Темный карнавал Брэдбери Рэй
– Ты слышишь? Слышишь?
Херб Томпсон сглотнул.
– Слышу.
– Я нужен ему живым, Херб. Он не станет разрушать мой дом одним ударом. Это же сразу убьет меня. А я нужен ему живым, чтоб он мог рубить меня по частям, палец за пальцем. Ему нужно то, что у меня внутри. Мой разум, мой мозг. Моя жизненная сила, моя воля, мое эго. Ему нужен интеллект…
– Меня жена зовет, Аллин, мне надо идти вытирать посуду.
– …потому что он – это одно общее гигантское облако, в котором собраны все пары, все ветра – со всего земного шара. И он – везде. Везде дует один и тот же ветер, Херб. Это он разорвал Целебес год назад[34]. И он же был тем памперо[35], что поубивал людей в Аргентине. И тайфуном, устроившим вакханалию на Гавайях. И тот ураган на побережье Африки в начале года – тоже он. И это лишь часть тех бедствий, от которых мне удалось уйти. Он преследует меня с Гималаев – потому что я слишком много знаю. Я знаю про Долину ветров, где он собирается в одно целое, чтобы строить свои разрушительные планы. Неважно, откуда он там взялся, что и когда послужило началом к его зарождению. Важно, что я знаю, где его кормовые угодья, знаю, где он рождается и где некоторые его воины испускают дух. У него есть причины меня ненавидеть. Я открыто выступаю против него в своих книгах, я рассказываю всем, как с ним бороться. А он не хочет, чтобы я проповедовал. Он хочет вобрать меня в свое гигантское тело, вместе с моими знаниями. Переманить меня на свою сторону!
– Я должен повесить трубку, Аллин. Моя жена…
– Что? – Пауза, завывание ветра в трубке – и голос откуда-то издалека: – Что ты сказал?
– Перезвони мне примерно через час, Аллин.
Херб повесил трубку.
И пошел вытирать посуду. Жена смотрела на него, а он смотрел на посуду и вытирал ее полотенцем.
– Как там погода? – спросил он.
– Нормальная. Вроде не холодно. Много звезд, – сказала она. – А что?
– Ничего.
В течение следующего часа телефон звонил три раза. А в восемь часов пришли гости – Стоддард и его жена. Примерно до половины девятого они просто сидели и разговаривали, потом поставили карточный столик и стали играть в блэк-джек[36].
Херб Томпсон тасовал карты, издавая ими серию быстрых щелчков, похожих на звук затвора фотоаппарата, и после каждой серии хлопал по столу картой перед одним из трех игроков. Разговор крутился на одном месте. Херб зажег сигару, проследил, чтобы ее кончик покрылся ровным слоем серого пепла, поправил в руке карты. Периодически он поднимал голову и прислушивался. С улицы не доносилось никаких звуков. Жена заметила эти его телодвижения – и он тут же прекратил их. И сбросил валета треф.
Они просто сидели – Херб неторопливо попыхивал сигарой, а все тихонько переговаривались, изредка извергая из себя потоки смеха. До тех пор, пока часы в холле не возвестили своим нежным звоном, что уже девять вечера.
– Вот так и живем… – задумчиво сказал Херб Томпсон, словно обращался к сигаре, которую только что вынул изо рта, – радуемся жизни…
– И что? – сказал мистер Стоддард.
– Да ничего. Живем – каждый своей жизнью. А где-то еще на земле миллиарды других людей тоже живут – каждый своей жизнью.
– Прямо скажем, звучит банально.
– Зато честно. Жизнь… – Он снова поднес сигару к губам, – жизнь, она вообще – дело одинокое. Даже у тех, кто женат. Иногда обнимаешь человека, а он как будто бы за миллион миль от тебя.
– Нет, мне это решительно нравится… – сказала его жена.
– Собственно, я не об этом, – спокойно пояснил он, не дав спровоцировать у себя чувство вины, – я хотел сказать – каждый из нас верит в то, во что он верит, и живет своей собственной маленькой жизнью, а в это время другие люди живут совершенно иначе. Вот мы сидим здесь, в этой комнате, а в это время где-то еще тысячи людей умирают. Кто-то от рака, кто-то от пневмонии, кто-то от туберкулеза. Готов поспорить, что сейчас, вот прямо в эту минуту, в Соединенных Штатах кто-то погибает в автокатастрофе…
– Какой-то не слишком оптимистичный разговор, – сказала его жена.
– Я всего лишь хотел сказать о том, что мы живем – и не думаем о том, что и как думают другие… Живы ли они или уже умерли. Нет, мы ждем, пока смерть придет к нам. Вот что я хотел бы сказать. Мы сидим здесь, на наших самоуверенных задницах, а в это время в пятидесяти километрах отсюда, один в большом старом доме, сидит один из лучших людей, которые когда-либо жили. А вокруг него только ночь и хрен его не пойми что…
– Херб!
Он пыхнул сигарой, зажевал ее и слепо уткнулся в карты.
– Извините. – Он сморгнул и закусил сигару. – Моя очередь?
– Твоя.
Игра двинулась вокруг стола – опять перебрасывание карт, бормотание, разговоры, смех. Все это время Херб Томпсон, понурившись, сидел в кресле, и вид у него был совершенно больной.
Зазвонил телефон. Томпсон вскочил, подбежал к нему и рывком снял трубку.
– Херб! Звоню тебе, звоню…
– Не мог подойти, жена не давала.
– Как там у вас дела, Херб?
– Что ты имеешь в виду?
– Гости пришли?
– Да уж пришли, куда они денутся…
– Небось болтаете, смеетесь, играете в карты?
– Да, но… черт возьми, какое все это имеет отношение…
– И ты куришь свою десятицентовую сигару?[37]
– Ну да, но…
– Ну что ж, прекрасно, – с завистью сказал голос в трубке. – Просто прекрасно. Жаль, что я не с вами. Лучше бы я не знал того, что знаю. Да много чего лучше бы…
– Ты как там, вообще?
– Пока все не так уж и плохо. Я заперся на кухне. Только что снесло переднюю стену дома. Но я уже спланировал отступление. Когда падет кухонная дверь, спущусь в подвал. Там, если повезет, можно продержаться до утра. Туда так просто не доберешься – придется снести к чертовой матери весь дом. А даже если и доберешься, там прочное перекрытие над подвалом. На крайний случай у меня есть лопата – буду закапываться вглубь…
В трубке звучали какие-то посторонние голоса.
– Что это? – холодея, спросил Херб Томпсон.
– Это? – переспросил голос в трубке. – Это голоса десяти тысяч погибших во время тайфуна, семи тысяч убитых ураганом, трех тысяч погребенных циклоном… Я тебя еще не утомил? А то список длинный. И это все он, ветер. Он сплошь состоит из духов и мертвецов. Это он убил их всех, а потом присвоил себе их разум и их души. Забрал у них голоса – и слил их все в один. Тебе интересно? Он просто добавил их к тем миллионам, которые были убиты им в прошлые века – ко всем истерзанным, замученным, всем, кого носило с континента на континент на спинах муссонов и в животах торнадо… Извини, я в такие моменты становлюсь очень поэтичным.
Словно отвечая ему, трубка с новой силой разразилась потусторонними голосами, криками и воем.
– Ты идешь, Херб? – произнес голос жены за карточным столом.
– И так вот ветер с каждым годом становится умнее. Он просто пополняет свой интеллект – тело за телом, жизнь за жизнью, смерть за смертью…
– Мы ждем тебя, Херб, – позвала жена.
– Да, черт возьми, – обернувшись, почти прорычал Херб, – можно немного подождать?
Он снова повернулся к телефону.
– Аллин, ну хочешь, я приеду прямо сейчас. Я могу, если тебе нужна помощь.
– Даже не думай. У меня с ним свои счеты, мне бы не хотелось впутывать в это тебя. Так, кажется, пора вешать трубку. Дверь на кухню долго не продержится, придется лезть в подвал.
– Перезвонишь мне позже?
– Не знаю, если повезет. Не думаю, что на этот раз у меня получится. В тот раз, на Целебесе, мне удалось сбежать, но теперь, кажется, я у него в руках. Надеюсь, не слишком побеспокоил тебя, Херб.
– Побеспокоил? О чем ты говоришь… Перезвони мне.
– Постараюсь…
Херб Томпсон вернулся к карточному столу. Жена посмотрела на него.
– Ну, как там твой приятель Аллин? – спросила она. – Трезвый еще?
– Он никогда в жизни не пил, – мрачно ответил Томпсон, садясь на свое место. – Мне надо было сразу поехать к нему…
– Но он звонит каждую ночь уже месяца два, и ты уже раз десять оставался у него ночевать. И ничего такого не случалось.
– Ему нужна помощь. Он может навредить себе.
– Но ты был там всего два дня назад, не можешь же ты постоянно с ним нянчиться.
– Завтра, прямо с утра, отвезу его в санаторий. Не хотел этого делать. Он кажется абсолютно разумным и здравомыслящим.
Они сыграли несколько игр. В десять тридцать был подан кофе. Херб Томпсон медленно пил и все время поглядывал на телефон. «Как он там, неужели сидит в подвале?» – думал он.
Херб Томпсон подошел к телефону, позвонил по межгороду, принял вызов.
– К сожалению, линии в этом районе не работают, – сказала телефонистка – Как только линию починят, мы переведем ваш звонок.
– Так, значит, телефонные линии не работают! – проорал Томпсон и с грохотом повесил трубку.
Потом резко развернулся, метнулся по холлу, открыл шкаф и достал шляпу и пальто.
– Я прошу меня извинить. Так вышло, простите. Сожалею! – крикнул он недоумевающим гостям и жене с кофейником в руках.
– Но Херб! – выкрикнула она.
– Я должен ехать! – сказал он в ответ – и скользнул в пальто.
За дверью послышалось какое-то неясное шевеление. Все, кто был в комнате, замерли и насторожились.
– Кто бы это мог быть? – спросила его жена.
Неясное шевеление повторилось, совсем тихо. Томпсон прошел через холл и остановился, прислушиваясь. Ему показалось, что из-за двери доносится чей-то смех.
– Вот это номер… – сказал Томпсон, после чего смело, с чувством приятного потрясения и облегчения взялся за ручку двери, – уж что-что, а этот смех я бы узнал где угодно. Аллин! Все-таки приехал, чертяга. Не мог потерпеть до утра со своими баснями. – Томпсон хохотнул. – Да еще, кажется, не один. Судя по звуку, их там целая толпа…
Он открыл входную дверь.
На крыльце было пусто.
Томпсон, кажется, ничуть не удивился – напротив, на лице у него появилось хитрая ухмылка. Он рассмеялся.
– Аллин? Ну, хватит уже, пошутили! Заходи. – Он включил на крыльце свет, выглянул наружу и огляделся вокруг. – Где ты, Аллин? Давай уже, покажись.
Легкий ветерок подул ему в лицо.
Томпсон замер – и вдруг в одну секунду похолодел до самых костей. Он вышел на крыльцо и с тревогой огляделся, очень осторожно. Внезапный порыв ветра хлопнул полами его пальто и растрепал волосы. В этот момент ему показалось, что он снова слышит смех. Ветер обогнул дом и подул в полную силу сразу отовсюду – и бушевал целую минуту, после чего унесся дальше.
Словно испуская дух, ветер тоскливо выл где-то высоко в кронах деревьев, и уходил, уходил все дальше, обратно в море, к Целебесу, к Берегу Слоновой Кости, к Суматре и мысу Горн, к Корнуоллу и Филиппинам. Стихая, стихая и стихая…
Томпсон стоял там, и его била дрожь. Потом вошел, прислонился к двери, и продолжал стоять, закрыв глаза и не двигаясь.
– Что случилось? – спросила его жена.
The Night
Ночь
Ты – ребенок в маленьком городке. Тебе (если быть точным) восемь лет. Уже вечер, довольно поздно. Ну, то есть это для тебя поздно, ты привык ложиться в девять, ну, полдесятого. Конечно, время от времени у тебя получается упросить маму или папу разрешить тебе посидеть подольше, чтобы послушать «Сэма и Генри»[38] – на том странном радио, которое слушали люди в том далеком 1927 году. Но чаще всего в это время ты уже, уютно свернувшись, лежишь в своей постели.
Лето, вечер очень теплый. Твой дом расположен на маленькой улочке, на окраине города, где почти нет уличных фонарей. И единственный в этих краях магазин (магазин миссис Зингер) находится в квартале отсюда. Ужасно жарко, мама переглаживает то, что настирала в понедельник, а ты периодически смотришь в темноту и выпрашиваешь у нее мороженое.
Дома больше никого нет, вы с мамой одни в этой горячей летней темноте. Наконец, уже перед самым закрытием магазина миссис Зингер, мама сдается и говорит тебе:
– Ладно, беги за мороженым – возьми пинту[39], и пусть закроет поплотнее.
Ты спрашиваешь, а можно положить сверху еще шарик шоколадного, потому что ты же не любишь ванильное, – и мама соглашается. Ты хватаешь деньги и убегаешь в сторону магазина, и бежишь босиком по вечернему теплому бетонному тротуару, под яблонями и дубами. Городок такой тихий и укромный, что слышно только сверчков, стрекочущих за чернильными деревьями, подпирающими звезды.
Ты шлепаешь босыми ногами по тротуару, переходишь улицу и видишь миссис Зингер, которая слоняется по своему магазину, что-то напевая на идише.
– Пинту мороженого? – говорит она. – Шоколадное сверху? Есть!
Ты смотришь, как она откручивает металлическую крышку морозильника и орудует специальной ложкой, набивая картонную пинту так, чтоб «Шоколадное сверху? Есть!». Ты отдаешь деньги, получаешь холодную, совершенно ледяную банку и, прислоняя ее то ко лбу, то к щеке, посмеиваясь, босоного топаешь домой. За спиной у тебя гаснут огни исчезающего вдали магазинчика, и остается только один мигающий фонарь на углу улицы. Весь остальной город, кажется, уже уснул…
Ты открываешь дверь, там мама все так же гладит белье. Она распаренная и злая, но все равно улыбается.
– Когда папа вернется с собрания? – спрашиваешь ты.
– Где-то в двенадцать, полдвенадцатого, – отвечает мама.
Она несет мороженое на кухню и делит его. Сначала отдает тебе твою отдельную порцию шоколадного, потом откладывает немного для себя – а остальное убирает.
– А это для Скиппера и для папы, когда они вернутся.
Скиппер – это твой брат. Старший брат. Ему двенадцать, он – здоровый, широкоплечий (для своего возраста), рыжеволосый, с красным лицом и хищным, как у ястреба, носом. И всегда где-то носится. Ему разрешают ложиться спать позже тебя. Ненамного позже, но достаточно, чтобы он чувствовал, что не напрасно родился первым. Сегодня он пошел вместе с ребятами на другой конец города играть в «Пни банку»[40] и скоро должен вернуться. Наверное, ему там весело – они уже несколько часов носятся, орут и пинают. Значит, скоро он придет и будет пахнуть потом и свежей травой (потому что все время падает на коленки), ну то есть обычным запахом Скиппера.
Ты сидишь и наслаждаешься мороженым. Прямо посреди тихого летнего вечера, в самой его серединке. Только мама, ты – и темнота вокруг вашего маленького дома на маленькой улочке. Ты тщательно слизываешь с ложки все мороженое, прежде чем зачерпнуть следующую. Мама убрала гладильную доску, положила горячий утюг в футляр. Сидит в кресле возле патефона и тоже кушает десерт.
– Силы небесные, ну и денек сегодня, – говорит она, – жара не спадает. Земля днем забрала в себя все тепло, а теперь отдает обратно. Как спать в такой духоте…
Вы сидите вдвоем и слушаете летнюю тишину. Все окна и двери придавлены темнотой. Нет никаких звуков, потому что у радио села батарейка, а все пластинки давно заиграны до дыр – и «Квартет Никербокер»[41], и Эл Джолсон[42], и «Две черные вороны»[43]. И ты просто сидишь на деревянном полу под входной дверью. И смотришь в темную темень темноты, прижимаясь к москитной сетке[44], пока она не отпечатывается на кончике носа в виде маленьких квадратиков.
– Ну и где же твой брат? – говорит мама, и ее ложка скребет по тарелке. – Он уже должен быть дома. Сейчас почти полдевятого.
– Сейчас придет, – говорите вы, точно зная, что, конечно, придет.
Ты идешь следом за мамой, чтобы вымыть посуду. Каждый звук, каждый стук ложки или тарелки усиливается в вечернем пекле. Потом вы оба молча идете в гостиную, убираете подушки с дивана и вместе раздвигаете его, превращая в двуспальную кровать (которой он, по секрету, и является). Мама разбирает постель, ловко взбивая подушки, чтобы твоей голове было мягче лежать. Ты уже расстегиваешь рубашку, но она говорит:
– Подожди, Даг.
– Почему?
– Потому. Просто подожди.
– Ты чего, мам?
Мама еще совсем чуть-чуть сидит, а потом встает, подходит к двери и начинает звать Скиппера. И ты слушаешь, как она зовет его и зовет – Скиппер, Скиппер, Скиппер, Скиииииииперрррррр – и опять, и опять. Ее крики улетают в летне-жаркую темноту и не возвращаются. Эхо не обращает на них никакого внимания.
Скиппер.
Скиппер!
А ты сидишь на полу, и тебя вдруг пронизывает холод – не такой, как от мороженого, или как зимой, или когда бросает в пот от жары. Ты вдруг замечаешь, что у мамы бегают глаза и дрожат ресницы – и все такое. Что она волнуется и не знает, что делать.
Мама открывает дверь и выходит в темноту. Спускается по ступенькам на дорожку перед домом, под куст сирени. Ты прислушиваешься к ее шагам.
Она снова зовет. Тишина.
И еще два раза. А ты сидишь в комнате. И тебе кажется, что Скиппер вот-вот должен отозваться с дальнего конца длинной узкой улицы: «Ау, мам! Я здесь! Все в порядке, мам!»
Но он не отзывается. Еще минуты две ты сидишь, глядя то на расстеленную постель, то на молчащее радио, то на молчащий граммофон, то на люстру с тихо поблескивающими хрустальными подвесками, то на ковер с красными и бордовыми завитушками. Ты нарочно пинаешь ногой кровать – проверить, больно это или нет. Больно…
С жалобным скрипом открывается дверь, и мама говорит:
– Пойдем, малек. Прогуляемся.
– Куда?
– По улице. Пошли. Только надень ботинки. А то простудишься.
– Не простужусь. И так нормально.
Ты берешь маму за руку, и вы идете по улице Сент-Джеймс. В воздухе запах цветущей сирени и раздавленных в траве яблок. Бетон под ногами до сих пор теплый. А сверчки чем глубже в темноту, тем громче и громче. Вы с мамой доходите до угла и поворачиваете в сторону оврага.
Где-то вдалеке, мигая фарами, проезжает машина. И все – больше никаких признаков жизни: ни света, ни звуков. Нет, кое-где все же светятся квадратики окошек, где люди еще не легли спать. Но это где-то в стороне, а не там, где вы с мамой идете к оврагу. В большинстве домов – темно, там уже спят. Или сидят на темных верандах и ведут темные разговоры. Когда вы проходите мимо, слышно, как под ними скрипят садовые качели.
– Жалко, нет отца… – говорит мама, и ее большая ладонь крепче сжимает вашу маленькую. – Погоди, вот только доберусь до этого паршивца. Так выдеру, что век помнить будет…
Для этих целей на кухне висит бритвенный ремень[45]. Ты вспоминаешь, как отец складывает ремень вдвое и закатывает тебе хорошую порку, и сколько мышечных усилий уходит у него, чтобы прижимать твои брыкающиеся конечности… Ты сомневаешься, что мама сможет выполнить свое обещание.
Вы прошли еще один квартал и остановились возле святого черного силуэта немецкой баптистской церкви на углу Чапел-стрит и Глен-Рок. За церковью, метрах в ста, начинается овраг, ты чувствуешь его густо-зеленый запах. Уже отсюда тянет его вонючими стоками и гнилыми листьями. Это большой овраг – он проходит через весь город. Пока светло, он похож на джунгли, а ночью туда лучше не соваться (это мама так всегда говорит).
По идее, близость немецкой баптистской церкви должна вселять в тебя какую-то надежду. Но она ничего такого не вселяет, потому что там нет освещения, а без освещения это просто холодная и бесполезная груда развалин на краю оврага.
Тебе всего восемь лет, ты еще ничего не знаешь про смерть, страх и ужас. Для тебя смерть – это восковое чучело, которое (когда тебе было шесть лет и твой дедушка отошел в мир иной) лежало в гробу и было похоже на упавшего с неба большого стервятника. Он просто лежал в ящике – и молчал, как будто его выключили. И больше не говорил тебе про то, что надо быть хорошим мальчиком. И не высказывался лаконично про политику. А еще смерть – это твоя младшая сестра, когда однажды утром ты просыпаешься в возрасте семи лет, заглядываешь в ее кроватку – и видишь, как она смотрит на тебя ничего не видящим голубым, неподвижным и застывшим взглядом. А потом приходят какие-то люди с маленькой плетеной корзинкой и забирают ее. Смерть – когда месяц спустя ты стоишь у ее детского стульчика и вдруг понимаешь, что она больше никогда не будет в нем сидеть, и хохотать, и плакать, и вызывать у тебя ревность тем, что она родилась. Вот такая у тебя смерть.
А то, что перед тобой сейчас, – это больше, чем смерть. Летняя ночь тащит тебя за собой вброд куда-то в глубину времени, в звезды и теплую вечность – словно возвращая тебе заново смысл всего, что ты уже успел почувствовать, увидеть или услышать в своей жизни…
Вы с мамой сходите с тротуара и по утоптанной тропинке шагаете к краю оврага. Когда-то она была посыпана галькой, но теперь заросла сорняками. Сверчки гремят здесь так, что своим барабанным хором[46], наверное, уже перебудили всех мертвецов. Ты послушно идешь следом за своей храброй, высокой и красивой мамой. Она – спасительница вселенной. Ты чувствуешь себя храбрым только от того, что она идет впереди. Ты почти не отстаешь от нее, а если отстаешь, то тут же догоняешь.
Вы подходите все ближе и ближе и наконец останавливаетесь на самом краю цивилизации.
Овраг.
Вот оно где – здесь, внизу, в черной яме, заросшей джунглями. Все зло, с которым тебе суждено когда-либо столкнуться. И которое тебе никогда не понять. Все то, что ты еще даже не знаешь как называется. Потом узнаешь, когда вырастешь, и будешь называть все своими именами. И произносить все эти бессмысленные слоги, придуманные для описания ожидающего тебя небытия. Здесь, внизу, в сгущающейся черноте, в зарослях деревьев и свисающих лиан, живет запах разложения. Здесь, в этом месте, все заканчивается – и цивилизация, и разум. И происходит победа вселенского зла.
Вдруг ты понимаешь, что ты одинок. Вы оба одиноки – и ты, и твоя мама. У нее дрожит рука.
У нее дрожит рука.
Это разрушает твою веру в собственный личный мир. Мама дрожит… Почему? Она тоже не уверена в себе? Ведь она же больше тебя, и сильнее, и умнее? Неужели она тоже чувствует эту неуловимую угрозу, этот прощупывающий темноту, крадущийся по самому дну злой умысел? Получается, что все это взросление не дает человеку никакой силы? И никакого утешения? И значит, никуда в этой жизни не спрятаться? И цитадель плоти не настолько крепка, чтобы противостоять злобным когтям ночи? Волны сомнения захлестывают тебя с головой. В горле вновь поселяется мороженое (а также в желудке, и в позвоночнике, и в конечностях). И ты прямо в один миг холодеешь, как ветер, прилетевший из прошлого декабря.
Ты понимаешь, что, оказывается, это все люди – такие. Что у каждого человека есть только он сам. Один-единственный. Одна единица общества, и ей всегда страшно. Так же страшно, как стоять сейчас вот здесь. Ну, будешь ты кричать, звать на помощь – разве это тебя спасет?
Ты так близко к оврагу, что пока твой крик куда-то долетит, пока его кто-то услышит и бросится тебя искать, может уже столько всего случиться.
Просто накатит чернота, быстренько тебя поглотит, и в один жутко леденящий душу миг все будет кончено. Еще до наступления рассвета. До того, как полицейские начнут прощупывать с фонариками затоптанную твоими следами тропинку. До того, как люди, дрожа всем мозгом, зашуршат по гальке к тебе на помощь. Даже если они сейчас в четырехстах метрах отсюда и уж точно могли бы помочь, черному приливу хватит и трех секунд, чтобы отнять у тебя все твои восемь лет жизни, и тогда…
Ты дрожишь всем телом, и тебя сокрушает острый приступ одиночества. Мама – такая же одинокая. Сейчас ее не защищает ни святость брака, ни любовь семьи, ни Конституция Соединенных Штатов, ни городская полиция. Ей некуда обратиться – только к своему сердцу, но там она не найдет ничего, кроме неукротимого отвращения и страха. Это тот случай, когда у каждого своя, личная проблема, которая требует личного решения. Ты должен признать, что ты одинок, и жить с этим дальше.
Пытаясь проглотить комок в горле, ты крепче цепляешься за мать. Господи, не дай ей умереть, ну пожалуйста. Не делай ничего с нами. Через час отец вернется из ложи, и если дома никого не будет…
Мама ступает по тропинке дальше и заходит в дремучие заросли.
– Мама, нет… – У тебя дрожит голос. – Со Скипом все в порядке. Со Скипом все в порядке. С ним ничего… С ним все в порядке.
– Вечно он туда таскается… – У мамы какой-то неестественно высокий голос. – Сколько раз ему говорила – не ходи, не ходи. Нет, эти дрянные мальчишки все равно здесь ходят. Вот так однажды спустится сюда – и больше уже не выйдет…
И больше уже не выйдет. Ты думаешь сразу про все. Про бомжей. Преступников. Про темноту. Несчастный случай. А больше всего – про смерть.
Один во всей вселенной.
Таких городишек в мире целые миллионы, и во всех глухо, темно и тоскливо. И кто-то (прямо сейчас) точно так же дрожит и не может ничего понять. И в тростниках воют минорные скрипки – они там вместо музыки. И тени вместо фонарей. И тоска. И огромное, нескончаемое одиночество. И темные сырые овраги, где по ночам творится настоящий ужас. И со всех сторон тебя подстерегает людоед по имени Смерть, угрожая всему: здравому смыслу, браку, детям, счастью…
Высокий мамин голос прорезает темноту.
– Скип! Скиппер! – зовет она. – Скип! Скиппер!
Внезапно вы оба понимаете, что что-то не так. Что-то изменилось. Вы прислушиваетесь – и понимаете, что именно. Сверчки больше не стрекочут.
Полная тишина.
Как никогда в жизни. Совсем полная. Почему же смолкли сверчки? Почему? Какая может быть причина? Раньше они никогда так не умолкали. Никогда.
Это потому что…
Потому что – что?
Весь овраг замер в напряжении. Он будто скручивает в воронку свои черные волокна, втягивая силу со всех спящих окрестных земель – на многие километры. Отовсюду – из мокрых от росы лесов, из колодцев, со склонов гор, где собаки тянут свои мордочки к лунам, – отовсюду стягивается в единый центр великая тишина. Вы – в самой ее сердцевине. Через десять секунд что-то произойдет, что-то неминуемо случится. Сверчки по-прежнему молчат, звезды висят так низко, что, кажется, вы можете потрогать их мишурный блеск. Их мириады, они горячие, острые, и на ощупь, и на вкус…
Все тише и тише тишина. Все туже и туже пружина. Нет темени темней, нет дали дальше. Где же ты, господи!
И вот, где-то далеко-далеко, на другой стороне оврага, слышится:
– Да, мам! Я иду, мам!
И опять:
– Мама-а! Иду! Ма-ам!
Торопливый топот теннисных туфель по склону оврага – и вот трое мальчишек с гоготом сбегают вниз. Это твой брат Скиппер, Чак Редман и Оги Бартц. Все хихикают.
Звезды встрепенулись, как будто кто-то тронул за усики несколько миллионов улиток.
Сверчки запели!
Тьма повержена и отступает. Она в страхе и ярости, у нее пропал аппетит. Еще бы – только она собралась насытиться, как ее грубо прервали. Тьма откатывает, словно волна с берега, – и из нее вываливаются трое хохочущих детей.
– Привет, мама! Малек, привет! Привет!
Пахнет Скиппером – как положено. Потом, травой и промасленной кожаной бейсбольной перчаткой.
– Вас ждет большой нагоняй, молодой человек, – объявляет мама.
Весь ее страх улетучивается в одну секунду. И ты точно знаешь – она не расскажет о нем никому. Никому и никогда. Но он навсегда останется в ее сердце – так же, как и в вашем. Навсегда.
Поздним летним вечером ты идешь домой, чтобы ложиться спать. Ты так рад, что Скиппер жив. Страшно рад. Ведь был момент, когда ты подумал, что…
Где-то вдалеке, в тусклом свете луны, по виадуку и вниз по долине проносится поезд. Он свистит, как потерянный металлический предмет, безымянный и временный. Дрожа, ты ложишься в кровать рядом с братом, слушаешь свист поезда и думаешь о своем кузене, который жил далеко за городом, там, где сейчас проходит поезд. О том кузене, который умер от воспаления легких, ночью, много-много лет назад… И чувствуешь рядом запах пота Скипа. Он волшебный. От него ты перестаешь дрожать. Ты слышишь шаги на дорожке у дома, мама выключает свет. И потом – знакомый мужской кашель.
Мама говорит:
– Отец пришел.
Так оно и есть.
There Was an Old Woman
Жила-была старушка
– Нам нечего обсуждать. Я и без вас все знаю. Ступайте уже отсюда с вашей дурацкой корзиной. Во имя отцов, и как вам только в голову такое пришло? Убирайтесь, говорю вам, и не мешайте. У меня тут и без вас дел полно – вон сколько всего плести да вязать. А высокие темные джентльмены и их новомодные штучки меня совершенно не интересуют.
Высокий темный молодой человек продолжал стоять, ничего не говоря.
– Вы слышали, что я вам сказала, молодой человек? – не унималась тетя Тильди. – Нет, если у вас есть желание поговорить со мной, вы говорите. Только я, с вашего позволения, налью себе кофе. Были бы вы немного повежливей, я бы и вам предложила. Но вы же ворвались в дом с таким самоуверенным видом и даже не удосужились постучать. Слыханное ли дело? Приходят, понимаете, как к себе домой…
Тетя Тильди принялась ощупывать свои колени.
– Батюшки мои, куда же это я положила клубок? Вяжу себе шарф. Зимы у нас холодные, а кости тонкие, как рисовая бумага. Да еще и дом старый – сплошные сквозняки. Вот и приходится даме утепляться…
Высокий темный мужчина сел.
– Кресло – антикварное, вы там поосторожнее с ним, – предупредила тетя Тильди. – Ладно уж, давайте, если вам так охота, выкладывайте, что у вас там. Так и быть, уважу, выслушаю. Но только вы держите себя в рамках. И перестаньте так странно на меня смотреть, с таким, знаете, нездоровым блеском в глазах. А то у меня мурашки в животе бегают.
Часы на камине, сплошь покрытые цветами из тонкого костяного фарфора, пробили три. В холле вокруг большого плетеного ящика стояли четверо мужчин и молча чего-то ждали. Почти не двигаясь, как будто их заморозили.
– Что это у вас там за корзина? – сказала тетя Тильди. – Почти два метра в длину, а белья я что-то не вижу. И зачем, скажите на милость, вы привели аж четверых мужиков? Плетенка-то почти ничего не весит?
Темный молодой человек откинулся на спинку антикварного кресла. Ну, не всегда же корзине быть такой легкой – словно говорило его лицо. Рано или поздно в нее что-нибудь положат.
– Погодите-ка, погодите, – призадумалась тетя Тильди. – Где-то я уже видела такого рода плетеное изделие… Не так давно, пару лет назад. Так-так. Ага, вспомнила! Ну, конечно. Это было у соседнего дома. Когда скончалась миссис Дуайер…
Тетя Тильди сурово поставила на стол кофейную чашку.
– Вот вы, значит, куда клоните. А я-то думаю, и что это вы тут пытаетесь мне продать. Ну, погодите, вот приедет из колледжа моя девочка, моя Эмили, – уж она вам задаст! Я как раз написала ей на неделе. Конечно, не стала ей говорить, что я тут, вообще-то… не то чтобы цвету, как майская роза. Но намек дала – мол, давненько не приезжала, надо бы увидеться. Она в Нью-Йорке живет, Эмили. Она мне почти как дочь. Да-да, уж она-то живо с вами разберется, молодой человек. Вышвырнет вас отсюда, так что…
Темный молодой человек посмотрел на нее таким взглядом, как будто она устала.
– Не дождетесь! – отрезала тетя Тильди.
В ответ он блаженно прикрыл глаза и стал медленно раскачиваться на кресле взад-вперед. Не желаете ли расслабиться? Спокойненько полежать…
– Слава те, Гесем! Чего удумал… Да я вот этими самыми пальчиками… одних только шарфов не меньше сотни уже навязала, штук двести свитеров, а уж прихваток и вовсе не сосчитать – вот этими костлявыми ручонками! Шли бы вы, знаете ли, своей дорогой… Вот надоест мне вязать, тогда и приходите. Глядишь, и сговоримся… – Тетя Тильди решила сменить тему. – Так о чем я… Ах да, Эмили. До того, знаете ли, милое, чистое дитя… – Тетя Тильди задумчиво покивала головой. – Эмили… А волосики у ней – такие светло-желтенькие, прямо как кукурузные петушки, мягонькие такие… До сих пор вспоминаю тот день, когда умерла ее мать, двадцать лет назад, и Эмили осталась на мое попечение. Вот за это я и не терплю вас – с вашими плетенками и со всем вот этим. Что это за причина такая уважительная, чтобы людям обязательно умирать? Не люблю я этого, молодой человек, – не люблю. Как вспомню…
Тетя Тильди замолчала – боль воспоминаний кольнула ее в самое сердце. Память подбросила ей разговор с отцом двадцатипятилетней давности.
– Тильди, – говорил голос отца, – чем ты собираешься заниматься в жизни? Ты так себя ведешь, что мужчины не могут с тобой поладить. В смысле постоянных отношений. Дальше поцелуев дело не заходит. Как насчет того, чтобы остепениться, выйти замуж, растить детей?
