной и знакомой суете лагеря, ведя баскетбольные мячи и перехватывая базы утром и днем, слушая подколки и трепотню мальчишек у себя в хижине, радуясь возможности снова быть с Ноем, что превыше всего прочего означало участие в непрерывной беседе с ним длительностью в два месяца, танцуя по вечерам с девчонками из Нью-Йорка, которые ему так нравились, с энергичной и пышногрудой Кароль Тальберг, стройной и вдумчивой Анн Бродской и со временем чрезвычайно угреватой, но исключительно красивой Денизы Левинсон, которая была его единомышленницей в том, чтобы линять с послеужинных «общений» ради напряженных упражнений ртами-с-языком на дальнем лугу, за столько всего хорошо можно быть благодарным, однако же теперь, когда ему исполнилось четырнадцать и голова его полнилась мыслями, какие всего полгода назад даже не взбрели бы ему на ум, Фергусон вечно рассматривал себя в отношении к дальним, неведомым другим, задаваясь, например, вопросом, не целовал ли он Дениз как раз в тот миг, когда в Айдахо себе вышибал мозги Хемингуэй, или же, когда бил двойной в матче между лагерем «Парадиз» и лагерем «Грейлок» в прошлый четверг, не вгонял ли свой кулак миссисипский куклуксклановец в челюсть худосочного, коротко стриженного Всадника Свободы из Бостона. Один целуется, другой бьет, либо один присутствует на похоронах своей матери в одиннадцать утра 10 июня 1857 года, а в тот же миг в том же квартале того же города другая впервые берет на руки своего новорожденного младенца, грусть одного происходит одновременно с радостью другой, и если ты не Бог, который якобы должен быть везде и способен видеть все, что творится во всякий момент, никому не под силу знать, что два эти события происходят в одно и то же время, а меньше всего – скорбящий сын и смеющаяся мать. Именно поэтому человек изобрел Бога? – спрашивал себя Фергусон. Дабы преодолеть рамки человеческого восприятия, введя существование всеобъемлющего, всемогущего божественного разума?
Ты прикинь так, сказал он однажды днем Ною по пути в столовую. Тебе нужно куда-то поехать в машине. Это важное дело, и опаздывать нельзя. Добраться туда можно двумя путями – по шоссе или по проселку. А у нас час пик, и в такое время на шоссе обычно все битком, но, если не случается аварии или кто-то не поломался, движение там обычно медленнее и постояннее, и у тебя есть все шансы добраться до нужного места минут за двадцать, и ты аккурат успеешь к сроку, ровно, ни секунды лишней не останется. По проселку немного дальше в смысле расстояния, но там меньше машин, от которых одно беспокойство, и если все пойдет нормально, можно рассчитывать, что времени у тебя там уйдет минут пятнадцать. В принципе, ехать проселком лучше, чем по шоссе, но есть закавыка: там – по одной полосе движения в каждую сторону, и если тебе попадется авария или чья-нибудь поломка, предстоит застрять надолго, а из-за этого опоздаешь на свою встречу.
Постой, сказал Ной. Мне нужно больше знать об этой встрече. Куда я еду и почему для меня это так важно?
Не имеет значения, ответил Фергусон. Такая автомобильная поездка – просто пример, допущение, способ поговорить о том, что мне хочется с тобой обсудить, – это не имеет ничего общего с дорогами или назначенными встречами.
Но оно имеет значение, Арчи. Все имеет значение.
Фергусон испустил протяжный вздох и сказал: Ладно. Ты едешь на собеседование, устраиваться на работу. Ты о ней мечтал всю жизнь – парижским корреспондентом «Ежедневной планеты». Если тебе эта работа достанется, ты станешь самым счастливым человеком на свете. Если же нет, ты вернешься домой и повесишься.
Если для меня это столько значит, почему же я выезжаю в последнюю минуту? Чего не выехать на час раньше и сделать все, чтобы не опоздать?
Потому что… потому что не можешь. У тебя умерла бабушка, и тебе нужно было на похороны.
Допустим. Судьбоносный, можно сказать, день, значит. Я только что шесть часов прорыдал по бабушке, а теперь я в машине, еду наниматься на работу. По какой дороге ты мне советуешь ехать?
Опять – не имеет значения. Вариантов только два: шоссе и проселок, и у каждого свои плюсы и минусы. Скажем, выберешь ты шоссе и успеешь на встречу. Ты же не станешь думать о своем выборе, верно? А если поедешь по проселку и успеешь, опять – страху нет, ты и не задумаешься об этом больше ни разу за всю свою жизнь. Но вот здесь начинается самое интересное. Ты едешь по шоссе, а перед тобой – авария на три машины, все движение перекрыто больше чем на час, и вот ты сидишь в машине, а в уме у тебя только одно: проселок и почему ты вместо шоссе не поехал по нему. Ты будешь себя проклинать за то, что сделал неправильный выбор, однако откуда тебе в самом деле знать, что выбор был неправильным? Тебе отсюда проселок видно? Ты знаешь, что там сейчас происходит? Тебе разве сказали, что на него рухнула громадная секвойя и раздавила проезжавшую машину, водитель погиб на месте, а все движение там задержалось на три с половиной часа? Кто-то разве посмотрел на часы и сказал тебе, что, если б ты поехал по проселку, раздавило бы твою машину и погиб бы ты сам? Или: Не падало там никакого дерева, и ехать по шоссе было неправильным выбором. Или: Ты поехал по проселку, и дерево упало на водителя машины перед тобой, и ты сидишь у себя в автомобиле и жалеешь, что не поехал по шоссе, а про аварию на три машины ничего не знаешь, от которой все равно бы опоздал на свою встречу. Или: Никакой аварии на три машины не случилось, и ехать по проселку было неверным выбором.
Смысл-то тут во всем этом какой, Арчи?
Я к тому, что никогда не знаешь, правильный ты выбор сделал или нет. Тебе до принятия решения нужно было бы собрать все факты, а единственный способ собрать все факты – это быть в двух местах одновременно, а это невозможно.
Ну?
Ну и вот поэтому люди верят в Бога.
Вы, знать, шутите, месье Вольтер.
Лишь Бог может видеть одновременно шоссе и проселок – а это значит, что лишь Бог может знать, правильный ты выбор сделал или нет.
А откуда ты знаешь, что он знает?
Я и не знаю. Но такое допущение делают люди. К сожалению, Бог никогда не сообщает нам, о чем думает.
Ему всегда письмо написать можно.
Тоже правда. Но смысла никакого нет.
А в чем загвоздка? Почтовые марки не по карману?
У меня нет его адреса.
В том году у них в хижине появился новый мальчик, единственный новичок среди всех старых товарищей Фергусона по прежним летним сменам, мальчик не городской, жил он в Вестчестерском местечке Нью-Рошель, а потому был единственным другим обитателем предместий во всем круге знакомых Фергусона, не такой буйный и словесно агрессивный, как мальчишки из Нью-Йорка, тихий, как тих был сам Фергусон, только еще тише, мальчик, не говоривший почти ничего, и все же если открывал рот, люди, оказывавшиеся поблизости, ловили себя на том, что внимательно прислушиваются к его словам. Звали его Федерман, Арт Федерман, все знали его как Арти, а поскольку Арти Федерман по звучанию так походило на Арчи Фергусон, мальчишки в хижине часто шутили, что они братья, потерявшие друг друга в детстве, полные близнецы, разлученные при рождении. Шутка была смешной оттого, что шуткой на самом деле не была, скорее анти-шуткой, она имела смысл, только если понималась как шутка о самой шутке, поскольку хотя Фергусон и Федерман имели какие-то общие физические характеристики – походили друг на друга размерами и телосложением, у обоих крупные руки и поджарые, мускулистые тела молодых игроков в мяч, – они мало чем напоминали друг друга, помимо одних и тех же инициалов. Фергусон был темноволос, а Федерман – блондин, у Фергусона глаза серо-зеленые, а у Федермана карие, носы, уши и рты у них были разных очертаний, и никто, видя их впервые вместе, нипочем бы не принял их за братьев – да и вообще даже за дальних родственников. С другой стороны, мальчишки в хижине уже не видели их вместе впервые, и шли дни, а они продолжали наблюдать двух А. Ф. в действии – и, быть может, понимали, что шутка, которая шуткой не была, оказывалась уже не просто шуткой, поскольку даже если не вставал вопрос об их кровном родстве, возникал вопрос о дружбе – о кровной дружбе двух людей, что быстро становились близки, как настоящие братья.
Одной из странностей того, что он – это он, как обнаружил Фергусон, было то, что их, казалось, несколько, что он не просто одна личность, а собрание противоречивых «я», и всякий раз, когда он оказывался рядом с кем-то другим, он и сам становился иным. С открытым экстравертом вроде Ноя он себя чувствовал тихим и замкнутым. С личностью робкой и настороженной, вроде Анн Бродской, он ощущал себя громким и грубым, а чтобы преодолеть неловкость ее долгих молчаний, всегда слишком много разговаривал. Люди без чувства юмора превращали его в остряка. Сообразительные шуты – в тупого тугодума. А еще были такие, кто, казалось, обладает властью вовлекать его в свое поле тяготения и заставлять его вести себя так же, как и они. Драчливый Марк Дубинский с его неистощимыми мнениями о политике и спорте проявлял в Фергусоне словесного бойца. Мечтательный Боб Крамер заставлял его чувствовать себя хрупким и неуверенным в себе. А вот от Арти Федермана, напротив, он успокаивался, таким спокойным его не делал никто другой, поскольку, оказываясь рядом с новеньким, он ощущал в себе ту же самость, какую чувствовал, когда оставался один.
Если бы любой из двух А. Ф. оказался слегка иным человеком, они легко бы могли стать врагами. У Фергусона в особенности имелись все основания не любить новоприбывшего, поскольку выяснилось, что Федерман в спорте преуспевает больше него, а лучшим последние пять лет был Фергусон, особенно в бейсболе, и это означало, что он всегда играет шортстопом и выбивает четвертым для выездной команды, но когда в первый день на тренировке объявился Федерман, быстро стало очевидным, что у него больше диапазон и рука сильней, чем у Фергусона, что бита у него проворней и мощнее, и к следующему дню, когда он забил две круговые пробежки и двойной во внутрилагерном матче, сокрушив все сомнения в том, что его результативность в первый день была случайной, Билл Раппапорт, двадцатичетырехлетний тренер команды, отвел Фергусона в сторонку и объявил свое решение: новым шортстопом и зачищающим хиттером будет Федерман, а Фергусона переводят на третью базу, и он будет подавать на риску выше в порядке. Ты же понимаешь, почему я вынужден так поступить, правда? – сказал Билл. Фергусон кивнул. С такими сильными доводами что еще мог он сделать, как не кивнуть? Ничего личного против тебя, Арчи, продолжал Билл, но этот новый пацан феноменален.
Как на это ни посмотри, а новый состав Билла означал для Фергусона понижение, небольшой провал в рядах, и Фергусона уело, что он потерял положение верховного командующего бейсбольной армии лагеря «Парадиз», но так же, как чувства всегда есть чувства, они субъективно верны все сто процентов времени, и факты оставались фактами, а в данном случае объективным, неоспоримым фактом было то, что Билл принял верное решение. Фергусон теперь оказался игроком номер два. Старая детская мечта о том, что настанет день и он доберется до высшей лиги, медленно растворилась до липкого осадка на донышке его желудка. Какое-то время еще оставался горький вкус, но затем Фергусон его преодолел. Федерман просто был слишком хорош, чтобы хотелось с ним состязаться. Перед лицом такого таланта единственным пристойным ответом была благодарность, что он с тобой на одной стороне.
А необычайным талант его, как это ощущал Фергусон, делало то, что Федерман почти никак его не сознавал. Как бы прилежно ни играл он, сколько бы матчей ни выигрывал своими ударами в последнем иннинге или пикирующими остановками на поле, казалось, он не сознает, насколько лучше всех остальных играет. Превосходно играть в бейсбол – попросту то, что он умеет, и он принимал такое умение точно так же, как принимал цвет неба или шарообразность Земли. Страсть преуспевать – да, но в то же время – равнодушие, даже какой-то оттенок скуки, и стоило кому-нибудь в команде заметить, что ему следует подумать, не податься ли в профессионалы по окончании старших классов, Федерман качал головой и посмеивался. Бейсбол – просто приятное занятие, отвечал он, но оно, по сути, бессмысленно, просто детская забава, и когда он закончит среднюю школу, план у него – поступить в колледж и выучиться на ученого: либо на физика, либо на математика, он пока еще не решил, на кого именно.
В таком отклике было нечто и дурацкое, и обезоруживающее, считал Фергусон, – и поражало его как типичный пример того, что определяло его почти-тезку и отличало его от всех прочих, поскольку это ж предрешенный вывод: все мальчишки рано или поздно поступят в колледж, в таком мире они живут – в мире американских евреев третьего поколения, где от всех, кроме совсем уж слабоумных, ожидается, что они получат университетскую степень, если не профессиональную, то ученую, а вот Федерман не понимал тонкостей того, что ему говорили другие, ему не удавалось осознать, что ему говорят не про то, что ему не следует поступать в колледж, а про то, что ему не обязательно туда идти, если не захочет, а это означало, что они считают, будто у него положение крепче, чем у них, он больше хозяин собственной судьбы, и поскольку он и впрямь был отличником по математике и естественным наукам и полностью намеревался поступать в колледж (тем летом он сам изучал математический анализ, ради всего святого, а сколько четырнадцатилеток способны ухватить принципы математического анализа?), то и не обращал внимания на комплимент и давал окружающим прямой, искренний ответ от всей души, который был так очевиден и не по делу (все знали, что он изучает матанализ и неизбежно поступит в колледж), что ему этого и вообще не стоило произносить.
Но это – среди многого прочего, что Фергусону больше всего нравилось в другом А. Ф., – его невинность, его возвышенная оторванность от ироний и противоречий общества, к которому принадлежал. Все остальные, казалось, бьются в судорогах вечной взвинченности, в хаосе сталкивающихся друг с другом порывов и бурных несообразностей, а вот Федерман был спокоен, раздумчив и явно пребывал в мире с самим собой, так замкнут в собственных мыслях и образах действия, что мало внимания обращал на окружавший его шум. Существо ничем не замутненное, частенько думал Фергусон, до того чистая и строго равная себе самость, что часто трудно в нем что-нибудь понять, и вот именно поэтому, несомненно, у них с Ноем и вылепились такие разные впечатления об их новом сожителе по хижине. Ной готов был признать, что Федерман одновременно и крайне разумен, и отличный игрок в мяч, но, на его вкус, слишком уж искренен, чересчур уж недоставало ему по части юмора, чтобы считаться хорошей компанией, да и излучаемое Федерманом спокойствие это, что оказывало такое успокоительное воздействие на Фергусона, Ноя целиком и полностью нервировало: он ощущал, что Федерман – несколько недочеловек, зловещий фантомальчик, как он однажды выразился, привидение, родившееся без некоторых частей головного мозга. Фергусон понимал, что именно Ной пытается выразить подобными замечаниями, но был с ним не согласен. Федерман не похож на них, только и всего, человек этот живет на отдельной плоскости, нежели все остальные, и то, что Ной считал слабостью его характера – робость Федермана с девчонками, его неумение рассказывать анекдоты, нежелание с кем бы то ни было спорить, – Фергусон был склонен воспринимать как сильные стороны, ибо он проводил с Федерманом больше времени, чем Ной, и понимал: то, что Ной считает мелкостью или даже пустотой, на самом деле – глубина, такое величие души, какого нет ни у кого другого из его знакомых. Беда была в том, что Федерман не очень встраивался в компании, а вот наедине с кем-то представлял собой совершенно другого человека, и теперь, по прошествии трех недель, два А. Ф. уже сходили вместе на бейсбольное поле десятки раз, и Фергусон узнал этого другого человека – ну, или, по крайней мере, начал его узнавать, и самое большое впечатление на него произвело то, насколько Федерман наблюдателен, как удивительно настроены все чувства его на мир вокруг, и когда б ни показывал он на проплывавшее у них над головами облачко или на пчелу, опустившуюся на тычинку цветка, или ни определял по голосу незримую птицу, прокричавшую из леса, Фергусон ощущал, будто видит или слышит все это впервые, что без друга, который обратил его внимание на присутствие подобного, он бы нипочем не узнал, что оно – там, ибо прогулки с Федерманом были в первую очередь упражнением в искусстве внимательности, а быть внимательным, как это обнаружил Фергусон, есть первый шаг в том, чтобы научиться быть живым.
Затем настал исключительно теплый четверг, ближе к концу месяца, более-менее вершина лета, всего за два дня до начала родительских выходных, на субботнее утро и день назначили спаренный матч по баскетболу-бейсболу с пугающим и ненавистным противником, лагерем «Скатико», чьи команды приедут на весь день в лагерь «Парадиз», и игры эти будут смотреть матери и отцы мальчишек из «Парадиза», пухлые женщины в хлопчатобумажных платьях без рукавов, приземистые мужчины в шортах-бермудах, холеные и некогда холеные женщины в брючках чуть ниже колена и на шпильках, лысеющие мужчины в белых деловых рубашках с рукавами, закатанными до локтей, то был главнейший спортивный день всего лета, за которым последует вечерний показ старой пьесы братьев Маркс «Какаосы», в 1929 году превращенной в их первый фильм, а причудливей всего и, однако, уместнее всего было то, что Ной, широко известный всему лагерю как Арфо, поручили роль Брюзги – именно к ней лучше всего были приспособлены его таланты, и Фергусон не только с нетерпением ждал матчей, в которых он будет играть всего через два дня, но и дождаться не мог того, чтобы увидеть, как его двоюродный брат пройдется походочкой Брюзги, гарцуя по сцене с сигарой, зажатой между указательным и безымянным пальцами правой руки, и в нагримированных усах, размазанных по коже между носом и верхней губой. Множество ожиданий громоздились одно на другое перед событиями того дня, а поскольку лагерь «Парадиз» почти наверняка проиграет по баскетболу (десятью днями раньше при визите в лагерь «Скатико» их разгромили), Билл Раппапорт был полон решимости повторить их победу по бейсболу, и для этого в последние дни он гонял мальчишек на нескольких крайне утомительных тренировках, устраивал им нескончаемые отработки точности в основных комбинациях (удары, подрезка отсекающего, удерживание бегунов на базе) и активные гимнастические разминки, чтобы не потеряли формы (отжимания, приседания, бег с ускорениям, круги по стадиону), и вот в тот конкретный четверг в конце июля, который оказался самым теплым, самым удушливым днем, свалившимся на лагерь за все лето, тело Фергусона обливалось потом всю тренировку, и теперь, когда закончилась эта их двухчасовая накачка и они с Федерманом возвращались к себе в хижину, где переоденутся в купальные костюмы для обязательного заплыва перед ужином, после усилий на поле он был изможден, энергия высосана, как выразился он Федерману, как будто каждая его нога весила по двести фунтов, и даже обыкновенно неутомимый умник матанализа из Нью-Рошели признался, что и он тоже себя чувствует довольно вымотанным. Где-то на полпути к хижине Фергусон заговорил о книжке, которую дочитал на тихом послеобеденном часе, «Подруга скорбящих»[21], крошечный роман Натанаэла Веста, который тетя Мильдред включила в ежегодную посылку ему книг на лето, и едва начал он объяснять, что на самом деле Подруга Скорбящих – мужчина, журналист, пишущий от лица женщины колонку советов неудачникам в любви, как услышал, что Федерман испустил короткий приглушенный вздох, что-то похожее на ох, и, когда повернул голову направо и взглянул на своего друга, увидел, что Федерман покачивается, как будто его охватила дурнота, и не успел Фергусон спросить, что случилось, как колени у Федермана подломились, и он медленно осел наземь.
Фергусон решил, что это шутка, что после всех разговоров о том, как они оба устали, Федерману взбрело в голову комически продемонстрировать, что происходит с телом после чрезмерных тренировок жаркими и душными летними днями, но смех, который Фергусон рассчитывал услышать, так и не раздался, ибо правда заключалась в том, что Арти не относился к числу тех, кто вообще шутит, и когда Фергусон склонился присмотреться к лицу своего друга, он поразился – глаза у того не были ни открыты, ни закрыты, а полуоткрыты-полузакрыты, виднелись только белки, как будто глаза у него закатились под лоб, что, казалось, намекает на то, что он лишился чувств, поэтому Фергусон принялся постукивать пальцами Федерману по щекам, сначала постукивать, затем щипать и все это время говорил, чтобы тот просыпася, как будто нескольких похлопываний и нескольких щипков окажется довольно, чтобы тот пришел в себя, но когда Федерман не отреагировал, когда голова его замоталась из стороны в сторону, стоило Фергусону тряхнуть его за плечи, а недвижные веки и дальше отказывались открываться или закрываться и даже трепетать от малейшего признака жизни, Фергусон уже начал бояться и потому прижал ухо к груди Федермана, чтобы услышать биение сердца, чтобы нащупать, как подымается и опускается у него грудная клетка, когда воздух входит ему в легкие и выходит из них, но никакого биения сердца там не было, не было дыхания, и мгновенье спустя Фергусон встал на ноги и завыл: Помогите! Помогите, кто-нибудь! Пожалуйста – кто-нибудь – помогите мне!
Аневризма сосудов головного мозга. Такова официальная причина смерти, сказал кто-то, а поскольку судебно-медицинский эксперт округа Колумбия проводил вскрытие сам, слова эти он и написал на свидетельстве о смерти Федермана: аневризма сосудов головного мозга.
Фергусон знал, что такое головной мозг, но впервые столкнулся со словом аневризма, поэтому пришел в кабинет к старшему вожатому лагеря и отыскал его в «Студенческом словаре Вебстера», стоявшем на верхней полке книжного шкафа: местное аномальное расширение кровеносного сосуда или постоянное выпячивание истонченной стенки сосуда ввиду заболевания.
Матчи с лагерем «Скатико» отменили до особого распоряжения. Комедию братьев Маркс отложили до следующего месяца. Семейную спевку, назначенную на воскресное утро, вычеркнули из календаря.