Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей Улицкая Людмила

А Шибов был активным пионером. Он сам не понимал, что значит это “активный”, просто про него так сказали. Но совершенно так же сказали и про многих других, когда вручали грамоты в конце мая, в году, который уже не сулил ничего хорошего, потому что за те пять месяцев перед летними каникулами успела начаться война в Персидском заливе и распалась группа “Кар-Мэн”. Война оставила Шибова равнодушным, а вот расставание Лемоха и Титомира почему-то удручало. Шибов еще надеялся, что они сойдутся обратно, и не спешил выбрасывать журнальные и газетные вырезки с их интервью и портретами. Это была стадия отрицания.

Но так уж вышло, что тем артековским летом одна стадия отрицания Шибова погоняла другой. Да, всеми силами своего латентного подросткового чувства, похожего на гомосексуализм, он желал воссоединения яркой пары певцов и музыкантов, но в той же степени хотел и обратного: чтобы мама и ее внезапно возникший ухажер не собрались жить вместе. А все к этому шло, пугающе и стремительно.

Жуть заключалась в том, что кандидат в отчимы был вдовцом из того же подъезда, а мама замутила с ним в ночь после похорон его первой жены. Вечером в середине июля она предупредила, что переночует в другом месте, а затем просто не пришла домой – и все. В чем заключалась стремительность этих отношений? Если подумать, она заключалась в той же ночевке и регулярных ночевках далее. Добрые подъездные бабушки, встречая Шибова, спрашивали, кого он больше хочет: братика или сестричку, – но как-то мимо язвили, поскольку активный пионер и сам все еще не мог поверить в то, что происходило.

Умные дети умеют извлекать какую-никакую пользу из таких ситуаций, но из этих странных отношений сильно пьющего офицера пожарной службы и работницы птицефабрики трудно было что-то выжать. Любивший читать Шибов обнаружил на полке у дяди Паши (так звали ухажера) подборку “Молодой гвардии” за несколько лет и с щедрого разрешения перетащил ее к себе, но во всем объеме пролистанного не нашлось ничего такого, за что было зацепиться взгляду. Разве на всю жизнь запомнилось четверостишие:

  • В одном человеке и нет человека —
  • он студень из ножек болотного гнуса.
  • В другом человеке биение века,
  • биение жизни, биение пульса —

да и то потому, что сам Шибов чувствовал себя тогда вот этим вот первым человеком, который студень. Ну, и в критической статье, где снисходительно разбирались на детали молодые дарования, процитирован был поэт, тоже снисходительно разобранный. Зато цитаты из него про сову, в которую вмонтирован полевой бинокль, и лошадиную силу, которая вращалась, как бензопила, – запали в память Шибова навсегда, без всякой связи с тогдашним его тоскливым состоянием, потому что были замечательные.

Дядя Паша был человеком странным: он делал все, от чего нормальная женщина если бы и не пришла в ужас, то задумалась. Но маме было все равно. Дядя Паша дарил ей странные шоколадные конфеты, чуть ли не седые от старости, из каких-то своих запасов и говорил: “Зато настоящий шоколад, такого сейчас не делают”. Он дарил ей просроченную тушенку в тронутых ржавчиной банках. Он собирался подарить маме вещи своей покойной жены: платья, шляпки, перчатки и туфли, потому что пожалел, оказывается, все это выбросить. Преподнес букет искусственных цветов, ни капли не сомневаясь, что это замечательный, практичный подарок, – красиво, не вянут. Помимо “Молодой гвардии”, ничего для чтения в доме дяди Паши не было, если не считать единственную книгу за авторством Василия Яна – “Чингисхан”. В квартире вдовца пахло дрожжами: дядя Паша ставил бражку в огромном бидоне. Каждый вечер дядя Паша выпивал чекушку. В субботу и воскресенье он выпивал одну с утра, а другую приговаривал вечером.

Если бы мама пила тоже, взаимную симпатию ее и дяди Паши как-то можно было объяснить, но мама не пила совсем. Она и с отцом Шибова развелась и переехала в другую область, потому что отец Шибова пил так же, как дядя Паша, только был не пожарным, а водителем грузовика.

Странности мамы были другого рода и заключались во внутренних противоречиях. По-хорошему, ей бы нужно было сплавить Шибова хоть в пионерлагерь, хоть к бабушке, но даже в поход с ночевкой, намеченный на конец августа всем классом, она отпускать сына не хотела, хотя им явно тяготилась. Вот в этом ее раздражении, что сын все время здесь, и в ужасе, что он может куда-то деться, вся мама и состояла. Ни разу Шибов не был в пионерском лагере, как ни просился. Что-то она знала такое о пионерских лагерях, чего не знал Шибов. Кажется, мама думала, что ее сына кто-то начнет домогаться или что-то такое. Может, в ее детстве с ней такое было и оставило след на всю жизнь. Несмотря на весь свой предыдущий аскетизм, а заключался он в том, что после развода с отцом Шибова мама ни с кем не крутила, многие ее мысли клонило в одну сторону.

Шибов был любимчиком классной руководительницы. Она заходила к ним в гости чаще, чем к остальным, заносила книжки, которые Шибову стоило бы прочитать, даже летом заглядывала, даже и когда никого, кроме Шибова, не было дома, о чем-то они там разговаривали, о всяком летнем житье, Шибов поил ее чаем, и она уходила. У нее самой было двое детей: дочь лет шести, сын лет пятнадцати; видимо, имелась у нее какая-то пустота в душе, которая заставляла ее тащиться к Шибову в самый далекий от нее конец поселка, чего-то не хватало ей в ее собственных детях.

Мама, узнав об очередном таком визите, спросила:

– Тебе муж Лидии Сергевны по шее не надает за ваши беседы?

И вроде спрошено было по-доброму, но Шибов вспыхнул, будто уличили его в чем-то стыдном, хотя ничего плохого он не делал, ничего плохого не делала и Лидия Сергеевна. Когда Шибов прекратил сообщать маме, что классная руководительница забегала снова, все равно имелись бабушки на лавочке возле подъезда, и были уже другие слова:

– Может, ты как-нибудь уже станешь взрослее и перестанешь чужим людям дверь открывать? Даже не знаю, что с тобой будет, если я вдруг сдохну.

А сама согласилась, чтобы приехала в гости прорва родственников дяди Паши, так что не хватило места в одной квартире. Шибов три дня и две ночи околачивался среди чужаков, которые общались в основном друг с другом, занимали кухню и туалет, курили повсюду, скандалили, один раз даже подрались. Чужая девочка вырезала бабочек из атласа-определителя беспозвоночных, брутальный мужчина с буквами “ВДВ” на плече описался в одну из ночей на шибовский диван, нисколько не смутился и больше удивлялся тому, до какой степени накатил, что даже не может вспомнить, как добрался от брата до Шибовых.

– Ничего, привыкай, – сказала мама, видя недовольство Шибова. – Больно нежный ты растешь.

Но все же была на взводе, потому что, когда гости наконец уехали и почти сразу же постучалась Лидия Сергеевна, мама, открыв дверь, сказала ей:

– Неудобно получилось, да? Я сегодня дома.

– Очень даже удобно, – сказала Лидия Сергеевна. – Тут есть путевка в “Артек” на август, мы даже и не обсуждали, сразу решили вам ее отдать.

– Никуда он не поедет, – решительно заявила мама.

– Ну, вы подумайте. Это все же “Артек”.

– Нечего тут думать. Я не хочу, чтобы он туда ехал. И всё.

– Тогда я пойду в поход, – дрожащим голосом сказал Шибов, когда классная руководительница ушла.

– Нет, не пойдешь, – ответила мать. – Башку там тебе оторвут, кто за это отвечать будет?

Не было другого выхода, кроме как поссориться с матерью, а заключалось это в том, что Шибов просто переставал разговаривать и никакими тумаками нельзя было заставить его сказать хоть слово. Но теперь у мамы имелся собеседник не хуже сына. Он же и помог. Заметил:

– А чего ему не сходить, действительно, в поход? В чем проблема? Почему все остальные в классе пойдут, а он нет?

– А вдруг почки застудит или еще что? Он уже ногу ломал на ровном месте.

Состоялось несколько таких разговоров, и мама сдалась. Так одноклассник Шибова поехал в “Артек”, а Шибов пошел в поход.

Одноклассник вспоминал смену не без содрогания. Не так он представлял себе главный пионерский лагерь страны. Да и никто у них в поселке не представлял, что там так. Остальные пионеры, кроме одноклассника, были набраны по квоте. Ребята из республик решали национальные вопросы на месте, не откладывая в долгий ящик, борцы и самбисты выясняли, чья республика круче с помощью физической силы, одноклассник не огреб только потому, что к нему как к русскому пока не было претензий, а затем еще и путч случился, и смена затянулась дольше, чем этого бы хотел одноклассник.

Впрочем, поход тоже не сказать что прошел гладко. Класс под руководством Лидии Сергеевны приехал на озеро в полутора часах езды на узкоколейке, на ночной костер сползлось несколько маргиналов из деревеньки неподалеку, они были готовы на конфликт, но, когда поняли, что туристы – явная мелкота, удивительным образом засмущались, спели несколько песен под взявшуюся неизвестно откуда гитару и пропали в ночном холоде и мраке. С утра прибежали сначала работники железной дороги с претензиями, что у них пропало несколько шпал (а школьники действительно увели их на топливо), затем местный житель наведался, ругаясь, что у него отчасти разобрали забор, нотут пионеры были не виноваты, и Лидия Сергеевна сумела это объяснить.

На обратном пути Шибов и классная руководительница сидели рядом. Лидия Сергеевна, улучив момент, когда часть ее класса уснула, а часть отвлеклась на электронную игрушку с волком, ловящим яйца, спросила:

– Ты правда собираешься стать писателем?

Шибов кивнул, хотя и сам себе не верил. Она только вздохнула.

– Нужно все-таки более реалистичные цели перед собой ставить, иначе будет очень тяжело.

Итак, Шибов не поехал в Крым, и развалился Советский Союз.

Прошло два года с этого похода, Лидия Сергеевна уехала на Украину, потому что там была родина мужа. У дяди Паши случилась первая “белочка”, а спустя полгода еще одна. Мама была в ночную смену, а Шибов, внезапно проснувшись среди ночи, увидел над собой в свете уличных фонарей и лампочки в коридоре дядю Пашу с ножом в руке. Благо нож был хлебный, с тупым концом, из тех хлебных ножей, которыми и батон не перепилить. Это слегка взбодрило Шибова, и он спросил:

– Тебе чего надо?

– Ничего, – засмущался дядя Паша.

– Ну и иди отсюда.

Дядя Паша послушно покинул помещение, после чего на улице послышались панические крики: “Помогите! Убивают!” Они продолжались, пока не приехала бригада.

После этой второй “белочки” у дяди Паши обнаружилась болезненная ревность, из-за которой жить им с мамой вместе стало невозможно, и он съехал к себе.

А еще лет через двадцать Шибов внезапно для себя оказался писателем, и вот его опять позвали в Крым. Он не поехал, поскольку и так настрадался от неожиданной уральской жары, но была у него подспудная мысль что-то поменять в стране этим отказом. Смешно, конечно, нужно ставить перед собой реалистичные цели.

Впрочем, в тот год во всем мире творилось черт-те что: и эпидемия, и всякие беспорядки, и несколько знакомых скончались, и карантин. Возможно, что-то произошло и знаковое в годовщину путча, просто Шибов этого не заметил из-за того, что 19 августа у него внезапно умерла собака, которую по рекомендациям двух ветеринаров лечили от артроза, а, как выяснилось, причина того, что собака плохо встает и неохотно гуляет, – сердце.

Шибов был не очень хорошим человеком: он лил слезы по ротвейлеру больше, чем когда-то по матери, умершей от опухоли в голове; больше, чем по несчастному дяде Паше, который задохнулся от дыма, когда заснул с сигаретой в руке; больше, чем по давнему другу, которого прикончила язва желудка; больше, чем по другу, который угодил под электричку. Это было еще чудовищнее, чем сама собачья смерть.

Несчастный толстый пес, лежавший на боку, взлохмаченный, неподвижный, очертаниями своими напоминал границы бывшего СССР, такого же безнадежно мертвого.

Дмитрий Захаров

Внутренняя Мордовия

Будущее однажды стерлось.

К советскому завтра долгие годы были протянуты питательные трубки коммунистической идеи. Пусть не сегодня, пусть не сейчас, но ты, малыш, непременно увидишь, как человечество сольется в единый организм, а на Марсе будут цвести сливовые.

И будет каждому хлеб да вино, почет да уважение, звездолет да лунная станция.

XX век с его перманентной революцией едва ли не во всех жизненных сферах породил ожидание непрерывности улучшений. Есть у революции начало, нет у революции конца. Особенно если революция технологическая. Однако успехи многих отраслей во второй половине столетия перестали выдавать на-гора сенсации. А без соревнования сверхдержав зачахла космическая экспансия. Если после полета Гагарина космос будущего стал уже почти обитаемым, то через пятьдесят лет после знакомства с первым человеком он снова превратился в безжизненную звездную пустыню, если и населенную, то в первую очередь страхами.

Битва за прекрасное далёко иссякла ввиду ненадобности.

Будущее стерлось. И вместо него тут же началась битва за прошлое.

Если у нас не получается представить, как будет хорошо завтра, то можно представить, что хорошо было уже вчера. Так Владимир Георгиевич Сорокин стал главным русским певцом будущего. Просто это будущее оказалось как у раков – сзади.

Идея все переиграть, все переделать, все перестрелять год за годом оглаживала свою армию отаку, желавших косплеить теплый ламповый Советский Союз – в основном из лучезарного советского кино.

Миелофон и флип до космопорта заменились пломбиром за 20 копеек и кедами “Два мяча”. А еще лучшими друзьями читателя – драконами и попаданцами.

Фантастическая литература поменяла фокус, упав в архаику. Космолеты были переплавлены на фэнтезийные мечи. А внезапный перенос бывшего десантника Сергея или сисадмина Олега к Ивану Грозному или на Эпсилон Эридана оказался тем самым ключом к тысячелетней Руси, которую все заждались.

И вот она нарядная на праздник к нам пришла.

Зачем теперь кому-то старая память, когда мы можем придумать новую, стократ более подходящую? Главный ресентимент-девиз “Можем повторить!” стал приглашением в альтернативную реальность, в которой волки сыты, овцы целы, броня крепка, танки быстры, а по обе стороны Пиренеев ценят русского человека.

Если не выглядывать в окно или выглядывать только в окно Овертона – то на улице это самое и есть. Неслучайно любая попытка открыть окно пошире в мир и проветрить начала восприниматься как покушение на столь любовно обустроенные декорации нового величия.

Да чего это они воображают про нашу Анну Каренину?! Что это за невесть что о смерти Сталина (про которую мы и знать-то ничего не хотим)?!

Это не наш Чернобыль в “Чернобыле”, это не наши татары в “Зулейхе”.

Точи топор, выходи на холодную гражданскую – у нас оскорбление чувств помнящих. В смысле, чувств верующих в то, что помнящие – это мы и есть.

Полыхающие то и дело сражения за аутентичность кофты-олимпийки в чужом сериале – это, конечно, не споры про “Чернобыль”. Это расчесывание старого фурункула “мой образ прошлого”, а иногда и конкретнее – “мой образ СССР (80-х, 90-х, Горбачева, ГКЧП, Ельцина, черта в ступе)”, и сводится оно в основном к выкрику: “Почему им (им!) надо показывать мою двойку по физике (которой у меня не было), а не отглаженный пионерский галстук или грамоту за судомоделизм?!”

Беда в том, что память – штука настолько избирательная, что кому-то в голову накрепко впаян судомоделизм, а кому- то – Припять. И поженить их нельзя.

Я давно доказал себе эту нехитрую теорему, ведь мой родной город – советский мираж и изнутри, и снаружи. Постоянно работающий аттракцион-баталия по защите (славного) прошлого.

Щит родины, атомный наукоград, закрытый “ящик”, по кисельным берегам которого текут молочные реки. Для “большой земли” в советское время он выглядел как заповедник сытости и спокойствия: в нем нет дефицита и очередей, преступность изничтожена – двери квартир никто и не думает запирать, и даже дворники здесь с высшим образованием.

После того как СССР растаял, этот миф остался жить, только теперь он воспроизводился уже самими жителями города, которые ретроспективно всё лучше обустраивали свой потерянный рай. Старая шутка про Советский Союз, который не распался, а тайно существует в Мордовии, оказалась пророческой. И Внутренняя Мордовия начала рыть всё новые катакомбы памяти.

Что до меня, то самое яркое воспоминание о временах СССР в “ящике” такое.

Мне семь лет. Зима. И не просто зима, а 31 декабря. Бабушка отправила меня за хлебом. Соберется весь клан, придут дядья с семьями, надо четыре буханки белого, две черного, два батона. Я подхожу к хлебному на Андреева (это военный строитель, отец-основатель моего маленького закрытого города) – очередь вывалилась из дверей и топчет тротуар почти до перекрестка. Я встаю и проверяю варежку – в ней серо-зеленые бумажки. У нас в атомном Красноярске-26 талоны на хлеб. Где-то через полгода их отменят, но пока я пересчитываю их дважды: нет, ничего не выронил. Минут через двадцать я уже в предбаннике магазина, здесь очень жарко, краснолицые мужики мнут в руках мохнатые шапки. Я стараюсь из-за спин впередистоящих рассмотреть, как тетки-продавщицы выкатывают новые металлические лотки с хлебом – только бы мне хватило батонов! Очередь ползет, и вот я уже поравнялся с табличкой “Три хлебобулочных изделия в одни руки”. Продавщица выхватывает у меня талончики и меняет их на эти три единицы. Кажется, это два белых и батон. Я сбрасываю добычу в авоську и иду в хвост очереди. Мне нужно еще…

Пройдет тридцать с лишним лет, и эту рождественскую историю я перескажу в своем блоге. А пересказав, уже через минуту получу первый комментарий: “Автор – мудила. В Красноярске-26 никогда не было талонов на хлеб!”

За несколько часов обиженные выстроятся плотным боевым порядком: “Всё вы врете! Мои родители специально к праздникам оформляли пропуск в Девятку, чтобы закупить шпрот или сгущенки к праздничному столу!”, “Это дичь, вам обязательно надо плюнуть в город? Я здесь 58 лет живу”, “Талоны на хлеб? Господи, их даже в сраном Канске не было или Уяре. Ну зачем передергивать-то”, “Вы фантазер без берегов!!! По талонам было мясо, масло сливочное, спирт. На хлеб талонов не было!”, “Талонов не было. Ходил в универсам чуть выше нашего дома на Курчатова, 66. Булочки с повидлом по 20 копеек были”.

Мне пишут, что я никогда не жил в городе. Что не могу помнить 80-е. И еще про москвичей, которым лишь бы. Странно, что дело не доходит до английской разведки.

Это снова оскорбление чувств верующих в свою свидетельскую память. Оскорбление чувств помнящих. Или не помнящих – тут как раз дискуссионно. Потому что к спору уже присоединяются и те, кто отоваривал хлебобулочные по серо-зеленым билетам.

“В 90-е были талоны на хлеб. Держала в своих руках, толкалась с ними в очереди в «Бирюсе»”, “Помню этот хлебный на Андреева. Всё так!”, “Кому они рассказывают?! Отоваривались в спецраспределителях, поди, вот и не помнят талоны”.

Бой за индивидуальное прошлое перерастает в бокс по переписке. Тысячи комментариев, сотни людей доказывают друг другу друг друга несостоятельность. Клочки летят по закоулочкам.

А я уже ни в чем не уверен.

Может, правда, трюки памяти? Может, она подсовывает мне свое стертое прошлое, а я не замечаю – не заметил же, как подобрал стертое будущее…

Вот помню белый, помню “Дарницкий”, батон молочный. А булку “Веснушка” тогда как покупал? Тоже по талонам? Или ее тогда не было, такой маленькой, с изюмом и загорелой корочкой сверху? Откуда же я ее взял?..

Прошлое распалось на детальки гэдээровского конструктора, и каждый вытащил из общей кучи, где были длинненькие и короткие, дырчатые и сплошные штуковины, что-то свое. У меня, например, вот эта красненькая (что это, какое-то крыло трактора, что ли?), а у тебя? Похоже на самолетный винт.

Ничего общего нам из этого не сложить. Да мы и сами не очень в курсе, что это такое когда-то было. Зачем на нем восемь отверстий? С чем оно стыковалось?..

Социальный антрополог, исследователь советских мифов Александра Архипова рассказывает в аудитории о механизмах возникновения моральной паники. Типовой элемент конструкции, говорит она, человек, который утверждает, будто он свидетель злодеяния – но опосредованный. У него есть знакомый, который рассказывал, племянница, которая сама видела, источник в мэрии, у которого документы. Александра долго и подробно разъясняет механизмы и спрашивает, есть ли вопросы.

– Позвольте, – встает нахмуренная женщина, – вот вы, конечно, много правильного говорите, но у меня есть племянница, которая…

Паттерны работают за нас.

Вместе с Александрой мы пробуем рассмотреть талонный сюжет внимательнее.

Город Железногорск. Он же Красноярск-26, он же Девятка, он же Контора № 9, моя малая родина. Колючая проволока по периметру – здесь ее зовут “зона”, – КПП и герб с медведем, разрывающим атомное ядро. Здесь все атомщики, и медведю пришлось тоже.

Мы проводим интервью с местными тех возрастов, которые еще застали Советский Союз в отличном от Внутренней Мордовии состоянии.

Талоны. Их помнят хорошо: на мясо, колбасу (обезжиренную и с жиром – отдельно), масло (сливочное и растительное – тоже отдельно), сыр, муку, сахар, сигареты, винно-водочные изделия.

Хлеба – точно не было.

Или был.

Собеседники клянутся, что помнят как на духу. Просто не могло быть таких талонов.

Сами держали их в руках.

Сестры-двойняшки, жившие в одной комнате, не могут совместить воспоминания даже на “очной ставке”. Были – не были. Я с мамой отоваривала в “Полюсе”, хорошо помню. Что ты придумываешь! Ты просто в магазины никогда не ходила!

Это предельная точка. Дальнейший спор невозможен, и поэтому он будет продолжаться.

И этот маленький – про талоны. И тот, что побольше, – про солнечный ласковый СССР с ГУЛАГом и очередями.

Я же думаю про малую Родину. Думаю, что самая очевидная метафора долгой счастливой жизни за забором из колючей проволоки всегда была на поверхности – это в том самом заборе дыра, через которую местные заводят приезжих родственников или пролезают сами, когда забыли пропуск.

Сложная пропускная система, КПП, автоматчики, формальные ограничения прав – все это было не столько реальной границей, сколько способом обозначить границу “притворного незнания”, маркировать секреты как секреты, и совершенно не важно, что на самом деле о них все всё прекрасно знали.

Эта граница оказалась куда прочнее, чем границы породившего ее советского государства. А притворное незнание стало куда более устойчивой идеологией, чем коммунистическая, капиталистическая, любая другая.

Притворное незнание превратилось в основную религию Внутренней Мордовии. И пребудет в этом статусе долго.

Пока не проступит новое будущее – наверняка.

Валерий Попов

Портвейновый век

Нет, я вовсе не призываю всех снова пережить 70-е, 80-е, начало 90-х, когда пьянство было делом серьезным, судьбоносным, когда порой, проходя по Невскому в день получки, я перешагивал многочисленные тела. Не дай бог! Сейчас о тех лежачих лишь отдаленно напоминают “лежачие полицейские” на комфортабельных наших дорогах, по которым мы уверенно мчимся на дорогих автомобилях (дешевых, соизмеримых с пенсией, я в последнее время что-то не встречал). Капитализм победил, а с ним – здравый смысл, и это правильно, что когда мы приходим в бар, нам наливают “на донышке”. Какие ж тут споры? Я просто вспоминаю то время, когда был молод и горяч.

Пили тогда много и зачастую что попало, но все же именно огнедышащий портвейн сделался символом той эпохи: видимо, “из-за лучшего соотношения качества и цены”. Думаю, под “качеством” понималась в основном сила его воздействия на организм: то есть сначала дикое возбуждение, потом отруб. Как-то я сам написал горестные строки (точнее, одну): “Пил – и упал со стропил”. Чем больше портвейн “приласкаешь”, тем с большим наслаждением пьешь. Было много имен у любимого народом вина: люди простые называли его “портвешком”, люди творческие придумывали названия, делающие напиток более экзотическим, иностранным, произносили, к примеру, “портвайн” или “портваген”. Несомненно, он пробуждал в нас фантазию, небывалые ощущения. В темно-красной его глубине виделись жаркие закаты в южных морях, кровь корриды, ноздри волновал чувственный аромат каких-то недосягаемых губ. Фантазировать было легко, и, что греха таить, в талантливых душах наших современников он породил много дивных картин и упоительных строф. Опасность его поначалу не ощущалась, и многие не смогли вовремя остановиться. И что значит “вовремя”, если с какого-то момента он становится единственным “горючим”, на котором можно “достичь недостижимого”, а для творческого человека именно в этом смысл жизни. Когда я вспоминаю те времена, почему-то приходят на ум эпизоды все больше радостные, или глубоко поучительные, философские, или даже пусть и трагические, но со светлой слезой.

Помню заседание суда, выпустившего своим решением на свободу гениального поэта Олега Григорьева… Правда, после вполне заслуженной им отсидки в камере предварительного заключения, где Олег находился за то, что сбил фуражку с милиционера, посетившего его дома в неурочный час. Сразу после выхода Олега из-за барьера мы с редактором Ольгой Тимофеевной Ковалевской, взяв за обе руки освобожденного узника, бежали по длинному коридору, а следом неслись, размахивая бутылками портвейна, тогда еще пьющие “митьки”… План наш был – оторваться от преследователей, сесть в уже ожидающее такси и умчаться. И он удался! Может быть, потому, что придумал план побега сам Олег, еще находясь в застенке, подробности мы проработали посредством шифрованной переписки. Нужно было отвезти Олега в комфортное место, где никто не пьет, и продержать там недельку-другую, а там, глядишь, он уже и сам не захочет. Много было обожателей Григорьева, но найти среди них трезвенника было не просто. Трезвенник-драматург встретил Олега отличным чаем, и мы, увидев, как Олег спокоен и весел с чашкой в руках, радостные уехали. Дальше рассказывает драматург: он был счастлив видеть вблизи Олега Григорьева, стихи которого обожал и знал наизусть, как и многие тогда, – тем более что дорогой гость все более оживлялся, прихлебывая чай, и гениальные стихи и экспромты все чаще слетали с его уст. Такого восторга, говорит, он не испытывал больше никогда! В какой-то момент драматург насторожился: восторг его явно зашкаливал, обычно сдержанный, он не узнавал сам себя… Как портвейн попал в чай и как хозяин этого не заметил, останется загадкой для будущих биографов. Талантливый человек талантлив во всем! Драматург решил разгадать секрет, и они пили душистый чай чашку за чашкой, и в результате хозяин дома сильно окосел. Жена, решив к ним зайти и тактично спросить, не нужно ли чего-нибудь еще, с изумлением увидела совершенно пьяного мужа-трезвенника, который вроде бы собирался спасать поэта от того самого, чему неожиданно подвергся сам. Олег же, напротив, был собран, приветлив и фактически трезв.

Многих творческих людей той поры, не имеющих времени, а порой даже и желания пробиваться в официоз, злобные завистники называли тунеядцами, включив в этот ряд и нашего нобелиата Иосифа Бродского. На самом деле людей более деятельных, чем эти “тунеядцы”, не существовало.

Вспоминаю лучезарного поэта Володю Уфлянда, обожаемого столь разными людьми, как Довлатов и Бродский. Бродский современных поэтов не очень любил, особенно тех, кто работал на его “поле”, а вот с Уфляндом им делить было нечего. Волосика, как называл его Бродский, он обожал всегда. “Толкаться” им не приходилось, у каждого был свой отдельный огород: у Уфлянда (неплохо звучат два “у” подряд, в его стиле) огород пестрый и веселый, какого не было – и не будет! – больше ни у кого. Пожалуй, он единственный талантливый поэт, абсолютно искренний в своем оптимизме. Редчайший в России, не нагнетающий искусственной скорби, как это делают многие. Поэтому Бродский одного только Уфлянда – не по делам, а по душе – любил. А трагедий с головой хватало Иосифу и в своих собственных стихах. А Уфлянд – веселый. И назвать его тунеядцем – значит обидеть. Он прекрасно шил, пилил, строгал – вся квартира была разукрашена его изделиями, висела его потешная графика, на грани гениальности, при этом он честно работал на общество: сначала разнорабочим в Эрмитаже, затем писал на “Ленфильме” остроумные диалоги и зонги для наших фильмов и дубляжа, либретто для опер. Даже и выпить ему порой было некогда: столько ждало любимой работы. Кудрявый, улыбчивый, он и в стихах своих излучал оптимизм. Вот самый любимый мой – “Рассказ женщины”:

  • Помню,
  • в бытность мою девицею,
  • мной увлекся начальник милиции.
  • Смел.
  • На каждом боку по нагану.
  • Но меня увлекли хулиганы.
  • А потом полюбил прокурор.
  • Приглашал с собой на курорт.
  • Я была до тех пор домработницей —
  • обещал, что сделает модницей.
  • Подарил уже туфли черные.
  • Но меня увлекли заключенные.
  • А потом я жила в провинции,
  • населенной сплошь украинцами,
  • И меня, увидав возле дома,
  • полюбил секретарь райкома.
  • Подарил уже туфли спортивные.
  • Но меня увлекли беспартийные.

Есть пленка, где Бродский радостно и легко читает свое любимое стихотворение Уфлянда – “Век человеческий изменчив”, – и Иосифа, обычно надменного, не узнать. Великие не только упивались стихами Уфлянда (он помогал им жить), но и сами, в минуту отдохновения, посвящали ему легкие, радостные стихи.

  • Приехал в город Таллин
  • Не Тито и не Сталин,
  • Поэт Володя Уфлянд (Ленинград).
  • Он загорать мог в Хосте,
  • Но вот приехал в гости
  • К Далметову, который очень рад…
(Довлатов – Уфлянду)

А еще говорят, что мы развалили Советский Союз! Да мы обожали то время, когда можно было поехать в Таллин без каких-либо политических, юридических и экономических проблем, и немало внесли средств как в экономику России, так и других республик, разъезжая туда-сюда. А тот же Довлатов писал о людях многонациональной нашей страны – например, широко известный сценарий “Гиви едет в поезде. Билета нет!”. А у того же Уфлянда в Таллине был похоронен отец, и он часто приезжал к нему на могилу. А я сам с восторгом жил в жарком Ташкенте, занимаясь довольно необычным делом: писал сценарий уже снятого фильма! Как-то режиссер перепутал порядок действий, и я дружески его выручал. Что говорить – славное было время. Правда, стихов Уфлянда не напечатано было ни строчки, а при этом его еще вызывали – и расспрашивали. “В вашем стихотворении упоминается Председатель Верховного Совета СССР Ворошилов Климент Ефремович. Вы пишете: «…мне нравится товарищ Ворошилов – седой, в дипломатическом костюме…» Что вы имеете в виду?” “То самое и имею в виду, что написал!” – как всегда, добродушно улыбаясь, отвечал Уфлянд. “Вы лжете!” – “Когда же именно?” – удивленно спрашивал Володя. Надо было быть неповторимым Уфляндом, чтобы даже при таких делах продолжать улыбаться и любить всех. А они? По-моему, они не любили никого, даже Климента Ефремовича, и не могли поверить, что можно писать добродушные стихи о нем, причем бесплатно и без всякой надежды напечататься и тем более получить премии и звания! Такое просто не умещалось в их тесных мозгах! И не верили они никому, даже себе, и по злобе своей лютой всюду видели лишь обман и подвох.

Однажды Уфлянд шел в гости ко мне радоваться вместе: я как раз переехал в новую квартиру на углу Невского и Большой Морской, где до меня жила Ирина Одоевцева, переселенная из Парижа сюда по причине преклонного возраста и бедности. В квартире раздался звонок. Володя стоял, согнувшись, держась за голову, и между пальцами проступала кровь. Какие-то сволочи, видимо, проследили его от магазина, ударили под аркой кастетом и отняли сумку. Мы вызвали скорую, и Володю увезли. Через какие-нибудь час-полтора прозвенел звонок, и вошел Уфлянд, вскинув руки с двумя “портвейнами”. “Это я!” – “Володя, может, отложим?” – “Чтобы какие-то гады испортили нашу встречу? Да никогда!” На голове его в выбритой “тонзуре” задорно торчали “усики” операционного шва. “Вшили-таки тебе антенну!” – “Аллё, аллё! Переходим на вторую бутылку! Как слышно?” – духарились мы. Потом я пошел его провожать. На углу Большой Морской с Невским юркий Володя выскользнул из-под моей руки и заявил гордо, что дойдет один. И прекрасно дошел бы. Но, к несчастью, какой-то очередной Бенкендорф в порыве служебного рвения зачем-то отменил привычный всем нам и любимый наш переход и стер полосатую “зебру” с лица асфальта. И где?! Как раз напротив знаменитого кафе “Вольф и Беранже”, где Пушкин выпил стакан лимонада перед дуэлью и куда с тех пор стремится народ. Володя, естественно, ничего не знал об отмене перехода (за всеми глупостями не уследишь), и его сбила машина. Кстати, в этом опасном месте, у “Вольфа и Беранже”, переход через бурный Невский по-прежнему отсутствует…

Утром, когда мы с Андреем Арьевым, редактором журнала “Звезда”, пришли к Уфлянду в больницу, он, с загипсованной ногой, светло улыбался и никого не обвинял, даже наехавшего: “Торопился мужик!” Когда это он с ним познакомился? Рассказал нам: “Сначала я ничего не соображал, потом вдруг увидал, что Серега Довлатов, большой и красивый, в белом халате, взял меня на руки и несет. И приговаривает: «Ничего, ничего! Терпи». Я и терпел. Утром он зашел в палату, гляжу – вылитый Серега. Спрашиваю его: «А как ваша фамилия?» Он улыбается: «Довлатян»…”

Уфлянд уютно устраивался везде. Мир его был таким же уютным и светлым, как его стихи. “Век такой, какой напишешь!” – это я про Уфлянда сказал злобным занудам, его препарирующим и с ножом к горлу требующим “правды-матки” и “глубины”. Да засуньте вы вашу правду туда… откуда она появилась. Нам она ни к чему! Послушаем лучше Уфлянда:

  • Я искал в пиджаке монету,
  • нищим дать,
  • чтоб они не хромали.
  • Вечер,
  • нежно-сиреневым цветом,
  • оказался в моем кармане.
  • Вынул,
  • нищие только пялятся,
  • но поодаль,
  • у будки с пивом,
  • застеснявшись вдруг,
  • пыльные пьяницы,
  • стали чистить друг другу спины.
  • Рыжий даже хотел побриться,
  • только черный ему отсоветовал.
  • И остановилось поблизости
  • уходившее было лето…

Я мог бы цитировать бесконечно, но слышу (и слышал всегда) голоса: “Какой-то это не наш поэт!” Русский поэт, по мнению большинства, обязан быть трагичным, активно делиться горем… Может, из-за этого и столько горя у нас?!

Уфлянд после столкновения с автомобилем как-то сник, ходил заторможенный и рано умер. А ведь сколько в нем было радости! Так и не дождался настоящего признания, звания “крупного поэта” нашей эпохи по причине легкого своего характера…

И, наверное, он не чувствовал бы себя столь превосходно, если бы не великолепное окружение, неповторимая творческая среда той эпохи. По тем же улицам ходил, сопя вечно простуженным носом и подтягивая великоватые, кем-то подаренные штаны, гениальный и ужасный Олежка Григорьев, бормоча что-то вроде: “Да, я ходил в ХимСнабСбыт. Но был там жестоко избит…” Похоже на его жизнь. И тем не менее он был поэтом состоявшимся, любимым всеми, кому это позволяла должность, а порой даже и теми, кому не позволяла… Сам Сергей Михалков ругал его! Но потом, говорят, пытался помочь. Первое – достоверно, второе – проверяется.

Помню, как Олежка явился ко мне через месяц после выхода из Крестов и рассказывал о тюрьме так увлекательно и, что важно, бодро, что я вполне искренне (и даже учитывая советское время) посоветовал написать ему о тюрьме детскую книжку. Полезная бы книжка была – о взгляде, меняющем привычное, – и пригодилась бы не только в тюрьме. Кстати (замечу для нытиков-профессионалов), Григорьев выполнил там норму кандидата в мастера по гимнастике… Может, и выдумал. Но какая разница?

Отметился он и у меня на новоселье – даже раньше, но, к счастью, не так трагически, как Уфлянд. Свалив мебель в кучу, грузчики уехали, и я с отчаянием думал, как же мне ее расставлять. И вдруг увидел в окно приближающегося, сильно раскачивающегося Олежку Григорьева да еще с двумя соратниками, размахивающими бутылями портвейна, вовсе уже не полными. Сразу вспомнился его стих, замечательно нарисованный “митьком” Флоренским (который Довлатова иллюстрировал): “С наперсниками разврата он торопился куда-то”. Всё, понял я, планы рушатся! Одно дело – стихи, а другое – реальность! И в корне ошибся. Оставил все на жену, которая в безалаберности своей не уступала гостю и восторгалась им, – вот пусть и разбираются, “близнецы-братья”! А сам малодушно сбежал. Домой я возвращался часа через полтора, заранее с ужасом представляя, во что превратилась квартира, и был морально наказан. Я увидел квартиру чистую, убранную и, главное – с педантично расставленной мебелью. “Кто это сделал?” – изумился я. “А Олежка! – сияя, сообщила жена. – И друзья его. Такие милые! Я попросила их мебель расставить – и они сделали, мгновенно!” – “Но у нас же денег нет!” – “А он не обиделся. Олежка ведь нас любит!”

А еще в то же время жил блистательный и неугомонный Виктор Голявкин, бегал, подпрыгивая, как мяч, и писал такие же упругие, звонкие и совершенные, как мяч, рассказы. Потом эти рассказы упрыгали куда-то, даже в интернете их не найти. Валяю по памяти (да простят меня его почитатели): “Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Когда мне было пять лет, он выгнал меня из дома. Но я не пал духом. Я стал подметать пристани. Сперва я едва успевал подметать за день одну пристань, потом уже подметал две-три, потом – четыре. Потом я уже успевал подметать все пристани нашего города. Потом – пристани всей страны. Через год я подметал уже и те пристани, которые только собирались построить, потом я подметал и те пристани, которые никто строить не собирался. Отец мой, узнав об этом, сказал: «Молодец, выбился в люди!»”. И таких рассказов было много, и все они были такими же оптимистично-победными. При этом печатать их никто не хотел. Привычная тягомотина и даже расцарапывание болячек до крови почему-то никого не пугали, а непривычная гениальность, причем бодрая, вызывала непонятную панику. Голявкин, похоже, и вообще книг не читал да и разговоров не любил, сразу куда-то ускакивал. Никаких чувств, а уж тем более негативных, он не проявлял. Без каких-либо раздумий и мучительных пауз он скакнул в детскую литературу и вскоре стал самым любимым детским писателем. Школьники, слушая его рассказы, падали со скамеек от хохота. Смеяться они начинали, только услышав фамилию – Голявкин. Им даже фамилия его казалась замечательной шуткой. Цитирую опять же по памяти (если я сейчас оторвусь и пойду искать, нарушу главную заповедь Голявкина): “Все должно быстро происходить!” Вот детский его рассказ – верней, часть рассказа: “Солнце льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Дождь льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Ничего не льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове!” Казалось, Голявкина ничем не пробьешь! Почему же он начал пить, что в конце концов его и сгубило, далеко еще не в старческом возрасте? Помню, как на его шестидесятилетии он все время подпихивал мне свою кружку левой рукой (правую сторону парализовало) и бормотал, как всегда, не очень разборчиво: “Полную! Полную лей!” Что так подстегивало его, почему он пил все стремительней? Думаю, жизнь рядом с его творчеством выглядела слишком скучно, пресно, текла медленно и неинтересно: квартира в скучнейшем новом районе, ничего вокруг радостного, никакого праздника, даже на юбилей! Я сказал ему, что радио весь день передает его рассказы и город хохочет. “Ты слышал?” – “Чего слушать, что я сам написал?” Он был максималист, не терпел того, что пихали и навязывали, пусть даже собственные рассказы. Да, гению трудно подобрать жизнь по таланту, за краем его таланта – банальщина, порядки, тоска! Жена его Люда, преданная и старательная, по слухам, последние годы писала за него. Это его изводило: талант распирал, а рука уже не слушалась… Можно сказать, он взорвался изнутри, как глубоководная рыба в пустом воздухе. Не было вокруг ничего даже близко похожего на гениальность! Висели по стенам его бурные, яркие картины, по образованию он был художник, закончил академию… Но картины, в отличие от его прозы, гениальными не были, и он это понимал. А по его чувствам, так все и должно быть только гениально, тупое-то зачем? 80-е годы были просто чудовищными по скуке, особенно на окраине города. Все вообще скрылось в каком-то сыром болотном тумане. Вроде бы ожидались перемены после краха прежнего строя, взлет яркой жизни – вместо этого было лишь долгое ожидание автобуса на остановке. Свобода оказалась вакуумом. И Виктор Голявкин умер. Сын вырос похожим на него как две капли воды – в этом было что-то от чисто голявкинского абсурда. Люда приезжает к нему на кладбище регулярно, часто вижу ее с тележкой на длинной дороге от станции Комарово до кладбища. “Мне бы такую вдову!” – говорю я ей дежурный свой комплимент, она устало улыбается и катит тележку дальше.

Вспоминаю последнюю встречу с Олегом Григорьевым на моем юбилейном дне рождения: он явился когда попало и выглядел кое-как. Навалившись на стол, пускал сопли и раз за разом, раз двадцать подряд, выкрикивал один и тот же стих, не то чтобы так уж подходивший к праздничному столу: “СПЕРВА Я ШЕЛ НА ЗОВ! ПОТОМ БЕЖАЛ НА ВОПЛИ! В КУСТАХ ЛЕЖАЛ СИЗОВ! И КРОВЬ ТЕКЛА, КАК СОПЛИ!” И через минуту – опять. Публике это не нравилось, всем тоже хотелось повыступать – ведь не один же он выпил! Но он с тем же самым стихотворением перебивал всех. Было предложение выставить его за дверь охладиться, но я воспротивился… Бедный Олежка! Конец Григорьева был неказист.

Пережил всех – и скончался лишь в 2019 году – буйный Глеб Горбовский, который, в общем-то, той же закваски, что и остальные герои этих воспоминаний.

  • …Я лежу на лужайке,
  • на асфальте —
  • в берете…
  • Рядом – вкусные гайки
  • лижут умные дети…
  • Я лежу – конструктивный,
  • я лежу – мозговитый,
  • не банальный,
  • спортивный,
  • с черной оспой —
  • привитой…

Стихи его той поры пронзают нас и сейчас:

  • Ходит умница по городу,
  • Носит серые глаза.
  • Ходит сильная и гордая,
  • Словно горная коза.
  • Может, я служу в милиции,
  • Может, я в пивном ларьке
  • Разбавляю кровь водицею
  • В незнакомом мужике?
  • Может, я иду по улице,
  • Грязный, пьяный, по стене…
  • Хорошо, что ходит умница
  • И не знает обо мне.

Горбовский несколько раз отказывался от прежнего имиджа, несколько десятилетий не пил, писал прозу и вдруг опять вернулся в прежнее свое “грозное состояние”. И в поздних его стихах больше всего торкает неповторимая его хриплость, бесшабашность, порой – злость, которую другие поэты боятся в себе, – в общем, все то, что можно поиметь, лишь сильно рискуя.

Понятие “проклятых поэтов” появилось во Франции. Они сказали всем то, на что до них никто не решался, и к ним пришла слава. А мы таких же своих почему-то не ценим так высоко, побаиваемся, вспоминаем нечасто, предпочитаем “гладких”, чтобы не растревожили. Пора вынуть затычки из ушей, снова услышать те вольные голоса и поднять наш “портвейновый век” на нужную высоту, на отдельную высокую полку, снять с этого времени и авторов флер неудачи, провала. Всем бы такой “провал”! “Эх, если бы не портвейн!” – говорят те, которые никогда в жизни не рисковали и поэтому не создали ничего существенного. Что понимают они? “А Париж – был бы без шампанского, и более того – без горчайшего абсента?” Это все как раз понимают. А вот про портвейн говорят как-то упадочно. Мол, не вышло у наших горьких пьяниц ничего! (Как всегда, принижаем свое.) Такое уж время жестокое было, раздавило. Да и сами они погубили себя… Да они столько сделали, что можно и умирать! Не жалейте их – бесперспективное дело, зря только надорветесь. Лучше позавидуйте им. Как и другие гении, они создали свой неповторимый, пусть не Серебряный – но другой, гораздо более близкий нам “портвейновый” век. Они имели силу и отчаянную решимость – выбрать свой путь и бесшабашно пройти его, несмотря ни на что, не боясь гибели… Лучше всех сказал про них Блок – сам из той же компании:

  • …Пускай я умру под забором, как пес,
  • Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
  • Я верю: то Бог меня снегом занес,
  • То вьюга меня целовала!

Кстати, это любимое стихотворение Горбовского. Однажды он в расцвете застоя прочел его в телестудии с присущей ему яростью. Правда, без предупреждения, что считалось тогда недопустимым. Казалось бы, что такого? Блок. Классик. Школьники ленятся его учить. Всё как надо. Только что издан миллионным тиражом в двух солидных темно-синих томах. И вдруг – услышали! И сразу шквал паники: “Кто это написал? Как пропустили?” Настоящая поэзия опасна всегда.

Андрей Филимонов

Стихи абсурдного содержания

1

Во внутреннем дворе психиатрической больницы стоял академик Павлов, сделанный из гипса и покрытый многолетним слоем серебряной краски, из-за чего лицо исследователя условных рефлексов казалось опухшим от беспробудного пьянства. Скульптор, пожелавший остаться неизвестным, изобразил Павлова в странной пропорции: не по грудь, не по пояс, а по чресла – примерно до середины бедер. Этим он добился удивительного визуального эффекта – ноги Павлова как будто засасывала внутрь постамента могучая подземная сила. Великий резчик собак, со вздернутой вверх бородой, издалека напоминал капитана тонущей подводной лодки.

Название “Сосновый бор”, под сенью которого сто лет назад была построена психушка, в народе использовалось как имя нарицательное. “Тебе в «Сосновый бор» пора!” – говорили человеку со странностями.

Андрей впервые оказался в этом легендарном месте и с некоторой тревогой ожидал появления на сцене настоящих психов. Но пока что все вокруг выглядело по-утреннему заспанно и скучно, чьи-то бледные лица смотрели сквозь зарешеченные окна, да еще мимо прогрохотала группа мужчин в зеленых пижамах с тремя железными бидонами на колесиках, которые они волокли в сторону кирпичной башни, пахнущей кислой капустой.

Обстоятельства были таковы: девять часов утра, весна, 1988-й, война в Афганистане и направление на обследование из военкомата. Главный врач призывной комиссии, почему-то ненавидевший Андрея от всей души, лично гарантировал ему исполнение интернационального долга и цинковый гроб, если его признают годным к военной службе.

Ставки в игре были высокими, а здоровье, как назло, – прекрасным. Ни плоскостопия, ни близорукости. Опытные симулянты советовали “лечь в урологию” и изображать там ночное мочеиспускание, но Андрею это было противно. Поэтому он надеялся на психиатрию.

Его ближайший друг – Макс Батурин, поэт и “акцентуированная личность с дезадаптивным поведением”, как он сам себя называл, предложил вместе отправиться в “Сосновый бор”. Уже отслуживший в рядах Советской армии, Макс заявил, что поддержит младшего товарища и госпитализируется с ним за компанию. Настоящий друг.

Именно поэтому майским утром они стояли перед памятником Павлову, причем Макс отдавал академику пионерский салют. Подумав, что для диагноза это может быть полезно, Андрей тоже поднял руку над головой. Никто не обратил на них внимания.

– Пойдем, амиго, – сказал Макс. – Бросимся в омут шизофрении.

2

На фронтоне главного корпуса больницы висел транспарант с лозунгом: “О плюрализме двух мнений быть не может! М.С. Горбачев”.

– Конечно, не может! – сказал Макс и потянул тяжелую дверь, за которой открылся просторный вестибюль с высоким куполом потолка – когда-то здесь была больничная церковь, а теперь располагались гардероб, аптечный киоск с объявлением от руки “Галоперидола нет”, белая голова Ленина, стоящая на красной тумбочке, и регистратура.

Отстояв небольшую очередь, друзья получили две желтых бумажки с печатями и указания, как пройти в третье отделение “пограничных состояний”.

– Давай будем вести дневник пограничника, – предложил Андрей, пока они шли бесконечным кафельным коридором в соседний корпус.

– Давай, – согласился Макс. – Только назовем по-другому: “Из жизни ёлупней”.

– Из жизни кого?

– Это прекрасное слово недавно встретилось мне в журнале “Работница и сялянка”.

Макс любил белорусский язык, слушал группу “Сябры”, выписывал газеты и журналы, выходившие в Белоруссии, и наслаждался орфографией братского народа. “Праграма перадач агульнасаюзнага тэлебачання” была его любимым утренним чтением.

– Хорошо, – сказал Андрей, уважавший эрудицию друга. – Пусть будет “Из жизни ёлупней”.

В тот же день они начали вести хронику своего пребывания в советском бедламе, который уже не был таким грозным и карательным, как рассказывали матерые диссиденты, чьи воспоминания зачитывали ведущие “Голоса Америки”. К этому времени в СССР развелось слишком много инакомыслящих, и аминазина с электрошоком на них было не напастись. Да и воспоминания диссидентов спокойно печатались в толстых журналах и тонких перестроечных газетах. Как сказала бабушка, провожая Андрея на психиатрическую экспертизу: “Не бойся сумасшедших, они теперь повсюду”.

Из жизни ёлупней (дневник весеннего обострения)

18.05.1988

С утра сдавали разнообразные анализы. Уклоняясь от трудотерапии (пациентов заставляют клеить коробочки для новогодних гирлянд), спали почти до прогулки, которую провели в сосновой рощице в положении лежа, овеваемые майским ветерком, мечтая построить дом на этом островке среди картофельных плантаций и вообще устроить в психбольницах прибежища для поэтов, а поклонники чтоб вели хозяйство – поили и кормили.

Стали колоть уколы со вчерашнего дня. Чувствуем себя хорошо оба, кроме АФ, которому колют пантокрин, и он боится стать как солдат, который смотрит на кирпич, а думает сами знаете о чем.

Познакомились с Таней, нежной хиппи осьмнадцати лет, которая, по ее словам, “легла в крейзуху, чтобы отдохнуть от андеграунда”. Она плетет из бисера “фенечки” и ругает советскую власть. Опять же вчера слышал от одной пациентки: “Есть этика и эстетика, этика – это наука о красоте, о лесе, а эстетика… о нашей жизни. В ней есть две главные вещи – характер и наша жизнь”.

19.05

Впереди целый вечер и вся жизнь, а делать ничего не хочется. АФ в коридоре читает “Записки у изголовья” и размышляет о том, что с ним сделают в родном военкомате, если лечащий врач не признает его психопатом (статья 7б “Расписания болезней Министерства обороны”), – а обещали разное, ибо он их достал уже.

У нашей Тани есть друзья-панки. Они ее навещают, чтобы забрать таблетки, которыми доктора пользуют девушку от шизофрении. Панки жрут чиклодол и поют рок-н-ролл. Их, кстати, так и зовут: одного – Чиклодолом, а другого – Толутаном, в честь микстуры от кашля. Интересные люди.

С прогулки мы опоздали на 15 минут и имели порицание. Здесь всем распоряжаются медсестры и санитарки, есть еще несколько уверенно идущих на поправку мужчин, которых долечивают делегированием им властных полномочий и доверяют надзор за менее вменяемыми собратьями. Отсюда пионерско- идиотская атмосфера, когда, например, сорокалетний дяденька, чуть не плача, отпрашивается на улицу “с ребятами покурить”. Здесь вообще часто плачут, особенно, увидев родственников. К высокому стройному психопату сегодня приходили мать и какая-то девица. Он уселся на диванчик в коридоре и, размазывая по лицу сопли, стал говорить о том, “какой он дурак, какой дурак”.

В отделении распространена дружба между полами. Вот Макс, например, интересуется Таней. А меня во время дневной прогулки увлекла в заросли Лидия Александровна, лет тридцати, два часа рассказывавшая о том, как она любит искусство – изобразительное, театральное, любое… Мне было дурно.

Пациентка Наташа, которой за день дают в три приема 66 таблеток, сегодня встала, бродила не без помощи товарок по коридору; будучи выведенной под руки “во двор”, бормотала: “Кошечка, птичка, солнышко”. Эта картина плюс еще некоторые личности, блуждающие по коридору в халатах, напоминает сцену зомби-апокалипсиса из видеофильмов.

20.05

Лечащая врач АФ, добрая женщина, кандидат наук, разрешила нам пользоваться электрической пишущей машинкой для печатания своих стихов. И бумаги разрешила брать сколько хотим. Так что мы теперь ни в чем не нуждаемся и выпускаем в четырех экземплярах маленькие книжки с логотипом “Издательство «Сосновый бор»”. Книжки ходят по рукам пациентов. Лидия Александровна все чаще предлагает АФ уединиться, чтобы поговорить о поэзии. Но уединяться тут негде, кроме туалетной комнаты, но там, во-первых, воняет калом, а во-вторых, туда постоянно врываются с лопатами и граблями люди, которых лечат трудом.

Кстати, интересно, что когда пациенты слишком шумят, смеются или издают другие звуки, то медсестры обычно вразумляют их возгласом: “Вы что, с ума сошли?!”

21.05

Познакомились с интеллигентным Артемом. Мама-профессор отправила его сюда, чтобы уберечь от плохой компании, в которой курят траву и читают религиозную литературу. Тёма – дзен-буддист, к тому же играет на гитаре. Попросили старшую медсестру, чтобы его перевели к нам в палату, на пустующую кровать, и добились своего. Теперь у нас в палате не хватает только художника. Говорят, недавно тут лежал один, но его отправили в буйное, на второй этаж, за то, что предлагал позировать, раздевшись, не только женщинам и мужчинам, но даже санитаркам и медсестрам.

22.05

Во время прогулки посетили башню из красного кирпича, где на первом этаже больничная кухня, а выше – квартиры сотрудников. Башня построена круто, по-старинному, с лестничным колодцем в центре. А на площадках, возле дверей, стоят древние сундуки с сокровищами (мы так подумали) и висячими замками в металлических скобах.

Поднимаясь все выше и выше, попали на чердак (незапертый в отличие от сундуков), где вспугнули голубей и две парочки сумасшедших, которые любили друг друга в этом укромном месте. Извинившись перед птицами и людьми, отправились восвояси.

23.05

Наша мечта исполнилась! К нам в палату положили кинорежиссера. Он тоже косит от армии, его зовут Толик, и он собирается в нашем дурдоме, не теряя времени даром, снять ремейк фильма “Пролетая над гнездом кукушки”. Говорит, что попробует Макса на главную роль. У Толика есть камера “Красногорск”, за которой он ездил в одноименный город под Москвой и заодно познакомился с настоящим Кайдановским, сыгравшим Сталкера в одноименном фильме. Толик предлагает нам писать сценарий. В связи с этим АФ решил больше не выплевывать в унитаз таблетки, чтобы испытать психоделический эффект, необходимый для работы над текстом.

25.05

Перерыв в записях вызван действием таблеток. Видимо, не надо было есть сразу две порции. Потому что, в результате, АФ стал участником ежедневного зомби-шоу, проходящего в нашем отделении, мотался туда-сюда по коридору, как биоробот, и себя не помнил. А Лидия Александровна, тем временем, пыталась ему изменить с Толиком, что выразилось в строительстве глазок и приглашении на прогулку вдоль картофельных плантаций в отдаленные уголки Соснового бора.

Но Толик, кажется, имеющий успех у девушек поинтереснее Лидии Александровны, ее предложение отклонил. Будучи жгучим брюнетом, он хочет в своем будущем фильме играть индейца Чифа. Выходит, что под конец Максу придется душить его подушкой.

26 мая

В этот день оба юных поэта отпросились на поэтический турнир в писательской организации. Максу было присуждено второе место.

Подробностей награждения он не запомнил, потому что был заторможен медикаментами. Через пять минут после выхода из писательской организации у него остановились наручные часы, чего он не заметил, а по прибытии в “Сосновый бор” очень удивлялся и радовался, что мы проехали пятнадцать остановок так быстро. Вот оно, глупое счастье. Вечером Макс и Тёма по очереди играли на гитаре, потом Тёма ушел в палату заниматься то ли медитацией, то ли мастурбацией. А мы с Максом и Таней долго разговаривали о боге и всякой ерунде, пока ночная медсестра не пообещала всем троим по уколу за нарушение режима. Это слово – режим – младший персонал очень любит и без конца использует.

С самого утра в нашей психушке отключили свет. И одновременно был назначен врачебный обход. АФ дремал, все еще одурманенный медикаментами, на вопросы врачей о самочувствии – мямлил, потому что самочувствия у него совсем не было.

Видимо, поэтому на утренней прогулке он без понимания встретил предложение Лидии Александровны “поиграть на его флейте”. Проще надо быть, дружок! Не зазнаваться и идти навстречу пожеланиями трудящихся. И не пришлось бы тогда целый час слушать монологи на темы: я и живопись, я и симфоническая музыка, я и письма Марины Цветаевой Райнеру Марии Рильке…

1 июня

С утра оказались свидетелями удивительного зрелища. На крыльце блока трудотерапии происходил народный праздник окончания весны. Люди в пижамах обнимались, чокались компотом и поздравляли друг друга. До следующего весеннего обострения они будут жить долго и счастливо. Многих даже выпишут. Но весной они снова прилетят под эту крышу на крыльях шизы.

2 июня

В понедельник АФ получил на руки акт обследования, который надо было отвезти в военкомат. Заглянув через плечо лечащего психиатра в свое личное дело, прочитал там следующее: “Пациент сочиняет стихи абсурдного содержания”. Это был суровый вердикт – ежу понятно, что с таким диагнозом в рядах Советской армии делать нечего. Испытывая необыкновенную легкость в мыслях, АФ визитировал военкомат, где всем нахамил и почувствовал, что освобождение от службы надо отметить. Заехал к отцу на работу и выпросил десять рублей. На эти бешеные деньги в единственном продуктовом магазине “Соснового бора” были закуплены такие деликатесы, как печенье “Счастливое детство”, биомасса “Ставрида натуральная с добавлением масла” в консервной банке и яблочный сок с мякотью. “А почему у вас нет березового сока с мякотью?” – спрашивал Макс продавщицу, но та, ко всему привычная, ни на что не реагировала. Принятый внутрь единовременно этот доппаек вызвал столь бурное веселье, что дежурная сестра заподозрила нашу компанию в употреблении чифиря, устроила в палате обыск и, на свою беду, распахнула платяной шкаф. А как раз накануне кто-то из нас нечаянно отломил дверцу стоявших на шкафу антресолей и, чтобы никто не заметил, аккуратно приставил ее на место. В результате широкого жеста сестры дверца обрушилась на ее затылок со стремительностью ножа гильотины. “Что же вы не сказали, что у вас в палате шкаф сломан?” – удивилась сестра. И кликнула для починки мебели старикашку, который был хоть и сумасшедший, но на все руки мастер.

3.06

Лидию Александровну не узнать. Она больше ни к кому не пристает. Оказывается, у нее маниакально-депрессивный психоз (МДП) и горячее увлечение искусством – это была маниакальная фаза, а теперь психический маятник качнулся в другую сторону.

Сегодня после обеда приезжала мама Толика и привезла ему кинокамеру, чтобы мы могли приступить к работе над фильмом. С нетерпением ждем завтрашнего дня, на который назначена встреча завотделением с пациентами. Все складывается очень удачно, просто идеальная ситуация для съемок.

4.06.1988

Первый съемочный день оказался последним. Вот так гибнут великие замыслы!

Собрание, посвященное вопросам дисциплины и внутреннего распорядка, началось очень круто. Макс выступил неформальным лидером ненормальных, непримиримо отстаивал права прибабахнутых и шизанутых и показал персоналу такого Николсона-Макмёрфи, что был удален с собрания, а через несколько часов и вовсе выписан из больницы. Следом вышвырнули Толика, но прежде заставили открыть камеру и засветить бесценные кадры. Наша палата осиротела. Тёма позвонил маме-профессору и попросился домой.

Пятое июня

Вот и подошла к концу наша передача. Лечащая врач сообщила АФ о том, что сегодня он будет выписан обратно в мир.

– У вас всё будет хорошо, – многозначительно сказала врач на прощание. – Мне будет вас не хватать, но я уверена, что скоро на ваше место в палате придут другие люди искусства. А вы – дерзайте.

И АФ отправился дерзать. На память он сфотографировал академика Павлова, который за прошедшее время как будто бы еще немного опустился вглубь постамента, может быть, на пару сантиметров. Подземные силы продолжали делать свою невидимую работу.

Евгения Некрасова

Сила мечты

  • Итак: она фабричной гарью
  • С младенческих дышала дней.
  • Жила в пыли, в тоске, в угаре
  • Среди ивановских ткачей.
  • Родимый город въелся в душу,
  • Напоминал ей о себе
  • Всю жизнь – припадками удушья,
  • Тупой покорностью судьбе.
  • Там с криком: “Прочь капиталистов!” —
  • Хлестали водку, били жен.
  • Потом, смирясь, в рубашке чистой
  • Шли к фабриканту на поклон.
Анна Баркова
1

Тан-тан, тан-тан, тан-тан, тан-тан, кр-кр, кр-кр, кр-кр, кр-кр, кр-кр, кр-кр, ннннээээээ, тан-тан, тан-тан, тан-тан, кр-кр, кр-кр, кр-кр, ллллээээ, тан-тан, тан-тан…Так слышали люди, оказывающиеся рядом с БИМом. Тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк, тк-тк-тк. Так расслышивали другие. БИМ давно выцветала в центре города, гнила по перекрытиям и фасадам, теряла кирпичи и революционный цвет. Зимой крыши скалились резцами сосулек. Осенью и весной – оплакивали ее прежнее время, ее необходимость. Красное, вибрирующее сердце, задающее темп человеческим серым мышцам, качающим кровь. Машина управляла человеком, не наоборот. БИМ работала, ткала всю жизнь вокруг. Была всегородской матерью. Здесь бились жилки и жилы и других фабрик, но именно БИМ была прародительницей. Теперь нет. Теперь нет. До последнего ей управляла стахановка, ткачиха со стажем, героиня труда. Внешне казалось, что она управляла фабрикой, а на самом деле прислушивалась-прислушивалась к звукам БИМовских станков и исполняла мануфактурную металлическую волю, ходила в тканях, рождавшихся из созданных тут машин. Потом наступил конец того света. Мануфактура еще лет десять ткала-ткала механическую жизнь по инерции, но теряла социальный капитал. Старостильная работа не была нужна. Ткачиха вышла на пенсию. Люди принялись управлять машинами и остановили БИМ. Ее внутренности развезли-распродали, она замолчала и теперь манчестерила в инстаграм-фото молодых туристов. Потрясала красотой своей заброшенности и постапокалиптичности, вдохновляла узкой улицей из двух высоких красных стен с навесным перешейком-переходом между ними. И молчала, оживляемая только лаем бездомных собак. По внешним ее, административным фасадам открылись неясные конторы, маленькие склады, их работники приезжали-уезжали молча, звенели ключами от недорогих автомобилей и пластиковых офисных дверей, врезанных в красный кирпич. Потом, со временем добавились голоса туристов и щелканье их фотоаппаратов.

Из БИМ не могли сделать бизнес-центр или креативный кластер, как поступали с подобными ей, бывшими городскими матерями и тетками в Манчестере. Она была слишком крупная, значимая, большая, тяжелая, неподъемная для бюджета своего города, и для модного пространства в нем не набралось бы столько пьющих раф-кофе правнуков рабочих и ткачих. И вот сначала мануфактуру услышала бригада туристов, удивилась, позаглядывала в ее выбитые глазницы. Потом ее услышали военные из примыкающей к БИМу части, прошли в ржавую нутрь ее тела и не обнаружили ничего. А между тем мануфактура звучала ранними утрами и поздними вечерами ровно так, как и в самые свои плодотворные кумачовые времена. Тк-тк-тк, тк-тк-тк или тан-тан-тан, кр-кр-кр. Словно БИМ воскресла и запустила свои станки-нервы. Владельцы дорогого ресторана неподалеку не выдержали, вызвали полицию. Те проверили, исходили с собаками БИМ на предмет нелегальной фабрики, потом скрытой звуковоспроизводящей аудиоаппаратуры и не нашли ничего, кроме звонкой заброшенности. Весть о фабрике-призраке позвучала в интернете, привлекла четыре десятка туристов. Приезжала маленькая бригада звукорежиссеров и записала станки-приведения, их можно до сих пор послушать онлайн. Мир стал такой сложный, огромный, набитый странностями, что в городе и тем более за его пределами все скоро привыкли к БИМовской музыке и забыли про нее.

2

Даже поток туристов ослаб по сравнению с до-звучащей историей: все те, которые очень хотели поехать в город, уже побывали тут, а у новых не накопилось еще интереса. Вот только Ольга, наконец, решилась сесть в часовой поезд на Курском вокзале и проехать четыре часа, предварительно сняв квартиру на airbnb. Та светлела на фотографиях студией на одиннадцатом этаже нового, прямоугольного, элитного (как было сказано в описании) дома. Ольге особенно понравился кадр кругловатого плетеного кресла-качалки, позировавшего в солнечных лучах. Они лились из окна-стены. Современная семья кухни и кровати в одном пространстве, деловитость душевой кабины, эгоизм студии. Все бело-салатовое, без третьего лишнего цвета, мягкое-обтекающее, современное, функционально красивое. Ольга любила путешествовать, но ненавидела резкостей, сюрпризов, непредвиденностей.

И знаменитого, единственного в стране конструктивистского железнодорожного вокзала не оказалось видно на месте, потому что его спрятали в реконструкцию. На огромном баннере-занавесе были напечатаны фотографии местных церквей, а не самого вокзала.Ольге показалось это нелогичным, но она быстро решила, что памятников конструктивизма для ее глаза еще хватит. Что там Красный Манчестер, то еще полчуда. Город представлял из себя воплощенную пролетарскую утопию, сшитую из конструктивизма разной фантазийной силы. Почти каждое жилое/рабочее строение в центральных районах от трасформаторной будки до оперы – памятник авангарда, прочла Ольга в фейсбуке своего знакомого историка. Он писал, что город – просмотренная столица российского конструктивизма. Ольга, кроме архитектуры, нашла несколько для себя тем здешнего путешествия, но главным и самым громоздким делом ее тут было отмечание собственного 35-летия. Пропуск, игнорирование его социальности, личный праздник, праздник-студия, без сюрпризов, неожиданностей, семейных застолий с пожеланиями перестать быть одной, одинокой и какой-то там еще. Уже десять лет Ольга уезжала вот так куда-нибудь на свой день рождения, чтобы, с одной стороны, пропускать его, с другой, придавать ему особенное значение.

И Ольга несла свое тридцатипятилетнее почти тело вместе с рюкзаком через рынок. Сокращала путь до съемного жилья. Город утопал в мартовском грязном таянии и архипелагах-отходах. Старухи и старики-торговцы сидели на низких своих рыбацких стульчиках среди куч мусора и не замечали их. Асфальт был призрачный, то появляющийся, то исчезающий, выеденный до земляных или луженых брешей на тротуарах и дорогах. Матери- ловкачки тягали по ненадежной поверхности тяжелые коляски с новым населением города. Дети постарше наступали на реальность родного города в резиновых высоких сапогах. Ну и что, ну и да, думала Ольга, утопия, да, заканчивается апокалипсисом, который может быть не обрывистым и мгновенным, а занудным и медлительным, пытающимся разобраться в самом себе.

Ольга нашла дом, он возвышался над городом приукрашенной, современной, нездешней многоэтажкой, смотрел на конструктивистские кварталы и частный сектор. Коды от калитки во двор, от подъездной двери, от специального ящичка, прикрепленного к стене у квартиры, с ключом внутри, были высланы сообщением на ватсап заранее. В лифт к Ольге зашла женщина. Чтобы той хватило места, Ольга сняла рюкзак, прижала его на вытянутой руке к коленям и пододвинулась в стену. Ткнула в кнопку одиннадцать. Двери закрылись, и лифт поехал. Другая пассажирка не нажала никакой кнопки. Ольга не рассматривала людей в лифте, но тут пришлось, потому что женщина копала взглядом ее лицо и болезненно улыбалась. Одета она была непонятно, странно и не по погоде легко. В высокие сапоги, над голенищами которых округлялись бледные коленки, платье в цветной пестрый повторяющийся узор и белую косынку. Крупная, высокая, тяжелая, сильная, Ольгиного возраста или старше. С полузажившими, словно хроническими синяками на скуле, на шее и у правого глаза. От женщины пахло потом. Поняв, что Ольга смотрит на нее, она прекратила улыбаться и серьезно сказала: “Закончилась сила мечты!” Лифт добрался. Ольга осторожно обогнула попутчицу и выгрузилась на одиннадцатый этаж. “Сила мечты истощилась!” – повторила она в спину Ольге. Та нашла необходимую дверь, вытащила ключ из подвешенного рядом ящичка и подумала, что женщине, вероятно, нужна помощь, что нельзя так поступать, что надо вернуться поговорить, поискать в интернете местные какие-нибудь кризисные центры, социальные службы, просто дать денег. Вернулась к лифту, здесь никого не было, наверное, женщина уехала вниз, Ольга вызвала лифт, но тот никуда не уезжал, поэтому сразу раскрыл двери и показал ей пустое металлическое нутро. Выше этажей не было. Значит, попутчица спустилась по лестнице. Ольга почувствовала ленивую равнодушную усталость и вернулась к квартире.

Ольга не знала, что встретившаяся ей женщина заговаривала сегодня со стариком-торговцем на рынке, наклонив к нему свое крупное, побитое лицо и наступая левым сапогом в мусорную кучу; с уткнувшейся в телефон девочкой-подростком, заглядывая в ее отключенное от реальности лицо; с жилистым водителем автобуса, задерживая пассажирскую очередь; с молодой матерью, выгуливающей ребенка на неразмороженной еще детской площадке у Дома-корабля; со старухой в пахнущем газом подъезде Дома-коллектива и еще с двумя десятками разныхразных городских людей, объявляя им всем, что истощилась сила мечты.

Квартира была ровно как заявленная, выбеленная солнцем, удобная, современная, функциональная, плетеное кресло замерло тут, на месте. Ольга скормила ему рюкзак и подошла к окну-стене. Там город показывал свой туристический панорамный макет, протягивал на своей красной, немытой, грубой ладони весь бывше-утопический вид. По центру макета, на краю горизонта, за солянкой из построек разных эпох и культур, лежало недышащее кирпичное тело БИМ, за ним вилась блестка реки, слева, совсем рядом, махал крыльями Дом-птица, дальше него, через квартал, плыл вдоль проспекта за сквером Дом-корабль, за ним, уже ближе к реке, скрывался Дом-пуля, где-то еще левее, за пределами панорамного окна, закручивался Дом-подкова. Строения-метафоры своими названиями наносили поэзию на карту города. Своей архитектурой, дополненной, как Ольга видела еще в интернете на фотографиях, пластиковыми окнами, разноцветными вывесками, бетонными лестницами магазинов и парикмахерских, разрушением и истощением – то есть настоящей жизнью, неблагополучием, просто временем – все еще излучали страсть своих создателей, издавали вибрацию, которую Ольга чувствовала даже тут, на высоком этаже своего просмотрового пункта.

Еще она видела, как привычно и равнодушно бегут мимо мировых чудес авангарда местные жители. Знакомый историк писал в том своем посте, что почти все конструктивистские постройки, даже мэрия, буквально рассыпались, распадались, царапали глаз обшарпанными фасадами, но дома-метафоры выглядели лучше, моложе всех, словно сама идея держала их в форме, заставляла оставаться для вечности. Историк рассказывал, как он подолгу торчал у каждого дома-метафоры, задрав восхищенно голову, и спешащие мимо горожане удивлялись ему, иногда косились на предмет его разглядывания, кто-то даже тоже останавливался, пытаясь сообразить, чего он там рассматривает. Ольга понимала причины, осознавала, что любые здания, даже самые авангардные, просто стоят, изнашиваясь, в эпицентре медленного апокалипсиса, а людям приходится в нем (апокалипсисе) жить и растить детей.

Сегодня оставляло пару световых часов. Ольга решила подарить себе метафоры на день рождения, то есть завтра. А сейчас она выпила чаю, переоделась, вызвала убер и поехала на улицу Восьмого Марта глядеть на сиреневый, компактный особняк 10-х годов в стиле модерн. Он выглядел неплохо, был отреставрирован, покрашен, не утратил изящной лепнины, сидел посреди лысого сквера с постриженными травой и кустами. Здесь находилась обычная районная поликлиника, а когда-то была женская гимназия, где училась Анна Баркова, где она влюбилась в учительницу-немку и расстраивалась не оттого, что влюбилась в женщину, а оттого, что в немку (шла Первая мировая). В этой же гимназии сторожем служил барковский отец. Ольга пошкрябала ботинки о ковер-решетку, счищая грязь, которую она сумела нацеплять, пока шла от машины, толкнула деревянную, высоченно-тяжеленную дверь и зашла в поликлинику. На первом этаже никого и ничего не было, кроме помятых и блеклых информационных распечаток. Обычная для модерна крутая лестница вела на второй этаж, делая паузу на площадке с высоким вытянутым окном, замененным на пластиковое. Все пространство – лестничный бокс и стены – было обито пластиковыми панелями. Это Ольге очень понравилось, так как означало то, что прежнее, может, еще прибарковское состояние стен сохранилось под покрытием. Особняк был идеальным пространством для мемориального литературного музея. Ольга представила экспозицию, посвященную родителям поэтки здесь, на первом этаже, начинающейся от отца, от ниши слева, где наверняка и сидел сторож. Если не сохранились те стены, то можно покрасить их в светлый, поставить кресло сторожа, разместить по стенам перерисованные семейные фотографии, переписать крупно строчки из “Дневника внука подпольного человека”, прикрепить баннер с фото Барковой по центру. По стене над лестницей сделать таймайн барковской жизни, понятно и просто, куда дальше изломалась отсюда, из гимназии, жизнь. А наверху… Ольга занесла ногу на лестницу, но увидела у себя на ботинке непобедимую грязь и решила не подниматься, чтобы не пачкать ступени пациентам и докторам, а главное, не тратить своих придумок на пустые, нереализуемые фантазии. Она вышла из поликлиники, прошагала до моста, пересекла реку, поднялась наверх, мимо проплыли гирлянды заброшенных фабричных построек, за которыми возвышалась круглая желтая башня с красной верхушкой-звездой. Я всегда-всегда буду помнить, какая тут была страна и чем она закончилась. Всегда- всегда. Ольга зашла на площадь, плотно заставленную конструктивизмом, и недалеко от обшарпанной синей мэрии села ужинать в рекомендуемое на трип-эдвайзере кафе.

3

Бр-бр, бр-бр. Фью-фифуфу. Тынь-тынь. Фью-фифуфу. Утром Ольгу будили поздравительные сообщения. Студия походила на пляж из-за захватившего ее солнца, а еще из-за кровати – широкой, удобной, ласковой и зыбкой, как песок. В Москве Ольга снимала комнату в центре и спала на тоже очень удобной, но надувной и напольной кровати-матрасе. Она называла свои короткие и длинные поездки в города и страны, которые гораздо дешевле Москвы, “командировки в улучшение качества жизни”. Во время них можно было есть в дорогих ресторанах, лечить зубы в лучших клиниках, покупать дешево красивую и качественную одежду, а еще брать ипотеку под 2 %. Почему надо тогда жить в Москве, Ольга не знала, но всегда исправно возвращалась туда.

Она умылась, съела не осиленный вчера в ресторане пирог со шпинатом, разбавляя его растворенным три-в-одном кофе, и, дожевывая, подошла к окну. Поначалу город панорамился как и вчера: постройки разнообразных стилей и этажности, полоска реки наверху, по центру красная БИМ, тротуары и дороги, люди и машины. Но что-то было странное, неясное, плоское в этом пейзаже, словно не за что было ухватиться глазам, кроме мануфактуры на реке. Город не пульсировал более в некоторых своих точках, как делал это вчера. Ольга присмотрелась, заметила вокруг Дома-корабля и еще ближе, вокруг Дома-птицы, людские скопления, сходила за очками, вернулась, уткнулась в окно, пригляделась снова и бросилась одеваться.

Вся дорога к Дому-птице пролетела бегом за четыре минуты. Толпа, окружившая здание, состояла на восемьдесят процентов из подростков. Почти все они стояли на проспекте с одной или двумя поднятыми руками, молча и сосредоточенно снимали на телефоны, словно пытаясь этим ритуалом разогнать странность происходящего. Дом-птицу занимала гимназия общего типа, которая, как Ольга помнила, переехала сюда именно из барковского особняка, бывшей женской гимназии. Среди спокойных подростков попадались потерянные взрослые – учителя. У них в руках тоже часто были телефоны, только они не снимали, а звонили. Здание по всему периметру оцепили полицейские. Один из них устало-автоматически повторял в мегафон, чтобы гимназисты шли домой и не мешали проходу граждан. Подростки не двигались с места. Девушка с зелеными волосами спросила неясно кого, зачем так перестроили, когда и так было красиво. Некоторые прохожие останавливались, доставали телефоны и тоже принимались снимать или просто смотреть. Вместо Дома-птицы за решеткой-забором стояла П-образная блочная школа, очень новая, современная, гладкая, с огромными окнами в пол, из серых, почти серебристых плит, с цветными оранжевыми ромбами и плоской-плоской крышей. На ней не находилось деревянной башни-обсерватории с бортами-крыльями, знаменитой, выдаваемой интернетом на каждой фотографии при любом упоминании города. Закончилась сила мечты. Сила мечты истощилась.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известный специалист по питанию, врач аллерголог-диетолог, Божена Кропка уверена: от здоровья кишечн...
Стоит только повстречаться Золушке и Принцу, так они сразу влюбятся друг в друга, поженятся и будут ...
Эта книга – не очередной учебник по трейдингу, насыщенный формулами и труднопостижимыми стратегиями....
После смерти крестного я попадаю в лапы его сыночка. Тимофей...мой персональный демон, о котором я к...
Меня отправили в эту страну всего с одним условием – не высовываться! Но в новой школе я встречаю го...
Ее называют «Тони Роббинс для женщин». Откровенная, яркая, чертовски умная и немного сумасшедшая, Ре...