Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей Улицкая Людмила
Было бы, конечно, здорово – гордо объявить прямо сейчас, что никаких дел с этой конторой я иметь не желаю. Но я был студент, шаткая позиция. Все-таки хотелось окончить институт и не загреметь в армию. Гэбисты отлично знали это самое слабое место любого студента и при случае тут же в него и били. Я помнил несколько историй с ребятами в МГУ и на физтехе. А позже узнал, что так и вербовали – тех, кому угрожало исключение не за плохую учебу, а из-за каких-то дисциплинарных провинностей вроде залетов в милицию за мелкое хулиганство. И совсем много лет спустя мне предстоит пережить немалое удивление, когда мои, в общем-то, хорошие друзья вдруг начнут открываться, что штатно работали на КГБ с институтских времен.
В общем, красивое выступление вряд ли осталось бы без последствий для меня. Но даже если бы и не было ничего – проверять не хотелось. А вот изображать благонамеренного и слегка туповатого учить меня было не надо. Конечно, обязательно, если смогу, не такие уж близкие мы с ней друзья… Капитан оставил свой телефон, и договорились, что снова встретимся дней через десять. По телефону я ему не звонил.
Когда я обо всем сообщил Хелен, мы решили пока держаться друг от друга на расстоянии, чтобы мне проще было отболтаться. Возле памятника Крупской и памятника Кропоткину, выслушав, что ничего конкретного узнать не удалось и вообще мы практически не виделись, капитан спрашивал о каких-то людях, тоже связанных с Хелен. Кажется, наугад – и чаще всего я бы при всем желании ничего существенного не мог ему сообщить. Я продолжал придерживаться того, что наши с Хелен разговоры почти полностью ограничиваются музыкальными темами. Все это приобретало абсурдный характер, но вроде бы он даже не злился. В общем-то, раскусить мою убогую игру было, я думаю, несложно. А вот мне уже не удавалось избавиться от чувства, будто я погружаюсь в грязь, хотя я и следил тщательно за тем, чтобы никакой информации, способной хоть как-то нанести вред даже незнакомым людям, от меня не исходило. Становилось тяжело. Так прошло месяца три, потом Хелен пришла на репетицию и сказала – все, можно открываться. Я назвал капитану имя за пару дней до того, как они с Костей официально подали заявление в ЗАГС.
И все вроде бы закончилось.
Зимой я болтался с Диогеном, слушал его каббалистические телеги, мы ходили на джазовые концерты, я порой ездил ночевать к нему в Ивантеевку. Иногда рано утром мы отправлялись во ВГИК смотреть фильмы, которые негде было больше увидеть, разве что в кинотеатре “Иллюзион”, но там всегда было мало билетов и большая очередь со своими правилами, вписаться в нее и, главное, достоять было непросто. И вот там, во ВГИКе, я увидел объявление, что в нынешнем году будет набираться курс звукорежиссеров для людей, имеющих высшее техническое образование по специальности, связанной с электроникой. Два года обучения. Я уже начал писать диплом и, конечно, думал о том, что будет со мной дальше. Меня куда-то должны были распределить, чтобы я там отрабатывал свои обязательные три года. Отличникам и комсомольским функционерам уже были приготовлены достойные их места – кто-то шел в технические службы КГБ, кто-то на радио или, еще козырнее, на телестудии. А вот насчет таких, как я, пока ничего не было известно. За можай меня, москвича, отправить не могли, так уже давно не делали, разве что по собственному моему желанию, которого у меня не было. У меня имелось только одно желание: чтобы не надо было каждый день вставать с утра и тащиться на службу – я уже навставался и натаскался за школьные и институтские годы и к тому же любил ночь.
И какое-то собственное влечение, которое бы заставляло меня уделять этому больше времени и внимания, чем необходимо для зачета или экзамена, я испытывал только к звукорежиссерскому делу. Нас, инженеров, этому, конечно, не учили, хотя были у нас курс радиовещания и звукозаписи и курс акустики. Но я читал книги и проходил практику в Доме звукозаписи, где всячески старался прибиться именно к студии, а не заниматься переносом строительного мусора, как это практиканту положено. Я даже что-то поделал в знаменитой восьмой, где стоял 24-канальный магнитофон и певец Градский записывал Кобзона для своей рок-оперы.
Во ВГИКе мне сказали – возьмем без разговоров, специальность подходит идеально, экзамены, судя по всему, не будут для вас проблемой, но… И я, помимо дипломных расчетов, пустился писать бумаги сразу в два министерства – образования и связи, – объясняя, что на данный момент на меня распределения нет, а я вот сам нашел себе занятие, прошу позволить продолжить обучение. Ну, вроде как аспирантура. Но время шло, и становилось ясно, что отпускать меня не собираются и надеяться особенно не на что.
Хелен вышла замуж и переехала на Октябрьскую площадь. Здесь тоже почти весь дом населяли иностранцы, но все было проще, свободнее, без проходных и откровенного контроля. Теперь я бывал у нее часто. Моя история с КГБ никак на наших отношениях не отразилась, хотя я побаивался, не подозревают ли они с мужем во мне какого-то хитрого осведомителя, а все, о чем я рассказывал, специально разыгранным, чтобы глубже войти в доверие. Не спросишь ведь: так ли это? (Много лет спустя Хелен напишет книгу о своей жизни в России – и вот из нее я узнаю, что этого не было и она осталась мне искренне благодарна.)
Хелен с Костей жили открытым домом. У английской журналистки рабочие и инженеры, конечно, не собирались, я был, кажется, единственный по этой части, а присутствовала московская и отчасти ленинградская богема. Приличная богема, с человеческим лицом, без особых закидонов и не отмеченная слишком уж откровенными признаками романтического порока. Они держались как состоявшиеся и уверенные в себе люди. Многие что-то делали и достигали успеха: режиссер Юхананов снимал на финансово непредставимую для обывателя видеокамеру формата VHS авангардное кино и дружил с Вимом Вендерсом! Группа “Оберманекен” сочинила песню про девушку-подростка с запахом апельсина. Меня гости Хелен не особенно замечали. Несколько раз я делал тщетные попытки сойтись с кем-то поближе, в основном с молодыми женщинами. Но я не расстраивался и принимал это спокойно: на что я им сдался? Меня и так все устраивало. Я был молод, знал мало, только недавно прочитал Борхеса. Разговоры, которые здесь велись – что о власти, что об искусствах, не расширяли как-либо решительно границы моего мира, но бывало интересно послушать. Меня привлекало в этих людях не столько свободомыслие, а то, что они сумели выбраться из советской системы труда с ее принуждением и отсиживанием по часам и присвоили себе время своей жизни. Я хотел как-то к этому пристроиться.
Ну и, что скрывать, не последнюю роль играл пусть порой и скромно, но всегда накрывавшийся стол, журнальный столик хотя бы, – и закупалось все, конечно, в самой натуральной валютной “Березке”. Не то чтобы меня прямо очаровывала красивая жизнь, да и русскому человеку, я уже тогда знал, стоит придерживаться неокрашенной водки (хотя водка тут была как раз первоклассная – экспортная “Столичная” в двухлитровых бутылках с ручкой), но все же сравнивать синий джин с “Бифитером”, тестировать сразу несколько сортов пива в ярких притягательных банках или разноцветные ликеры, ту или иную ветчину, сыр, невиданные печенья и вафли… Это было любопытно даже для ума, даже если забыть, что я в то время ходил почти все время голодный, а этот стол выглядел, словно перелетел из пространств тысячи и одной ночи. И труднее всего мне было оторваться не от виски и вафель, а от фасованных орешков, у которых тоже имелось множество видов и вкусов.
Капитан, о котором я уже перестал вспоминать, объявился перед самым моим дипломом, я заканчивал большие листы с чертежами радиорелейных линий. Эта встреча вышла совсем короткой. “Раз у нас сложились отношения…” – сказал он, и я это, разумеется, проглотил. В общем, он знал и о моих попытках поступить во ВГИК, и даже о каких-то куда более призрачных желаниях, обсуждавшихся, может быть, в телефонных разговорах. Выходило, они продолжали за мной следить уже просто так, на всякий случай. “Насчет второго образования – вы же понимаете, что мы имеем возможности, – сказал капитан. – А можно и на телевидение. Или вы вот однажды упоминали Высшие режиссерские курсы. (Упоминал? Что-то я не помнил, хотя в общем и не очень всерьез поболтать о чем-то подобном я любил.) А если хотите – к нам. Для радиоинженера хорошая работа всегда найдется”.
Наверное, предполагалось, что стучать я буду теперь на ту богему, с которой познакомился у Хелен. Или на кого-то неведомого еще, кто явится в грядущем. Ну, я прислушался к себе. Нет, не хотелось. Отказ и сейчас мог, наверное, обернуться какими-то сложностями, но, по крайней мере, экзамен на военной кафедре был уже позади, отправить меня в армию могли попытаться теперь только младшим лейтенантом, и можно было просто тихо где-нибудь пересидеть – за офицерами не гонялись поименно. Так что я поблагодарил и сказал, что хочу попробовать всего добиться сам.
И больше (за вычетом тех друзей, что потом объявят о себе, – но они по мне не работали) мы ни с капитаном, ни с его коллегами не встречались. По крайней мере так, чтобы я об этом знал.
А я отправился чинить населению телевизионные антенны. Это было обычное распределение на обычную умеренно дерьмовую работу. Никто мне вроде бы нарочно не вредил – во всяком случае, сначала я был в этом уверен. В ту же контору определили с нашего курса и моего приятеля и собутыльника, любителя иностранных пластинок, скейтборда и книги про солдата Чонкина Серегу Ранкина. Формально мы числились на Останкинской башне, как бы в одном из ее цехов, но там так ни разу и не побывали – не имели ни пропуска, ни допуска. Только за зарплатой приезжали в административное здание под башней, там же туристам оформляли экскурсии. Кое-какие из наших сотрудников, занимавшие очередь в холле, у иностранных граждан вызывали тревожное любопытство. Но в глаза им иностранцы старались не смотреть.
Можно считать, сложилось все довольно удачно, в некоторой мере мои желания осуществились: участок недалеко от дома, работал я не каждый день, а выходил в смену – 12 часов через сутки, но без выходных. Поскольку теперь я был дипломированный инженер, то считался главным в бригаде – с чем никто, в том числе и я сам, понятно, не соглашался, по крайней мере внутренне. Мы ездили на “Москвиче” с красной полосой и белой надписью “Связь” (какое-то время в машине имелся даже радиотелефон “Алтай”, и было диковинно звонить с него на ходу знакомым девицам – но потом его отвинтили).
В бригаде у меня были: водитель, рабочий Бобылев – состоятельный, поскольку умел чинить советские телевизоры, а это требовалось всюду, и, кстати, не жадный мужик лет под сорок, – и рабочий Гвоздик, чуть моложе Бобылева и нищеброд. Работали мы с экономией сил, зато не жалели времени. Гвоздик сожительствовал с медсестрой, имевшей доступ к спирту. На участок с утра он приходил с трясущимися руками, и чтобы иметь от него пользу, требовалось сперва напоить его пивом. В стране шла борьба с алкоголем, поэтому пиво к одиннадцати утра завозили не во все сохранившиеся пивные, а в одну-две на несколько районов, выбиравшихся по какому-то неведомому непериодическому алгоритму. В поисках пива мы несколько часов ездили по Москве и Подмосковью. Иногда я спал на заднем сиденье “Москвича”. Иногда даже высыпался, если кто-нибудь из бригады болел или филонил и на сиденье можно было прилечь, подогнув ноги.
Часам к трем-четырем, если день был удачный, мы подписывали все наряды у подавших заявки граждан, для этого имелся ряд уловок. В такие дни они завозили меня домой, а сами отправлялись по своим делам – чинить телевизоры, исследовать винные магазины или сливать казенный бензин в частную бочку в гараже у тестя водителя. Дома я приходил в себя, ел, переодевался и ждал, когда мне погудят под окнами. Мы возвращались на участок, сдавали смену – и дальше я ехал по своим делам, благо на следующее утро вставать на работу было не нужно. Борхес все не давал мне покоя, и в это свободное время днем я вдруг попытался сочинять рассказы – как мне казалось, в его духе. Диоген их высмеивал.
Но иногда, если что-то ломалось всерьез, приходилось и потрудиться. Я прошел много воняющих затопленных подвалов, прополз километры чердаков по трупам и отходам жизнедеятельности голубей, однажды почти упал с крыши двенадцатиэтажного дома. Меня множество раз сдавали в милицию (они тогда еще ходили без автоматов) за угрожающий обросший вид и подозрительные действия – часто дети, когда я пытался проникнуть в запертые холлы на этажах. Нам нужно было заходить в квартиры – и вот чему я удивлялся: в новых районах, в Крылатском например, они были внутри все одинаковые: мебель, ее расположение, наборы собраний сочинений и стеклянного барахла в горках одинаковых стенок. Я думал: а ведь люди наверняка стремятся добывать лучшее, соревнуются со знакомыми и родственниками, хвастают благосостоянием и умением достать дефицит. А никакого различия нет.
В очереди за получкой я как-то встретил Ранкина – мы работали на разных участках и пересекались редко. Мы решили употребить на добро нашу нищенскую зарплату молодых специалистов. Бобылев легко уступил мне пару затаренных с утра бутылок. По дороге взяли еды и поехали к Сереге домой.
И вот тут, за разговором, как-то между делом выяснилось, что и он вступал в недозволенные контакты с иностранными гражданами, более того – тоже с англичанкой. Но у него англичанка жила не в дипломатическом доме, а в комнате общежития в Беляеве, что-то русское здесь изучала и по совместительству работала в представительстве какой-то фирмы. И при этом было у Сереги все то же самое – такой же капитан, такие же встречи у памятников, предложение сотрудничать в конце. И тоже все тянулось месяцами, но ему даже юлить особо не пришлось, поскольку он так и не сумел разобрать, чего от него и от его англичанки, собственно, хотят. Чтобы он перестал с ней встречаться? Вроде нет. “Может, – сказал Серега, – прощупывали на предмет ее вербовки, уже на будущую жизнь дома”. Какие-то неконкретные вопросы о разных людях. Вот обо мне его спрашивали. Меня-то о нем – нет.
А дальше он рассказал совсем уже сногсшибательную историю. Его друга Сашу Усачева (я с ним тоже пару раз выпивал), учившегося на металлурга в Институте стали и сплавов, взяли за антисоветские книги – Серега не знал, какие именно, – прямо из дома, с обыском. И поскольку он никого не сдал, то оказался в Лефортово, сидел в камере, ждал суда, его водили на допросы. Но тут вышло чудо: Горбачев выступил с публичным заявлением, где говорил и о том, что арестованных и осужденных по политическим делам в СССР больше нет. Днем он это сказал, а вечером к Усачеву пришли в камеру, извинились! (тут Ранкин как бы поставил восклицательный знак) и вернули паспорт. И диплом потом Усачев получил без всяких проблем.
– Слушай, – сказал я, – вот тебе не кажется, что все это странно? А вообще-то просто глупо. Мы с тобой, в сущности, никто. Студенты-технари, теперь вот числимся инженерами, таких миллионы. Мы можем что угодно думать о советской власти, но мы не заняты борьбой с ней. Не сочиняем раздражающих власти песен. У нас нет голоса, доступа к микрофонам или на газетные страницы. И это по-своему даже правильно. Никому, кроме нескольких наших друзей, особо не интересно ничего из того, что мы можем сказать. Но огромная государственная махина совершенно серьезно берет нас в оборот! Целых два капитана. Прослушка. Едва ли не слежка…
– Да была слежка, – сказал Ранкин. – Я вроде замечал. Но так, задним числом уже понял.
– Это надо потратить большие средства. Денег, наверное, много. Для чего? Что должно было состояться в конце? Вот согласился бы я на них работать. И что бы я им рассказал? Как рабочий Гвоздик обманывает население и закрывает наряды?
– И как? – спросил Ранкин.
– Звонит в дверь. “Крысы-мыши, – спрашивает, – есть?” Если отвечают “да”, дает бланк, сложенный, чтобы не видно было названия предприятия: “Подпишите”. Если “нет” – все равно “подпишите”. Безотказно работает.
– Ха! – развеселился Серега. – Надо будет своим рассказать. А ответов нет у меня. Нет ответов ни на какие вопросы…
Поскольку считалось достойным все в конечном счете сводить к иронии, мы согласились, что живем в забавной стране, и перешли к разговору о новых пластинках. Хотя, вообще-то, ровным счетом ничего забавного здесь не было.
Сочинение рассказов отчасти развлекало меня, но все равно год спустя я стал чувствовать, что впадаю в отчаяние. Я знал вполне умных людей, которые говорили, что моя работа позволяет осуществлять почти все потребности, какие только человек в Советском Союзе мог испытывать, включая не только возможность регулярно добывать алкоголь, но и немалую долю свободы, и время для творчества. Разве что украсть было совершенно нечего. Но ведь когда-нибудь мне и зарплату поднимут! И, в общем-то, это почти так и было – по сравнению с другими работами. И все же не радовало меня вовсе. У меня была какая-то – ну, мечта, что ли. Соседка принесла однажды кассету с новым альбомом “Звуков Му”, там была песня “Я уволился с работы, потому что я устал…”. “Чтоб все время под ногтями оставалась чистота” – такая мечта. Я чувствовал себя участником спектакля, лишенного всяких достоинств. Я не хотел больше на чердаки и в подвалы. Я хотел делать что-то интересное в свободном режиме и по возможности за достаточные деньги. И мне казалось важным собственное становление.
Я снова взялся разносить письма по начальству, придумывая разные поводы, по которым меня следует мирно отпустить на все четыре стороны. В конце концов я всем так надоел, что они бы и согласились, но не могли. Опять ждали бумажку, дающую такое разрешение. На участке мы теперь по утрам не играли в домино, а смотрели Съезд народных депутатов. Но отсутствие у человека работы все еще преследовалось законом, а увольнение “по статье”, скажем, за прогулы, обеспечивало в будущем действительно серьезные проблемы с каким-либо приемлемым трудоустройством. Все это тянулось. Я уже пытался уехать в армянский Спитак волонтером после землетрясения, но меня не взяли. Теперь я подумывал, не уйти ли все же просто так, в никуда, и будь что будет. Страна-то пошла меняться, и велика вероятность, что все это скоро перестанет иметь значение. Думал я правильно, но тут и вселенная подтолкнула меня локтем в бок. С маленькой помощью моих друзей я получил бумагу аж от Киевского райкома комсомола – и там значилось, что я совершенно необходим для нужд одной из создающихся под эгидой райкома новых инициатив альтернативной педагогики. Против сочных синих комсомольских печатей даже большие начальники устоять не могли.
Теплой летней ночью, после того как забрал трудовую книжку и получил смешную сумму под расчет, я шел по тихому Крылатскому поболтать со знакомой молодой диспетчершей из ДЭЗа, любительницей чтения. Борхесу нравилась (а меня смущала) мысль, что жизнь человека состоит из считаного числа моментов, а между ними проложены серые зоны, не имеющие вообще никакой сути. Если так – то сейчас такой именно момент и был. У меня украли почти два года жизни – и я был уверен, что никогда и никому больше такого не позволю. У меня не было никакого плана и никакой перспективы, но я вообще не думал о том, что стану делать дальше. И не собирался думать. С таким вот Вудстоком в отдельно взятой голове я буквально глотал свободу – и не сомневался, что она никогда не иссякнет.
С того дня и на долгие годы государство исчезло из моей судьбы. Я лишь изредка и без особой тревоги вспоминал, что оно еще существует. Я ничего не пытался от него получить и ничего не собирался ему отдавать. Конечно, какие-то вещи, которые с ним порой происходили, заставляли меня выбирать ту или иную тактику и стратегию. Но я знал, что пропал с его радаров.
Как только я оставил постоянную работу, в семье меня терпеть перестали. Я жил в разных местах: иногда было здорово, иногда тяжеловато. Время наступало хорошее: веселое, но еще не отчаянное, перемены пока никому не приносили страданий. Прежде всего с двумя приятелями мы придумали и отрепетировали часовую программу с разными песнями – от старых петровских кантов до каких-то развеселых подгитарных, – приправили естественно произраставшей прямо на репетициях простенькой клоунадой, подобрали забавную одежду – и стали выступать на Арбате. Пока нас не выдавили оттуда конкуренты при поддержке местных бандитов (там были жесткие споры за место) – я зарабатывал за два дня выходных больше, чем за месяц разъездов с Гвоздиком.
Хелен стала знаменитой среди журналистов, потому что отправилась в Афганистан и выехала оттуда на броне чуть ли не первого выводимого советского танка. Потом они с мужем уехали в Англию, устроив нам всем на прощание широкую отвальную в банкетном зале ресторана “Прага”. Ранкин со своей англичанкой отправился почему-то в Голландию. Туда же за ними потянулся и последний политзэк Усачев, потом он переберется в Канаду.
А я остался где был.
Я съездил с экспедициями “Мемориала” на старые урановые рудники Чукотки и на “мертвую дорогу” – знаменитый сталинский железнодорожный недострой – в Туруханский край. Там я фотографировал и даже снимал кино. Отправился в очередной раз сплавляться на байдарке по северным рекам, но на сей раз довелось нешуточно тонуть, и с тех пор я больше уже не ездил. Не то чтобы испугался – просто не ездил. Читал лекции про разную музыку студентам и школьникам. Накопил немного, поехал в Рязань и купил портативную пишущую машинку “Любава”, их там производили. Наконец, устроился работать в церковь и чуть было не начал карьеру по линии церковной дипломатии – но вовремя сообразил, что вот этого мне точно не нужно. В телевизорах мы смотрели репортажи о “Буре в пустыне” и видеоклипы. Еда в магазинах постепенно становилась недостижима – оставались только дорогие полуфабрикаты в “Кулинариях”. По окраинам страны начинался тревожный гул, но здесь он как-то не тревожил. Это был как будто звук распадающегося прошлого. А прошлое тогда не интересовало вовсе.
В июле 1991-го, в самом конце, я впервые приехал в Крым с друзьями – в самостийный палаточный лагерь. Безбашенные молодые люди развлекали там себя как могли – и однажды устроили игру в государственный переворот. Через три недели поезд из Крыма в Москву пришел поздно ночью, я добрался до квартиры, где тогда обитал, и лег спать. А утром с удивлением созерцал тотальный балет по трем еще доступным старому черно-белому телевизору каналам. Затем мой маленький радиоприемник сообщил, что у нас путч – и о неизвестном положении Горбачева.
Мне нужно было в церковь, я обещал вернуться именно в этот день. Там настоятель попросил сопровождать его в мэрию – отвезти и забрать документы. Мы вышли на Пушкинской. Тверская улица для транспорта была перекрыта, но проход был свободный, и множество людей (но не плотная толпа, было довольно свободно) двигалось туда-сюда по проезжей части в броуновском режиме. Ничего подобного никогда еще не случалось, и от самой этой сюрреалистичной картины спину закололо иголочками, во всем чувствовалось напряженное ожидание и, в общем-то, опасность. Было много милиционеров, но они понятия не имели, что им делать, и умно не делали ничего. Военных и техники я не видел. Еще было много сумасшедших, обычных и ярких. Один, у самой мэрии, как-то закрепил себе на ушах куски медной проволоки с какими-то еще шариками на концах, и они торчали в стороны сквозь рыжую шевелюру: напоминал он не столько клоуна, которым явно не был, сколько комнатную телеантенну. Слушал сообщения из космоса – и фрагментами транслировал публике. Все это, конечно, требовало детального запоминания. Но у меня все сильнее пульсировало в голове.
В Москве было прохладно даже для августа. Или мне так казалось после вполне адского Крыма, где я привык уже к жестокому солнцу и жаре. От такого, видимо, резкого перепада произошли у меня в мозгу спазмы. Мне стало плохо, и я остался дома. А снаружи разворачивались события. Я включал приемник в двухкассетнике брата. Вокруг Белого дома выросли баррикады, туда потянулось все больше людей. Ждали штурма. По телевизору повторяли пресс-конференцию путчистов, вид у них был так себе, они сильно волновались, это выдавали трясущиеся руки, и как-то сразу стало понятно, что никто им сейчас не сочувствует, и никому они не нужны, и что сами они об этом знают. Потом уже где-то стали стрелять, пока поверх голов. Ночью погибли люди, и все как-то вдруг замерло, это чувствовалось даже в эфире, и было неясно, куда повернется. Мать звонила мне из телефона-автомата в поселке, интересовалась драматическим голосом: “Почему ты сейчас не там?” “Бе-ме”, – честно пытался я объяснить телефонной трубке. Через несколько часов мне как-то резко стало легче, я упал и заснул, надолго. А когда проснулся – страна, в которой я родился и потом жил по ее правилам, уже перестала существовать.
Иногда я спрашиваю себя: что бы хотел забрать оттуда? Помимо, конечно, молодости с ее обилием путей и прочими бонусами, исчезающими со временем. Пожалуй, только острое переживание ценности всякого знания. Когда можно было тащиться на неудобном транспорте на другой край города, а, случалось, и в другой город, чтобы послушать новую пластинку или за книгой из тех, что обычно отсутствовали в общедоступных библиотеках. За Кафкой или Святым Августином. Или диссидентом Буковским. Мысли не могло появиться, что полезнее, быть может, это время потратить на что-то другое. Ждали шанса посмотреть редкий фильм – ждали, что он нам сообщит (редкий обязан был сообщать). Было даже принято, считалось нормальным среди самого разномастного и более- менее образованного народа – вот так увлекаться поиском, и я получал от этого много радости. Я знаю, что все дело в насильственно устроенной нам информационной депривации, и, разумеется, не мечтаю о том, чтобы она вернулась. А все равно этой радости жаль.
Елена Долгопят
Печальный герой
Одним из самых печальных героев той страны, которая звалась Союзом Советских Социалистических Республик, мне представляется Геннадий Шпаликов, поэт, сценарист и режиссер. Талантливый, подтянутый, легкий, обрюзгший, погасший, постаревший. Он покончил с собой в 1974-м тридцати семи лет от роду.
Мне казалось и кажется, что после смерти он осужден был скитаться по Москве, которая давно стала ему чужой, которая давно стала ему пустой, а когда-то была полной света, когда-то любой ее прохожий был ему брат.
Я приехала в Москву в 1981 году, поступила в институт, училась, влюблялась, бродила по ветреным улицам. Как-то раз в позднем и синем, как в песне Булата Окуджавы, троллейбусе я увидела мужчину в сером пальто, из воротника торчала тонкая шея. Мужчина сидел у окна, щетина проступала на его опухшем нездоровом лице.
Водитель объявила:
– Конечная.
И отворила двери.
Я поспешила к выходу. Мужчина не двигался.
Я спрыгнула на асфальт и обернулась. Мужчина по-прежнему сидел во все еще освещенном троллейбусе. Водитель не кричала ему, как следовало бы:
– Конечная! Выходите! Троллейбус идет в парк!
Нет, не кричала, не вызывала милицию.
Закрыла двери и укатила, увезла.
Она его не видела, – так я подумала.
Он для нее – призрак, – так я догадалась.
И значительно позже, в другой Москве, в другой стране, в другом времени, я вдруг поняла, что этот призрак был Шпаликов. И отчего-то мне привиделась очередь в кафе “Прага” все в том же 1981 году, в середине ноября, после шести вечера, после рабочего дня.
Наполовину застекленные двери, большие окна, яркий свет. Ожидание, толпа ожидающих на сером асфальте, в асфальтовой чаше перед “Прагой”. Кто-то выходит, и, значит, столик свободен, скоро швейцар отворит дверь и впустит несколько человек в тепло и свет.
За один столик сажали и незнакомцев – заполняли все места, уплотняли. И, конечно, пройти без очереди было невозможно, не пустят. Но перед молодым человеком в сером расстегнутом пальто, без шарфа, без головного убора, очередь расступилась. Никто не возмутился, не воспрепятствовал. И он отворил тяжелую солидную дверь и вошел в предбанник. И швейцар скользнул по нему равнодушным взглядом, не сказал:
– Куда вы, к кому?
И не сказал:
– Здравствуйте, приятно вас видеть.
Ничего не сказал, пропустил мимо, не заметил.
Молодой человек приблизился к гардеробу, но пальто не снял. Постоял тихо (да он и возле очереди стоял так же точно – тихо), разглядывая всех с печальным любопытством, как будто что-то грустное знал про всех, что-то предстоящее каждому невеселое. Или то, что ему казалось невеселым. А ему, пожалуй, все казалось невеселым, этому молодому человеку. И никуда он не спешил, не торопился.
Он долго смотрел, как люди подают номерки и берут пальто, как одеваются перед зеркалом, уставившись сурово на свои лица в зеркальном стекле. Расправляют шарфы, застегиваются на все пуговицы, надевают мохнатые шапки. И, уже сытые, пахнущие едой и теплом, направляются к дверям, на выход, в серый ноябрьский вечер с промозглым ветром. Как будто из преисподней явился этот ветер, мигом выстудит, выудит тепло и воспоминания о тепле. И точно не было этого вечера в уютном кафе, изучения меню, карандашика официантки, чиркающего в книжечку. (Кто и когда еще за вами записывал? Только здесь.)
Молодой человек стоял и смотрел.
Кто-то только что вошел и расстегивал пуговицы негнущимися промерзшими пальцами. Шапку заталкивал в рукав пальто, а во второй рукав заталкивал шарф, и это пальто с толстыми набитыми рукавами как будто и не пальто, а кукла, еще не до конца готовая.
Пальто сдавали, гляделись испуганно в зеркало, приглаживали наэлектризованные волосы и робко шли в зал.
Молодой человек, соскучившись, видимо, стоять, тоже направился в зал. Его никто не остановил и не спросил, отчего он идет в пальто. Посторонилась официантка, давая ему дорогу, но, если бы ее спросили через секунду, видела ли она его, она бы не вспомнила. Что бы он ни делал, этот молодой человек, внимания он к себе не привлекал.
Он и в зале постоял, располагая, видимо, неограниченным временем. Сунул руки в карманы. И не жарко ему было, и не холодно. Тонкая голая шея торчала из колючего серого ворота.
В центре зала на особом возвышении, на огромном серебряном блюде стояла “Прага” – знаменитый шоколадный торт, нарезанный уже на куски. И каждый кусок – в прозрачной бумажке, каждый – с острым носом, как шоколадный корабль.
Брали “Прагу”. Брали прозрачные бульоны, а к ним – горячие слоеные пирожки с мясом. И лангет брали, и омлет, и ели, и беседовали, и знакомились с незнакомцами, и всё тихо, чинно под шорох шагов и стук ложек и вилок, а музыки никакой не звучало в кафе “Прага” в этот еще не поздний час в те давние времена.
Молодой человек приблизился к одному столику, приблизился к другому, увидел свободное место и сел. Никто не обратил на него внимания. Разговор продолжался. Интимный разговор, тихий. О том, что надо уже решать вопрос. Либо разводиться с той, либо расставаться с этой, что уже невозможно всё вместе.
Двое мужчин разговаривали между собой. Третьей, сама по себе, сидела с ними старушка в розовом берете на седых кудрях, ела “Прагу” алым ртом. И маленькая чашка с черным, как черная ночь, кофе стояла рядом, маленькая белая чашка с золотым ободком. Мужчины разговаривали негромко.
Разводиться – расставаться.
Белые кудри старухи, и черные отверстия ее зрачков.
Сидят за столиком люди, отстояв очередь в серой асфальтовой чаше на промозглом ветру. Мужчина неуверенно берет нож и вилку, режет лангет на куски, сочный лангет, горячий, а разговор даже не по кругу, а так – из угла в угол.
Старушка допивает кофе и сидит смирно, слушает ли чужой разговор – неизвестно. Черные отверстия зрачков смотрят.
Мужчина жует мясо.
Разводиться – расставаться.
Молодой человек смотрит на них всех с грустью. Подбирает кусочек хлеба с белой скатерти и жует. Столик у самого окна, у большого стекла. Ночная улица за стеклом, Арбатская площадь. Кинотеатр “Художественный”, он не виден, но он есть, он рядом.
Молодой человек сидит на стуле, сгорбившись, чуть ото- двинувшись от стола, чуть в стороне.
Мужчины высматривают официантку, машут ей, вынимают бумажные деньги.
– Я расплачусь.
– Я расплачусь.
Каждый готов. Официантка кладет счет. И старушка просит свой счет и вынимает из ридикюля маленький мягкий кошелек.
– Платим по счета, – кто-то из них это говорит – в шутку.
Все они уходят, и молодой человек остается за столиком один.
Никто его не гонит, никто не спрашивает, зачем он здесь.
Официантка уносит приборы, стелет новую скатерть, разглаживает складки. К столику подходят четверо, и молодой человек поднимается, уступает место.
Он подсаживается к кому-то еще, он переводит взгляд с одного лица на другое. Никого его взгляд, порой долгий, не тяготит. У него вообще долгий взгляд. Он любит его задерживать: на лице, на хлебной крошке, на стеклянном блике. Времени у него много, не убывает.
Столики стоят пустые, народу все меньше, ночь близится, скоро закрытие, “Прага” съедена. Он один в зале, официантки ушли.
Он шагает освещенным коридором в кухню. Посудомойки домывают посуду. Он останавливается и смотрит на сверкающие капли.
– Снег-снег-снег, – говорят посудомойки.
Он увязывается за ними до метро.
Они спешат в подземелье к последнему поезду. Он смотрит им вслед.
Снег-снег-снег.
Он бредет по ночному городу.
Женщина его обгоняет. Он прибавляет шаг, она оглядывается, равнодушно скользит взглядом. Она не боится его, она его не видит.
Он идет с ней рядом, заглядывает ей в лицо.
Она долго ищет ключ в большой сумке. У сумки надорван ремень. Женщина говорит вслух:
– Уже рвется.
Молодой человек стоит у стены и смотрит в подъездное окно. Снег на их обуви тает.
Он проскальзывает вслед за женщиной в отворенную дверь.
Она устала. Стягивает сапоги, проходит в комнату. Опускается на диван. Старый, продавленный, пружины вздыхают. Она расстегивает на пальто пуговицу за пуговицей; пальцы у нее опухшие, красные.
Сидит на диване под жидким электрическим светом. Молодой человек шагает по квартире. Рассохшийся паркет скрипит под его ногами. Но женщина не слышит.
Молодой человек останавливается возле серванта, смотрит на хрустальную вазу за стеклом. Рассматривает фотографию, приставленную с той стороны стекла; мужчина и женщина на снимке.
Молодой человек трогает занавеску; на занавеске рисунок – серебряные круги.
Молодой человек стоит у темно-зеленой стены и наблюдает, как женщина снимает юбку и колготки.
Она берет со спинки стула пестрый домашний халат. Одной пуговицы у халата недостает.
Женщина уходит на кухню. Молодой человек остается в комнате. Времени у него вагон, вагоны, огромный состав, не пройти из конца в конец, не дождаться, когда проедет. Он слышит, как женщина чиркает на кухне спичкой, и, опустив голову, смотрит себе под ноги.
Он выбирается на площадку, захлопывает за собой дверь.
В переулке замирает вдруг у окна, в котором вспыхивает свет. Смотрит на движущихся в светящемся квадрате людей.
Мужчина в военной форме направляется к машине. Ладонью в кожаной перчатке стряхивает с капота снег.
Молодой человек подходит к его машине, отворяет заднюю дверцу и забирается в холодное нутро, оно согреется очень скоро.
Машина увезет молодого человека далеко за город. Он заночует на старой, заброшенной даче, которая знавала лучшие дни. Он помнит. Он слышит на старой даче прежние голоса. И свой собственный прежний голос он тоже слышит.
Я думаю, я надеюсь, ныне мытарства Шпаликова завершены. Нет той страны, в которой он родился и поначалу пригодился. Он всем был нужен и всеми был любим. Но время повернуло в темные воды, они его поглотили.
Юрий Буйда
Рассказ человека с зеленым сердцем
Александр Иванович Орлов был евреем.
Когда его спрашивали, как ему, с его-то внешностью, удалось обзавестись русским именем, Александр Иванович со смехом отвечал: “Была война…”
Во время войны он был партизаном, потом служил в действующей армии, быстро дорос до командира роты, был тяжело ранен в голову при штурме Кенигсберга и по состоянию здоровья признан негодным к военной службе.
На бумажной фабрике Орлов командовал подсобным хозяйством – садом, теплицами, птичником, свинарником, поставлявшими продукты для рабочей столовой.
В теплице часто собирались друзья Орлова, чтобы поговорить о видах на картошку и рыбалке, сидя вокруг ведра с куриными яйцами, которыми закусывали водку.
По субботам он частенько приходил в наш двор, где вечерами мужчины в майках и кепках играли в домино и выпивали, закусывая молодым луком, который макали в соль.
Иногда мне разрешали сыграть в мужской компании.
Чтобы компенсировать плохую игру, я развлекал партнеров рассказами о прочитанных книгах или о фильмах, которых крутили в фабричном клубе три раза в неделю. Чужие сюжеты служили мне материалом для собственных историй. Мой д’Артаньян женился на королеве, мой Ихтиандр становился царем Атлантиды, мой Юранд в честном поединке убивал на Грюнвальдском поле Ульриха фон Юнгингена, великого магистра Тевтонского ордена…
– У людей сердце красное, – сказал Орлов, глядя на меня своими выпученными глазами, – а у лжецов – зеленое, как у змеи.
Я хмыкнул.
– А разве у змей есть сердце?
Но Орлов пропустил мой вопрос мимо ушей.
– Ты ври не из книжек, – сказал он, – ты ври из жизни – тогда тебя никто не поймает. Все знают, как было, но никто не знает, как оно было на самом деле…
Двухметрового роста, широкоплечий, с огромным носом, Орлов так широко шагал, что никто в городке не мог за ним поспеть. Он не говорил – орал, не смеялся – хохотал, не ел – жрал, от его удара футбольный мяч взрывался, а в туалет после него без риска для жизни можно было заходить не раньше, чем через час.
Он был солистом фабричного хора, и когда исполнял “Камаринскую”, топая ножищей и размахивая кулачищами, под потолком начинали раскачиваться люстры, а билетерша Люба глохла и брала больничный на три дня.
В городке все считали его лютым бабником, хотя был он примерным семьянином, по субботам катал жену и дочь на лодке по Преголе, любил копаться в саду, выращивал кроликов, топил печки и много читал.
Никто никогда не видел его хмурым, грустным, тем более – плачущим.
Ни один мускул не дрогнул на его лице, когда он хоронил жену, страдавшую почками, ни одной слезинки не проронил, когда хоронил дочь, изнасилованную и зарезанную полоумным бандитом, и только рассмеялся, когда доктор Шеберстов сообщил, что осталось Орлову жить от силы год, может, два.
Прожил он больше, хотя не изменил своих привычек: пил водку, закусывая сырыми куриными яйцами, курил “Беломор”, дрался с фабричными футболистами, если они проигрывали солдатской команде, копался в саду, выращивал кроликов и много читал. И более того, женился, удивив и насмешив весь городок.
Избранницей его стала почтальонка Люся Федорова, невинная хромоножка и заика, которая до двадцати трех лет читала по складам, носила крошечные детские туфельки и не ела рыбу, чтоб не онеметь.
Маленькая, худенькая, с вечной глуповатой улыбкой на круглом рябоватом личике, она приносила Орлову газеты “Правда”, “Лесная промышленность”, журналы “Наука и жизнь”, “Новый мир”, “Кролиководство и звероводство”, а также письма от своей матери, отбывавшей срок за убийство мужа.
Письма были написаны неразборчивым почерком и сводились обычно к просьбам прислать табаку, конфет или чая.
Но Люся не верила соседкам, которые читали материны письма вслух, а верила Орлову.
Он усаживал ее в кухне на стульчик, наливал чаю и читал именно то, что написано было Люсиной матерью на самом деле. О солнечной погоде и цветах на лужайке, об уютном домике с патефоном, где мать поселили за примерное поведение, о фильмах, которые крутили в тюремном кинотеатре, о путешествии на воздушном шаре, поднявшемся выше гор, и о Боге, которого люди любят, потому что только эта любовь не доставляет боли…
Люся не понимала про воздушный шар и Бога, а вот про цветы и патефон ей нравилось.
Чтобы отплатить Орлову за правильные письма, она прибиралась в его домике, пропалывала огород, топила печку и разрешала помыть ее кукольные ноги, хотя и боялась, что кто-нибудь сейчас вбежит и убьет Орлова топором, как мать убила мужа, когда тот мыл Люсины ноги. Но никто не врывался, и вскоре Люся привыкла к рукам и дыханию Орлова.
Поженились они без шума, жили тихо – копались в огороде, выращивали кроликов, читали вслух письма из далекой тюрьмы и топили печки. Зимой Орлов катал жену на саночках – она была счастлива.
А через год Люся погибла, пытаясь спасти тонувшего мальчишку.
Орлов и на этих похоронах не проронил ни слезинки, ни вздоха.
Все жалели его, но при этом осуждали за бесчувственность.
– Бездушный он все-таки человек, – сказала Нина Михайловна.
– Настоящий мужик, – сказал Николай Петрович. – А настоящий мужик – это не душа, а дух.
– Хорошо спрятался, – сказала моя мать, – но тень не обманешь…
Я потребовал объяснений, но мать отмахнулась: “Да я пошутила”.
Тем августовским вечером я поднялся на холм, с которого открывался вид на прегольскую пойму, и увидел Орлова. Широко расставив ноги и сложив руки за спиной, он смотрел на свою тень, которая пересекала реку и терялась в высокой траве, скрывавшей черные ворота шлюза. Вдруг вздохнув, он повернулся, с улыбкой хлопнул меня по плечу и с высоко поднятой головой зашагал к парку, который спускался к реке тяжелыми золотыми волнами кленов, каштанов и дубов.
Его тень резко уменьшилась и устремилась за ним, и тут я заметил, что она прихрамывает.
Орлов шагал уверенно, твердо ступая по земле и мурлыча под нос какую-то песенку, а его тень – прихрамывала.
И в этот миг мир изменился навсегда.
У меня закружилась голова, словно я вдруг оказался на краю пропасти, на дне которой клубились человеческие тени, стремившиеся к свету, но бессильные достигнуть его, и сердце мое сжалось, потому что я понял, что отныне обречен вглядываться в эту бездну, но дна ее никогда не увижу…
Да, так все и было на самом деле, именно так, а не иначе – клянусь зеленым сердцем.
Глеб Шульпяков
Ловец
Год 1984-й. Я школьник и влюблен в нашу физичку. Точнее, меня магнетизирует коллекция грампластинок, вывезенных ее папой-академиком из “заграницы”. Мои-то родители были невыездными из-за научной “секретности”.
Не то чтобы “объект” – вчерашняя студентка, хрупкая птица- пигалица с вечно вскинутыми, недоумевающими бровями – не вызывал у меня чувства. Просто сама коллекция была для меня одним из ее достоинств; свойством, неотделимым от голоса, взгляда из-под очков и даже от самих очков-хамелеонов.
А физичка любила Пола Маккартни.
Среди одноклассников она заметила меня по одной причине – моим идолом был Джон Леннон. Она вычислила это по тетрадке, исписанной с тыльной стороны текстами его песен. И кое-где подправила красной ручкой мой английский (я ведь записывал на слух). Тогда-то я с удивлением понял, что передо мной не просто “училка”, а единомышленник. Человек, подобно мне, ведущий параллельную жизнь в музыке. И хотя формально мы принадлежали к разным лагерям, по главному вопросу – любви к рок-н-роллу в “неритмичной стране” – разногласий у нас не было.
В школе на уроках я “доводил” ее с особой жестокостью, до истерики – чтобы никто ничего не заподозрил. В ответ она размашисто ставила “неуды”, целые лестницы “неудов”. А потом уроки заканчивались, я бежал домой, сдирал форму и галстук, глотал свой суп и, озираясь, шел к ее дому.
Она разбирала мои безграмотные контрольные – всё же формальности мы соблюдали, – после чего книжка летела в сторону, и мы перебирались в большую комнату. Открывался заветный шкафчик, на ковре раскладывались пластинки: пестрый веер, павлиний хвост. Она ставила свои любимые, то есть, в сущности, открывала себя не школьную, а настоящую, и я поражался, насколько сентиментален выбор этого серьезного на людях человека. Мы, одноклассники, не могли и предположить, какой романтик живет в душе этой тонкой девушки.
Через пару часов вся комната была завалена пустыми конвертами. Я рассматривал зарубежные обертки, как дикарь стекляшки, даже нюхал и мял, залезал за подкладку. И ловил ее взгляд, насмешливый и жалеющий.
Она переводила тексты, мы о чем-то спорили, касаясь на ковре коленками; несколько раз я невольно переходил на “ты”, от чего мы оба краснели. Но называть ее как в школе “Ольга Олеговна” тоже было бы нелепо, не “рок-н-ролл”. И я научился говорить, избегая местоимений – через инфинитивы. “Хорошо бы сейчас поставить…”, “Кажется, можно бы переключиться…”.
Чем я мог перешибить ее страсть к слащавым песням группы Wings? По сравнению с ее пластинками мои бобины с хард-роком – осыпающиеся, плохого качества, со скрежещущими гитарами – ничего не стоили, а сам я был подросток и никакого интереса для физички не представлял, наверное.
Но здесь в мой рассказ входит новый человек.
Молодой физик, младший научный сотрудник Владимир Трохимец. Володя. Я вспоминаю его негустую черную бороду, скрывавшую пухлые губы и щеки, покрытые оспинами. Печальный цыганский взгляд и то, как он глотал слова, когда нервничал. В институте он изучал воду. “Вода, – рассказывал он мне, – это самое загадочное соединение на свете, о воде нам практически ничего не известно”.
“Ты меня слушаешь?”
Он поднимал глаза, во взгляде читалась обида. Видно, с его водой Володю часто поднимали на смех балбесы вроде меня (а ведь это правда, вода есть самая загадочная вещь на свете, теперь я понимаю это отчетливо, хотя и не могу объяснить, почему именно, поскольку так и не выучил физики, его физики, – а сейчас уже поздно, ведь моего учителя давным-давно унесла другая вода, река смерти).
…Вода водой, но Володя ухаживал за моей старшей сестрой, к тому времени отучившейся на физфаке и с большой неохотой вернувшейся под родительскую крышу. По вечерам он “случайно” оказывался под нашими окнами – ждал, что сестра выйдет с собакой. Звонил и вежливо просил меня позвать ее к телефону, если она дома. Встречал меня на улице (с собакой выгоняли меня) и аккуратно интересовался, что у меня по физике.
Я отвечал, что сестры нет дома, она куда-то уехала, укатила с подругами и будет только завтра. А сам внутри посмеивался, по-печорински иронизируя над его страстью и не догадываясь, что скоро этот “печорин” превратится во влюбленную, лишенную воли и гордости собачонку.
Мы шли по морозцу, наша дворняга бешено тянула за поводок. Володя отставал, за спиной из вечерней зимней пустоты звучал его голос. Таким я его и запомнил, этот голос – за спиной, с той стороны. Таким он звучит сегодня, когда я пытаюсь вспомнить этого человека.
Он рассказывал о турбулентных энергиях в спокойной воде.
А я продолжал не успевать по физике.
Чтобы не расстраивать физичку (и дальше иметь доступ к ее золотым запасам, где не без моего влияния появились серьезные вещи вроде Pink Floyd), я воспользовался страдательным положением Володи. Я предложил сестре, чтобы она попросила его подтянуть меня по предмету. Он согласился, поскольку путь к сердцу избранницы через младшего брата короче, чем обычный. Физика + лирика в буквальном смысле, да. Но тогда об этом я тоже не догадывался.
Я пришел к нему в общежитие с томиком Ландсберга – мы собирались обгонять школьную физику по Ландсбергу. Я ожидал увидеть колбы, ванны и резервуары с водой, таблицу Менделеева или хотя бы пустые пивные бутылки. А вместо этого увидел огромный глянцевый плакат Джона Леннона – единственное украшение обшарпанной комнаты-щели.
На фото кумир забрался с ногами на диван и бренчит на гитаре. И поразил меня не столько сам факт такого сокровища в каморке физика – а то, что на диване он сидит в ботинках. Ну и сами ботинки – замшевые рыжие туфли на шнурках – тоже, конечно.
В середине 80-х это была еще дикая редкость, цветные импортные постеры, – в стране, где дети до сих пор тыкали пальцем в иномарку, не говоря о “родных” пластинках. Все, на что ты мог рассчитывать, это “миньон” с песнями “Пусть будет так” и “Через вселенную” да мутная фотография размером со спичечный коробок в журнале “Ровесник”. И вдруг во всю стену. Качество, когда видно каждую струну на гитаре. Рисунок оправы и толщину стекол. Форму ногтей – и надписи на пуговицах джинсовой рубашки.
Мысль, захватившая меня в тот же момент, была проста. Подарив физичке такой постер, я бы мог стать покровителем, а не просителем. Мужчиной, а не учеником-мальчиком – пусть на один день, на один час. И бородатый Володя, безнадежно влюбленный в мою сестру, это понял.
Условие было простым: выучишь первый том Ландсберга – плакат твой.
“Срок – неделя”.
“Но…” Я задохнулся от восторга и ужаса.
“Решай сам”.
Так началась самая невероятная неделя в моей жизни. Я до сих пор не представляю, как мне удалось сдать ему этот том. Но я его выучил – это правда. И получил в награду плакат. Я несу его через город как сокровище, дыша в сторону и поглядывая на подворотни, где водятся хулиганы. Перед тем как вручить его физичке, я разворачиваю плакат у себя в комнате. К моему удивлению, на обороте напечатаны некие тексты – дискография, “этапы творчества”. Это мне хорошо знакомо, но неожиданно в глаза бросается то, что я, изучивший о Ленноне всё, почему-то пропустил. И я забываю – и про физичку, и про Ландсберга.
“«Мистер Леннон! Можно ваш автограф?» – спросил Марк Чепмен”.
“Прогрохотали пять выстрелов…”
“Истекающего кровью, его перенесли в холл…”
“Когда приехала полиция, убийца стоял у входа в «Дакоту» и читал…”
Читал?
Я вернулся в начало строки.
“…томик «Над пропастью во ржи»”.
То есть The catcher in the rye – ведь о существовании русского перевода я не знал тогда.
Я тут же полез в свой макмиллановский словарь, как будто в переводе таился смысл того, что произошло в ночь на 9 декабря у подъезда “Дакоты”. Но ничего, кроме абракадабры – “Ловец во ржи”, – словарь мне не выдал.
Об этой книге не знала и моя детская энциклопедия. Родители не знали о ней тоже, а больше мне спросить было не у кого. Не у преподавательницы же по литературе? Оставалось рассчитывать только на воображение. Учитывая обстоятельства (“читал на месте убийства”), книга виделась мне в дьявольском ракурсе, мерещилось руководство для наемных убийц или учебник, написанный силами буржуазной реакции с целью удушения свободы (кое-какие догмы школа в меня вколотить успела). В другой раз я представлял некие записки сумасшедшего, почему-то порнографического содержания. Иногда я думал, что так называется сектантский молитвенник или некая религиозная книга; что с помощью нее убийца настраивал себя на преступление. Потом мне пришло в голову, что это, возможно, книга самого Леннона; сборник стихов, про который мне просто ничего не известно. Так или иначе, воображение рисовало нечто, что находилось под запретом в советской жизни, ведь допустить, что убийца читал обычный роман, было невозможно – это было бы оскорблением.
Сатанинская книга, красная свитка.
Точка.
